Свистопляс

В тихих переулках окраин пыль скапливается десятилетиями, и ноги вязнут в ней до колен. По ночам она серебрится, и тогда кажется, что это не пыль даже, а прах ветхой жизни, дотлевающей за глухими заборами под брех цепных псов. Бродят по переулкам куры, отыскивая в пыли косточку или семя, сонно зевают на улицу окошки, но небо над крышами широкое, как над степью, звезды крупные, и если хорошо поискать, то обязательно найдется в благополучной путанице дворов, гаражей, пристроечек и огородов ветхая развалюха, где среди хлебных корок и пустых бутылок тоскует одичавший и нищий русский гений, изобретающий машину времени или, там, эликсир правды. А в общем же, неистребимый старушечий дух все здесь себе подчинил, и даже свежий человек, забежав сюда случайно с шумной, заасфальтированной улицы, по которой нескончаемо катят автобусы и грузовики, начинает медленно переставлять ноги, тишает, как бы завороженный видом этого пепла житейского.

Но время от времени и в этой покойницкой тиши вспыхивают страсти. Вспыхивают и прогорают, добавляя пепла и костей в почву. Почва поднимается год от года, и дома все больше врастают в нее, одурев от собственной немоты и тупого накопительства, распирающего стены и дворы.

В Первомайском переулке страсти разгорелись, когда прошел от остановки, метя клешами и помахивая чемоданчиком, посверкивая зубами, якорями и золотыми буквами на бескозырке, вернувшийся со службы Витька Лоншаков.

О Витьке надо сказать особо. На каждой, пожалуй, улице есть свой террорист — притча во языцех. Так вот, Витька был из таких самых. Вешал кошек, в садах наводил разор, мог намертво заложить ворота, так что хозяевам приходилось со срамом перескакивать через забор, будто и не почтенные люди, а свистуны какие-нибудь. Мог своротить дворовый туалет и еще такое делал, что стыдно сказать. К его чести, шакальими делами, которыми тешат себя городские подростки, сбиваясь в кучки, Витька никогда не занимался, — пьяных не обирал, а если задирал кому из местных девчонок подол, то при полном согласии, и воровать, не считая огородов, не воровал; однако все местные старухи, дальше магазина не выползающие и с ночной городской жизнью не знакомые, искренне считали его исчадием.

Больше всего любил он забраться ночью в чужой двор, подкрасться к открытому окошку, за которым шамкали во сне беззубые старички, и, подкараулив момент, заржать по-лошадиному, засвистеть, закрутить кошке хвост, чтоб взвыла, заголосить и удрать. Со стариками случался детский грех от таких концертов. Они на Витьку ходили жаловаться, и его постоянно таскали то в комиссию по несовершеннолетним, то в отделение, грозили отправить в колонию, но он опять появлялся, потрепанный и похудевший, но все такой же дикий, и, возвещая о своем прибытии, на всю улицу свистел. Свистел он отменно и с каким-то фокусом. Свист начинался с тонкой ноты, нарастал и начинал вибрировать. По ночам слушать его было жутко. Дело было, видимо, в том, что Витька с детства был щербатый — еще когда жили они в деревне, его лягнула корова, лягнула удачно, только чуть зацепила, но вывернула верхнюю губу и расколола зуб.

В город Лоншаковы переехали лет десять назад, обтереться еще не успели, людьми были, в общем, простыми, и Витькин отец, ни в какие милиции не обращаясь, воспитывал его по-простому, то есть сек. И больше всего любил применять для этой цели березовый веник, которым мели двор. Витька лет до семнадцати это сносил, потом сносить перестал, и отец махнул на него рукой. До самой армии Витька нигде не работал, попивал и дрался, и его в конце концов точно укатали бы, потому что город — не деревня, но тут его призвали, и весь переулок наконец вздохнул.

И вот — вернулся…

По этому поводу на личной и государственной технике понаехала из района многочисленная родня, и два дня шла гулянка, изумившая переулок своим масштабом: столы стояли во дворе и ломились — родня, зная город, понатащила с собой кур, гусей и поросят. Что характерно, Витьку любили. Бранили, конечно, всяко, укоряли, но и любили, как, наверно, любят в себе несостоявшееся. Бывает такое — вырастает в степенной трудолюбивой семье не знающей отдыха и по выходным, гуляка, бабник и нервотреп, и ему, всячески его браня, завидуют. Завидуют его разгильдяйству, беззаботности, потому что в каждом русском человеке, наверно, сидит эта мечта — когда-нибудь сбросить все поводья и пуститься во все тяжкие. Так крестьянские послушные лошади смотрят на дикого степного жеребца, одновременно и любуясь им, и желая, чтобы он ноги себе переломал.

На службе Витька наел себе бычиную шею, остепенился как будто, сидя за столом, слова даром не ронял, солидно так улыбался вывороченной губой, но когда, захмелев, откололи матросское «Яблочко» и мужики заревели восторженно, полезли целоваться к нему и просили для пущего веселья засвистеть, он ломаться не стал. Присел, надулся и пустил над огородами такой свист, что разом залаяли все собаки и толстый дядька Елизар, заснувший прямо за столом с недоеденной куриной ногой во рту, очнулся и, зажав уши ладонями, замотал головой. Мужики опять заревели, полезли друг к другу целоваться, а Витька, оглянувшись вокруг шалыми глазами, оскалился щербатинкой, будто только сейчас поверил, что и вправду вернулся. Вот он — дом, вот заборы, а вот отец с матерью.

Всю ночь плясали и пели, плакали и порывались драться, уже и про Витьку забыв. Старый Лоншаков стучал по столу кулаком и кричал: «Все, Марья, собирайся! Завтра обратно едем, я этот город понюхал и в виду имел! Собирай чугуны! «Да куда же мы, Проша, поедем? — уговаривала его старуха. — У нас, глянь-ка, дом, хозяйство…» «Да пусть он огнем горит! — орал старик. — Хочу на кладбище нашем лежать, на ветру! А тут только закопали — уже вырыли, и дом на тебе построят, дура!»

— Да, да, да, — кивали мужики.

Кончилось тем, что погас свет, и Елизар, работавший в деревне монтером, полез на столб чинить. Сорвался и упал, поломав забор, да и не встал. Решили — насмерть разбился. Стали поминать Елизара, кто потрезвей побежали за врачом. Приехала «Скорая». Оказалось — спит. На радостях хотели напоить врачей, но те не дались, скоренько забрались в машину и уехали. Из дома вынесли керосиновые лампы и опять стали гулять. Утром еще немного посидели, покряхтели да и разъехались.

Так, под свист, под гармонику, под бессонную летнюю ночь вернулся Витька.

Тем временем, по сюжету, жили в соседях у Лоншаковых Сорокины, забор в забор. Люди в прошлом тоже деревенские, тихие, малосемейные, и процветала у них дочь Любка, студентка. Когда Витька уходил служить, она только-только начала вылупляться из девчонок. Худая была, угреватая, и, естественно, в своих похождениях Витька ее в виду не имел. Но три года — не три дня. И Любка на месте не стояла, оформилась. Сама пухленькая, задок круглый, вся голова в кудряшках, губы поджаты бантиком, носик вздернут, словом — девица. За год до Витькиной демобилизации начали у Сорокиных под окошками посвистывать вечерами и наезжать на мотоциклах, но Любка как будто не гуляла, нет: то ли уж очень разборчивой была, кандидата, что ли, в пару метила, или уж очень в своем самомнении окостенела.

На следующий же день после гулянки Витька ее увидел. Сидел он на крыше летней кухни в тельняшке, в невыносимых суконных штанах, щелкая семечки; смотрел на огороды, слушал, как на станции стучат буферами пущенные с «горки» вагоны и что-то насвистывал. Время падало к вечеру, на железнодорожных складах зажигались первые фонари, небо час от часу темнело, становилось все выше, тяжелей и тревожило. Окошки кое-где теплились.

У Сорокиных хлопнула дверь. Витька лениво повел шеей. Видит — идет существо в синих трикотажных брючках и маечке. И не идет, а пишет всеми своими выпуклостями, переливается. Витька тут же заинтересовался, стал всматриваться. Ни слова, ни мысли в нем дольше секунды не держались.

— Ого, — говорит, — какое прилагательное!

Она только зыркнула на него и, опустив голову, прошла между грядок к деревянной будочке в конце огорода. Витька и тут не дал маху, заржал и ликующе засвистел. И опять принялся щелкать семечки. Расщелкнет — и на небо посмотрит. Еще расщелкнет — и опять посмотрит. А оно висит стеной, темно-фиолетовой занавесью и растет, растет, и в нем нет-нет начинает посверкивать, будто глаза из-за кулис.

Опять хлопнула дверца и, опустив голову, пошла Любка между грядок обратно. Витька стал кидать в нее мелкими камешками и прочим сором, который был на крыше.

Она остановилась, сунув руки в бока:

— Дурак! — И пошла дальше, вздернув нос.

— Что ты, девка, мимо ходишь, на меня смотреть не хочешь? — гнусавя, пропел Витька, хлопая себя ладонями по коленям и скалясь щербатинкой. Пропел и загоготал, чувствуя, однако, некоторое смущение и нахальством его маскируя.

Любка только кудряшками встряхнула. Витька, не желая сдаваться, вслед ей запустил:

— Ну корма-а-а́!

Любка молча прошла по дорожке и вошла в дом. Засветилось сквозь деревца окошко с белыми занавесками и цветком на подоконнике.

Витька привстал на крыше, вытянул шею, разглядел комнатку с кроватью у стены, коврик на полу, этажерку с книгами; у окна за столом сидит Любка и по белому листу тянет рейсфедером ровную линию. Стро-огая… Витька сразу заскучал, зверски зевнул и опять принялся щелкать семечки. Через часок снова на Любкино окошко взглянул. И затаился, боясь вздохнуть: Любка, то ли забыв про соседа, то ли нарочно, стояла у окна в одних плавках и лифчике, — видимо, спать собиралась. Постояла, потянулась, выставив высокую грудь, и задернула шторы. Тут же и свет потух.

Витька все смотрел в потухшее окно, вытягивая шею, потом сел. Уже лягушки кричали, мокрело на крыше железо и лунное сияние гуляло по садам. Его зазнобило, он встал, крепко потер руки, с рычанием потянулся. От крестца поднималась сладкая истома, разогревая кровь, чего-то хотелось, а чего — не понять. Он опять потянулся, выгибая позвоночник, вдруг махнул с крыши вниз, схватил колун и взялся колоть здоровенные, чуть не в обхват сосновые чурки, лежавшие перед сараем. Колол, рубил, пластал, что есть силы всаживал колун, выдирал его и, опять скалясь до хруста, до звона, до боли в плечах, бил и бил. Разбудил стариков. Отец, высунувшись из окна, недовольно крикнул: «Да тише ты пластай, на ночь глядя, жеребец!» Витька, запаленно дыша, отбросил колун, стянул мокрую тельняшку, окатился из бочки водой, сунул туда голову, поболтал ею, крепко растерся, успокоился, повеселел. Полез на чердак, где мать устроила ему постель, и моментально уснул, храпя на весь переулок до сотрясения шифера.

Вечернее происшествие он сразу позабыл, тем более что Любка ему два дня после этого на глаза не попадалась. Да и некогда ему было. Пошел по дружкам, подружкам — свои законные три месяца отгуливать. И опять от него взвыли. Как вечер — так ведет компанию. Сам с гитарой, во рту папироска. Кричит: «Мать, тащи на стол!» И до утра в переулке свист, мат да пляс. Хоть бы были путные люди, а то ведь страшно с утра смотреть — вся зала запакощена, а девки эти несказуемые с парнями вповалку храпят, хоть ты их секи чем попало, хоть ищи ихних матерей…

От мая к июню время скакало, летело, звенело, а Витьке все мало. И — вот же зверь! Народ со двора уползает полумертвый, а он встает, как по команде, отшвыривает простыню, кричит: «Мать, воды, да похолодней». И в трусах идет во двор. Старуха льет ему на затылок из кувшина, а он только рычит, да скалится, да мясо свое мнет до синяков. А после кидается рубить дрова и рубит до пота, до полуобморока. И опять воды требует. Плещется, моется и — за стол. Мать ставит ему миску борща. Он посидит, понюхает пар, покрутит в пальцах ложку, шевельнет полосатыми в тельняшке плечами, осторожно черпает и, как причастие, подставив хлеб, несет ложку ко рту. Подует и тихонько со всхлебом проглотит. Поведет крепкими скулами, перетирая на зубах фасоль и капусту, и скалится на мать: «А борщец!» Мать разом засуетится, то ли пригорюнится, то ли обрадуется, старый Лоншак шевельнет на нее усами, и старики, переглянувшись, разом отвернутся друг от друга. Старый Лоншак шевелит усами, щурится, хмурится, смаргивает и ложечкой в тарелке все мешает, мешает… Старуха его тоже начинает на столе разные вещи двигать невпопад. А Витька знай хлебает, отдувается и поднимет на них шалые глаза, кряхтит и пошмыгивает разомлевшим от горячего носом. Дохлебает и заорет: «Батя, я пошел!» Наденет костюм, галстук, остроносые ботинки, сверкнет зубами, помашет от калитки — и нет его, только в конце переулка качаются квадратные плечи чуть-чуть форсисто приподнятые.

Старикам становится скучно, и они выходят во двор. Лоншак начинает что-нибудь строгать, шоркать рубанком, старуха вокруг него все вьется, кувшины на штакетник вешает, кастрюли, все чем-то позвякивает, побрякивает, шуршит, будто говорит: «Пусть сыночка погуляет, пусть его… Денег, что ль, мало у нас? А кому собирали? Кому копили?» И рубанок у Лоншака свистит: «Пусть… Пусть… Пусть…» И гусеницами шевелятся густые, до рыжины прокуренные усы.

А Витька гуляет до самой ночи. И нет на него ни лиха, ни тифа, ни прокурора… Живет, сукин сын!

До Любки ему до поры было мало интереса. Что Любка, когда хвост торчком и очи по тарелке? Но и у Витьки резервы были. Однако с июля начала его улица шатать. Идет под тополями домой в полночь под луной, а она ему: «Спи, сынок, спи…» Подойдет он к колонке, скинет пиджак, рубашку, окатится водой — и ничего. И в синем пепле переулка переставляет ноги, не боясь, задирает голову и скалится, а она ему в ответ: «Так, так, так!» Желтая…

И тогда опять увидел он Любку.

Шел как-то от остановки, и кидало его по синим буграм. Топал себе, как по палубе, развалисто, сунув руки в карманы и ожидая — мож кто попадется по морде дать?

Переулок тянул, вилял, сникал и тонул под распустившейся черемухой, Витька увидел — у соседского дома кто-то сидит в белом, шевелится, дышит. Витька свернул и по пыли побрел к скамеечке. Глядь — Любка. Сидит, сжатые коленки набок, и семечки лущит. И глазками — зырк да зырк. То потухнет, то вспыхнет опять влажный блеск. Посверкивает, посматривает… А то — вздохнет.

Витьке женский пол пропустить — поперек горла. Показал луне щербатинку, упал рядом на скрипнувшую скамейку. Густо вздохнул и глянул на соседку, а она все семечки лущит да поплевывает. И с большого глаза ее катится волной влага. Витька ухмыльнулся и придвинулся, Любка, вздрогнув, отодвинулась. Витька следом. Она опять. И он. Так до самого края двигались. Тут Любка вскочила, но он потянул ее за руку, отодвинулся и усадил.

— Как, Люба, поживаешь? — А сам все держит ее полную руку и чувствует, как тикает ему в ладонь мягкое, чуть испуганное тепло.

— Ничего, — ответила Любка, искоса, в насмешку, посверкивая. — А вы, Витя, все гуляете?

— Так для нас, таких, время есть, государством установленное.

— Мне, Витя, кажется, что вы всю жизнь так проживете.

— Ах, Люба, что вы во флотской душе такой-сякой понимаете! Я, может, видел Персидский залив…

И обнял ее и потянулся губами, вытягивая их в трубочку. Любка крепко уперлась ему в грудь ладонями и отвернула лицо:

— Шли бы вы, Витя, лучше причесались.

Оттолкнула его и, шмыгнув за калитку, звякнула щеколдой. Из-за забора до упавшего на скамью Витьки донеслось насмешливое: «Жених!..» И бисером рассыпался в темноте смешок.

Заскакали у Витьки перед глазами маленькие шарики. Он хмыкнул, удивляясь про себя силе оттолкнувших его рук и словно даже радуясь этой силе. Встал, пошатываясь, и завихлял к своей калитке. Подойдя, остановился перекурить, продлить минуту.

Тихо было в переулке. Не лаяли собаки, не пели петухи, в садах было темно и крыши лежали в них синими плоскостями, как посадочные, для нечистой силы, площадки. Луна дробилась на трубах, и серебрились телеантенны. Небо казалось черной, траченной молью шалью, и Витьке стукнула в голову шальная мысль: схватить бы эту тряпку за край да стянуть, посмотреть — отчего это такой свет неземной в щели светит? Стянуть, а там …что? Может, там кто с фонарем ходит? Может, там сияние да еще что-нибудь?..

От долгого смотрения в небеса пополз у него по спине холодок. Витька докурил папироску, отщелкнул ее в темноте и вдруг, сунув в рот пальцы, присев, запустил туда, вверх, свой бандитский свист. Запустил и замер, Разинув рот. В воздухе будто рябь прошла, что-то грохнуло с ледяным хрустом и — то ли померещилось ему, то ли вправду, весь купол вверху пришел в движете, сверкнуло белым и долго еще дрожала листва и оседала пыль от пронесшегося по переулку ветерка.

Уже сидя на кровати и снимая ботинки, он вспомнил про Любку и замер с ботинком в руке, морща лоб. Поддел, посидел и сказал матери, которая утюжила ему на утро помятый в гулянках пиджак:

— Мам, а что у Сорокиных Любка?

— Ох, Витя, — завздыхала старуха, — женился бы ты, может, что и разрослось.

— Ладно, — сказал, — холода нам не страшны.

Отшвырнул ботинок, упал на кровать и уснул.

С того дня стал Витька вроде тишать. Тишать и все чаще на соседский двор поглядывать. Вцепится в штакетник и стоит, сдувая с губ подсолнечную шелуху, а глаза становятся, как у барана, — выпуклые, недоуменные и вроде как обиженные. Он еще играл на гармошке и песни орал с дури бездельной, но шлялся уже не так, больше просиживал, как кот, на крыше кухоньки, выслеживал, когда Любка пойдет через огород, и обсмеивал, трепушил ее всяко, а то и из рогатки в нее пулял, как маленький прямо.

Любка на него злилась и даже в подушку поплакивала: как ей, образованной, было терпеть такое отношение? Но нос задирала, потому что бабьей подкожной сметкой уже дошла, куда Витька присесть хочет. Тут бы ей намек дать, поиграть глазами, чтобы губошлеп невесть чего вообразил, — он бы рабом ее стал, с ног ей пыль сдувал, собакой под окошком лаял, но Любка до такого ехидства опытом не дошла, да и с принципом была девка. И что самое главное — Витька на ее тайное усмотрение был больно уж дик и свистун к тому же. А Любке хотелось основательного человека. Хоть и водила она компанию с очкастыми умниками, хоть щупачи из институтских ловеласов всякого ей напели и под стишки, гитару да винцо потрогали ее, она уж зорко смотрела, какую ей надо в хозяйство скотину. Из деревни народ обстоятельный выходит. Журавля не ловит, а синице улететь не даст. Вот ради любопытства прийти на праздник в семью, которая лет десять как навоз ворочать перестала и в город перебралась, посмотреть, кто за столом сидит. Кто сидит? Крепкие люди сидят, стулья под ними поскрипывают. Кладовщики, заведующие, милиционеры.

Если бы Витька жизнь завоевывал, Любка, может, до него бы снизошла, а он, дурень, на крыше сидел, насмешки строил да из рогатки пулял. Хоть бы еще стишки читал, а то, как назло, стишков-то и не знал, только похабные побасенки. Нахватался, в общем, культуры на морях. От скуки построил Витька на крыше голубятню, откуда-то натаскал турманов и стал гонять их. Стоит на крыше в тельняшке и машет шестом с прибитым к нему мочалом. Рядом город ворочается, машины ходят, люди спешат, под ноги глядя, двери хлопают, машинки в учреждениях стучат, бухгалтера над отчетами преют, торговля кругом идет, отношения выясняются, стенгазеты выпускаются и выносятся выговора, кругом заседают, вопросы решают серьезные и, устав бумаги по столу перекладывать, замаявшись сердцем, отъезжают на курорты, хоронят кого-то, говорят, не зря пожил, на работу не опоздал ни разу, в роддомах младенцев не успевают принимать да нумеровать, народ над «Жигулями» страдает, запчасти не может достать, седеет раньше времени, а достав, сам себя уважает и на встречных свысока поглядывает, — жизнь идет, в общем, серьезная, делу время, потехе перед сном — час.

А Витька посадит на ладонь голубку, погладит пальцем сизые перышки, наклонится ухом, слушая, что она там воркует, часто тукая горячим птичьим сердцем, поднесет ее клювом к вывороченной губе и, губами забрав клюв, пустит в него нажеванного хлеба, а потом подкинет вверх. Она, подлетев, распустит крылья, затрепыхается и уже, упруго отталкивая крыльями воздух, начинает чертить круги, норовя сесть. Взлетит за ней вся стая, и Витькин свист подбросит ее к облакам. Витька стоит и скалится. Голубей он любил. А еще любил кормить кур намоченным в вине хлебом, и когда они во главе с петухом, захмелев, начинали спотыкаться по двору, очумело, невпопад квохтать и всякие фокусы выделывать, Витька садился на крылечко и играл им на гармошке. Мать его за это ругала — куры с похмелья не неслись, — а он только улыбался. Любить любил, но и голову мог открутить той же голубке, не поморщившись. При таких странностях как Любкиной симпатии к нему повернуться?

Что еще характерно — не любил он города и дальше деревянной слободки с ее переулочками, черемухами, деревянными домиками выползал редко.

Ну вот. В общем, начала Любка Витьке видеться. Ляжет он спать, глаза закроет, тут и она подкрадется. То в бесстыжем виде, от которого в жар кидает, то вроде скромница, то вроде молит о чем-то, то издевается над ним и с улыбочкой стегает его кнутом. Витька перевертывается с боку на бок, повздыхает, засопит, опять перевернется, сядет. Посидит, посидит и ляжет опять, натянет одеяло на голову и начинает считать. Уже до ста досчитает, уже и сон подступает, а тут опять — Любка…

Днями он, насмешничая, присматривался к Любке с недоумением. Столько они вместе в снах его натворили, столько всякого наговорили и наплакали даже, что ему перед ней как бы слегка неудобно. Хоть бы щипаться позволила, все бы Витьке легче, как с живым существом, от которого ясно чего ждать можно, но Любка такой павой ходила, что Витька не представлял, как к ней подобраться и чем ее взять.

От недосыпаний и недоумения стал он худеть. Даже блажь всякая в голову лезла: а может, думал, подвиг какой совершить? Потом нашел он все же выход и стал Любкиных кавалеров отваживать. А они к ней нахаживали, заниматься чтобы совместно. В комнатке сидят: Любка, ноги поджав, — на кровати, кавалер на стуле. Разговаривают, смеются, а Витька через забор поглядывает и щурится. Как звякнет за кавалером калитка, а они поздно засиживались, Витька не торопясь выйдет следом, ласково попросит у парня прикурить, пощурится да и предложит дорогу сюда забыть. Парень рыпнется, тут Витька и съездит его по уху. И еще разок. Если кто покрепче попадался, то и Витьке перепадало. Но конец всегда был один: флот — он человеку закалку дает физическую и моральную, известное дело. Иной раз Любка выбегала, ругалась, отбивала у Витьки соперника и сама провожала из переулка. Витька на такое обращение ухмылялся и сдерживал желание отвесить одним разом и Любке. Приходил домой, валился на койку и терзал себя мыслями, представлял, как он над Любкой воду варит, треплет ее уже по закону и праву. «Ла-адно, — думает, — дай до загса добраться, а там я те устрою блошиный цирк». Ну, а днем опять они друг друга всякими словами поливали и насмешки строили. Любка и понимала и понять не могла, чего ему надо. А в Витьке злость и насмешка кипели оттого, что в нем страх сидел: что как вот эта женщина верхом на него сядет? Сядет я ничего он, Витька, против этого не сделает, а даже рад будет.

Старики, и те и другие, все это понимая, тоже вошли в конфликт. «Что дурень ваш к нашей Любке пристает?». «А ваша все хвостом крутит? Не вертела бы. Чего она ему знаки строит? И гости к ней ходют». Ругались больше старухи, старики только горюнились, понимая, что как ни крути колесо, дороги разные, а деготь тот же.

Понемногу Витька стал успокаиваться, перестал на крыше сидеть. Открылось у него другое увлечение.

В переулке, в самой его глубине, жил скользкий один мужичок по фамилии Копцов. Не любили его — чувствовалась в нем какая-то червоточина. Появился он неизвестно откуда, вида был неприятного. Лысенький, с брюшком. В разговоре хитер. Похихикивал. Никогда слова грубого не скажет, не обидит, про жизнь спросит с участием, ребенку конфетку даст. Но дети его не любили, прятались от него, и собаки на него не лаяли, вот что удивительно. Точнее всех определила его старуха Бобкова — серьезная была старуха, тучная, в церковь ходила каждое воскресенье и принародно, стуча палкой, любила бранить космонавтов за то, что погоду портят и богу житья не дают. Старушки вокруг нее собирались по вечерам на бревнышке, говорили про святых, про месяц ясный и про своих детей, а Бобкова всех пушила за грехи. Суровая была бабка, крепкого отлива. Одна она могла Витьку еще подростком поманить пальцем и потрепать за чуб, да по мягкому месту стукнуть клюкой. Любила она Витьку. А Копцова не терпела, величала пауком. А он особо лебезил перед нею. Ходили к нему по сумеркам всякие непутевые бабенки и серьезного вида мужики в сапогах и кепках.

И с этим типом Витька схлестнулся. Копцов стал его к себе зазывать, подмигивать, предлагал от сердечных переживаний излечить, намекая на известное обстоятельство, которое ни для кого в переулке секретом не было, — что Витька от Любки страдает. И впрямь было в нем что-то паучье, в Копцове, умел он человека опутать. Витька из любопытства стал захаживать. Ну, винцо, гитара малиновый звон, да песни странные, карты с картинками, разговоры… Он сразу понял, куда дело клонится, но нет чтоб из кубла этого бежать, стал едва ли не каждый день захаживать. Как-то Копцов, кое с кем перемигнувшись, толкнул его пьяненького, в соседнюю комнату, и там на кровати увидел Витька пухлую накрашенную девицу. Уже и ночевать домой не появлялся. Старый Лоншак стал примечать, что из комода деньги пропадают, пробовал с Витькой говорить, но тот строил невинную физиономию, и старик только кряхтел от огорчения. Был у Копцова по этому поводу даже стишок.

— Живем, — говорит, — Витя, только раз! И жизнь наша — свист да пляс.

Строил Копцов ему намеки на легкую жизнь и большие возможности, но Витька делал вид, что не понимает. В карты играть играл, водочку попивал, но под Копцову дудку плясать не торопился. А потом, проиграв в карты сотни три родительских денег, и вовсе ходить перестал. Отшутился, отбрехался от Копцова и опять стал голубей гонять да шляться ночами по переулкам. Любка тем временем отбыла в стройотряд, и Витьку видения не тревожили. Он только то, что живое, чувствовал, так уж был устроен.

Но было ему все это время маятно и тревожно, ночами не спалось и наваливалась тоска. Глушил он ее по-старому — драками и гулянками. О Любке думал теперь спокойней, без жара, но она вошла в него прочно, и невозможно ему уже было представить себя без нее, как и без синих от пыли улочек, в которых заблудилось детство. В поведении и характере своем ничуть Витька не изменился, но дикость его, поистрепавшись в угарах и пущем у Копцова забалдении, будто вылиняла, сошла на нет. Сам он, умом понимая, чувствовал, что безобразные те ночи у Копцова нужны были, чтоб дойти до края, вываляться в грязи, а потом, грязь очищая, привести себя к знаменателю и на Любке жениться. Такие были у него планы.

И не в том было дело, что — любовь. Если бы кто сказал Витьке, что врезался он в Любку по самые уши, он, пожалуй, расхохотался бы, а то, рассердившись, еще и побил бы. Слова для него не значили ничего абсолютно. Чудилась ему в них какая-то хитрая уловка. Да и не знал он всяких таких слов. В том же, чего ему хотелось, был для него закон, и не от каприза вовсе. Желание для него было как бы движением, естественным, как оборот земли, без всякого понимания, хорошо это или плохо, иначе он и жить не мог.

У совести много ловушек, из них удобнейшая — страдание. Коль страдаю, значит, вроде искупаю вину и уже как бы сам себя наказываю и уже не виноват. Так весь грамотный народ от вымирания и спасается, а Витька страданий и мук совести не знал вовсе. Худел, аппетит терял, сон, даже слабеть стал, но уколов этих злостных, что доводят до умоисступления, он не знал. И не потому, что поступал по совести. Он-то как раз, для нормальных людей, был самый что ни есть бессовестный. Тем удивительнее, что старуха Бобкова, людей насквозь проникающая, о Витьке говорила непонятное, как говорят о блаженных, что его, дескать, Витьку, бог любит. Старуха бога везде и всюду совала, меж тем всякий раз понимала под этим словом разное.

Отгуляв свои законные, Витька устроился на станцию, в багажное отделение грузчиком. По двенадцать часов в ночь через сутки. То есть, и тут потакнул безалаберному и разнузданному своему нраву. Уж лучше он отработает на четыре часика больше, чем всякий дисциплинированный серьезный человек, да чтоб потом сутки можно лежать и пузо чесать. Не любил он всяких расписаний и радовался оттого, что работать надо было по ночам — вроде уж не работа, а забава. Когда и попотеть приходилось, конечно, но это его не пугало. От здорового физического труда и усердных родительских забот он быстро пошел вширь. За Любкой скучал. Сядет на крыльцо, подопрет кулаком подбородок, посмотрит мутно по-над огородами, где качаются желтыми фонарями подсолнухи, подумает: «А что там моя Любка?» Вздохнет, почешется и опять вздохнет. Скуки ради начал он опять похаживать к Копцову, в картишки поигрывать.

Копцов же вился вокруг него, не чуя ног, и был ему страшно рад. То ли впрямь Витька ему глянулся, то ли был у него подлый план сбить парня на плохую дорожку. Подсовывал ему Копцов разных бабенок, но Витьке они не глянулись.

— У-у-у! Вот это зацепила она тебя, — хихикал Копцов, обнимая его за плечи, заглядывая в глаза и масляно жмурясь. — За жабру тебя взяла, а? Да я тебе таких — вагон!

— Не надо мне их! — отмахивался Витька. — Ты лучше, Тимофеич, скажи, бывает у тебя недоумение?

Копцов пучил глаза, закусывал губу, тужился, изображая задумчивость, и кивал: да, мол, Витя, что есть, то есть.

— Вот и у меня, — узил глаза Витька, — что-то будто у меня вынули, Тимофеич.

— Что с нашим братом делают! — всплескивал руками Копцов. — Что делают! Непостижимое! У меня, Витя, тоже любовь была…

Застольные бабы от таких речей басом хохотали, Копцов на них сердился и топал ногой, багровея. На подлость он был горазд, но под хмельком тоже любил поговорить про тонкие вещества до дрожания в голосе и слезы.

Народ у него собирался один к одному, как грибы под той осиной, на которой Каин висел. Приходили с барахлом, уходили врозь и тихо, как бы пьяны ни были. Копцов меж ними мелким бесом вился, но, как видно, не любил, и даже ненавидел тайком. Наверно, потому он Витьку и привечал, что чувствовал в нем бесхитростного человека. Подлости с подлостью тяжело жить, известное дело. Она простоту любит, голубит ее, над ней ставит опыты и перед ней кается. Любил Копцов с Витькой далекие разговоры заводить.

— Вот, — говорит, — Витя, не любят меня тут, брезгуют. А за что, спроси? За то, что я закон преступаю. А людишки эти за заборами что — лучше меня, думаешь? Да они в мыслях, может, во сто крат хуже моего, но боятся до икоты, трусы то есть, а я честен. Я воровским делом ведаю. Я с открытым забралом иду. И наказуем буду. Но в мыслях-то подлости не держу! Она вся наруже! Так кто из нас подлее? Ведь им только волю дай, только лиши их страха, да они такого натворят, такого натворят! Они, может, только и ждут, когда объявится кто-нибудь, кто скажет им, что подлость их отныне будет в закон введена. Они подличать боятся, потому что им нужно, чтобы подлость была в законе. Вот кто страшен-то, а не я! Не дай бог, будет такой закон, — да они всех вокруг переедят, а потом друг из друга кровь выпьют! А меня они ненавидят, потому что завидуют. Сами бы так хотели, да кишка тонка!

— Не понимаю я этого, Тимофеич, — говорит Витька, вспоминая свое, светлеет и уходит глазами.

— Да ты и вправду блажной! — в сердцах восклицал Копцов. — Здоровый, а как ребенок! Баб тебе гоню, не хочешь! Чего ж тебе надо?

— Не знаю, — отвечал Витька. — А если б что сбылось, значит, так тому и быть. Этого и хочется, значит.

— Ду-урак! — кипятился Копцов, ничего не понимая и от непонимания злясь.

Витька скучал и вдруг, ни с того, ни с сего, принимался безобразить. Глаза загорались кошачьим шальным блеском, отлетал стул и флотские клеши писали кренделя под гитару, тяжко грохотали по полу каблуки, шлепали ладони, и тут уж было его не остановить. Если начал, значит, будет содом, — свист, безобразие, оборванные юбки и свороченные набок носы. Копцов в такие минуты на Витьку смотрел с обожанием и со злостью, мял себе ладонью физиономию, хлопал по толстым коленям. Ведь такая силища, не знающая страха, а дураку досталась. Эх, взнуздать бы да плеткой, плеткой! В общем, смотрел, как купец на чужой товар.

Уже крались ленивые дни осени, наполненные суховатым шуршанием желтеющей листвы, вялой от усталости долгого лета, ежились по утрам лужи, и у собак стала видна душа, отлетая клубочками белого пара в выстуженную утренниками стынь обветшалых небес.

Город как-то разом запарил, взбодрился, гулко покрикивая гудками машин, забегал быстрее и крепче спал, рано гася окна. Витька полюбил ходить на речушку, что виляла в деревянной путанице окраин, унося людской срам. Речушка была заросшая, захламленная сором, иной раз пованивала, но за себя боролась, очищались и в середине была светла. Под ивами, у воды, было укромно и тихо. Рядом стояли блочные пятиэтажные дома, потихоньку проникающие на окраины, мостились в геометрическом порядке скамейки и беседки. Недремлющий глаз общественного мнения выживал отсюда слободских алкашей, привыкших к тому, что каждая скамейка родная. Трепыхалось на балконах белье, какое любая старуха в деревянных домах сочла бы за позор чужим людям показать, ребятишки мяч гоняли, в общем, освоился, обжился народ.

Витька, минуя асфальт, переулками пробирался на речку и часами сидел где-нибудь на бережку, строгая ножиком палку, лежал на опавших листьях, подперев голову и глядя, как полощет длинные пряди водяной травы, а то воображал, что если, мол, построить дамбу, запрудить речку да пустить карасей, глядишь, — и рыбалка была бы. В грязной низине текла своя жизнь. Посиживали под кустами компании, бродили старушки с палками и мешками, собирали посуду, добирая копейки к пенсии, бегали, роясь в мусоре, тощие собачонки. Чистый народ из больших домов речкой брезговал и детей на нее не пускал: дескать, там сплошь зараза. Что характерно, из деревянных домов тоже ребятишек на речку не пускали: говорили, что там водяной живет. И рядом была людная, шумная улица, по которой вечерами катили набитые троллейбусы, перевозя из окраинных общежитий в центр, на танцы, расфуфыренных, толстоногих и курносых горожанок в первом поколении, двинувшихся завоевывать себе жизнь и инженеров в мужья.

А Витька на речке время убивал. Жил он это время вяло. Опять чуть в загул не ушел, но тут, к уборке огородов, вернулась Любка. Приехала со стройки похудевшая, закопченная от загара, еще больше глазастая и какая-то чужая, не та, в которую камешками кидать можно. Да не одна приехала, а с типом. Тип ей чемодан во двор внес и до сумерек сидел в доме.

Тип ушел по темноте, и Витька провожал его до самой остановки, присматривался, но не пристал, оробел чего-то. Не то чтобы испугался. Тип был здоровый, правда, чуть потоньше Витьки в кости, но ростом повыше и с белозубой, ничего не боящейся улыбочкой. Витьку как холодной водой облило, что Любка совсем на себя не похожая сделалась. То была прямо родная, а тут что-то в ней появилось новое. И он, Витька, в ухорезе, которого Любка с собой привела, старался эту перемену отгадать, подозревая, конечно, худшее.

Пришел он домой и стал этой переменой мучаться. То порывался идти к Сорокиным, требовать объяснений, но не шел, только яростно чесался и морщил лоб. На следующее утро увидел Любку во дворе, та обруч крутила, развивала, значит, себе талию. Любка тоже увидела его и даже обрадовалась, но обрадовалась, — и Витька сразу это понял, — как человек, все забывший и прошлое сводящий к нестоящему пустяку, оттого что настоящее ему все застит. Поговорили про то, про се. Витька Любку глазами ест, а она ему улыбается, будто насмешку строит.

К обеду приехал на «Жигулях» тот тип, и они с Любкой укатили.

Так и пошло изо дня в день. Придет Любка с занятий, нарядится и упорхнет. И поздно, к полуночи, воровато прожурчит в переулке мотор. Витька выглянет — а они сидят в машине, и чего делают — не понять. Потом хлопнет дверца, рассыплется Любкин смех, и теперь уже победно, не таясь, взревет «Жигуль» и укатит вперевалку по ухабам.

Витька совсем с катушек сошел. Вдруг ворвется к отцу и давай его трясти:

— Батя, давай машину купим!

— Денег нету, — бурчит старик. — Скорый какой — машину!

Витька дернет себя за волосы, выскочит, опять просунется в дверь:

— Давай тогда, — кричит, — мотоцикл купим!

И таращится, будто конфетку ждет. Он все забросил, на работу перестал ходить, днями пропадал у Копцова и все что-то думал. Сидит и шевелит губами, глядя в одну точку и морща лоб. Толкнут его — начинает озираться. В эти дни и Копцов сошел с рельсов — опух, позеленел, и нос у него как будто начал набок заворачиваться. Гулял с ними еще один мужичонка по фамилии Обабков, по-уличному Обабок. У него была манера — считать. Считал все подряд. Сидит, сидит, вдруг поднимет удивленные глаза и говорит: «Ой, братцы, сколько ж я хороших вещей в дерьмо перевел!» И вслух начинает считать: сапог сносил столько-то, пиджаков и рубах столько-то, папирос выкурил столько-то, пищи уничтожил столько-то. Подсчитает и начинает все в рубли переводить, причем считал, собака, без бумажки. Подведет общий итог, изумится цифре и начинает считать, что́ на такую сумму купить можно. Витька, воодушевляясь невиданной обабковской способностью, просил, чтоб он ему посчитал, сколько раз откладывать нужно, чтоб машину купить. Обабок серьезно морщился в потолок, определял, что если по сотне в месяц, то семь лет, а если меньше, то десять лет. Копцов, потерянный и пугливый оттого, что накануне черта видел, тоже задал неожиданный вопрос — сколько ему до Архангельска пешком идти? Обабок и ему подсчитал. Так днями напролет сидели они при зашторенных окнах, бледные и серьезные, считали всякую всячину и разговаривали шепотом.

На четвертый день пришла за Витькой мать и с плачем стала звать домой. Он не противился, пошел, сразу же лег и как в бреду лежал до темноты, окруженный странными видениями, а потом тихонечко вышел.

Вышел и сел на крылечко как раз к тому моменту, когда Любка задернула шторки и погасила свет. Окошко у нее осталось открытым — для свежего воздуха, — и Витька все смотрел на это окошко, а его мягко покачивало, и иногда казалось, что кто-то в ухо кричит. Этот кто-то подходил незаметно и вдруг в самое ухо: «У-у-у!» Витьку бил озноб, но он все смотрел на окошко, разинув рот. Час сидел, второй, потом тихонько поднялся, перелез через штакетник и по палисаднику, не хрустнув, подошел. Отодвинул шторку. Пахнуло сонным дыханием, тихой сладостью. Любка спала, закинув руки за голову, и проскользнувший в окошко лунный луч осветил матовое плечо, коснулся щеки, на которой лежала светлая прядь, прошелся по сверкнувшей из полуоткрытых губ влажной эмалевой полосе.

Витька перекинул ногу через низенький подоконник, тихонько подошел к кровати и присел на корточки. Руки у него дрожали, и, не зная, куда их деть, он спрятал их за спину. Любка во сне шмыгнула носом. Витька от умиления всхлипнул, поймал ее руку с края постели и прижал к щеке. Любка ворохнулась, открыла глаза и, узнав Витьку, дернулась, вырвала руку.

— Люба, пропаду я без тебя… — сказал Витька.

Любка ловила ртом воздух, комкая у горла одеяло. Одеяло потянулось, и из-под него двумя зверьками выпрыгнули маленькие Любкины ноги. Витька, не выдержав, всхлипнул и ткнулся лицом в Любкин скользкий под простыней живот, что-то забормотал неразборчиво. Любка, отпихивая его ладонями, испуганно заговорила подсекающимся шепотом:

— Уходи сейчас же! Уходи, слышишь? С ума сошел, что ли?

— Люб…

— Убирайся!

Витька, не слушая, обхватил Любку, и тут она закричала. Отбивалась от него руками, ногами, кусалась, вертела головой. Вдруг зажегся свет, Витька вскочил и заметался, а Сорокин что есть силы охаживал его кочергой. Старик был яростен, хрипел, брызгал слюной. Любка визжала. Витька осатанел от боли, схватил стул и грохнул старика по голове. Старик свалился, а Витька напролом бросился из комнаты. Дверь была на крючке, он вышиб ее плечом, вылетел, сломал перильца, прыгнул через хрустнувший забор на улицу, побежал, потом остановился, зачем-то пошел назад, хлопнул себя по лбу и опять побежал.

На улице было лунно, ухабистая дорога светилась. Увидев, что кто-то идет навстречу, Витька пошел шагом. Шел пацан лет пяти, в коротких штанах с лямками. Увидев Витьку, сошел на обочину. Витька прошел мимо, мельком глянув, побежал опять, но тут остановился, заскрежетал зубами, присел и стал мочить в луже зашибленную кочергой руку.

— Дя-а-адь!

Витька оглянулся. Пацан стоял посреди дороги и смотрел на него.

— Ну, чего тебе?

Пацан молчал.

Витька плеснул воды на горячий лоб и, баюкая руку, пошел прочь.

— Дя-я-я-адь! — закричал пацан отчаянно и заплакал.

Витька оглянулся, всматриваясь в темную фигурку, крикнул сердито:

— Ну чего тебе надо?

Пацан молчал, потом заревел. Витька скрежеща зубами, повернулся, пошел к нему. Присел на корточки. Пацан засучил ногами и опять ударился в рев.

— Тьфу ты, пропасть! — выругался Витька и повернулся, чтобы уйти.

— Дя-а-адь! — опять заблажил пацан.

— Да чего ты ревешь? — Витька опять присел на корточки. — Страшно, что ли?

— Ага… — ревел пацан, кулачишком давя глаза. — Соба-а-а-ки…

— «Соба-а-ки!» — передразнил Витька. — А мамка твоя где? Где живешь-то?

— Не знаю, — пацан задыхался от всхлипов.

— Откуда идешь-то?

— Я с автобуса слез…

— С мамкой ехал?

— С ма-амкой…

— Ах ты, мелкота… — Витька подумал, сидя, потом встал, взял пацана за руку, спросил: — Тебя как зовут? Генкой, что ли?

— Лешкой…

— Ну, пойдем тогда, Леха.

Пошел назад, к улице. Пацан семенил рядом, спотыкаясь. У Витьки горячка прошла, только тупо и сонно болела голова. У Сорокиных все окна горели, стояла медицинская машина, слышались голоса.

— Знаешь что, Леха, — сказал Витька, — мы дальше, пожалуй, не пойдем. На скамеечке здесь посидим, а мамку твою потом найдут.

Отошли через переулок, присели на бревнышках. Пацан все дрожал — ночь сентябрьская нежаркая.

— Ты, Леха, залазь ко мне на колени, а то тебя что-то колотит, я вижу.

Леха быстренько залез, свернулся клубком, Витька укрыл его полами пиджака, стал тихонько укачивать. Пацан пригрелся, засопел, высунул голову, покрутил ею.

— Дядь, глянь, — милиция приехала!

— Ага, вижу, — сказал Витька.

Пацан примолк, потом опять засопел, закрутился. Витька его легонько шлепнул:

— А ну не крутись, давай спи лучше, руку мне бередишь, рука у меня раненая.

Пацан притих, задышал Витьке в живот. Витька улыбнулся и, нагнувшись, понюхал вихрастую светлую макушку. Пахло теплом, цыплячьим пухом, пацанячьей беззаботностью.

— Цыпленки мы с тобой, Леха, — сказал Витька. — Мамку потеряли…

Ночь была звездная и бестолковая. У Сорокиных ходили, хлопали дверьми, разговаривали. А когда стало светать, заметили Витьку на бревнышках. Так, со спящим пацаном на коленях, его и взяли.

Загрузка...