Человек, который любил Кафку

Субботняя тоска имеет свой цвет. Это цвет бесконечного времени, которое некуда деть, непривычной тишины на улицах и женского смеха под окнами. Когда-то, еще в студенчестве, я подрабатывал в местном театре осветителем и знал, что какой-то драматической ситуации должен соответствовать определенный цвет. Например, когда на сцене разыгрывалась драма с убийством, помощник режиссера махал мне рукой и я включал зловещий красный фонарь. Любовь у нас шла в неопределенном полумраке, под душераздирающую музыку. Может, поэтому я и не женился до сих пор: даже при взаимной симпатии мне частенько не хватает музыки. Некоторое время меня все это забавляло, я даже пробовал перевести в цвет свои эмоции. Например, захандрив, врубал в себе синий прожектор тихой лирики. И, знаете, иногда удавалось. Но сложность в том, что если окрасить свои чувства определенным цветом легко, то сделать наоборот гораздо сложнее, тут действуют какие-то непонятные законы. Вот суббота для меня окрашена почему-то желтым.

Терпеть не могу опавшие листья и субботу. Она выбивает меня из колеи. Казалось, можно хотя бы всласть выспаться. Ставишь будильник на десять, но без пятнадцати восемь уже вертишься в кровати с открытыми глазами, и оказывается, что весь твой недельный недосып спокойно втискивается в четверть часа, а привыкший к режиму организм издевается над твоим правом свободного человека делать что вздумается. Долгий завтрак. Шлепанье по квартире в ожидании почты, размышления на тему: куда себя деть? Я не люблю сидеть дома по выходным, часто начинают лезть в голову разные ненужные мысли, которые меня, человека без амбиции, давно с самим собой сжившегося, могут выбить из колеи и расстроить надолго.

Не то чтобы я считал себя неудачником, нет, я вполне устроен, работаю в проектном институте инженером-экономистом, зарплаты хватает, у меня своя, хоть и маленькая, квартира, что немаловажно. Годам к сорока поднимусь в завотделы, может, и в замы, так что нет никакого повода для самоедства. Просто после тридцати лет, а может и раньше, из человека что-то уходит. Не могу вот так определить — что именно, этого поначалу не замечаешь, как не замечаешь в себе перемен, каждое утро бреясь у зеркала. После института думаешь только о работе, строишь какие-то планы, и общая неустроенность подкрепляет тебя в мысли, что все это — подготовка к чему-то главному, большому. Оно, это главное, похоже на утреннюю зарю, которая вот-вот поднимется. Время проходит, и все устраивается само собой. Находится жилье, денег теперь зарабатываешь побольше, со всеми перезнакомился, знаешь все выходы и входы, входишь во вкус внутренней жизни и внутренних сплетен. Нервотрепки поменьше, покоя побольше, и это — лучшее время, время большой работы, быстрых движений, время ресторанов и загородных поездок с приключениями. Тут важно точно втолкнуться в свое, целиком и полностью. Потому что потом что-то уходит, и, как бы взглянув на себя в зеркало, вдруг с изумлением замечаешь, что ты начал стареть, откуда-то взялись морщины и предательские залысины, проредив лихой чуб, неуклонно движутся к затылку. Вот тут ощущаешь, что что-то потерял. Чувство смутное, может быть, преждевременное. С человеком, что-то случается. Он похож на того чудака, что стоит на тротуаре, мешая прохожим и, удивленно вскинув брови, хлопает себя по карманам. Вроде бы все на месте, а ему все кажется, что из кармана выпал бумажник. И ведь знает, что не брал он его с собой, но чувство потери такое явственное, что он волей-неволей начинает сомневаться: а вдруг…

По субботам стараюсь не сидеть дома. Брожу. Иногда захожу к знакомым. Для приключений у меня не та внешность — сослуживец говорит, что при моей физиономии лучше всего знакомиться с женщиной в темноте. Кино, реже — театр, шлянье по улицам, поездки в автобусе неизвестно куда.

Иногда заглядываю в библиотеку, не чаще двух раз в месяц. По правде говоря, я не великий любитель чтения, и чаще всего взятые книги так и пылятся на столе все две недели. Мне нравится ходить в библиотеку потому, что это, так сказать, акт приобщения к культуре. Сама атмосфера настраивает на определений лад. Тихие голоса. Бесконечные стеллажи с рядами корешков. Я способен часами листать книги, перебирать их или просто стоять, читая названия. С выбором дело сложнее. Классикой я отравился в школе и с тех пор чинные ряды собраний сочинений вызывают у меня легкий трепет и желание, чтобы скорее прозвенел звонок. В будние дни я частенько занят очередной срочной работой. А то собрание какое-нибудь. И потом — хорошую книгу достать трудно. На одни — очередь, другие библиотекарши придерживают для своих постоянных читателей, у меня же лично никогда не хватало наглости вот так подойти и спросить что-нибудь этакое… Беру детективы, если удастся перехватить, или просто что под руку попадется, не уходить же так.

Я, кстати, подметил, что есть несколько типов читателей. Читатель «ярый», что-то вроде вечного студента-очкарика, который набирает три горы томов с мудреными названиями, читатель искушенный — тот, что бродит вдоль стеллажей с кислой миной всезнайки, и читатель случайный — вроде меня. Есть еще подтип читающей домохозяйки, которая, посмотрев многосерийный телевизионный фильм, бежит в библиотеку за первоисточником, отдельная группа любителей фантастики, группка книжных воров, прослойка барышень с мечтательными глазами, ну и так далее. Эти наблюдения придают моим посещениям библиотеки особый вкус.

Началось все с того, что пришла другая библиотекарша. Обычно я не замечаю ни билетеров, ни кассиров, ни продавщиц — это старая привычка смотреть на руки, не из страха, что обсчитают, а потому, что руки меня гипнотизируют. Прежняя библиотекарша, пожилая, несколько расплывшаяся женщина, была похожа на добрую сельскую повариху, руки у нее были как у поварихи — большие, красные и, наверно, мягкие.

Когда в очередную субботу я явился в библиотеку и, протоптавшись час, положил на стол две взятые в последний момент книжки, которые выбрал наугад, даже не глянув на названия, то с удивлением увидел тонкие бледные пальчики, слегка испачканные чернилами. Я удивленно поднял голову и на месте поварихи обнаружил довольно юное создание, худощавое, круглолицее, с маленьким носиком, сурово поджатым ртом и какими-то непреклонными глазами за толстыми стеклами очков. У нее были темные, гладко зачесанные назад волосы.

— У вас странный формуляр, — сказало создание с неуловимой усмешкой, чуть сморщив кожу в уголках бледного рта. — Не пойму. То Толстой, то детективчики, а зачем вам Кафка? Вы что, любите модернистов?

Это было сказано тоном все на свете читавшей отличницы, и я на мгновение растерялся. Какой такой Кафка?

Прокурорские глаза посмотрели на меня сквозь очки с явным презрением, и я вдруг вспомнил свою учительницу литературы. Я уже готов был вспылить: какого черта, в самом деле, что хочу, то и читаю! — но тут вдруг увидел себя ее глазами. Увидел запущенного, немолодого, плохо, по-субботнему выбритого холостяка с оторванной пуговицей на пиджаке и понял, что в ее глазах я в качестве читателя Кафки буду посмешищем. Я уловил вдруг, что мне не следует читать Кафку, я не тот тип человека, который, по ее мнению, может быть к этому допущен, и тут я, сам не знаю почему, понес вдруг околесицу. Перегнувшись через барьер и улыбнувшись, как бы приглашая ее в сообщники моего несчастья с этим самым Кафкой, сказал:

— Видите ли, в чем дело… Это я беру не себе. Меня попросил друг, он сам лежит со сломанной ногой, дает мне заказы, так сказать, он страстный книгочей, ну а я… — Тут я доверительно рассмеялся. — Знаете, говоря откровенно, сам я предпочитаю телевизор.

Она вскинула подбородок и слегка кивнула, точно говоря: «Этого и следовало ожидать». И круглым старательным почерком записала в формуляр: «Франц Кафка» и т. д., вплоть до года издания. Я уходил, неся в спине, как стрелу, ее насмешливый взгляд.

На улице я обругал себя последними словами. Так унизиться перед девчонкой! Подумаешь, фигура, все на свете читала, а попробовала бы она составить самый простенький проект! Да, я книг не читаю, но я работаю. В конце концов, некогда мне читать разных модернистов, пропади они пропадом!

Желчь кипела во мне до самого дома. Я швырнул книги на стеллаж, включил телевизор и тут подумал, что так выбирать книги тоже не дело. Можно и впросак попасть перед каким-нибудь самодовольным бездельником. Впрочем, скоро я позабыл это маленькое происшествие, но она, как выяснилось, не забыла. Когда я в следующий раз притащился к столу с толстыми томами Томаса Манна, она встретила меня насмешливым взглядом:

— Опять для друга берете? Что это у вас? О, Манн! «Волшебная гора»! Ваш друг любит немецкоязычную литературу?

— Да, — буркнул я, — такой у него профиль — немецкоязычная литература.

«Какого черта я этого Манна взял? — подумал я про себя. — Прямо гипноз какой-то. Проклятая привычка выбирать книги не глядя!..»

— Он что — филолог?

— Да, кандидат наук. — Я разукрашивал «друга», как елку.

— И что он хотел бы почитать? — Широкие, не знающие сомнений глаза смотрели на меня в упор.

— Он жалуется, что в наших библиотеках книг, которые ему нужны, нет. Провинция, сами понимаете. То, что стоит у вас на полках, он прочитал еще студентом. — Я врал с мрачным вдохновением, это был своеобразный реванш за Кафку.

— Ну, знаете… — карандаш сердито описал дугу, — не скажите, у нас богатые фонды! Пусть ваш друг составит список, я постараюсь найти, что ему нужно. И знаете, что… — Она мгновение помолчала и твердо пристукнула карандашом по стеклу, — принесите мне этот список завтра, если вас не затруднит.

— Что ж, если так, я ему передам.

— Посмотрим, что за запросы у вашего кандидата наук.

«Боже, какой идиот…» Я ушел, церемонно раскланявшись, и всю ночь корпел над треклятым списком, попросив у соседа, сын которого учился в педагогическом институте, хрестоматию немецкой литературы. Я выписал неизвестные мне имена, рассудив: то, что на слуху у всех, кандидату не пристало. Часа в два ночи я вдруг очнулся и поразился: чего ради я этим занимаюсь? Ересь какая-то… Я подумал, что иногда человек попадает в нескончаемую цепь обстоятельств, где одно звено тянет за собой другое и можно так в этом запутаться, что потом не докопаешься до причин. Странное чувство насмешливого сожаления к самому себе охватило меня. Чем я занимаюсь, черт бы меня побрал! Нормальные люди воспитывают детей, живут полной жизнью, а я корплю над чужим учебником, выписывая разных там Гофмансталей, Шамиссо, Клейстов, потому что боюсь, как бы высокомерная девчонка из районной библиотеки не посчитала меня дураком. А почему, в сущности, она должна меня считать дураком? Мистика какая-то! И так со мной всегда — сам себе выдумываю препятствия и потом бьюсь над их преодолением. Когда на самом деле все так просто!

Как бы там ни было, на следующий день я пришел с длинным списком немецких имен, для солидности напечатанных на машинке.

И провинциальная библиотека восторжествовала. Я ушел из нее, унося под мышкой томик Рильке на немецком языке и «Игру в бисер» Гессе. Кстати, и мне было указано, что я что-то редко прихожу менять книги, и если верить моим словам, что кандидат наук — страстный книгочей, то очевидно, что я сам отношусь к своим обязанностям халатно и это характеризует меня не лучшим образом. И я стал ходить в библиотеку через день. Меня все это начинало забавлять.

Как-то она спросила:

— А где ваш друг сломал ногу? Он что — пьет?

— Да что вы! — возмутился я. — Как можно! Он спортсмен, отчаянная голова, неудачно прыгнул с трамплина, знаете, эти водные лыжи… Как еще голову не свернул.

Еще через день у него появилось имя. Его зовут Сережей, этого кандидата на водных лыжах. Да, еще он интересуется именем девушки, которая подбирает ему книги.

— Зачем это? — легкая растерянность.

— Он просил узнать. Говорит, что такую эрудированную девушку не стыдно было бы пригласить на кафедру немецкой литературы.

— Это вы шутите. А он, что, ведет кафедру?

— Да, знаете, их профессор через год уходит на пенсию, и Сергею прочат его место.

— А не молод ли он для кафедры? — Легкая настороженность. — Сколько ему лет, вашему вундеркинду?

— Он чуть моложе меня, ровно тридцать. Что называется, из молодых, да ранний. Везучий. Я ему завидую, честно говоря. Так что передать?

— Скажите — Ира.

Собираясь в очередной раз в библиотеку, я вложил в книгу записку следующего содержания: «Уважаемая Ирина, простите, не знаю вашего отчества, поэтому обращаюсь к вам так фамильярно. Вы очень меня выручаете. Если бы не вы, право, не знал бы, что делать. В наше время редко встретишь девушку вашего склада, эрудированную и готовую помочь бескорыстно. Мой друг, который берет у вас книги для меня, много мне рассказывал о вас, как вы внимательны и чутки. Откровенно говоря, я завидую ему, но проклятая болезнь лишила меня возможности передвигаться, думаю, что ненадолго. С уважением, Сергей».

Я переписывал эту записку раз десять, подбирая достойный любителя Рильке стиль. Это был тонкий ход, надежда завоевать за счет друга расположение этой бесполой статуи, с которой, кстати, приятно было иногда поболтать. Правда, она избегала в разговоре со мной литературных тем, но, можно сказать, мы были уже на дружеской ноге за счет того, что тень моего незаурядного друга ложилась на меня знаком причастности. Десять раз переписывал я записку, добиваясь необходимого уровня грамотности, так чтобы не перло интеллектом изо всех щелей, но с долей галантности.

Эффект получился неожиданный. Едва раскрыв книгу, она захлопнула ее и отложила в сторону. Когда миновала растерянность, я вдруг понял: она не хочет, чтобы я видел записку. Я несколько опешил, не ожидал такого поворота. И в ее взгляде, особом, сравнивающем, прочел окончательный себе приговор. Конечно же! «Этот субъект так туп, что не способен понять, что такая холодная вежливость — способ издевательства. Бедный Сергей! И что он нашел в этом типе?» Вот что говорили ее глаза, провалиться мне на месте!

Началась странная игра. Сергей вырастал на глазах. Он знал три иностранных языка (на большее я не решился). Он учился в Лейпциге, по обмену студентами. Да, да, он любит иногда читать в подлиннике, но где взять? У него своя машина. И иногда я, простой смертный, удостаиваюсь чести съездить с ним по грибы (подношу корзины, вероятно). Студенты его обожают, прямо жить без него не могут. Целыми днями толпятся на лестничной площадке, приходится выгонять (вот это не в мою пользу). А что же я, в самом деле, целыми днями толкусь у него? Жена куда смотрит? А он не женат. Точнее, был, но не сошлись характерами, такая, знаете, бездушная стерва… Извините, вырвалось. Конечно, одному трудно, но он, знаете, разборчив, таких консервативных людей сейчас редко встретишь… Красив ли он? Пожалуй, он не из тех, кого снимают для обложек «Экрана» (красавец-мужчина тут явно не нужен — у девочки может быть комплекс по поводу своей внешности). Он, скорее, обыкновенный. Да, простое лицо. Но в нем есть что-то своеобразное, такое… пожалуй, то, что мы определяем, как красоту души. Это ведь главное, верно?

Девочка начинает тихонько подкрашивать губы. Поскольку я туп, то ничего не должен замечать, кроме одного, — она внезапно похорошела. Очки, однако, на месте. Сильная близорукость или принципиально?

…Что же я это делаю? И зачем?

Мой друг висит надо мной, и избавиться от него уже невозможно, есть только один способ — исчезнуть. Но я не исчезаю. Сам не знаю, почему. Я хожу в библиотеку, беру книги, смотрю в ее озабоченные глаза, раскачиваю свою подыстощившуюся фантазию, а весна катит по городу, как асфальтовый каток, и надо знать идиотизм субботних вечеров, надо знать всего Клейста, Гофмансталя, Гейне, Гете, всех немцев на свете, которые когда-либо что-либо писали, чтобы понять, почему эти бледные щеки время от времени трогает румянец, а поджатый рот вдруг распускается влажным цветком, надо знать, как вежливы и обходительны могут быть кандидаты наук, надо знать бессонницу инженеров-экономистов, надо знать все это и еще массу других вещей, чтобы понять, почему все происходит именно так, а не иначе, и почему этому не видно конца.

…Ему пора бы встать на костыли, этому снобу. Но у него осложнение — воспаление сустава. Еще месяц постели — жаль, он так хотел ее увидеть…

Время от времени я беру детективы.

— Это вы кому? — несколько удивленный взгляд.

Смущенная улыбка. Себе, конечно. Что ж, таким я Уродился. Кстати, почему она так относится к детективам? Бертольд Брехт, например, обожал их. (Даром, что ли, перелопатил всю классику, — нет, теперь я не лыком шит!). Надменное движение подбородка. Очевидно, следует понимать так: «Что положено Зевсу, не положено быку!» Зевс, то есть Брехт, может позволить себе иной раз стать быком, но мне, то есть быку, Зевсом не стать никогда.

Кстати, взял я этого Кафку еще раз: «Сергей попросил», решил прочитать. Не понравился мне Кафка. Я уснул на пятой странице. И что он в нем находит, почему так любит и хвалит этого модерниста? (То бишь, это я передаю суждения Сергея по поводу прочитанного. Суждения эти я почерпнул из «Иностранной литературы»). Я начинаю тихонько ненавидеть этого сноба. Он, видите ли, увлекся Максом Фришем. «Назову себя Гантенбайн» — всю ночь напролет. Впрочем, это уже излишество. Чтобы передавать ценные суждения кандидата наук, достаточно прочитать предисловие. При моем косноязычии и незнании специальной терминологии, выходит довольно эффектно.

А дни летят. Желтые субботы слетают с календаря одна за другой. Впрочем, они теперь окрашены другим цветом — академическим, светло-коричневым, что ли…

Я погружаюсь в эту игру с бездумностью мотылька, летящего на огонь. Разница в возрасте между нами слишком велика, чтобы я чувствовал себя виноватым. Маленькая ложь ребенку — привычная забава взрослых. Меня забавляет завороженность этой девчонки. Иногда забавляет, иногда бесит. И ее отношения с выдуманным мною Сергеем, которого я уже устал выдумывать, меня забавляют, дают пищу для размышлений. Например, я думаю о том, какую роль в жизни играют иллюзии. Ведь все мы или, по крайней мере, большинство, взрослые, серьезные люди, — носим в душе тайное стремление к несбывшемуся. Недаром таким бешеным успехом пользуются приключенческие романы и сильные личности, а классика больше пылится на полках библиотек. Классика скучна, потому что правдива, жизнеподобна, а мы сыты жизнью по горло. Не может современный человек смотреть на себя в жестокое зеркало правды с удовольствием. Ему хочется выпятить грудь на пляже и хоть на минуту ощутить себя суперменом, а не полысевшим раньше времени чиновником с отвислым брюшком. Иллюзии поддерживают, они помогают перешагнуть то, на что, зная судьбы других, часто и смотреть боишься. Но нельзя слишком доверять им, потому что если сломается и это, нечем будет защищаться. Жажда перемен, вера в то, что они непременно будут, помогает терпеть однообразие, все остальное — дело случая, удачи. Жить хотят все, а с верой жить легче даже неудачнику.

Вот такие размышления занимают мое время все чаше. Явное влияние немецкой литературы.

…Я лгу сам себе и лгал с самого начала. Потому что вовсе меня все это не забавляло. И не забавляет, а тяготит. Игра продолжается, и какой-то холодок предчувствия обдает мою спину легким ознобом.

Она меняется на глазах, повинуясь какой-то неведомой мне женской идее, то есть — скорее инстинктивно, чем осмысленно, сама не понимая, что делает.

Во-первых, одежда. Нет больше серой бесформенной юбки, вязаного пуловера и глухих воротничков. Серое, но уже открытое платье с пояском, подчеркивающим талию и грудь. Появляются коричневые, но довольно изящные туфли на высоком каблуке, и подстриженные волосы открывают тонкую беззащитную шейку. Модные большие очки в тонкой оправе, женский жест. Косметика — чуть, легкие мазки. По-прежнему консервативно короткие ногти осторожно тронуты бесцветным лаком. Крепости рушатся? Нет, крепости строятся и укрепляются, так все это следует понимать, и ее напор растет день ото дня, проявляясь в потоке эрудиции, который обрушивается на мою бедную голову.

…Он вот-вот должен встать. Она вся как на иголках, но это проявляется своеобразно: у нее чуть припухают веки, и я понимаю, что это не от чего иного, как от усиленного чтения, лихорадочного перелопачивания специальной литературы. Она хочет быть во всеоружии, потому что он теперь вместо записок пишет ей пространные, на пяти страницах, послания. Например, такие: «Что касается Кёппена, то, на мой взгляд, вся его художественная система построена на разрушении, на бесконечном расчленении «Я», что само по себе служит признаком разрушения и деградации культуры в Целом, между тем как истинной целью культуры всегда являлось и будет являться созидание. Разрушение старого есть внутренний мир человека, но не внутренний мир литературы, поскольку эволюция художника и эволюция творчества — разные вещи. Завтра художник может отречься от творений, которые волей-неволей воспитывают миллионы. Поэтому нигилизм во имя построения — это дело уборщиков мусора, но не художников, и потому, приемля Кёппена как личность, изымая его из сферы вечной и общезначимой, я не приемлю его художественной системы. Это парадокс, но над этим стоит задуматься». И т. д.

Каково? Ай да кандидат!

И сын моего соседа — студент-дипломник факультета иностранных языков, очкастый, все на свете знающий парень — сидит вечерами у меня на кухне, попивая пиво, которое я ему покупаю, и строчит, время от времени хмыкая и высовывая язык, а то вдруг оглядываясь на меня круглыми, невидящими от сумасшедшей воли глазами и, даже забывая о пиве, строчит, строчит, становясь вдруг собранным и злым, как выпущенная из зоопарка пантера, а я сижу рядом на табурете, сонно гляжу в черно-прозрачное оконное стекло и вижу там свое отражение.

Я похож на почтальона, я это знаю. Но иногда, в бессонницу, меня посещает злобное торжество. Каким бы я ни был, создание моей фантазии живет, да еще как! Но и другие мысли меня посещают. Почему я, сумев создать его так, что его принимают всерьез, даже более чем принимают, почему я не смог создать сам себя? Где грань между игрой и подлинным? Может быть, все — игра? Или, например, нет никакой игры и все — подлинное. Может быть, хоккей — квинтэссенция жизни, может, потому мы, и «болеем» так горячо, что там все коротко, жестко, все как на ладони? Не знаю… Но мое создание меня явно подминает. Он будет лежать еще месяц. Два! Он встанет на костыли, походит и, упав, опять сломает ногу. Я же вам говорил — отчаянная голова, с ним вечно что-нибудь случается…

Я не отчаянная голова, но со мной тоже что-то происходит. Я обретаю спокойствие и больше не злюсь на кандидата. Даже на библиотекаршу не злюсь. Потому что вдруг понимаю, что такое пустота. Она всегда чем-то заполняется, и мы заполнили ее чем сумели, жаль, что она не понимает этого. Раньше мне казалось, что она умней, теперь я вижу — нет. И, волей-неволей, умным должен быть я. Умным и осторожным. Пусть я всего лишь инженер и в книгах читаю только приключения.

…Сегодня не могу работать и сижу за столом, склонившись, пишу на чистом листе какую-то чепуху. Вчера вечером я встретил ее в городе. Совершенно случайно. Шлялся по главной улице, переходя перекресток, заметил знакомый блеск очков, чуть склоненных к правому плечу, и высокомерно вздернутый носик. Прошел мимо, через секунду что-то щелкнуло, и я, свернув, быстро пошел за мелькающим в толпе серым платьем, сам не знаю, почему. Она заходила в магазин. Точнее, забегала, как забегают после рабочего дня все женщины. Это забегание не в походке, а в чем-то другом, в безошибочности, что ли. Тот, кому некуда спешить, — ходит. Ходит и стоит у витрин, таращась на совершенно не нужные, вышедшие из моды галстуки или полукилограммовые зажигалки. Но есть и особый порядок деловитых, быстрых очередей, молчаливая очередь сообщниц, которым не о чем говорить, разве что бросить пару легких фраз по поводу свежести молока. Все остальное — в понимающих взглядах, легких улыбочках и общей озабоченности, потому что у всех, в принципе, одно и то же — сумочки, из которых вдруг извлекаются большие авоськи, и раннее располнение, и фасон рабочих плащей (выходные в шкафах; их надевают шесть или семь раз в году, пока они не выйдут из моды), и способность, мельком глянув на ладонь, определить, что не обсчитали.

Я шел за ней, таясь, боялся, как бы не оглянулась. А ведь было дело, как-то захотела сама побеседовать с кандидатом Сергеем, видимо, не удовлетворясь моим посредничеством. Вполне академично предложила вместе навестить больного, потому что женские руки, женский глаз — это не то, что бестолковое братство мужчин. Я тогда суетливо отнекивался, придумал для Сергея какой-то особый режим, и три дня (я имел в виду посещения библиотеки) меня преследовали ее сжатые губы и презрительный взгляд… (Ведь в случае чего — как объяснить?)

Она вошла в подъезд стандартного пятиэтажного дома, и я, успев добежать, услышал, как где-то на третьем этаже хлопнула дверь. Были сумерки, тихое истончение света, с Амура шел высокий, занимающий полнеба грозовой фронт, я сидел на скамейке во дворе, и впервые меня поразила мысль, что я ничего о ней не знаю. Как она живет? С кем и чем она живет? Есть ли у нее подруги? Какой она бывает, оставаясь одна, о чем думает, что в ней заключено?

Я сидел, пытаясь понять, где ее окно и что она делает там, за этим окном, а по двору шныряли мальчишки-велосипедисты, где-то гоняли футбол, юные девочки ходили мимо меня парами, о чем-то перешептываясь и чему-то своему хихикая. И я увидел эту дыру в бетонной клетке, пропускающую призраки облаков, увидел окно, в котором на минуту появилась она, задергивая шторы, увидел ее высоко над землей — метров шесть, пожалуй, — увидел, что над этими чахлыми березками на газоне, над растрескавшимся асфальтом, над криками пацанов и хилым, замирающим полетом волана, она живет изо дня в день неведомой, непонятной жизнью, и мне никогда не узнать ее, этой жизни, потому что, в отличие от моего друга «кандидата наук», принципиально к ней не допущен, даже с цветами, даже если вдруг действительно полюблю ее, потому что сам дал ей в руки самое опасное — мечту.

Я ушел.

Я плохо помню тот вечер — где-то шатался, с кем-то знакомился. Проснулся не один и долго изображал сон, похрапывая в подушку, пока не смолкли вороватые женские шорохи и не щелкнул, тихо захлопывая дверь, замок…

Субботы начинают желтеть снова, как желтеет по краям, увядая, августовская листва. Лето кончается.

…— Вы знаете, возможно, ему отнимут ногу…

— Ногу?! Что-нибудь серьезное?

— Полиомиелит. Он сам виноват, никого не хочет слушаться, упрям, я ему не раз говорил.

— А вы-то что! Вы мужчина или нет? У него что — температура?

— Да не очень чтобы, но к вечеру поднимается…

…Мне рекомендован липовый цвет, как лучшее, апробированное предками потогонное средство, потому что таблетки, это, знаете ли, кому как…

Она носит ожерелье из янтаря — прозрачные, чайного цвета камушки с законсервированными насекомыми. Это редкое ожерелье и очень дорогое. Говорят, янтарь особо ценится, если в нем чей-нибудь труп…

Почему я не пускаю ее к своему страдающему другу? Я слишком туп, чтобы понять намеки, а она слишком тонка для прямоты. Или слишком молода? Или он слишком стар и незауряден для ее прямоты? Но серое платье она давно сменила на легкое, пестрое, а заботливость становится воинствующей, где ж мне понять это? Я впрямь перестаю сам себя понимать. Себя, ее и «его». Они живут непонятной мне жизнью, и студент-сосед тихо разоряет меня своей мудростью. Меня тихо разоряет жажда мудрости. Но дороги назад нет, потому что тот, кто сказал «А», должен идти до конца алфавита. Иногда мне снится последняя буква…

Однажды я приглашаю ее в кино: «Сергей очень хотел, чтобы вы посмотрели этот фильм». Она соглашается между прочим, не глядя на меня, видимо, думая о том, что напишет ему в очередной записке, которые я подсовываю студенту. Студент все более нетерпим. Он громит классиков, и мне приходится редактировать его выражения.

Мы идем на «Осеннюю сонату» Бергмана — престарелая Кэтрин Хэпберн в главной роли. Я уже достаточно начитан, и в моем мозгу вертится озабоченная мысль: «По-моему, с этой дамочкой крутил роман Хемингуэй, он сам где-то упоминал, что они вместе встречали рождество, по-нашему — Новый год. Или я путаю?» Я попил пива перед сеансом…

Рука Кэтрин Хэпберн лежит рядом с моей на подлокотнике кресла. Бледная малокровная ручка с тщательно отмытыми, но все же видимыми следами чернил. Меня мучит желание накрыть эту окостеневшую бледную завязь своей теплой, растрескавшейся ладонью. Но я не делаю этого: призрак кандидата на водных лыжах с загипсованной ногой стоит между нами, и поэтому так зорок и остр блеск очков, не замечающих, что наши ладони соприкасаются, сжимаются почти разом и расслабленно мякнут. Она не хочет пропустить ни нюанса из фильма, хочет донести до «него» свое глубинное понимание.

Мы выходим в толпе, во взмокшем, растрепанном, смешавшемся потоке людей. Мужчины рады, что можно наконец закурить, женщины слегка задумчивы, величавы и беззащитны. Они поняли, какой должна быть стареющая женщина, уловили красивый стереотип подражания и останутся такими до темной прохлады выхода, когда, подхватив под руку своих мужчин, вдруг вспомнят, что у них самих все хорошо, и слегка покритикуют с чувством превосходства главную героиню за неумение жить и воспитывать детей.

Мы идем по набережной сквозь стайки гуляющих, сквозь слитные группки идущих на танцы учеников речного училища, подростков в клешах, фуражках и синих гюйсах, слитно, как муравьи, тиранящих асфальт казенными башмаками. И говорим о кандидате, о проблемах современной немецкой литературы. Предметом созидательного творчества она выдвигает Германа Канта. Возьмите, например, его «Предварительные итоги», чем это не пример созидательного творчества, творчества на благо людей? Она явно находится под влиянием кандидата, и я думаю о своем студенте-соседе, которого становится все труднее держать в руках. Я провожаю ее до подъезда. Мне передают привет для моего несчастного друга, которому вот-вот отнимут ногу.

Это уже не шутки, и еще через неделю я решаюсь. «Он» должен исчезнуть, потому что мешает мне.

…В день «смерти» кандидата, — сам не знаю, почему, я давно не зову его по имени, — шел скучный, редкий дождь. Я плелся с книгами под мышкой в промокшем, обвисшем пиджаке по пустой улице, и это было то, что надо.

Она, едва взглянув на мою унылую физиономию, уже что-то поняла, голова ее дернулась и проследила мое убегание к стеллажам. Целый час я копался, думал, решал, что это надо наконец сделать, — надо открыться. Она умница, поймет и оценит мои труды, оценит спрятанные во мне сокровища и наконец прозреет. Но как же тяжелы были мои ноги, когда я тащился к ее склоненной над столом, ожидающей голове…

— У вас что-то случилось? — спросила она, и в уголках рта легли две насмешливые морщинки, как бы отсекая саму мысль, что что-то может случиться с ним!

— Да нет…

— Но я же вижу, вы что-то скрываете. Что такое?

— Видите ли, Сережа…

— …?!

— Он умер… — Слова правды замерли у меня на губах, потому что она вдруг остолбенела, и я заторопился: — То есть не то чтобы умер, но…

Она заплакала. Слезы текли по окаменевшим щекам, и я понял, что никогда не скажу ей правды…

— Понимаете, гангрена, запущенное нагноение, я говорил ему, разве его переубедишь… Ну, не надо так, не плачьте, прошу вас.

Я обнял ее, прижимая к себе голову, тщившуюся быть модной, и вдруг с ужасом понял, что сделал что-то не то. Не то! Потому что теперь мне еще придется искать безымянную могилу, а то и нанимать полупьяных гробокопателей, чтобы они создали правдоподобный образ. Может, даже придется поставить ему памятник — этому скромному, удачливому, душевно красивому парню со сломанной ногой. И я все это сделаю, чего бы это мне ни стоило, чтобы ей было куда прийти с цветами, в черной юбке, которую она будет носить с этого дня. А может, она даже попросит, чтобы ее похоронили рядом с ним, и тут я уже бессилен…

И я твердо уверен, что поставлю памятник и найду эту могилу, чего бы это мне ни стоило, потому что никто никогда не плакал так безутешно на моей груди. И я сам, обняв ее покрепче, пустил вдруг слезу, потому что мне его тоже стало жаль, этого сорвиголову, этого счастливчика, которого любят.

Загрузка...