Тихоокеанское шоссе

Надо было наконец решаться, но все как-то не выходило и, мельком глянув на ее улыбающееся лицо, бездумно болтающий накрашенный рот, тем временем как она, поминутно поправляя волосы, откидывая их светлую шелковистую волну за плечо, разглядывала зал, отыскивая знакомых, он опять закурил и, отвернувшись, стал смотреть сквозь высокую, от пола до потолка, стеклянную стену кафе на сумеречную вечернюю улицу в бесконечном людском потоке по тротуарам, в пестром автомобильном мельканье. Проехал кузнечик-троллейбус и в изумленно изогнутом лобовом стекле, где рдел осколок заката, пронес мелькающее переменчивое отражение домов с лепниной и фигурными балконами, толпы и деревьев. Стекло заволакивало тенью, и в нем уже видны были тусклые отражения стеклянных шаров под потолком, ряды столиков сплошь в сиянии фужерного стекла, снующие официантки с подносами, мужские и женские головы, оркестр на возвышении в полумраке перепутанных проводов, никелированном и медном блеске. Все это плавало в сизом сигаретном дыму, пчелином гуле десятков голосов, который вдруг взрывался чьим-то хохотом или звяком уроненного на тарелку ножа…

Тень поднимается с севера, где небо темнеет и становится огромным, нависает над головами, и вот глаза начинают реже моргать, стекленеют, забытая сигарета дымится на блюдце — и мгновенное оцепенение, предчувствие ночи и беспощадного расчета, который почему-то так никогда и не настает, отступая в блеклую серость утра. Но вот теперь, когда воздух становится гуще, плотней и начинается тихое движение теней на пустующих улицах, когда небо пустеет и веет льдом, кажется, что все возможно…

Он встряхнулся, отгоняя оцепенение и, взяв бокал, отпил глоток.

— Может, поедем домой? — Он глянул на нее исподлобья, покручивая в пальцах бокал и как бы пробуя неиспользованную возможность. Их нужно было перепробовать все, чтобы совесть была чиста.

— Ну что ты, милый. Тут так хорошо! — Она опять отбросила волосы, окинув утонувший в чаду зал сияющими глазами. — А потом, если хочешь, не будем брать такси, а пойдем пешком. Представляешь, — ночь, фонари и мы с тобой вдвоем…

Она положила ладонь на его руку, погладила, царапнула ногтем пожелтевший от табака палец и заглянула в глаза. Потом коснулась пальцем щеки и опустила веки, улыбнувшись.

— Слишком театрально. — Это прозвучало резко, но сдержаться он уже не мог. — Слишком красиво, понимаешь, слишком. Мне не этого хочется… А знаешь, чего?

— Чего же? — В ее глаза вплыла легкая отчужденная настороженность.

…А ты попробуй ей расскажи про свой страх. Расскажи, как в третьем часу ночи ты просыпаешься и лежишь с потным холодным лбом и бьющимся сердцем. Один. И на тебя рушатся дома. Это кошмар, который можно отнести к чему угодно. И еще ощущение тысяч, миллионов глаз. Исступленных и яростных. Всепрощающих и не умеющих прощать. И ощущение вины, которой никак не искупить, хотя непонятно даже, в чем она. Конечно, это нервы. Нервы можно лечить, и от всего этого можно вылечиться. И как-то было — она, вот эта, — лежала на простыне, чуть подогнув колени. Он подошел к окну, отдернул штору, оглянулся и перестал дышать. Клубок воздуха застрял в горле. Но, может быть, это было потому, что она молчала? И потом — поиск. Надежда, что если есть что-то, шелуха постепенно спадет. И вот зарылся в шелухе…

— Ах, ты про это! — Он даже вздрогнул, услышав ее слова: казалось, что она прочитала то, что он думал, но тут же он понял, что улыбается, и улыбка, наверно, известного рода. — Ты придаешь этому слишком большое значение. — Ее лицо стало маской, а может быть, вернулось к исконному, подлинному состоянию, всегда трудно было это понять: что подлинное, а что макияж. И, как вспышка, мелькнуло — игра-перевертыш, кошка играет с мышкой, но и сама мышка играет, потому что чувствует — у кошки нет зубов. Испуг. Хотя это просто мнительность, можно отбросить… А на мгновенье мелькнуло — вот эта тоненькая девочка с раскованным язычком и вольными пристрастиями лет через двадцать — сухая, строгая женщина, председатель родительского комитета или еще какого-нибудь общества; строгая речь, противозачаточные средства, двое детей, полная чаша и муж под каблуком. Но нет, нравственность, безнравственность, понятие о ценностях — не в этом дело.

…Да, вот в чем дело, разве он и впрямь весенний кобель или он входит в некую систему современной молодой женщины, где мужчине отведено то же место, что и таблеткам от головной боли, и вольным, в меру, разговорам, и нарядам, то есть тому, что придает жизни полноту и разнообразие? Попробуй-ка это пойми. И почему вдруг сейчас лед колется и дробится… и вообще хаос мысли, не организованной произнесенным словом, может увести, завести, запугать. Надо слушать и говорить, тогда проще…

…— Ах ты про это! Ты придаешь этому слишком большое значение, поверь мне, так нельзя.

Ударник щеткой прошелся по медным тарелочкам, сиплый голос заговорил в микрофон: «Раз, раз, раз…» Потом кто-то из музыкантов взял гитару, и тяжелое металлическое дребезжание, многократно усиленное, прошло над залом; вдруг появилось ощущение, что эти сиплые парни сейчас начнут бить посуду и разгружать металлолом.

— Милый, нельзя все сводить… — ее лицо чуть покраснело на скулах, — нельзя же все сводить к постели.

— Ну да, для этого ты слишком начитанна…

— Перестань.

— Интеллектуальна…

— Если ты будешь говорить со мной таким тоном…

— Я хочу сказать, слишком хорошо воспитанна. Почему бы тебе не почитать что-нибудь низкопробное?

— Я сама знаю, что мне читать.

— Может быть, тогда мы наконец-то смогли бы обойтись без всего этого.

— Что ты имеешь в виду?

…Я имею в виду разговоры о книгах, которых я не Читал, и о фильмах, которые мне не нравятся, потому что рассказывают о человеке, как о бесполом железном существе, которого ударь — кровь не потечет, и еще о картинах, скульптурах; конечно, тряпок у нас теперь Достаточно и можно их «презирать», при этом не забывая, чтобы наше презрение не дай бог не было обуто в дешевые полуботинки. И еще — выверенный стандарт дозированных эмоций, которые не мешают нам делать свои дела, зато улучшают сон. И еще наше презрение к ценностям и правилам приличия, за которые, однако, пока никого не распяли и не сожгли…

— Треп.

— Я сейчас встану и уйду!

…и без вечной игры, которая все подменяет. Без этой самой активности. Это ведь страх божий — активно поглощать мир, пожирать его, и пропускать через пищевод, и суетиться, и бегать, спорить, доказывая, что небо выкрашено в голубой цвет вовсе не потому, что цвет этот приятен глазу. И без перекачивания воды из реки в болото, потому что нельзя вместо сердца ставить мотор. И без света и тьмы, потому что ум мой, который может объяснить мне многие цвета и устройства, не может объяснить, зачем он мне дан, то ли для того, чтобы я считал зарплату и умел интриговать, завоевывая льготную путевку в Крым, то ли для того, чтобы я смог постичь то, для чего у меня нет ни времени, ни сил, то ли для того, чтобы я терпел это. И даже без…

Глаза ее стали круглыми, а вокруг зрачков появился светлый ободок ярости. Она взяла со спинки стула висевшую сумочку и дернулась встать, но он удержал ее, вдруг почувствовав непонятное облегчение, будто бы, как грозовая туча, вдруг разрядился, высеял дождь и град и вот теперь уходит на восток, облегченно погромыхивая и разносясь в сером высоком небе легчайшими клочьями, сквозь которые начинает сиять умытый месяц.

Не отпуская ее руки, он встал и пересел на стул рядом с ней, обняв и поцеловав в ухо, тронувшее щекотным прикосновением светлой, пахнущей шампунем прядки волос.

Свет потух, загрохотала музыка, в дыму и вспышках света закачались фигуры на пятачке перед эстрадой, стеклянная стена вся была в каплях дождя и черна, на асфальте блестели лужи и цветные пятна светофоров, над изломанным контуром зданий нависали облака, и в холмистой полосе меж облаками и крышами домов было светлей. Он погладил ее спину, и шелк едва слышно прожужжал под ладонью, как шмель, свет мигал, дождь на стекле то возникал, то пропадал, за грохотом ударника и криком певца ничего не было слышно.

«Не бойся дождя, если у тебя есть крыша над головой, не бойся одиночества, если у тебя есть друг».

— У тебя неприятности сегодня, да? — закричала она, прижавшись к его уху губами. В грохоте и реве музыки выходило похоже на шепот.

— Почему?

— А почему ты такой заведенный?

Глаза у нее опять сияли, алкоголь стоял в них кристалликами, холодноватыми, как искусственный лед. Подкрашенные губы мягко плыли в улыбке, он поцеловал их, потом тронул кончиком языка, ощутив вкус помады. Было темно, тесно и тепло, как в пещере, дым плыл под потолком, разгоняемый лопастями вентилятора. Она положила ему голову на плечо, что-то напевая и пристукивая туфлей по полу. Тепло стройного женского тела тлело рядом, тревожа и грея. Казалось, это кафе сейчас лопнет под напором железной громкой музыки, нагнетаемой в его пространство, как воздух в топку.

— Ты поедешь ко мне?

— Не знаю, милый, смотри — какой дождь, я и зонтик не взяла!

— Давай тогда поцелуемся.

— Давай.

Он еще раз поцеловал теплые расползающиеся губы и близко увидел тонкое, потерявшее все маски лицо, чуть опухшее от внутренней слабости, которая, от вина или от чего другого, вдруг сделала ее покорной, мягкой и простой. Но ничего этого уже не было нужно, нужно было только сделать человека спокойным и веселым. Он погладил ее плечо и закричал в ухо:

— А пойдем пешком, как ты хотела?

Он опять любил ее как никого и никогда, и сейчас любовь эта была осторожной и нежной, хотя и не умела найти ни слова, ни движений, они были грубы и пошловаты, но это, в общем, подходило к моменту, он бы не знал, что делать, если бы с губ сошла эта полуироническая улыбка, которая как будто еще оставляла какую-то дверь, в которую всегда можно было выйти, хлопнув самолюбием. Оставлять себя было страшно, он не знал и боялся того, как она может обойтись этим, голым, потому что и в ее улыбке всегда искал отражения своей, и хотя сейчас чувствовал, что, может быть, она живет совсем по другим, а не по тем, что он для нее выдумал, правилам, страх не оставлял его. Это было нечто вроде проволочного каркаса, дублирующего ребра, и ничего нельзя было с этим поделать, ничего. Легче было думать и строить человека по своему усмотрению, толкуя его поступки по собственной прихоти, как бы даже радуясь, что мир складывается в понимание и зрение, чем принять его самостоятельность. Это ужаснуло его, но лишь на мгновенье, потому что и в самом деле ничего нельзя было сделать. Нельзя переиначить себя, добиваться своих понятий кровью, потом, стыдом ошибок и вдруг понять, что они не имеют смысла. Понятия ложны и ошибочны, а мир многообразен, но как же так это понять и как тогда жить? Чем?

— Милый, что с тобой опять? Хочешь, чтобы мы пошли пешком?

«…Если хочешь, можем, правда, пойти. Как ты хочешь. Ночь, фонари, мы вдвоем, и пусть это будет похоже на театр. Это шоссе называется Тихоокеанским, понимаешь? Когда идешь по нему ночью, возникает вдруг удивительное ощущение, будто ты в пути уже давно, давным-давно, с самого детства, все идешь к океану, это шоссе идет к океану, как Транссибирская магистраль, понимаешь? И то, что ты где-то живешь и работаешь в какой-то скучной конторе, это ничего не значит. Может быть, в другие дни, когда ты постигал свою науку и думал, что она вся будет состоять из чистого студенческого воздуха, это выглядело иначе, но потом привык, а еще немного позже начинает казаться (но, может быть, тут влияние?) начинает казаться, что деловая скука и житейское рвачество, без которого никак не обойтись, потому что если на всех делить, то выходят крохи и кому-то постоянно не хватает одеяла, — что все это временное явление, показатель своей хватки, зубов, но это не главное. И мало ли что выдумываешь и ищешь. И это постепенно стирается, стирается с тонкой бумаги, как знаки, начертанные тонким карандашом. И остается странное. Ну как бы тебе это объяснить… Вдруг кажется, что ты все это терпишь лишь потому, что твое положение — это лишь остановка в пути. Временная: ты работаешь в своей конторе, делаешь что-то такое, в чем для непосвященного человека нет ни смысла, ни значения, — переписываешь бумаги, отсылаешь их, регистрируешь, подшиваешь. Тут важно понять, что смысл именно в этом, — чтобы переписывать, подшивать и отсылать. Если поймешь — ты свои, тебя принимают. Ты куришь в коридоре, болтаешь, рассказываешь анекдоты и смеешься над карикатурами в стенгазете. Потом стоишь в очереди за колбасой, едешь домой в давке и склоках «пика», жаришь яичницу, листаешь журналы, слушаешь, как в квартире под тобой орет телевизор, а в квартире напротив пьяный муж бьет жену и она кричит нечеловеческим голосом. Потом спишь и, если страх и сознание собственного ничтожества не разбудят тебя ночью, встаешь по будильнику и едешь на работу в переполненном утреннем автобусе, чтобы опять подшивать, рассылать, курить, слушать сплетни и так далее. Тут можно много чего наговорить. Но суть не в этом, понимаешь?

Сам себе кажешься командированным на этом месте. Идешь ночью по шоссе, если вдруг приспичит прогуляться, и никого, ни души! Фонари горят, в болоте квакают лягушки, а ты знаешь, что шоссе — до самого океана. И ведь тебе еще предстоит тронуться дальше, ты этого ждешь подспудно и представляешь все города и деревни, поля и березовые рощи, которые тебе предстоит пройти. Мне кажется — мы все такие. Временно командированные. А может, я ошибаюсь.

Как-то, гуляя ночью и думая все о том же, об этой своей идее-фикс, я чуть не попал под колеса «Москвича», который среди ночи несся по самой обочине, как будто охотился за единственным в столь поздний час пешеходом, за мной, то есть. Я успел отпрыгнуть в канаву, а он пронесся, расшвыривая гальку из-под колес и на повороте, где сходились две дороги, вдруг затормозил, развернулся и опять полетел на меня с потушенными фарами и темным салоном, в котором угадывалась темная человеческая фигура. Физически я не очень смелый человек, в детстве во время наводнения прыгал с набережной из одной только лихости, рискуя напороться головой на проволоку или топляк, стрелял из самодельного «жигана», и раз мне разворотило руку, но потом стал как-то осторожней и даже в драки вступаю только при крайней необходимости, когда возможность физического унижения на потеху толпе становится настолько реальной, что ничем другим, как только кулаками, ее не обойти. …А тут, сам не знаю, что со мной случилось, схватил какой-то кирпич и пошел на этот «Москвич» как на танк, что было крайне глупо, так как человек, если бы он хотел меня убить, убил бы меня раньше, ему нужно было бы только слегка повернуть руль, потому что я, слыша за спиной тихий гул набирающей скорость машины, шел беспечно, не оглядываясь, и отпрыгнул только тогда, когда на уровне бедра толкнуло воздухом и потом пролилась струя лакированного железа, заряженного скоростью и непонятным неистовством. …Пошел с кирпичом и в результате познакомился с милейшим кандидатом наук, который, бледнея, мучась, страдая, исходя запоздалой интеллигентностью, просил простить его за невнимательность. И объяснил мне, что когда ему бывает плохо, он гоняет по этому шоссе со страшной скоростью, но не смерти ищет, а какого-то поворота в мозгу, провоцирует свои бедные замученные мозги.

Мы выкурили по сигарете, поговорили о том, какие странные вещи случаются иногда ночью, и вдруг, поймав его печальный, тоскующий взгляд, я понял, что он из той же породы. Шоссе лежало перед нами желтой, прорубленной в дебрях ночи просекой, и мы тихонько разошлись, пряча глаза, мучимые одной и той же мыслью…»

Она кричала ему в ухо, едва слышно за грохотом музыки:

— Пойдем? Уже расходятся.

Он вздрогнул, очнувшись, и увидел, что половина столиков пуста, официантки убирают посуду. Их лица под включенным светом казались сердитыми и помятыми, будто спросонья. Вечер прошел какими-то скачками, он не успел его заметить, казалось, из времени вынули несколько отрезков, в которые он собирался подумать о чем-то важном, но так и не подумал, и вот надо уходить. Он посмотрел на нее, вдруг подумав, что же она делала в этом времени, которое для него вдруг исчезло? Лицо ее было разгоряченным, и он глупо спросил:

— Ты что, танцевала?

— А ты забыл? — Она рассмеялась и опять его затормошила: — Ну пойдем, ты второй час таращишься в это окно как приклеенный.

— Я еще немного посижу.

— Один? Что за капризы!

— Еще немного посижу один, ты иди.

— Ну как знаешь. Ты вообще странный сегодня!

Она надула губы и встала, захватив сумочку. Он проводил глазами ее спину. В дверях она, не выдержав этой наигранной неприступности, оглянулась, он помахал ей и улыбнулся. Музыка кончилась, и сразу стало слышнее шарканье ног, разговоры, звяк посуды. За стеклом стояла черная ночь и в нем, как в зеркале, отражался весь зал. Он поднял бокал, и отражение приветствовало его. С ее уходом все стало легче и проще, многие вещи вдруг отпали сами собой и потеряли всякое значение. Он сморщил губы, сдерживая улыбку, он не понимал, что с ним происходит и почему ему так просто, понятно и легко. Вдруг он перестал слышать звуки, все они слились в монотонный гул, в котором нельзя было различить слова; казалось, его несла река, и вдруг он нащупал под ногами дно, и вот мир побежал мимо него в хаотическом шуме своих беспорядочных движений. И все это сразу перестало волновать, потому что шло, двигалось другое, не ощущаемое ни слухом, ни зрением. Что же это было? Он не знал, но, стараясь постичь, весь ушел в это, шестое ли, седьмое чувство, совсем перестав ощущать себя, не чувствуя даже боли в прижженном горящей сигаретой пальце.

На что же это походило?.. Он будто бы это слышал и теперь искал отдаленную ассоциацию, которая могла бы дополнить ощущение, заострить и дать дополнительный толчок.

…Да, может быть, именно-таки тогда, когда надо было подниматься по длинной мраморной лестнице, покрытой красным, чуть вытертым ковром, мимо статуй, гипсовых горшков с цветами и зеленью, сусального золота бра и медных завитушек на вычурных перилах. И вот кто-то, отдав поклон, с церемонной важностью распахивает тяжелую дверь со сделанной в виде дракона медной ручкой, — и сразу пыльная духота, полумрак, бархатная обивка кресел. Одна за другой гаснут в люстре электрические свечи, и полутьма начинает переливаться и мерцать отражением горящих на рампе лампочек в сотнях блесток, похожих на маленькие зеркальца. Притихает заунывный разнобой скрипок, откашливание, звук передвигаемых стульев, с тяжелого занавеса стекает в зал бархатная величественная тишина, и вот под негромкие аплодисменты выходит дирижер, раскланивается, поворачивается к пульту и, предостерегающе постучав палочкой, раскинув руки, какое-то мгновение замирает, и вдруг — взмах, который повторяют фалды фрака и вслед за этим движением, одновременно с ним, резкий, сабельный взмах смычков, и первый аккорд, взвинтив воздух, на какое-то мгновение замирает, зависает, как балерина, исполнившая трудное па…

Он поднял бокал и еще раз отсалютовал отраженному в стекле пустому залу с одинокой фигурой двойника. Теперь он знал, что нужно делать…

Загрузка...