Борис ЗАБОРОВ


ТО, ЧТО НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ


Повесть



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


И прелесть важной простоты.


А. Пушкин


Я был влюблен. Впервые. Мне шел семнадцатый год. Все симптомы этого недуга, вдохновенно прописанные культурным человечеством в высокой поэзии и прозе, я переживал бурно, нервно, страстно — в слезах и восторгах. Она была красавица, и мы учились на одном курсе Минского художественного училища. Она была на самом деле красавица — в пределах эстетического эталона времени. Время было послевоенное, кино-блондинистое. Когда она распускала свои чудесные светлые волосы, они ниспадали широким водопадом на ее бледные, не тронутые загаром плечи и струились ниже, до самого пояса. Это было нестерпимо прекрасно. Но чаще заплетала косу и туго закручивала ее царской короной на очаровательной головке с наивными, цвета голубого кобальта глазами и шелестящими над ними бархатистыми, словно крылья ночной бабочки, темными ресницами. Словом, ничего удивительного, — влюблены в нее были все. Явно или тайно. И мой самый близкий товарищ, Миша Н., тоже был в нее влюблен. Нашими сокурсниками, мужским большинством, были вернувшиеся вчера с войны солдаты, некоторые изувеченные, другие с нашивками о ранениях на застиранных гимнастерках. Нам казалось, Мише и мне, что конкурентов у нас нет, и мы говорили о любви к красавице открыто. Но однажды мой товарищ ошарашил меня предложением. Давай, сказал он, спросим у нее прямо, кого она выбирает, тебя или меня. От волнения я потерял дар речи, но нашелся и вполне разумно заметил:

— А что, если она скажет, что не ты и не я?

Теперь умолк мой друг. Мы оба не хотели столь радикальным поступком нарушить привычную рутину нашей любви, и все продолжалось по-прежнему.

Я бывал у Миши и, конечно же, был знаком с его родителями. Мама, чаще молчаливая, была приветлива и добра. Отец — профессиональный убийца на пенсии. Алкоголик. Пил всегда один и только один — особо опасный случай. Зимой он жил, как в тюремной камере, не выходя из своей комнаты. Но летом выходил из дома и куда-то шел. Перед выходом выпивал граненый стакан, не «Боржоми», конечно. Впрочем, перегаром от него никогда не несло, но тошно-творный запах советского одеколона, то ли «Тройного», то ли «Шипра», окружал его, словно защитная аура. Возможно, что он употреблял одеколон внутрь. Одет был всегда в униформу: гимнастерка с накладными карманами, подпоясанная офицерским кожаным ремнем с двухрядными отверстиями, идеально расправленная спереди и лежащая сзади двумя симметричными ровными складками. Галифе, заправленные в хромовые сапоги, начищенные до блеска. Он был аккуратен, всегда тщательно выбрит, с голым черепом, отражавшим свет, как неправильное зеркальное полушарие. На груди ряд высоких советских орденов: два ордена Ленина, орден Красного Знамени (не боевой) и всякие другие.

Помню, у нас дома Миша, увидев фотографию моего отца военных лет в офицерской форме ВВС, сказал: «А вот мой отец не был на фронте. Оставался в тылу».

Однажды я полюбопытствовал у Мишиного отца, за что он получил такие награды.

— Я расстреливал их в затылок, когда они не ожидали, чтобы не очень переживали.

— Кого их? — спросил я в тревожном недоумении.

— Не тех, кого бы хотел. Руки были коротки, а то бы я, сука…

С особой ненавистью он говорил почему-то о двух, Ворошилове и Берии, и натянутая на его голове кожа переставала отражать свет и приобретала болезненный матовый оттенок.

Когда умер Сталин, мы с Мишей перемигивались, как заговорщики, и, переходя дорогу у его дома, заходили на баскетбольную площадку Дома офицеров. Там в эти дни не было никого. Мы бросали мяч в кольца. А над неестественно молчаливым городом из репродукторов, которых я раньше не замечал, беспрестанно звучали траурные марши.

Однажды по многолетней садистской привычке отец начал избивать Мишину маму. К этому времени мой друг вырос в юношу атлетического роста. Он мог своей дланью перекрыть водосточный уличный люк. Одним легким, как мне показалось, прикосновением сын послал папочку в глубокий нокаут. Когда подполковник КГБ в отставке пришел в сознание, с ним произошла странная метаморфоза. Он затих, совсем перестал выходить из дома. Жену никогда больше не трогал. Ни на что не жаловался. И вскоре умер в своей постели.

Время было пьяное. Пили на курсе много и каждый день. Один только Миша не пил. Все привыкли к этому и не предлагали ему. Позже, приехав из Питера на каникулы в Минск, я узнал, что мой друг женился и уехал жить в Витебск. Я навестил его и был удивлен, когда на столе увидел бутылку водки. Еще через год или два я узнал, что Миша умер от белой горячки. Так отец отомстил сыну.


Жил я в центре Минска, недалеко от училища. Любимая девушка — в ближнем пригороде, Лошице. Ей было трудно носить тяжелый этюдник с красками. Я предлагал брать его с собой, с тем чтобы утром следующего дня принести в училище. Она говорила: «Я должна ведь помыть кисти, почистить палитру». Я заверял ее, что сделаю все сам, мне это нетрудно. Она изливала на меня голубой цвет своих глаз-озер, и мне казалось, что я слышу благодарный шелест ее ресниц. Диалог был всегда один и тот же, без вариаций. Дома, едва поужинав, запирался в ванной и приступал к ритуальному действу: мыл кисти, гладил их черенки, которые хранили прикосновения ее рук, до блеска чистил палитру. Томился приливом бунтующей крови… Затем наскоро готовил свой этюдник.

В теплые весенние дни я иногда провожал ее. Часто мы устраивались на завалинке возле ее дома. Сухие, гладкие серебристо-серые бревна хранили дневное тепло. Взволнованный, я прижимался к ним спиной и беспомощно молчал, переживая сладостные мгновения бытия. Яблоневый сад в цвету осыпал нас конфетти бело-розовых лепестков. Они ложились на ее легкое платье, застревали в волосах. В моем воображении она преображалась в сказочную принцессу. Я же, в пиджачке из перекроенного мамой отцовского кителя, никак не был похож на принца. Иной раз, как бы ненароком, касался ее бедра своим, замирая в трепетном волнении. А вообще-то всякая попытка потрогать ее решительно пресекалась.

Она была старшим ребенком в многодетной семье потомственных совет-ских учителей. Еще в раннем детстве родители туго запеленали ее в пеленки благостного, советского образца ханжества и забыли распеленать… По сути, тем самым искалечив ее взрослую жизнь. Меня всегда не покидало ощущение постоянного, искусственно ей привитого насилия над собой, подавляющего любое живое движение души, удушения любой возникающей спонтанно мысли. У меня было достаточно времени наблюдать ее, и с проницательностью, которую дарит любовь, я видел ее затаившееся нежное сердце, живую душу. Она не могла не страдать.

Иногда ее родители приглашали меня к столу. Собиралась вся семья. Две ее младшие сестры и маленький брат Коля. После ужина мы, то есть она и я, уединялись в ее девичьем уголке за большим старинным шкафом. Там стояла ее кровать, тщательно прибранная вышитыми народными рушничками, подушечками в кружевных накидках. В изголовье в рамке под стеклом висел портрет идеального, как она говорила, мужчины, только за такого она хотела выйти замуж. Эти слова меня ранили. Я не был на него похож. Это был человек с пушистыми усами, в большом черном берете, в тени которого его острый взгляд приобретал приятную таинственность. Позже я узнал в нем ранний автопортрет Рембрандта. Но волновала и будоражила мое воображение ее кровать и, как заметил однажды, ручка выдвинутого из-под нее ночного горшка. Я думал: каждое утро она просыпается в этой кровати, разнеженная и теплая спросонья, в длинной, очевидно, до пят, кружевной сорочке, легкой и воздушной, словно сотканной из лепестков цветущих яблонь за окном. Внутренним взором я видел эту прелестную девочку обнаженной, в потоке струящихся золотом распущенных волос, сидящей на ночном горшке, писающей. Эта картина пробуждала в прапамяти смутные древние воспоминания самца, и во мне закипала кровь, поднимая океа-ническую волну отнюдь не целомудренной чувственности.

С тех пор прошло так много лет, а, возвращаясь мыслями, переживаю прожитые мгновения, словно все было вчера.

В середине 90-х годов, когда я жил уже в Париже, Неля, так звали мою первую любовь, оказалась в туристической группе художников из моего родного Минска. Встретились у меня. Жена приготовила ужин. Весь вечер Неля сидела, не снимая кружевную, крупной вязки, белую, обтягивающую голову шапочку. Налобие было вязано более тонкими кружевами. Его ажурный рисунок спускался узорной каймой до бровей. Неля что-то рассказывала, была оживлена, но я не слышал ее. Мое внимание было сосредоточено на ее лице, на этой дурацкой шапочке, щемяще напомнившей кружевные накидки на многочисленных подушечках, заварном чайнике, сахарнице и прочих предметах в ее родительском доме и, кроме того, лубочные картинки с русскими девицами в кокошниках.

Я напрягал память и воображение в желании отыскать в облике сидящей напротив женщины, по сути, уже совсем чужой, то, что в былом вызывало во мне священный трепет, томительные желания, неизъяснимую радость, отчаяние… то, ради чего готов был умереть, пожелай она этого. И еще одна мысль не отпускала меня в этот вечер. Догадывается ли она, думал я, что моя любовь, никогда ею не разделенная, выстроила всю мою жизнь.

К тому времени я уже знал, сколь драматично сложилась ее судьба. Она потеряла единственную дочь. Разошлась с мужем. Я знал его. Он не был похож на портрет идеального мужчины в рамочке под стеклом в изголовье ее девичьей кровати. Он не носил черного берета да и пушистых усов тоже. Был знаком я и со вторым ее мужем, поэтом. Он показался мне графоманом. Возможно, я ошибался. Последние годы жила одна. Узнав о ее смерти, сердце затосковало, и я надолго погрузился в видения, странные и столь же навязчивые: Неля, красивая, живая, лучистая, лежит на смертном одре, утопая в кружевах, белых яблоневых цветах, и… — в кокошнике. Ну что было делать с этой нелепой картинкой, в которой соединились два ярких мгновенья — Любовь и Смерть. А где же бесконечное множество других? Пятьдесят лет — это много в измерении человеческой жизни. А жизнь мгновений, из которых она соткана, коротка. Мгновения даже очень богатой жизни, возможно, могут уместиться на одной рукописной странице.


* * *

В совковой действительности существовало законное положение: гражданин любой «братской республики», закончивший среднее образование с отличием, при желании продолжить учебу принимался без конкурсных экзаменов в высшее учебное заведение страны.

Неля, Нинель Ивановна Счастная, была идеальным кандидатом на счастье. Начнем хотя бы с того, что в ее розовой фамилии уже заложен корень счастья. Чистых кровей белоруска. Красавица. Комсомолка. В семье никто не подвергался репрессиям. Она была зачислена на первый курс Ленинградской Академии художеств по республиканской квоте.

Я был потрясен неизбежностью разлуки. Я успевал еще к экзаменам. Родители пришли в отчаяние, узнав о моем упрямом решении ехать. За четыре года до этого нашу семью постигло горе, и раны всё были живы. Внезапно, за несколько дней до первого класса начальной школы, скончался мой любимый младший брат. Эта боль и сегодня во мне. Мама не хотела со мной расставаться. Но я был непреклонен. Мама дала мне в дорогу мой любимый штрудель с маком, испеченный ею и замешанный на слезах, и проводила с отцом к ночному ленин-градскому поезду. К приемным экзаменам я успел. Экзамены провалил. Мне не хватило одного проходного балла.

Я стоял окаменело перед вывешенным списком абитуриентов. Мое имя было под чертой, над которой светились во славе имена двадцати трех избранников. Меня разделял с ними, с моим будущим, с жизнью балл. В тревожном сознании этот балл приобрел зримый физический образ, это был барьер, разделявший, как на дуэли, меня и жизнь.

Чья-то рука легла на мое плечо. Это был Архангел, принесший благую весть. Архангел выглядел довольно странно. Худой, долговязый, с маленькой головкой на кадыкастой шее, с резко выступающими лопатками — атавистическими признаками архангеловых крыльев.

— Вы Заборов? — спросил Архангел человеческим голосом.

Я покорно опустил голову.

— Я, — сказал он, — директор СХШ. — (Для несведущих: средняя художественная школа. В эту школу набирали особо одаренных детей, баловней судьбы. Учились в школе, то есть с первого класса до выпускного, как во всех школах СССР. Окончившие школу, практически все, становились студентами Академии.) — Я наблюдал за вами, и вы мне понравились, молодой человек. Предлагаю приехать к началу учебного года и провести год в одиннадцатом классе, с тем чтобы в следующем стать студентом института.

Воистину пути твои неисповедимы, Господи. Проклятый балл, как железобетонная стена, перекрывший мне дорогу в жизнь, исчез, и перед моими глазами открылась сверкающая радостью перспектива счастливых и тщеславных надежд.

Я на голове прошелся по каменному академическому коридору и пришел в себя лишь на гранитных ступенях, спускающихся к Неве.

Ступени, на которых я пережил, возможно, самую светлую радость жизни, спустя три года могли стать для меня дорогой в небытие. Но об этом в свое время.


Железнодорожные билеты на скорый поезд купили с Нелей вместе. В один вагон и в одно четырехместное купе. Мы вместе проведем нашу первую ночь. Она на нижней полке, я — на верхней, над ней. Мы едем в город Ленинград, чудеснее которого нет в мире. Мы будем в этом городе вместе шесть лет! Она будет моей женой.

Моя мама, ее сестра Хеля и преданная нам домработница Дуся второй день хлопотали на кухне. Готовился прощальный обед для семьи, для друзей. Кто бывал за маминым столом, помнят ее кулинарный гений. Никогда позже в моей долгой жизни мне не приходилось есть вкуснее винегрета, селедки под шубой. Никто не умел так восхитительно приготовить фаршированную рыбу или куриную шейку. А какие мама выпекала наполеоны, штрудели. Везде, где бываю, в разных странах, ищу мамин штрудель с маком. Не нахожу. А то, что нахожу, все не то.

Гости собрались к двум часам дня. До отправления моего поезда оставалось шесть часов. Обед проходил весело и шумно. Съедено и выпито было много. Я пребывал в состоянии экзальтации. Несмотря на бдительность родителей, выпил много, непривычно много. На вокзал пришли всей гурьбой. На перроне распили последнюю бутылку на посошок. Вошел в вагон смертельно пьяным.


В таком состоянии я был всего лишь один раз, многими годами позже.

На заре прозрачного летнего утра мы с товарищем и его женой возвращались из провинциального городка Слоним. Машину вел я. Мои попутчики дремали на заднем сиденье. Ехал на небольшой скорости, чтобы вдоволь насладиться свежестью и волнующей красотой пейзажа, который вобрал в себя с рождения. Какая чудесная, но, увы, короткая пора полного покоя в природе, когда на западном небосклоне еще белеет луна, а на востоке горизонт уже озаряется радостью торжества неизбежного рождения нового дня. Слева бежит пологая обочина, поросшая густой травой, выше — молодой ельник. Благодатное место для рыжиков. Справа — ржаное поле, за ним березняки и дубовая роща еще дремлют в мягком, без теней, свете предрассветного утра. На границе, где поле подходит вплотную к тракту, буйно цветут дикие маки: алые, пурпурные, светло-розовые, на тонких высоких стеблях, слегка покачивают своими головками-фонариками в движении воздуха навстречу бегущему автомобилю. Что-то праздничное и вместе с тем груст-ное было в этом будничном наблюдении. За полем на холмах там-сям, словно черные грузди, разбросаны деревушки под темными замшелыми крышами, вид которых рождает чувство хоть и бедного, но устойчивого быта долгой жизни. А дальше, за деревушками, опять цветные холмы, светлые зеркала озер, а совсем далеко леса и леса, вершины которых уже окрашиваются багрянцем восходящего солнца. Этот тихий, умиротворяющий пейзаж навевает светлую меланхолию. И мысли, еще не утомленные суетой дня, ясны.

Мои друзья предложили свернуть на лесную дорогу, предполагая в этих местах грибы. Увлеклись и в какой-то момент вышли на довольно большую поляну, к дому лесника. На пороге появился хозяин, внушительного роста и комплекции молодой мужик. Вот такие, подумал я, в старину ходили на медведя с рогатиной. Он радушно предложил войти в дом и позавтракать с ним. Сказать правду, мы успели ко времени проголодаться. В печи на углях стояла черная сковорода со шкварками, которые, характерно журча, плавали в собственном жиру. На припечке туесок с яйцами. На столе полбуханки ржаного хлеба домашней выпечки, огурцы, соль, помидоры. В этом месте тяжело воздержаться от не имеющей смысла риторической реплики. За сорок пять лет, прошедших с момента этой истории, выросло три поколения людей, которые не знают и никогда уже не узнают истинного вкуса помидора, огурца… Какая непоправимая беда.

Хозяин поставил на стол бутылку мутного самогона. Мой товарищ решительно отказался от выпивки в столь ранний час. Он знал, что делает. Хозяин огорчился:

— Так что ж, мне и позавтракать не с кем? — И взглянул на меня, как солдат на вошь.

Во мне взыграло ретивое.

— Ведь я перепью тебя, — не зная почему и зачем сказал я ему.

Лесник вздрогнул в предчувствии веселого завтрака и для начала налил по граненому стакану. Мои товарищи знали, что я умею «держать алкоголь», но все же физические параметры были тревожно неравны. После первой бутылки немедленно появилась вторая, к концу которой разговоры за столом прекратились. Жена моего товарища сделала беспомощную попытку остановить эту дурацкую дуэль. Но на столе уже плавала в тумане третья бутылка. Опрокинув в себя из нее стакан, лесничий начал медленно сползать со скамьи и затем, неестественно ускоряясь, грохнулся на пол под столом. Я продолжал сидеть, оторваться от скамьи был не в силах. Еще успел подумать: сделал, бля, этого наглого Голиафа. И отключился.


В купе два гражданина сидели за столиком и уже закусывали. Увидев меня, оживились. В моих руках оказался стакан и огурец — последнее, что запомнил в тот вечер. Проснулся от режущего яркого света и звона колоколов. С усилием открыл один глаз. За окном в сумеречном свете осеннего утра мелькали пригороды. Но где, почему и по ком звонят колокола? Сделал попытку оторвать голову от подушки. Звон нестерпимо умножился. Колокола гудели в моей чугунной голове. Осторожно придвинув ее к краю полки, увидел сверху попутчиков. Они чинно сидели, как на фотографии, глядя в окно. Чемоданы были уже спущены на пол. Надо было сползать вниз. Мы подъезжали к Ленинграду. Первая ночь с любимой явно не удалась. Утром Неля ни разу не посмотрела в мою сторону. Расстались на перроне, не попрощавшись. Меня встречал дядя, брат отца. Ее тоже встречал кто-то.


Архангел, он же, как было сказано выше, по совместительству директор СХШ, Кузнецов Алексей Петрович по кличке Гвоздь, представил меня классу. Класс встретил меня сухо. Я не произвел впечатления. Оно и понятно. Чужак, махровый провинциал в нелепом одеянии, и они, столичные вундеркинды, проучившиеся вместе десять лет и спаянные в дружную банду юных негодяев. Позже я их полюбил, и они меня приняли. Этот год учебы не оставил в памяти ничего сколько-нибудь примечательного.

С Нелей примирился. Она великодушно простила меня. Рассказала о моем пошлом поведении в поезде. Я ходил по вагону и разбрасывал родительские деньги. А думал, что потерял. Советские граждане всё честно подобрали, не вернули ни рубля.

Нелины родители снимали для нее комнату на 2-й линии Васильевского острова, в старом петербургском доме. Ее окно смотрело на решетку академического сада. Оно не нуждалось в занавеси. Похоже, что со времен исторического переворота никто его не мыл, и оно совершенно потеряло прозрачность. Комната была неуютной, с тяжелым запахом нежилого помещения. Громоздкая мебель массивного дерева, непонятно каким образом сохранившаяся в свирепые блокадные зимы. Был и камин, из которого тянуло специфической затхлостью, как изо всех давно нетопленных. Приходя к Неле, я приносил что-либо к чаю, печенье или баранки. В атмосфере столичного города ее чары не были столь неотразимы, и к моей влюбленности, в которой Неля не сомневалась, она начала относиться более снисходительно. Сидя на продавленном диване, мы целовались. Губы у Нели были сухими, неживыми. Мои попытки продвинуться в отношениях к желаемой цели пресекались, как и в саду ее родительского дома. Уходил от нее измученным, болезненно неудовлетворенным, и в глубине переживаний, по-прежнему чувственных, с удивлением начал замечать зарождение конфликта, даже раздражение. Не есть ли Неля, думал я, всего лишь продукт моего воображения, который в течение лет со щедростью любви я награждал всеми мыслимыми добродетелями и достоинствами. Возможно, моя возлюбленная лишь фантом, поселившийся в моем мозгу, с которым тяжело расстаться, как со всем, что мы выстроили, во что вложили так много усилий души, мечтаний, чувств. По сути, кроме внешнего ее рисунка в моем опыте с Нелей другой реальности не было: разговоры никчемные, поступки вымеренные, регламент во всем монастырский. И еще: я понял, что не за Нелей Счастной рванулся из Минска в восемнадцать лет, а чьей-то неназванной волей был послан навстречу своей судьбе.

Ленинград стал рубежом в моем самосознании. Произошло качественно новое чувствование самого себя, изменившее в моих глазах окружающий мир. Он стал податливее, размягчаясь в моем энергетическом поле. Устремленная к цели энергия, всегда жившая во мне, умножилась, усилив и без того кипучую жизнь.

А жизнь происходила эпохальная. Мое поколение стало свидетелем и невольным участником крушения вавилонской пирамиды, выстроенной советским человеком, в основании которой «снятые сто миллионов голов». Каково пророчество великого ясновидца Федора Михайловича! Но когда человеки слышали голос гения? И вот опять бесы всех мастей рвутся к власти, и небезуспешно. Обеспамятевший народ слеп и беспечен.

На глазах менялся ход истории. Действительность рождала всеобъемлющее любопытство, порожденное иллюзией свободы и перемен. Если произошли в моей жизни духовные преображения, то в это время. «Противопожарный железный занавес» со скрежетом медленно поднимался. На сцену выходили новые герои, и разыгрывались новые сценарии.


1956 год. Актовый зал Академии художеств переполнен. Культ, так сказать, личности рушился в нашем присутствии. Какое, однако, пошлое обезличивание беспримерного преступления, всего-то «культ личности»!

Жизнь опасно закипала. Тут же появились революционно настроенные молодые люди из студенческой среды. Один из них, очень активный, Шруб или Шуруб. Он соответствовал своему имени и буквально ввинчивал раскаленный негодованием палец в грудь ректора, в чем-то обличая его. Ректор сидел в первом ряду зала, опустив виновато голову. Так, очевидно, перед судом Робеспьера сидели его жертвы, так и он, надо думать, сидел перед тройкой своих выкормышей-судей, так сидели перед судьями «культа личности» тысячи его неповинных жертв, как позже эти же судьи — перед своими выкормышами-палачами.

Слава Богу, слава Богу, в те дни не пролилась кровь.

Студенческий комитет потребовал, чтобы предстал перед студентами сам президент Академии художеств Александр Герасимов. И предстал. Приехал из Москвы вальяжный барин, нисколько не дрогнувший придворный художник ЦК КПСС. Ничего дурного не хочу сказать о придворных художниках. Среди их множества в истории были и хорошие. Веласкес, к примеру. Но каков двор — таков и придворный. Из выступления Герасимова запомнил одну фразу: «Вы тут жалуе-тесь, что на стипендию не можете купить книжку, пойти в кино. А я в ваши годы спал на подрамниках». Вот и весь сказ.

Говорили, что он был человек умный. Не ведаю. Но остроумным был. Институт имени Сурикова в Москве, идет траурное собрание. Умер педагог живописного факультета. Умер в поезде на своей студентке по дороге на летнюю практику. С опозданием появляется А. Герасимов. Председательствующий приглашает вельможу занять место в президиуме. Тот, в своей черед, жестом дает понять, что ему хорошо и здесь, среди простых студентов. В какой-то момент произносит шепотом, но так, чтобы близстоящие слышали: «Хм, художничек был так себе, говнецо. А умер-то как Рафаэль».

А в кино мы все же ходили. Помню, однажды по городу прошел слух. Группа итальянских кинозвезд впервые в СССР. Встреча со зрителями будет проходить в кинотеатре «Великан». В группе прелестная Джина Лоллобриджида. Несколько студентов, и я в том числе, расположились на полу между первым рядом зала и авансценой. У всех в руках карандаши и альбомы для набросков. Итальянцы, известное дело, на сцене весело щебечут на своем певучем языке. И вдруг Лоллобриджида отделяется от группы и по ступенькам со сцены каблучками по лесенке тук-тук-тук — спускается в партер, идет за нашими спинами, весело переговариваясь со своими. Останавливается позади меня, берет альбом из моих рук, наклоняется и целует меня в щеку, оставляя алый отпечаток своих губ. Когда вернулись в общежитие, у кого-то из ребят нашелся медицинский пластырь, и они старательно заклеили на моей щеке пылающий след итальянской помады. С такой метой я провел ночь. На следующий день в институте обо мне говорили: «Какой счастливчик».

Прошло пятьдесят лет. В Вероне, где я отливал в бронзе свои скульптурные объекты, ко мне в мастерскую заглянул мой итальянский приятель, скульптор Новелло Финотти, и говорит: «Хочешь, познакомлю с Джиной Лоллобриджидой?». Пока пересекали двор, успел в двух словах рассказать ему эту историю. В скульптурной мастерской, куда привел меня Новелло, увидел Джину Лоллобриджиду и был совершенно обескуражен ее узнаваемостью. Такая же осиная талия, над которой возвышается незабываемый сексапильный бюст, глаза, как прежде, подведены черными стрелками вверх.

Во время обеда Джина уверяла, что хорошо помнит случай в Ленинграде. Так ли это — какая важность? Но как мне милы такого рода пересечения, когда разбросанные, якобы, случайности, неожиданно встречаясь, с особой остротой напоминают о нашем присутствии во времени, образуя, по сути, повесть жизни.


* * *

Даже у доброжелательного читателя моих писаний может остаться неверное впечатление, будто бы наши академические будни были лишь поисками приключений и утех. Работали мы много. Учебный день был долог. Помимо уроков по живописи, рисунку, композиции, были еще и общеобразовательные дисциплины. Первые можно было пропустить только в случаях исключительных, со вторых сматывались чаще, за что плачу сегодня вполне примерным невежеством.

Культурная жизнь за стенами нашей цитадели, конечно же, интересовала нас. Но купить два билета (не одному же идти) в театр, скажем, Комедии на спектакль Акимова было не по карману.

Но все же мы были учениками самой главной рисовальной школы в стране.

Помню событие, которое взбудоражило нас чрезвычайно: приезд Ива Монтана с Симоной Синьоре. О билетах даже мечтать было непозволено. Но один, все же, оказался в наших руках. Кем-то у кого-то был одолжен как образец для изготовления фальшивых. Работа закипела. Первой проблемой, как ни странно, оказалась бумага. Были посланы гонцы во все магазины канцелярских принадлежностей. Безрезультатно. Бумагу нашел я случайно. Ею оказались обложки школьных тетрадок для первоклашек. Наш коллега с графического факультета, хороший шрифтовик, легко справился с основными текстами на билетах. Штамп был изготовлен из обычной плоской резинки. Внизу, под чертой, где была напечатана микроскопической нонпарелью всякая ерунда, вроде «после третьего звонка входить в зал запрещается», мы писали все, что могло взбрести в голову. Иначе говоря, ничего приличного. Были мы к тому же гурманами, делали ленты из двух-трех билетов, прокалывая перфорацию обычной швейной иглой. Вы-глядел наш продукт шикарно, убедительнее оригинала. Три заслона прошли без проблем. Первый — конной милиции, затем — перед входом в здание и, наконец, в вестибюле, перед тем как зайти в зал. Вся наша «криминальная банда» устроилась на галерке. Бурному проявлению чувств не было предела. Ив Монтан, еще молодой, раскрепощенный, свободный человек. Наши, советские, были другие. Стоят пеньком у микрофона в костюме, застегнутом на все пуговицы, при галстуке и нередко с заложенной за борт пиджака рукой. Клерк клерком, хотя часто с отличными вокальными возможностями. Ив Монтан тоже был при галстуке, который весело болтался на расстегнутой рубашке. Он двигался по всей сцене, как, очевидно, у себя в дома в Париже, и пел: «C’est si bon de jouer du piano tout le long de son dos tandis que nous dansons…». Как же это было восхитительно и ободряюще в нашей приоткрывшей один глаз после летаргического сна стране. Симона — единственная в своей выразительной привлекательности и, как мне всегда казалось, с врожденной трагической печатью на лице.


Да, все менялось вокруг. И только методика и процесс нашего обучения оставались такими, какими были сформированы в Императорской Академии художеств двести лет тому назад, в царствование Елизаветы Петровны. Долгими часами моделировали мягкие рефлексы на рисунках с античной скульптуры, штудировали анатомию по Экорше Гудона и по живой модели, как делали до нас многие поколения студентов.

Занимались мы в просторных классах. Вообще автономия территории, которая включала в себя студенческое общежитие, академический сад и главный корпус, выходящий фасадом к Неве, — все вместе создавало чувство привилегированности, что никак не вредило нашему психологическому здоровью. Мы со свойственной молодости заносчивостью относились к академической рутине обучения…

Сегодня же с моим опытом я воспринимаю как благо и чудо, что разрушительная энергия человеческих страстей оставляет в стороне от своего гибельного внимания маленькие островки покоя. Это рукописи, книги и архивы, которые «не горят», это целые культуры, засыпанные землей в ожидании воскрешения, картины, сохраненные страстной любовью коллекционеров, и многое, многое другое. Все это суть звенья одной не прерывающейся цепи, которая есть культура, и, быть может, единственное оправдание нашего земного бытия.


* * *

Мысленно погружаясь в 60-е годы, удаленные от сегодняшнего дня полустолетием, диву даюсь количеству событий, совершенных поступков, мистиче-ских совпадений… Мистические совпадения, которые случаются в жизни «отмеченных судьбой людей», как говорил Д’Aннунцио, преследуют меня с раннего детства.

Мне не было и семи лет от роду, когда началась война. Довоенное детство отступило.

Я долго боялся к нему прикоснуться, как будто страшился разрушить то, что осталось глубоко спрятанным в душе. Эмоциональное ощущение этого времени почти полностью вытеснило из памяти реальные факты. За исключением двух, неразрывно связанных с чувствованием самого себя плавающим в расплавленном светлом пространстве счастья и радости жизни. Я родился и первые шесть лет жизни провел в большой, как мне мнилось, комнате нашей коммуналки в цент-ре Минска. В комнате было большое красивое окно. На нем прозрачная, как паутина, тюлевая ажурная занавесь. Она всегда была напоена солнцем. Она постоянно была в движении, наполнялась воздухом, приплывая прямо на середину комнаты, а затем возвращалась к окну, всегда бесшумно. Ползая по полу, я наблюдал это завораживающее движение. А еще в комнате стоял мольберт моего папы. На нем всегда большая картина. И мольберт, и картина, и сам рисующий картину папа тоже растворялись радужным контуром в этом всеобъятном свете.

И еще: последний предвоенный праздник Первого мая. Папа получил в Союзе художников приглашение на трибуны у Дома Правительства. Как я не задохнулся от переполняющего меня восторга и радости?! Я сидел на папиных плечах. Папочке было, как понимаю сейчас, двадцать девять лет. Его лысеющая голова тонко пахла терпентином и масляными красками. Я целовал его голову, а перед нами проходили танки и пушки. Низко с ревом пролетали самолеты. Сердце замирало. Шли солдаты ровными рядами, чеканя шаг. Они были очень похожи на моих оловянных солдатиков. В весеннем небе гремели торжественные марши духовых оркестров. Я, папа и все вокруг кричали «Ура!». Я изо всех сил размахивал красным флажком. Потом пошли люди, нарядные, красивые, веселые. Они пели, танцевали и несли на длинных палках портреты. Некоторых я узнавал, усатых и лысых. Я их видел в своей светлой комнате у папы на мольберте. Папа называл их кормильцами. Эту иронию я смог оценить позже, после войны. А пока эти головы на шестах качались и поворачивались во все стороны, как бы здороваясь с нами. Они отражались в блестевших на солнце медных духовых инструментах, как в кривых зеркалах, и становились страшными. Я перестал смотреть на них.

Восторг жизни переполнял мое детское существо. Таким счастливым родители увезли меня с моими двумя младшими братьями на дачу под город Логойск в сорока километрах от Минска. Было это 21 июня 1941 года. В тот же день отец вернулся домой по делам.

А на следующий немцы бомбили Минск. Над городом полыхало зарево пожаров, и запах едкого дыма мы чувствовали в сорока километрах. Слово ВОЙНА заполнило жизнь вокруг. Я не знал этого слова, но тревога и отчаяние взрослых, особенно моей мамы, вселяли страх и ужас. В этот вечер мама поспешно уложила нас спать. Без сказки! Она вышла на дорогу, ведущую в Минск. Ведь в городе наш папа и ее сестра. Всю ночь мама всматривалась в дорогу, уходящую в ночь. И произошло чудо, в предрассветном мерцании, словно мираж, на дороге возникли отец и Хеля, мамина сестра. Они совершенно случайно встретились в объятом паникой Минске. Шли всю ночь. И пришли. Отец сообщил, что нашего дома больше нет. Он сгорел. Нет больше самой светлой в мире комнаты. В этот момент я понял своим детским разумением, что уже никогда не будет так, как было. Навсегда ушло мое безмятежное довоенное детство.

Начался исход.

Отец поспешил в военкомат. Но там было не до него. Шла поспешная эвакуация. Рядом стояли два крытых брезентом грузовика. В один из них грузили какие-то бумаги, связанные веревками. Другой оставался пустым, и папа понял, что он предназначен для семей военкоматчиков. Прибежал за нами, и мы все бросились к машине. Папа помог маме с грудным братиком забраться в кузов и затем забросил нас, меня и Мишу. Мама забилась с нами в дальний угол кузова, дрожа от страха, что нас высадят. Не высадили. Похоже, никто не знал, кто есть кто. Грузовик наполнился женщинами с детьми. Отец запрыгнул в машину уже на ходу. Путь лежал в Борисов, к железной дороге. Ехали медленно. Дороги были забиты военной техникой. Часто приходилось делать объезды по проселочным дорогам, где легко было заблудиться. Так и произошло, и мы потеряли направление. У какой-то лесной деревни встретились с немецким танком. Почему он не выстрелил по нашему грузовичку? Ночью добрались до Борисова. При въезде в город военный патруль конфисковал нашу машину, и мы долго блуждали в поисках вокзала.

И тут нам повезло. К станции подошел товарный эшелон. Нам помогли взо-браться на открытую платформу, забитую такими же беженцами, как мы. Поезд тронулся и через несколько минут вышел на высокий железнодорожный мост через Березину. Внезапно непроглядная темень ночи озарилась, как днем. Два немецких мессершмитта, подвесив на парашютах ракеты, со страшным воем, который не забыть никогда, на бреющем полете начали расстреливать платформы. Этот апокалипсис мне не описать лучше, чем это сделала мама в своей книжке «Воспоминания»:

«Сразу за мостом поезд остановился, и люди в панике начали прыгать на землю. Смотрю, я осталась одна на платформе с грудным ребенком на руках. Я успела только увидеть, как мой Боренька бросился из поезда, и когда еще раз осветили ракетой, Абрам и Хеля подбежали ко мне и помогли соскочить с платформы.

Я первой спохватилась, что Бори рядом нет. Мы начали кричать, звать его. Кругом стоны, плач детей, каждый зовет кого-то, а Бори нет. Все время мы, не переставая, звали его. Ползком добрались до опушки леса. Кричать уже не было сил, я только могла хриплым голосом повторять: “Боренька, где ты?”. Вдруг чувствую: кто-то потянул меня за пальто. Я встрепенулась: “Боренька, мой мальчик, это ты?”. Никакого ответа, увидеть никого не могла, но Бог меня пожалел и вернул мне мое сокровище. “Боря, почему ты молчишь, отзовись, мой родной”. А он только крепче прижимается ко мне и ни единого звука. Так мы сидели на земле в лесу, пока не начало светать. И я его увидела, моего родного, без одного сандалика, всего исцарапанного. Трое суток он не мог говорить, от испуга потерял дар речи. Мы были счастливы и в то же время были в отчаянии. После того, как к нему вернулась речь, мальчик рассказал, что он все время слышал, как мы кричали и звали его. Он полз за нами, но не мог отозваться.

Наутро нам открылась страшная картина. Матери бегали, искали детей. Маленькие дети ползали по земле и звали своих мам. Военные подбирали их и бросали на платформы, как щенят.

Мы вернулись обратно на станцию в Борисов и снова сели в поезд. Днем нас бомбили. Не разбомбили, и мы доехали до Орши».

Расцеловав нас, папа заново ушел на поиски военкомата. Больше мы его не видели. Перед уходом он сказал маме: «Пиши в Ленинград». Там жили его мать и сестра.

Голодная и опасная дорога продолжалась месяц. Поезд часто стоял сутками на полустанках, в поле. Нас пересаживали иногда в теплушки, потом опять — на платформы. Мы двигались на восток. Опять слово маме:

«В какой-то момент в соседнем вагоне нашего состава ехали новобранцы — молодые парни, и так как эшелоны шли долго, останавливались на длительное время, беженцы выходили из вагонов на свежий воздух. Мой Мишенька однажды приходит и приносит сухари и сахар — полные карманы. “Откуда это у тебя, мой дорогой?” — “Дяди мне это дали”. — “За что они тебе дали?” А он мне отвечает: “Я им сказки читал”. А когда я с теми ребятами познакомилась, они у меня спросили: “Такой маленький и уже умеет читать?”. Я объяснила, что мальчик читать не умеет, он рассказывает наизусть. В такой ужасной обстановке Мишенька не расставался с книжками. При мне новобранцы открывали страницу за страницей и просили: “Мишенька, почитай нам”, и он водил пальчиком по строчкам и “читал” правильно. Кроме того, он знал уйму стихотворений. У него была феноменальная память. Так каждый день он зарабатывал нам на пропитание».


Погибнуть было много легче, чем выжить. Но благодаря беспредельной жертвенной любви мамы и ее молодости мы смогли добраться живыми до уральского города Чермоз.

Вот зацепился пером за Чермоз, и замелькали в памяти вспышки давно прошедших лет.

Я тяжело заболел. Хорошо так помню, как главврач больницы говорил маме, рыдающей у больничной койки, на которой я, семилетний, умирал от возвратного тифа, что мне не пережить эту ночь. Я слышал его слова. Мне не было страшно. Напротив, было так хорошо и уютно. Я хотел сказать маме, что не умру, потому что хочу быть с ней. Я выжил и вышел весь из этого военного детства. Живу в постоянной тревоге, в ожидании опасности, необходимостью постоянной дея-тельности. Очевидно, это так глубоко укоренилось в сознании, что стало моим постоянным ощущением жизни.

В этом городе на берегу реки Камы находилась база эвакуированных семей московских художников. Дом, в котором мы жили, был двухэтажный, барачного типа. Обширный внутренний двор был огорожен высоким бревенчатым частоколом, как русские остроги на старинных гравюрах. Уставлен он был большими, больше моего детского роста, бочками с красной икрой. Каждое зимнее утро мы с мамой выходили во двор, и она взламывала топором очередную бочку, хотя рядом стояли уже взломанные. Кроме икры, есть было нечего. Когда маме удавалось на рынке обменять ведро замороженной икры на кусок хлеба, в доме была радость.

В этом же доме я пережил острое незабываемое чувство патологической зависти, которое избавило меня от этого порока на всю последующую жизнь. Однажды в наш дом приехал навестить семью славный советский художник. Он привез своему сыну, моему сверстнику, в подарок немецкие ордена. Почему эти кресты вызвали у меня такую сумасшедшую зависть, объяснить невозможно. Я льстил этому мальчику и унижался перед ним, только бы он дал мне подержать их в руках.

Из окон второго этажа нашего барака можно было видеть на фоне неба далекий нервный силуэт горного хребта. Но это были не Уральские горы, а растянувшаяся на километры гряда металлолома. Сюда ежедневно прибывали с запада платформы, груженные разбитой военной техникой. Над этой грядой по подвесной дороге двигался железный монстр. В какой-то момент он зависал, раскрывал свою чудовищную пасть и захватывал добычу стальными страшными зубьями. И затем нес ее туда, далеко, чтобы накормить ненасытные желудки доменных печей, работавших без устали все военные годы. Говорили, что в завалах можно найти сокровища. Например, настоящий пистолет или… немецкие ордена. И я пошел с более старшими мальчиками на поиски клада. Когда мы вскарабкались довольно высоко, внезапно увидели приближающегося монстра. Мы замерли, бежать было невозможно. Он проплыл над нами и в нескольких десятках метров захватил своей пастью добычу. Больше я не ходил туда никогда.

И еще из незабываемого. В предновогодний вечер то ли 1941, то ли 1942 года я увидел на горчичного цвета стене нашего барака свой рисунок «Совет-ский солдат, идущий в атаку». Это была выставка рисунков детей нашего дома.

С тех пор рисую без малого уже семьдесят лет.


* * *

Два года, проведенные в Петербургской Академии художеств, остаются годами, когда я впервые переживал осознанное, отличное от довоенного, счастье как материальное состояние духа, находящегося в полной гармонии с физическим телом. Я был стройный брюнет с голубыми глазами, и девушки благосклонно поощряли мое к ним внимание. Я засыпал и просыпался в общежитской койке с убеждением, что жизнь принадлежит мне. Следует лишь направить страстное желание на объект, на цель. Я жил в ощущении постоянного праздника и переживал благо жизни восторженно. К тому же праздников было на самом деле много. Помимо календарных, наши цеховые. Факультетские вечера были событием культурной жизни не только в стенах академии. Они пользовались невероятной популярностью как на Васильевском острове, так и во всем городе. Остроумные, веселые, замечательно оформленные, привлекали народ отовсюду, особенно девушек. Местные власти в такие дни присылали к Академии художеств эскадрон конной милиции. Коней выстраивали в каре перед главным порталом здания. Длинноногие, ухоженные красавцы с выстриженными по традиции хвостами и гривами перебирали копытами по мощеной мостовой, позванивая начищенной до блеска сбруей.

Мы пользовались вполне законным правом выбора. Выходя на улицу, вы-сматривали в толпе понравившуюся девушку и приглашали осчастливленную, с благодарным многообещающим выражением лица, на вечер. Верховые блюстители порядка, восседая в высоких кожаных седлах с красными подседельниками, выглядели монументальнее и значительнее, чем пешие. Они разводили лошадей, приветливо пропуская избранную.

В этот короткий период советская власть, оглушенная резкой переменой привычной «среды обитания», металась, не приходя в сознание. В это безвременье академическая дисциплина была заменена нами всякого рода увеселениями и танцами в полуподвальном помещении общежития. Зал был без окон, пол выложен желтой тоскливой керамической плиткой. В центре зала стоял американский бильярд. В дальнем углу, где начиналась лестница на этаж, стояла тумбочка. На ней радиола «Днепр». В тумбочке кипа рентгеновских снимков, вырезанных по форме стандартной пластинки. На костях здравствующих, больных или уже умерших были записаны джазовые и популярные песенные мелодии. Под низким потолком вестибюля гремела музыка.

В один из зимних вечеров я увидел ее. Она стояла в подвижной и веселой группе подружек. Но даже в полумраке подвального помещения выделялась среди них светящимся задором, ярким румянцем расцветающей женской молодо-сти. Вспомнилось: «Но бури севера не вредны русской розе. Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!».

Я пригласил ее на танец. Это было вечно волнующее аргентинское танго. Танцевали в очень медленном темпе. Чтобы избежать в тесноте зала столкновения с шевелящимися рядом парами, я прижимал ее к себе. Немигающими глазами она смотрела на меня, и я видел ее отражение в своих зрачках. Выражение удивленной растерянности, изумление застигнутого врасплох целомудрия. В ее глазах я видел себя, как в линзе с обратным эффектом, где-то очень далеко, в то время как моя левая рука упорно прижимала ее податливую узкую талию.

Танго окончилось.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Маша, — ответила она. — А тебя?

— Борис, — ответил я.

Так я познакомился с Машенькой Трофимовой. Она жила в рабочем крыле нашего общежития.

Маша поразила меня своей сильно выраженной русскостью. Спросите, что это такое — русскость в девичьем облике? Не знаю. Это таинство, которое внятно, в конечном словесном выражении, объяснить невозможно — лишь улавливать на уровне индивидуального «обоняния». Не всем дано. Это и не может быть всеобщим чувством, иначе не было бы повода для размышлений. Я спрашиваю себя, есть ли в какой-нибудь культуре, кроме русской, как у Пушкина: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Невнятно ведь тоже, но мне очень понятно, хоть и не о девице сказано.

Словом, ни в этот вечер, ни во многие последующие беззаботные вечера я не расставался с Машей. До одного рокового. Однажды на танцах в общежитии появилась молодая красивая блондинка. Она сразу обратила на себя общее внимание. Никто не знал, кто она. Пришла не одна, в плотном окружении польских студентов. Поляки были знакомы нам визуально. Мы их недолюбливали. Они всегда держались отдельно и, как нам казалось, были надменны с нами. К тому же они очень отличались от нас, шалопаев, тем, как одевались. В хороших ко-стюмах, свежих рубашках, начищенных ботинках.

Увидев красавицу, я встрепенулся и тут же решил пригласить ее на танец. Но это оказалось непросто. Всякий раз ее тут же приглашал кто-нибудь из окружения. Нужно было выработать стратегию. Решили так: я подхожу к группе и останавливаюсь за ее спиной. По сигналу один из моих приятелей опускает мембрану радиолы на «ребра», а я уж тут как тут. Не сомневаясь в успехе, касаюсь плеча блондинки. Она оборачивается, рассеянно смотрит на меня. Ее взгляд неторопливо скользит по всей моей горделивой фигуре, до ботинок не первой свежести. Затем, взглянув в мои голубые глаза, она качает головой в знак отказа, отчего ее густые желтые волосы заволновались, как житное поле от дуновения ветерка. Я опешил и был, очевидно, смешон в этот момент. Подошел эдаким петушком и… был раздавлен, как цыпленок табака, который подавали в кавказском подвальчике на Невском. Я быстро забыл этот случай, так как не хотел о нем помнить. К счастью, Маши в этот вечер не было рядом, и она не видела моего позора.

Первый учебный год закончился. Все разъехались на каникулы.

Когда вернулись к началу занятий в новом году, был устроен грандиозный праздник и, конечно же, танцы в общежитии. Рядом всё те же друзья и сияющая в радости Машенька. В такие минуты ее пылающие щеки излучали вокруг лица мягкий свет, как китайские фонарики. Мы оживленно разговаривали, когда чья-то легкая рука коснулась моего плеча…

Нужно сказать, что жизнь советских людей проходила, кроме многого прочего, под лозунгами, такими как: «у нас своя советская гордость», «у советских женщин секса нет» и т.п. Мой товарищ юных лет, студент института психологии или университета, не суть, специализировался по вопросам детской и юноше-ской психологии. Готовя дипломную работу, он с большими трудностями, но получил в научном отделе ЦК КПСС Белоруссии разрешение провести опрос в десятых классах двух примерных минских женских школ по составленному им опроснику. Представляешь, говорил он мне позже, при этом понизив почему-то голос, к десятому классу нет практически девочек, сохранивших девственность. Вот тебе и «советские без секса», заключал он с горечью.

Задолго до того, как весь западный мир начал ошалело решать проблемы женской эмансипации и гомосексуализма, доведя и то, и другое до полного общественного абсурда и примерного лицемерия, советские женщины в определенном смысле были уже эмансипированы. Привилегия мужчины приглашать женщину на танец была объявлена дискриминацией прав женского пола. Под давлением «прогрессивной общественности» был введен так называемый белый танец, позволяющий женщине приглашать мужчину.

Мы оживленно разговаривали, когда чья-то легкая рука коснулась моего плеча. Я обернулся. Передо мной стояла та самая красавица, приглашая на объявленный белый танец. В первую секунду мысль подсказала мне повторить ее прошлогодний жест — так же в знак отказа покачать головой (в те времена у меня была густая грива), во вторую — я уже медленно двигался с ней в тесноте нашего полуподвала. Я дрожал. Начиналось безумие. Ее высокая грудь упиралась упруго в мою. Мы не могли отлепиться друг от друга, словно примагниченные.

Вспоминаю совсем юные годы, проведенные в деревне: что заставляло меня и таких, как я, пацанов лазить по ночам в чужие сады (притом, что у каждого был свой), набивать за пазуху незрелые яблоки, рискуя получить заряд соли в задницу, болеть животом.

Как бы сложилась история человеков, если бы над головой Адама и Евы висело незрелое яблоко? Не вкусив, не были бы изгнаны из Рая. Ну, и затем все прочее. Коль скоро Бог создал два разнополых существа, то и естественным притяжением пожаловал их тоже. А где же возможно удовлетворить это притяжение более комфортно, как не в Райских кущах, на травке, девственно шелкови-стой, и где всякие павлины роскошными хвостами-опахалами гоняют освежающий эфир над телами в праведных трудах и поту. Но в паузах поболтать хочется даже в Эдеме. А о чем? Вот и вкусили от древа познания. А будь плод незрелым… Вкусили бы? Вкусили бы!

«У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил и в землю закопал, и надпись написал, что у попа была собака, он ее любил…» И так по кругу жизни влачится человек, иногда каясь в совершенных злодеяниях, чтобы тут же совершать новые, и уже без раскаяния.

Красавица шепнула убежать в ночь академического сада. Был холодный октябрь-месяц. Десятая луна стояла в зените. Красавица увлекла меня под разросшийся куст в глубине сада и начала лихорадочно сбрасывать интимные одежки. Взволнованные нашим присутствием листья, отбрасывая в лунном свете трепещущие тени на ее ставшее болезненно голубым тело, суетились, словно живые существа. И тут произошло то, чего я никогда не смог объяснить ни своим товарищам, ни тем более ректору Академии и уж, конечно, ее маме, милой женщине, работавшей в нашей академической библиотеке, а еще позже ее мужу, она к тому же была замужем. Но главное и самому себе — что же произошло? Сказать надо просто — ничего не произошло. Я всегда был мнителен и брезглив. Мне померещилось, что у красавицы немытая шея. Шизоидный абсурд, прихоть больного воображения. Наказание за предательство? Возможно. Какая разница. Мое либидо улетучилось, и чем более нервно реагировала красавица, тем безнадежнее было его восстановить.

Я бежал. Не глядя по сторонам, протиснулся сквозь танцующий зал. Поднялся по лестнице в свою комнату, залез, не умываясь, под одеяло. Меня бил озноб. Я не мог согреться. Думал о Маше, о своем ничтожестве.

На следующий день мои сокурсники были неприветливы. Все были сочувственны к Маше. Она никогда меня не простила. Это было справедливо. Но совсем иначе повела себя красавица. Она начала преследовать меня. Караулить у дверей аудитории в ожидании перерыва, приходить в комнату общежития и сидеть на моей кровати. В комнате нас было шесть человек. Ребята, которые не могли понять, почему я так упорно отвергаю красивую женщину, начали, наконец, мне сочувствовать. Но я ничего не мог изменить. Я даже не мог сделать усилие объясниться с ней.

Она начала угрожать самоубийством. Я отнесся к этим угрозам с недоверием. И напрасно. Она так и поступила. «Скорая помощь» увезла ее без признаков жизни. К счастью, спасли.

Эта драматическая история пронеслась вечно гуляющим сквозняком по длинным академическим коридорам и дошла до кабинета ректора Виктора Орешникова в форме панического письма мамы красавицы. Вот тогда пришел ко мне и ее муж. Я рассказал ему все, как было, утаив лишь немытую шею.

Тягостнее был разговор с ректором. Он потребовал, чтобы я прекратил эту историю. Какую историю? Женщина пригласила меня на танец. А затем я не захотел заниматься с ней любовью в холодную лунную ночь, под разросшимся неблагородного происхождения кустарником в академическом саду.

Нет, ни в чем я не повинен, говорил я себе, а голос притаившейся совести в ответ — виновен, повинен. Молодостью виноват, суетно-тщеславной поспешно-стью. Мое «Я» оказалось неустойчивым на своих двух ногах-подпорках. Для чувств необходима определенная зрелость, интеллектуальные усилия. «И жить торопится, и чувствовать спешит» — про меня тех времен сказано. Такие слова не мог бы сложить Петя Вяземский, но только умудренный жизнью Петр Андреевич.

Надо мной нависла угроза быть изгнанным из Академии, равнозначно сказать — из жизни. Впереди еще четыре года учебы, а в моем личном деле к тому времени было уже четыре выговора с последним предупреждением. В постоянной тревоге совершить невольно опрометчивый шаг я дотянул второй учебный год до экзаменационной сессии.

Шел зачет по французскому. Был конец мая 1956 года. Уже закончился ледоход на Неве. В этот день небо было высоким. Солнце — ласковым и теплым, редкое в эту пору над Ленинградом. Окна аудитории, где проходил экзамен, выходили на набережную, к двум сфинксам, охраняющим с двух сторон широкий гранитный спуск к Неве. Я попросил ребят окликнуть меня, когда подойдет мой черед тянуть билет. Вышел из здания, пересек набережную и спустился к реке. Нева лежала передо мной тяжелой массой, и, если бы прозрачная кромка воды, тихо журча, не облизывала ласково нижнюю ступень гранита, можно было бы подумать, что река совершенно неподвижна. Но это впечатление было обманчивым. Она лишь затаилась в неге весеннего дня подобно хищному зверю перед броском.

Я сбросил обувь, снял носки и коснулся воды пальцами босой ноги. Она была теплой на согретой под прямыми лучами солнца последней ступени спуска. Задрав голову, закрыв глаза, я погрузился в блаженное состояние покоя, когда внезапно услышал далекий гул голосов, нарушивших мое оцепенение. Посмотрев налево, откуда неслись голоса, увидел на верхней палубе дебаркадера, заякоренного навсегда к набережной и превращенного в ресторан «Поплавок», группу людей. Они размахивали руками, глядя вниз на реку. На темном фоне воды были хорошо видны блестящие на солнце брызги. Стало очевидно, что кто-то упал в воду. И этого кого-то сносило вдоль набережной в мою сторону. Когда человек оказался на расстоянии трех-четырех метров от меня, я бросился, как был в одежде, в воду и в два взмаха оказался рядом с ним. Это был огромный детина в солдатской гимнастерке. Безумно вытаращив глаза, он отчаянно колотил лапищами по воде, пытаясь ухватиться за меня. Это была бы верная гибель. Я кружился на расстоянии от него. Взмахнув руками еще несколько раз, солдат скрылся под водой. В ту же секунду я был над ним, и, ухватив за густую шевелюру, поднял его голову над поверхностью. Он был невменяем и только инстинктивно разевал рот, хватая воздух. У опор моста Лейтенанта Шмидта я почувствовал, как меня сковывает холод, который я не ощущал в первые секунды эйфории. Нас быстро несло вниз по течению. Последнее, что запомнил и что отпечаталось в затухающем сознании, — невероятно быстро нарастающая черная толпа людей на набережной. Возможно, это поздняя аберрация памяти.

Очнулся я в своей кровати. Мне снился кошмар. Будто бы огромный зверь навалился на меня, и я не могу выбраться из-под него. Когда осознал, где я, то первым человеком, которого опознал, была наша милая брюнетка — француженка. Она тут же меня успокоила, сказав, что выставила мне годовой зачет. Теперь я понимаю, почему через двадцать шесть лет, когда оказался в эмиграции во Франции, я знал по-французски всего два слова — «la pomme» и «la table».

Мои товарищи, которые наблюдали драматическую сцену из окон аудитории, а затем влились в бегущую толпу, рассказывали. Внизу по Неве, ниже Горного института, в котором, кстати сказать, учился муж роковой красавицы, стоял иностранный авианосец. Это был первый такого рода дружеский визит в нашу страну. Это он запеленговал нас. Спустил на воду катер, который нас и спас. Когда служба «скорой помощи» откачала из смертельно пьяного солдата невскую воду, он начал извергать в адрес спасителей потоки изысканной матерщины. Так мне позже рассказывали. Меня же отнесли на руках в общежитие, влили стакан водки и водкой же растерли все тело. Собрав одеяла со всех коек, укутали, и я уснул.

Еще вчера под дамокловым мечом, сегодня — на пьедестале. Все меня поздравляли. Говорили о моем «героическом поступке». Я страдал. За эту перемену декораций я чуть было не поплатился жизнью. Вот тогда я, кажется, понял природу геройских подвигов. Это всего-то мгновенное помешательство, когда человек теряет инстинкт самосохранения, забывает о ценности жизни. А когда мгновение уходит, все уже бывает подчас непоправимо.

Приказом по институту с меня были сняты все предыдущие выговоры и объявлена благодарность. Ленинградский военный округ наградил меня грамотой «за спасение утопающего советского солдата». Это нормально. По предписанию. Но то, что солдатик никогда не искал встречи со мной, чтобы поблагодарить за спасение жизни, — это ненормально. Значит, говорю себе, хороший парень, с нравственным стержнем. Тогда я упустил подаренный судьбой случай для активизации философической мысли. В те годы этот предмет не увлекал меня. Я упивался радостями жизни, наивно принимая ее подарки как цепь случайностей.

В 2004 году я приехал в Санкт-Петербург на открытие в Русском музее моей ретроспекции. Встретился со своим старым товарищем Игорем Ивановым. Он учился со мной в Академии в одно время. За ужином в маленьком уютном ре-сторане около Исаакиевской площади он вспомнил этот случай. Он же меня и поправил. Авианосец на Неве был не американским, как я думал, а английским. И он же, к моему удивлению, по прошествии почти пятидесяти лет, назвал его имя — «Триумф», прозвучавшее символически.


* * *

По окончании экзаменационной сессии наш курс должен был ехать в Крым на летнюю практику. Это давняя традиция: студенты живописного факультета проводили летнюю практику в Алупке, на дачах, некогда подаренных Академии художником Иваном Куинджи. Предполагалось, что после северного Ленинграда нам необходимо освежить палитру под высоким южным небом.

Палитра моя осталась прежней, но жизнь изменилась радикально. На тропе, где и двум не разойтись, по которой уже две недели я каждое утро спускался к морю, встретил наконец девушку, в которую был влюблен целый год. Каждый день ждал встречи с ней.

Я узнал ее издали. Сердце замерло. Она поднималась навстречу легкой поступью, тоненькая, бронзовая, в открытом сарафане в бело-голубую крупную клетку. Чтобы разойтись, я остановился и отступил. Когда девушка поравнялась со мной, дьявол подсказал мне фразу, достойную презрения. Именно это выражение промелькнуло в беглом на меня взгляде и придало ее лицу, и без того прелестному, с очевидными следами трехсотлетнего татарского ига, дополнительное очарование.

Среди товарищей по студенчеству был у меня один из самых близких, Влад Харламов. Он был славный парень. Небольшого роста, крепкого телосложения. Свои негустые волосы постоянно холил и, опрыскивая каким-то закрепителем, взбивал кок по моде времени. Был добрым, подвижным, всегда, «как яблочко, румян, одет весьма беспечно, не то чтоб очень пьян, а весел бесконечно». Влад был старше меня на курс и, соответственно, оказался на практике в Крыму годом раньше. Вернулся к новому учебному сезону влюбленным. Рассказывал, взволнованно заикаясь, о встрече на алупкинском пляже с потрясающей, по его выражению, девушкой. Имя ее Ира. У них началась переписка. Когда Влад получал письмо, он не спешил его вскрывать. Только поздно вечером, когда общежитие затихало, мы с ним устраивались на кухне, и он читал письмо вслух, а затем мы вместе сочиняли ответное. Я стал его наперсником, и со временем нельзя было сказать, кто из нас ожидал письма с большим нетерпением, он или я. Сочиняя ответ, я наполнялся безотчетной радостью, как будто получаемые Владом письма были адресованы мне. Целомудренные, они звучали во мне, как музыкальные этюды в эпистолярном жанре. Я возмечтал увидеть эту девушку.

В один из осенних, особенно безнадежно унылых дней Влад получил письмо. И, как повелось, устроившись на кухне и приготовив по большой кружке горячего кофе, мы приступили к ставшему ритуальным чтению. В письме Ира сообщила, что приезжает в Ленинград и пробудет три дня. Остановится у своей тетушки на улице Петра Лаврова. В конце письма добавила, чтобы Влад никого с ней не знакомил. Как же быть? Решили, что в назначенный час свидания у подъезда тетушкиного дома я буду сидеть на бульваре. И они пройдут мимо меня, как проходят мимо незнакомого человека.

В общежитии на нашем этаже жили китайские студенты, их было шесть или семь человек. Если мы с Владом удалялись на кухню для чтения писем, то они каждый вечер выносили в коридор стулья и тумбочку. За тумбочкой, на которой в рамке стоял портрет Мао Цзэдуна, восседал их староста Ван Баокан и проводил политинформацию. Не знаю, почему и за что, но китайцы любили меня. Любили, и все тут. И однажды сделали мне подарок — светлый плащ и такую же светлую шляпу. В таком молочно-кофейном одеянии под мелким моросящим дождем, который сочился, как из прокисшей половой тряпки, подвешенной над питерскими крышами, я сидел на скамье, как мокрая белая ворона. В перспективе бульвара не было ни одного человека. Иначе говоря, чуждый пейзажу нелепый тип не мог не обратить на себя внимание…


После случая на тропе я не знал, как быть. Одна надежда, что Ира не опо-знает меня на пляже. На пляже все люди выглядят иначе. Так и случилось. На следующий день я передал ей подарок от Влада, и Ира пригласила меня к себе. Мы сидели в саду, ели фрукты под разросшимся фиговым деревом. Марс, ее немецкая овчарка, лежала у ее ног. Разговаривали, как давние знакомые. Уходить не хотелось. Ира это чувствовала и предложила спуститься к морю. Я с радостью принял предложение. Мы устроились на большом, теплом, плоском, как утюг, камне у самого берега. День катился к закату, когда Ира предложила искупаться.

Мы поплыли от берега вдаль. Я плыл за ней в фарватере. Время от времени она оборачивалась и спрашивала, не хочу ли вернуться. Я никогда не заплывал в открытое море так далеко, поэтому не знал своих возможностей. Мы были в воде уже не менее сорока минут. Я оглянулся. Горная гряда с характерной зубчатой вершиной Ай-Петри возвышалась доисторическим силуэтом над погруженным в ночь ландшафтом. И мы двое, она и я, одинокие и беззащитные в этом молчаливом Черном море, безграничном в черной ночи под безмерным, светящимся мириадами отверстий черным ситом, из которого время от времени выпадала звезда, оставляя за собой светлый шлейф, и угасала где-то в таинственной бесконечности.

Надо возвращаться, сказала Ира, и мы повернули в направлении городских огней. Когда вышли на берег, я почувствовал усталость и радость тверди под ногами.

После этого заплыва мы уже не расставались. Я засыпал, полный впечатлений дня, и просыпался с радостной мыслью о встрече на пляже. Вечером мы шли пешком через Воронцовский парк, выходили на нижнюю дорогу, ведущую в Мисхор на «стекляшку». Так называлась танцплощадка в Мисхоре. Каждый вечер туда и обратно мы шли по дороге в пьянящих запахах сухого кедра и кипарисов, в яростном перезвоне многозвучных цикад.


Время практики подходило к концу. Ира оставалась в Алупке еще на месяц, до начала учебы в Московском университете. Чтобы прожить этот месяц в Алупке, денег у меня не было. И день расставания пришел. Как приходят все дни…

Со своим товарищем Жорой Туфанцевым добрались автобусом до Симферополя. Вечером того же дня должны были разъехаться по домам. Он — в Ленинград, я — в Минск. Смирение перед преградами, которые выстраивает жизнь, давалось мне всегда тяжело. До вечерних поездов оставалось много времени, и я предложил Жоре попытаться найти в Симферополе книжное издательство. Он посмотрел на меня с недоумением. Я напомнил ему, что наш общий приятель Женя Бачурин, который учился с нами до исключения из Академии, родом из Симферополя и что его отчим, как он рассказывал, руководит симферополь-ским издательством детской литературы.

— Ну и что из того? — спросил Жора. — Допустим, что мы найдем это издательство. Нам повезет, и отчим Бачурина окажется на работе. Что ты скажешь ему?

— Скажу все, как есть. Что в его руках моя судьба! — патетически и страстно воскликнул я.

Жора был преданным другом. К тому же в тот момент жизни он тяжело переживал влюбленность в чешскую студентку Власту. Мое состояние он понимал. Мы разыскали издательство, и отчим Жени Бачурина оказался на месте. Он выслушал мою вдохновенную исповедь. Порывшись в завалах на своем столе, сказал:

— Вот у меня горящая рукопись, книгу надо сдать в производство к сентябрю. Необходимо сделать обложку, титульный лист и не менее восьми полосных иллюстраций. Возьметесь?

Я ответил за двоих. На титульном листе рукописи было указано, — с тех пор прошло шестьдесят лет, я помню: Платон Воронько. «Сказ о Чугайстере».

— Вам, конечно, нужны деньги, — утвердительно произнес отчим Жени Бачурина и выдал тут же нам, ошалевшим, аванс.

Мы возвращались в Ялту тем же автобусом и читали написанную в стихах поэму, передавая друг другу страницы. Это была пропагандистская чушь о народном герое-мстителе, казаке Чугайстере. Да разве это имело какое-либо значение!

Добравшись до Алупки, позвонил из автомата. Трубку сняла Ира. Сказал, что я в Алупке. Она серьезно встревожилась. Я должен был в этот час быть в поезде. Сказал, что иду к ней. Ира вышла навстречу, и мы встретились на той же тропинке, между зарослями колючек и падающими к морю пятью кипарисами, где увиделись в первый раз.

Впереди еще целый месяц ежедневных свиданий. Ничем не замутненной радости быть, благодарения жизни и ее откровениям.

В этот продленный каникулярный месяц я стал бывать в доме у Иры и перестал удивляться ее поэтическим познаниям. Обладая от природы замечательной памятью, она могла читать наизусть бесконечно, изумляя наших друзей-поэтов. «Как редко дружат ум и красота», — посвятил Ире стихи поэт Игорь Шкляревский, друг юности…

Людмила Григорьевна, ее мама, была человеком литературы. Их семейная библиотека была для меня поэтическим клондайком, где можно было найти все лучшее созданное в русской поэзии от Жуковского, Вяземского, Пушкина до классики Серебряного века и новейшего времени. Ира жила и воспитывалась в доме, пронизанном литературным духом. Литературным духом и запахом масляной краски: Ирин отец, Яков Басов, — художник. Ведь как сказать: не был ли этот родной мне запах краски и льняного холста еще одной нитью, связующей меня с Ирой, с ее домом?

Этот запах волнует и тревожит меня с рождения, запах мастерской моего отца — художника Абрама Заборова.

Ничто не ориентирует меня с такой точностью во времени и ощущениях, как запахи, вызывая вереницу воспоминаний о месте, где они вошли в меня навсегда. Неописуемый запах земляники — лесная вырубка. Вокруг еловых и сос-новых пней земляничные россыпи. Непривычно высокие кустики с крупной душистой ягодой. Ее можно есть с кустика ртом. Или незабываемый запах груздей и мокрых листьев в лесной серой низине где-то под Барановичами. Этому сюжету я мог бы посвятить страницы. Но не здесь и не сейчас.

В годы, которые вспоминаю, Ира не знала, что ее отец — поэт Борис Корнилов. Мать оберегала дочь от этого опасного имени: Борис Корнилов был арестован в тридцать лет и расстрелян в ленинградских гэбистских застенках. Но она хотела, чтобы Ира знала контекст, в котором жила до ареста первого мужа, чтобы она знала и о Борисе Корнилове — не зная только, что он ее отец. Людмиле Григорьевне необходимо было делиться с дочерью бесценными свидетельствами о времени, в котором прошла ее молодость, о тех ярких людях, с которыми свела ее судьба. А их было немало: Мейерхольд и Зинаида Райх, Шостакович, Балтрушайтис, Стеничи, Зощенко, Ольга Форш, Багрицкий. Не говоря о друзьях-товарищах отца: Павле Васильеве («самый ни на есть раскучерявый»), Яро-славе Смелякове, Николае Заболоцком, Николае Тихонове.

По воспоминаниям Иры, мама не рассказывала сказок и не пела песен — она читала стихи. Читала стихи, из осторожности не называя запрещенных имен.

Так с раннего детства, с маминого голоса, запомнила она на всю жизнь многие стихи своего отца и любимых им и мамой Мандельштама, Пастернака, Багрицкого, Гумилева, Киплинга и многих, многих других.

Позже, когда все тайное стало явным, Ира, и я с ней, поехали навестить Таисию Михайловну, бабушку Таю, маму Бориса Корнилова, в город Семенов, что на реке Керженце в Нижегородской области.

Жили мы в ее доме. Эта пятистенная изба и по сей день стоит перед моими глазами. Ее внутренние стены, ничем не оклеенные, светились, словно позолотой, сквозь патину лет. И что за диво, это просто поразительно — на бревнах кое-где прозрачной слезой сочилась смола. Как если бы бревна могли страдать.


Вставали мы с Жорой, несмотря на поздние гулянья, очень рано и брались за работу. Утренние пляжные игры пришлось оставить. Через двадцать три дня работа была закончена. Благодарно принята в издательстве. Мы получили гонорар и чувствовали себя богатеями. Жора уехал домой. Мне с Ирой предстояло упоительное путешествие, автобусом из Ялты в Москву. Двое суток в автобусе рядом с любимой девушкой. Не блаженство ли это?

В столицу приехали ночью. На Проспекте Мира нас высадили неподалеку от гостиницы, напротив ВДНХ. Я позвонил. Долго не открывали. Затем где-то в глубине холла зажегся свет, и перед нами предстал заспанный, но одетый по форме, с галунами на брюках, и форменной фуражке, недовольный швейцар.

— Местов нет, — сказал он, но дверь открыл. Это был обнадеживающий знак.

— Ехали двое суток в автобусе. Очень устали, — начал было я с чувством.

— А мне-то что с того, — перебил он. — Вы что, женаты?

— Нет еще, сказал я.

— Так вам еще отдельные номера?

— Да нет же, один, — поспешил я утешить лампасного швейцара.

Он скроил кислую морду.

Расстегнув молнию своей пузатой сумки, я показал ему яблоки, великолепную антоновку, купленную по дороге где-то под Курском.

— Это вам подарок, — сказал я.

Он впустил нас и повел куда-то вдаль по длинному коридору, открыл дверь в номер. В комнате стояло шесть или десять стандартных коек.

— Вот здесь ночуйте. Никто сюда не поселится.

Мы закрылись и остались одни в казарменном номере, где предстояло провести нашу первую ночь. Так было нами решено.

Когда утром следующего дня я пришел в сознание, то увидел над собой пристально смотрящие на меня глаза. Увидел то, что выше разумения и чувств, что не имеет определяющего слова. Есть, правда, одно, но по сути все равно суррогат — «предчувствие». Так вот, если им воспользоваться, произвольно усилив, то я препредчувствовал, что встретил свою судьбу, нашел самого себя. Я смотрел в эти глаза, ставшие дорогими, и уже знал, что разлучить нас сможет только «одна ночь, которая ожидает всех».


Если бы еще несколько месяцев назад какой-либо прорицатель сказал, что я оставлю Академию и Ленинград по своей воле и приложу для этого невероятные усилия, я решил бы, что он шарлатан. Но произошло именно так. Ира училась в Москве. И я уже догадывался о коварстве времени. Только встретив, я не хотел ее терять.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Что тягостней, о Боже,

Чем годы вспоминать, когда ты был

моложе.


Байрон


Дверь, непривычно высокая, была выкрашена белой лаковой краской. За этой дверью притаилось мое будущее. Уже в который раз в короткой к тому времени жизни, ведомый безымянным поводырем, я тороплюсь на встречу с ним.

Коридор, стены, оконные рамы и потолок были тоже белыми. Одет я был во что-то темное, по-осеннему. В Москве стоял запорошенный снежной пылью конец холодного сентября. По прихоти памяти припомнилась легенда о том, как у Василия Сурикова, увидевшего черную ворону на снегу, родилась композиция его будущей картины «Боярыня Морозова». Показавшееся странным и неуместным, это вспоминание, между тем, имело подсознательную связь с душевным состоянием, приведшим меня в белый коридор. Наконец я решился и робко постучал в дверь.

Полетели секунды.


Под ударами Советской армии немцы отступали к западным границам. Время нашей эвакуации подошло к концу. Прощай, спасительный Чермоз, прощай, приютивший нас добрый уральский город. Все поселенцы нашего двухэтажного барака были размещены на пароходе Камского речного пароходства. Путь предстоял дальний — в Москву, которой уже ничто не угрожало.

Наш пароход, настырный и упрямый, натуженно пыхтя, продирался сквозь заторы бревен речного сплава. Пройдя множество шлюзов, оставив позади вереницу однообразных и скучных дней, летним утром 1943 года он наконец пришвартовался к причалу Московского речного вокзала. Москвичи быстро разъехались по своим квартирам. Нас, немосквичей, Союз художников СССР поселил на Масловке. Этот район был и, вроде, остается по сей день поселением художников. Своего рода московский «Улей».

Задержались мы на Масловке недолго. Безрадостное было место. И вспомнить бы нечего, только разве этот случай. В нашем большом дворе было много детей и никаких развлечений. Чаще играли в прятки. Однажды спрятался я с девочкой то ли в подъезде, то ли в каком-то полуподвале соседнего дома. Притаились. Неожиданно девочка говорит: давай померяемся письками, у кого больше. Я было задумался, какую избрать меру измерения, а она уже, задрав юбчонку и закусив край подола, разведя большой и указательный пальцы правой руки, резво замерила свою щелку. И тут же потребовала, чтобы я снял штаны. Приложив разведенные пальчики к моему отростку, с восторженным криком — а у меня больше, а у меня больше! — выбежала во двор, оставив меня со спущенными штанами в некоторой задумчивости.

Тринадцать лет спустя я стоял перед дверью в коридоре дома на Масловке, напротив того самого, где жил с мамой и братом. Вот ведь как бывает.


Я прильнул ухом к двери. Холодная скользкая поверхность неприятно обожгла щеку. За дверью стояла зловещая тишина. И я постучал во второй раз, более энергично. Отчаяние начало подступать к горлу, как вдруг мне почудилось за дверью шевеление, и она начала открываться. Я отпрянул. Передо мной предстал, словно в театральной мизансцене, Он, Борис Владимирович Иогансон — президент Академии художеств СССР собственной персоной.

Ох уж это своевольное подсознание. Не спросясь, может извлечь из своих недоступных воле и разуму глубин нечто, столь нелепо неуместное случаю, что хоть стой, хоть падай. Перед моим внутренним взором нарисовалась картина «Менины» дона Диего Веласкеса. Придворный художник Филиппа IV смотрит на нас из-за невидимой нам картины, держа в левой руке палитру и пучок ки­стей. Президент, выглядывая из-за дверного косяка, тоже держал в левой руке овальную палитру и пучок кистей. Точь-в-точь и так же величаво, как Веласкес в божественных «Менинах».

Что зрит испанский художник уже более трехсот лет, всматриваясь в проходящие вереницы поколений, нам гадать, гадать… и гадать! Но о том, что увидел президент из-за дверного косяка своей мастерской на Масловке, гадать не приходится. Его лицо выражало обширную гамму чувств, легко прочитываемую: недоумение, раздражение, мучительную тоску. Мне даже помнится, что я успел испытать неловкость, огорчив вельможу своим ничтожным вторжением. Но в тревоге, что дверь может захлопнуться, начал торопливо и сбивчиво проговаривать слова заготовленного монолога, глядя ему в глаза снизу вверх.

Между прочим. На самом ли деле президент Академии художеств был выше меня ростом или же это сохранившийся в памяти оттиск моего тогдашнего ощущения маленького просителя перед всемогущим сановником?

В какой-то момент монолога я углядел на его лице промелькнувшую новую эмоцию. Что-то вроде внимания. Я хотел было увеличить скорость речи, развить, так сказать, успех, отнеся его на счет своего красноречия. Но Иогансон прервал меня: «Вы никогда не будете учиться в Москве, так сказал Модоров, да?». «Да», — ответил я. «Завтра в десять часов утра у меня на Кропоткинской», — и тень Диего Веласкеса исчезла за дверью, которая захлопнулась перед моим носом куда более живо, чем открывалась минуту назад. Несколько секунд я тупо созерцал свое размытое в тумане лаковой поверхности отражение. Затем вышел вон. В знакомом мне дворе не было ни души. Ошалевший от пережитого, в тревожной надежде на завтрашний день, я ушел в себя, и двор ожил былым.


Апрельским утром 1943 года я здесь увидел папу. Он пересекал двор, протянув ко мне руки. Я захлебнулся волной мучительно сладкой истомы. Бросившись навстречу, обхватив, прильнул к его коленям. Папа был в новой летной форме. Пуговицы блестели на его кителе с золотыми погонами и двумя маленькими звездочками на них, которые сверкали ярче тысячи звезд. Он был в фуражке с голубым околышем и кокардой, тоже золотой. Кто же не знает эту кокарду с золотыми крылышками Меркурия? Как я любил папу и гордился им!

Есть отпуск на войне. Отец получил два дня с тем, чтобы приехать, забрать нас и увезти на Украину. Там, под городом Винницей, базировалась авиационная эскадрилья дальнего действия, где служил папа.

Внезапно за спиной услышал свое имя! Вздрогнул, оглянулся. Но никого рядом со мной не было. Слуховая галлюцинация?


Ночь была тревожной. Кошмарные видения как бы выстроились в очередь, чтобы терзать меня. Поднялся до рассвета и около девяти часов утра вышел из метро у Гоголевского бульвара. Поднялся по Кропоткинской до дома № 21. Убедился, адрес верный. Целый час, не находя себе места, ежеминутно посматривал на часы, словно подгоняя стрелки, которые, как если бы были в сговоре с ночными кошмарами, почти не двигались. Словно те же враждебные мне силы приклеили их к циферблату. Но они двигались; и наконец, когда до встречи оста­лось семь минут, я вошел в подъезд Академии художеств СССР. Поднялся, как мне помнится, на этаж и оказался в приемной президента. Его секретарь, очень приветливая дама, предложила присесть. Она была осведомлена о визите моей персоны, и через минуту — тут время сжалилось надо мной и ускорило свой бег — пригласила в кабинет президента. Я поздоровался. Вместо ответного приветствия Борис Владимирович Иогансон сообщил мне обыденным тоном, что приказ о моем переводе из Ленинграда в Московский художественный институт имени Сурикова им подписан, и я могу приступать к занятиям. Ах, как же это получается иногда просто у властных. Да здравствуют властные люди!

Решающим словом моего монолога в белом коридоре, как стало понятно, было имя Ф.А. Модорова, директора Суриковского института. Художник он был более чем скромных возможностей и оттого — спесив. Партийный выдвиженец из Белоруссии, бывший партизан. В тридцатые годы вместе с моим отцом принимал участие в организации Союза художников Белоруссии. «Нам одного Заборова хватит» — его слова, брошенные мне при первой встрече. Я был преду­прежден о его черноте. Но все же…

Заподозрить Иогансона в страстном порыве любви ко мне — в белом коридоре на Масловке — не решаюсь. Был я чертовски хорош, верно. Но не Аполлон Бельведерский, надо смотреть правде в глаза. Увы, я стал лишь удачливой жертвой двух чиновников, не терпящих друг друга. Ничего не стоящий жест для власт­ного себялюбца (а себялюбцем Б.В.И. был безусловно), греющий с двух бочков: унизил провинциала-выдвиженца и сделал доброе дело, о котором и молва, возможно, прокатится в студенческом народе. А, возможно, вспомнил: «И воздастся каждому по делам его» — Борис Владимирович был человек образованный. Но как бы то ни было, Б.В.И., президент Академии художеств СССР, многоразовый орденоносец, лауреат всех возможных премий, Герой Социалистиче­ского Труда, член всяких ЦК — жив в моей благодарной памяти и сегодня.

Я шел быстрым шагом. Не терпелось сообщить Ире великую новость. Мы назначили свидание у Центрального телеграфа. Очевидно, я светился переполнявшей меня радостью. Встречные гражданки часто оглядывались. Еще вчера незнакомый холодный город сегодня согревал меня. Град Петров, в котором я был так счастлив, потеснила новая любовь — любовь к женщине.


Машина тормознула у парадного подъезда дома № 21 на Пречистенке, бывшей Кропоткинской. Второй раз я входил в академический особняк. Сдвинутая ситуация, разделенная более чем полустолетием. Более пятидесяти лет назад именно здесь был заложен азимут пути, приведшего сюда меня с женой в холодный день 2 апреля 2015 года. На сей раз не затаившим дыхание просителем.

Нас уже ждали, я опаздывал на десять минут. Провели в зал, где собрались незнакомые мне лица. Ученый секретарь РАХа поздравил меня с избранием почетным членом — притом иностранным — Академии художеств, к этому времени уже Российской. И вручил традиционные регалии: четырехугольную черную шапочку с подвешенной золотой кистью, черную мантию с «кровавым подбоем», на шею набросил увесистую, на красной шелковой ленте, медаль. Я взглянул на себя со стороны — ни дать ни взять ряженый. Затем положенные по регламенту аплодисменты статистов.

Мы вышли на улицу. Напротив — те же дома, все как пятьдесят лет назад. Но ликования, пережитого в 1957 году, не было и в помине. «Все суета сует…» В каком возрасте записал эти слова Экклезиаст? С годами чувства притупляются, их не заостришь, как карандаш. На улице Ира сказала: теперь ты стал академиком «по четным», а «по нечетным» — как ранее, мой муж…

Этот бросок из шестидесятых годов прошлого столетия в нынешний двадцать первый век мне показался занимательным.


Реплика за кулисы: кто виноват?

Вместе с образованием в России Императорской Академии художеств в 1757 году были учреждены и ее регалии. Академическая медаль с изображением двуглавого орла, восседающего на дорической капители, — одна из них. Сидел себе и сидел сто шестьдесят лет, никому не мешал.

Но некто Александр Иванович Герцен гулом своего «Колокола» разбудил от летаргического сна трудовые массы, они же революционные. И устремил их мыслью к светлому горизонту счастливого будущего.

Много позже, войдя в экстатический раж, богоизбранный народ крушил все на этом пути. Предал смерти коронованного помазанника и многие миллионы своих сограждан. А орлушу не погубил, отправил в изгнание.

В 1992-м очередное собрание товарищей по устранению исторических ошибок реабилитировало орлушу и после семидесятичетырехлетней ссылки вернуло его на свое законное насиженное место на академической медали. Увы, за долгие годы ссылки орлуша изменился донельзя, утратил былую изящность и пластическую изысканность, опух безобразно. Словом, некий компромисс о двух головах с императорской короной над. И восстановили строку по периметру: «Российская Академия художеств». Написали рельефными прописными буквами, академической гарнитурой. На первый взгляд, вроде бы, восстановили елизаветинский оригинал. Но только на первый. То, что поправили грамматику в соответствии с новыми правилами, — куда ни шло. Но строку растянули не по всему периметру медали, а лишь на две трети ее протяженности. А треть наверху заполнили стыдливой нонпарелью «Императорская Академия». К тому же контррельефом.

Проблемка, согласен, плевая, — а как в капле воды океан отражается.

Параноидальный зуд перекраивать историю своего отечества — хрониче­ская болезнь русско-советского человека.


* * *

Воздух, которым мы дышим, насквозь пронизан трансцендентностью. Мы знаем о звездном небе над головой больше, чем о своей среде, в которой живем. Живем, руками, кулачками размахиваем, не имея малого представления о том, каким эхом может отозваться в нашем будущем самый, казалось бы, незначительный жест, поступок, встреча. Смертный ум не в состоянии логически проследить эти переплетения, их значения. И потому прибегает к мысли о метафизических знаках судьбы. Идея параллельных миров все же очень соблазнительна.

Но ближе к моим сюжетам.

Был в Москве на улице Горького книжный магазин «Демократическая книга». Я не упускал случая туда заглядывать. Маленький, с игольное ушко, но выход для глаза в недоступный нам по тем временам мир и а travers в совершенно табуированный — туда — далеко во мглу, за семью печатями, за «железным занавесом». Однажды на прилавке этого магазина увидел и тут же приобрел небольшого формата альбом фотографий, сделанных в Москве французским фотографом Анри Картье Брессоном. Издание чешское. Имя автора, понятно, не говорило мне ничего, но то, что увидел, ошеломило. Листая страницы, я встречался с гражданами, своими соотечественниками, с которыми привычно жил с рождения. Но взгляд иноземца, человека другой цивилизации, не затуманенный и бескомпромиссный, заставил меня увидеть знакомые лица словно под многократным увеличением: тоскливые, угрюмо сосредоточенные, с взглядом чаще исподлобья, невеселым, подозрительно-недоверчивым. Лица в толпе на улице, в общественном транспорте — и ни одной улыбки, с единообразным составом души — если глаза человека выражают каким-то образом ее состояние. Как, однако, отчужденный, более зоркий взгляд со стороны подчас видит все вокруг острее живущего внутри.

Сегодня я потрясен беспощадным воплощением в фотографиях предвестия судьбы СССР. Во всяком случае, наши тогдашние петушиные споры на тему «эсэсэсэрии» мне услышались не более чем легкими колебаниями застоявшегося воздуха наших близоруких кухонь. Нет, не случайно и не напрасно я зашел в тот день в книжный магазин на улице Горького.

Спустя много лет я узнал, что Анри Картье Брессон — фоторепортер с мировой репутацией. А встреча с ним, которая произошла позже — благодаря моему близкому товарищу Отару Иоселиани, — определила многое в моей профессиональной карьере. В 1987 году состоялся вернисаж моей первой музейной вы­ставки в «Пале де Токио», благодаря именно Анри Картье Брессону и его близким друзьям и соратникам — Сарре Мун, уникальному фотографу эпохи, и ее мужу издателю Роберту Дельпиру. Встреча с этими людьми была звеном в цепи счастливых встреч с первых месяцев жизни в Париже. Выставка в «Пале де Токио» предопределила мою следующую встречу — с господином Хорумо Окада, владельцем трех галерей в Токио, на Гинзе. С человеком трагической судьбы, сколь замечательным, столь и странным. Его жизнь могла бы стать сюжетом высокой греческой трагедии. Но эту историю хочу рассказать отдельно, неспешно, если позволят обстоятельства жизни, в четвертой и последней части своего повествования. Сейчас же считаю возможным лишь сказать, что на седьмом году эмиграции, когда я оказался на краю социальной и финансовой пропасти, в Париж прилетел на крыльях «Japаn Airlines», словно ангел-спаситель, мистер Окада.


* * *

Существенно задуматься. Кто обрек художников на безденежье? Отчего, читая об их жизни, постоянно встречаюсь с грустью сетований на нехватку до­статка и даже бедность. Почему те, кто оставил людям на вечное пользование бессмертные духовные богатства, при жизни были унижены нуждой, а то и полуголодным существованием.

Деньги, которые зарабатывает художник, самые чистые. Он добывает их сердцем, умом и делами рук своих. В одиночестве своей мастерской. Никого не эксплуатирует, не губит, никого не обворовывает. Его руки не обагрены чужой кровью. Плоды его трудов собирают люди не по принуждению, а по своей прихоти или иной раз из сострадания. И есть такие сумасшедшие, которые, отказывая себе во многом, поощряют художников из страстной любви к искусству.

Только богатство других делает возможным существование искусства и помогает художнику выполнить долг, завещанный от Бога. Короли, князья, папы, кардиналы, курфюрсты и прочие цари мира были коллекционерами и заказчиками у творящих художников. Исторический парадокс в том, что им, поправшим свои и чужие народы, человечество должно быть благодарно за то, что может из века в век с изумлением и безотчетным чувством счастья и радости лицезреть нерукотворные творения прошлого.

Так было раньше. А сегодня, в нашу благословенную эпоху расцвета, художников больше, чем крапивного семени во всех одесских оврагах, и с тугой мошной премного. Но вот какая незадача: чем больше незаконнорожденных отщепенцев Аполлона, тем меньше гения.


* * *

Вот просыпаешься в одно необычное утро. И как будто свежий ветерок рассеял муть в голове. Разбросанные блуждающие обрывки мыслей, смутных ощущений, чувств и знаний, с которыми засыпал накануне, во сне собрались в точку, и поутру, на заре нового дня, преподнесли дар, бесценный и гибельный — завершенную форму названных накоплений бытия. Вроде как арифметические единицы, складываясь, обретают число. Или же как из хаоса элементов пазла возникает зримая картина. И происходит этот удивительный процесс, как уже упомянул, исключительно во сне. Надо признать, что почти все процессы живой природы свершаются в ночи. Мы оставляем ночь поэзии и мистике: «Ночь темна, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит». Но в ночи происходит и наш рост, взросление, созревание, поллюции, старение. И в перспективе — бесконечная ночь, которая ожидает всех.


* * *

Ночью выпал снег, много снега. Девственно чистый, с длинными голубыми тенями, он сверкал алмазными искрами в лучах еще низкого замороженного солнца. Как же это прекрасно, и дышится легко!

Мама сшила мне из льняного холста суму с длинными шлейками, такую, как видел однажды на картинке, не вспомню уже, в какой книжке, на маленьком, похожем на меня, худеньком, с тонкой шеей еврейском мальчике в убогом лапсердаке. Он пел и с протянутой рукой просил милостыню. Я горько плакал от жалости и к себе, и к этому бедному мальчику.

Мама шила мне торбу не для милостыни, слава Богу. Было Рождество, и я со своими сверстниками ходил на коляды. Под белой фатой, хоть под венец, преображенная земля была неузнаваема. Белые мазанки под тяжестью заваленных снегом крыш утопали в снегу по самые оконца. Только прозрачные дымы над крышами, вертикально струящиеся в морозном небе, да черные кресты перекладин на подслеповатых окошках говорили о жилье.

Ходить по глубокому снегу в жестких, выше колен валенках было трудно. За нами, проваливаясь по брюхо в снегу, смешными прыжками передвигались собаки. Останавливаясь у хаты, мы пели:


В Вифлеϵмi новина,

Дiва Сина породила,

Породила в благодати,

Непорочна Дiва-Мати,

Марiя.

Положила на сiнi

В Вифлеэмськiй яскинi,

Йосиф Дiву потiшаϵ,

Повивати помогаϵ

Марii.


Выходила хозяйка, уже поутру нарядно убранная, раздавала рождествен­ские подарки. Дышала домашним уютом, теплом, запахом парного молока: «Христос Нарадився». Мы хором подтверждали: «Славiмо Його!» — и брели к другой хате.


Последние полтора года войны отец служил то ли в Венгрии, то ли в Чехо­словакии. И однажды я получил удивительный подарок. Папа прислал три книги, которые магическим образом вывели меня из тесного круга деревенской жизни, возбудили мое воображение, увлекающее в далекие перспективы неведомого: фолиант в черном переплете, на котором было написано одно слово — Rembrandt, Библию в иллюстрациях Гюстава Доре, которую рассматривал в изумлении часами, и, наконец, монографию с цветными репродукциями работ фламандского художника Питера Брейгеля Старшего. Одну его картину я полюбил особенно и навсегда. Я уходил в нее на долгие прогулки, чудесные, как сладкие сновидения, и вместе с тем ошеломляюще реальные. Катался с мальчишками на коньках, ловил рыбу в прорубях на замерзших прудах, переходил по горбатому мостику маленькую речушку, а можно было и по льду, уходил далеко до горизонта и бродил без устали по загадочным селениям, с любопытством рассматривал ступенчатые кирпичные фасады домов, такие не похожие на украинские мазанки, и даже заглядывал в их окна, — до того хотелось взглянуть на людей в этих кирпичных домах — чем занимаются, что едят, вдыхал запах костра и всматривался в лицо человека на картине слева, единственное повернутое к зрителю, некрасивое, с бульбяным носом и с бельмом на глазу; заходил в кирхи, устремленные в небо крестами на острых шпилях, взбирался на холмы по узким, занесенным снегом дорожкам, там тоже были селения, которые прятались за снеговыми острыми вершинами скал, но мне хотелось заглянуть и туда. На обратном пути помогал женщине донести хворост для камина, обламывал сосульки, обсасывал их, как леденцы, и мама не могла мне запретить.

На переднем плане этой необычной картины идут охотники по снегу со своими собаками, каких раньше не видел никогда, с длинными мордами и за­крученными улиткой хвостами. Я иду за охотниками меж голыми темными стволами деревьев с черными ажурными кружевами ветвей, отороченных фиолетовым инеем, и сидящими в этой ветвистой паутине воронами. Собака, самая близкая ко мне, смотрела на меня, чужака, с любопытством, о чем-то вопрошая. О чем?

Добрый гений Питер Брейгель изобразил, возможно, тот единственный день в человеческой истории, не омраченный войной. Я, как зверек, интуитивно искал нору, чтобы спрятаться от страшного, пугающего мира. В этой картине я находил искомую защиту, тишину и душевное успокоение. Травмы потрясений первых дней войны и позже — эвакуации, постоянное ожидание опасности так укоренились в моем слабом существе, что стали постоянным ощущением жизни.


Пишу эти слова и думаю о том, о чем не задумывался прежде. Возможно, в детских прогулках по Брейгелиаде неосознанно зарождалась картина, которая родилась много позже и которую пишу уже много лет. Картина, в которой не изобличаю пороки мира сего, никого не атакую и не проповедую ничего. Картина, перед которой рулады словесных кружев «творца» бессмысленны и нелепы, ибо она говорит языком, который не переводится в другие формы выражения. Этот язык понятен для обладающих привилегией слышать тишину. Наконец, картину, которая дает каждому свободу воображения по его возможно­стям, перед которой талантливый зритель приглашается к сотворчеству, к возможности уйти далеко за пределы изображенного на холсте в безмолвие своего репететивного возрождения и ухода.

И еще.

Сказанное помогло объяснить самому себе многолетнюю притягательность к мистической тишине японского искусства, в котором нет суетливости, бездумного скольжения, но присутствует многозначность ненавязчивых метафор и символов. Искусства, в котором самые откровенные и рискованные эротические сцены покоряют прежде всего совершенной эстетической изысканностью и только затем включают чувственное восприятие. И также к япон­ской поэзии, музыке, в которых ровно столько слов, звуковых тонов, сколько нужно, и не больше.

Что меня заставило оставить кисти и отойти от мольберта, чтобы написать сегодня эту страницу?

— Сынок, я зову тебя третий раз, ты что, не слышишь меня? — спрашивала, подходя ко мне, мама.

Ах, как же мне не хотелось возвращаться из этого заколдованного мира картины в мир за маленьким окошком, однообразный и унылый.

Прошло много лет. Я стою в венском музее, оцепенев перед живой картиной Питера Брейгеля, и, как в детстве, растворяюсь в этом гипнотически влекущем меня мире. Но вижу больше глазами уже зрелого, смею думать, художника, то, что не могло быть доступно мне-ребенку: отдельные знаки, метафоры в простых обыденных вещах, как бывает часто в работах большого художника, композиционную изысканность, богатство цветовых и тоновых нюансов, великолепную пластическую гармонию в пересечении множества разномасштабных планов. А этот стремительный полет вороны! Художник поместил птицу в том единственно правильном месте, где она обретает значение знака, который зрачок улавливает с первого взгляда на картину, и предлагает получившему подсказку глазу с этого места, с птичьего полета, созерцать всю панораму магиче­ской Брейгелиады.

И опять продолжаю идти по хорошо и давно знакомым дорожкам и местам и выхожу уже за пределы рамы и наяву вдыхаю завораживающие запахи детства. Вижу себя, бредущего с сумой, которая волочится по снегу, оставляя легкий вспушенный след справа, собак, утопающих в снегу, стремительные росчерки вороньих крыльев, режущих стылое небо. И женщин-хохлушек с добрыми печальными глазами. И явственно слышу свой голос в нестройном детском хоре: «Христос Народився, Славiмо Його!».


«Ощущение прошлого, даже со всеми скорбями и печалями, неизбежно сентиментально», — писал Байрон.

Летом 1943 года произошло незабываемое событие моего военного детства. Я получил в подарок от отца двухколесный велосипед невыносимой красоты. Он прибыл из Венгрии транспортным самолетом.

Мазанки под глубоко посаженными шапками соломенных крыш выстроились вдоль единственной деревенской улицы. Широкие ультрамариновые тени под стрехами еще больше подчеркивают знойную белизну залитых солнцем стен. В конце улицы в облаках пыли возникает сверкающее чудо. Это велосипед, и я на нем. Правда, не совсем на нем. Мой малый рост не позволяет сидеть в седле. В неловкой позе, пропустив правую ногу под раму, чуть дотягиваясь руками до руля, яростно кручу педали. Велосипед вихляет зигзагами, переваливаясь с боку на бок, как лодка с неумелым гребцом. Но это велосипед лишь по определению. На самом деле это сверкающая никелем и слепящими вспышками солнца в переборе мелькающих спиц колесница и восседающий на ней, нет не я, а сам Юпитер в сиянии славы, спустившийся с небес на пыльную дорогу тоскливо одинокой украинской деревеньки.

Этот день остался в моей памяти навсегда как неземной, нереальный, не из тех бедных и тревожных будней военного времени.


* * *

Староста курса был несколько удивлен. Он не был предупрежден о новеньком. Когда я вошел в аудиторию, шел урок живописи. На подиуме стояла обнаженная модель в классической позе советской парковой скульптуры — девушка с веслом. Ребята отложили кисти, и мы познакомились. Не сговариваясь, все сбросились, и кто-то побежал за водкой. Натурщица, субтильная шатенка с короткой стрижкой густых волос и прямой до бровей челкой, востроносенькая, резво соскочила со своего пьедестала, отбросила в сторону деревянный шест, заменяющий ей весло, накинула легкий халатик на гусиную кожу. Она знала, что в этот день ей уже не придется стоять истуканом, а рабочие часы будут, конечно же, записаны. Эта щедрая студенческая традиция мне была хорошо знакома.

Девица охотно выпивала с нами и закусывала докторской колбасой, весело щебетала, при этом забавно подергивая кончиком остренького носика то влево, то вправо, то вправо, то влево. Ее гусиная кожа чудесным образом скоро расправилась и натянулась, как подсохший холст на подрамнике, она приобрела цвет и девичью привлекательность. Халатик, как легкая туника, все время спадал с ее узких плеч, эротично обнажая то одну, то другую маленькую, красивой формы грудь, чуть вздернутую, почти детскую, без сосков. За нашей трапезой она была единственной персоной нежного пола.

«У мужчин периодичность эротического напряжения соответствует деятельности духовно-творческой силы» — так думал Фрейд. С эротическим напряжением все было по Фрейду. А вот духовно-творческая сила не проявляла себя столь очевидно.

Не смея покинуть веселое знакомство, я вышел из института только через несколько часов, с ужасом понимая, что опаздываю на свидание с Ирой более чем на два часа. Когда добрался до места — у памятника Пушкину, а где же еще, — Ира сидела на скамье и ждала меня.


Учился я на театральном отделении живописного факультета, и наш класс находился на первом этаже здания. Нас было четверо шалопаев: Боря Диодоров, Женя Акишин, Варя Пирогова и я. Наш профессор Михаил Иванович Курилко приходил в институт раз или два в неделю. Мы знали эти дни и всегда были в полном составе. Стоя у окна, выходящего во двор, ожидали его прихода. Он возникал в оконной раме, как в кадре фильма не из нашего времени. Идя по расчищенной от снега дорожке, ведущей к зданию института, в меховой шубе до пят с шалевым воротником, то ли енотовым, то ли бобровым, всегда с непо­крытой головой, белой, как лист ватмана. Высокий, несколько сгорбившись от возраста, он шел неспешным шагом аристократа, осознающего свое достоинство. Черная узкая повязка рассекала его лицо по диагонали справа налево, она, как росчерк черного фломастера, резко выделялась в заснеженном пространстве за окном. Михаил Иванович потерял в молодости глаз на дуэли в Африке. Аф—ри-ка. В моем сознании пятидесятых годов прошлого столетия словосочетание «Африка — дуэль» не укладывалось. Дуэль — это на Черной речке или у подошвы Машука… Встретился бы он в джунглях с диким зверем или злым зулусом, это понять бы я мог.

Элегантно балансируя витой тростью со скульптурным серебряным набалдашником, он проходил двор. Во всей его фигуре было что-то до нелепости чуждое этому двору и самому зданию института, казенно-безликому, с директором, только-то десять лет назад вышедшим из белорусских лесов. Это пересечение двух столь различных эволюционных эпох воспринималось нами как аномалия, не предусмотренная жизнью.

Говорил Михаил Иванович вещи, которые слышать мне не приходилось ни в Ленинградской академии, ни, тем более, нигде раньше. Он учил: рисунок не есть проекция на бумагу видимого предмета. Это — метод срисовывания. Рисовать — значит научиться видеть объемы света и теней, которые должно выстраивать как архитектурные, и пустоты листа бумаги нужно видеть как существенную часть рисунка, как воздух, живую среду. Когда вы занимаетесь живописью, не стремитесь цветом приблизиться к реальной окраске того, что пишете. Не это цель живописи. Цвет нужно не видеть, а ощущать. Нужно не красить, а трепетать цветом. Заставить цвет вибрировать нюансами и полутонами. В природе нет открытых красок, таких, как краски из тюбиков на ваших палитрах. Цвет живет в атмосфере естества и воздуха. Взаимодействуя, они рождают гармонию — жи-во-пись. Художник — человек воздуха.

Мы не очень-то понимали его слова, а потому и не могли их оценить. А сегодня вспоминаю с благодарностью, и пусть эти слова звучат для уха нынешних производителей нового искусства анахронизмом, — они обязательно прора­стут, как прорастают зеленые стебли сквозь асфальт.

Умный, красноречивый, интеллигент из бывших. Спасибо Вам, что были в моей юности, спасибо за ваши уроки. Жив Курилко(а)!


* * *

Мама по каким-то заботам уехала в Винницу. Уехала с младшим братом, меня оставила с теткой Марией, у которой в деревне Калиновка мы снимали комнату.

К вечеру этого дня тетка Мария ждала гостя. Я никогда не видел в доме го­стей. Раньше обычного она велела своей дочери Ганьке идти спать на другую половину, а мне постелила на печи. Печь делила просторную светлицу на две половины. Слева от печки стоял простой деревянный стол, две скамьи у стола и в торце — табуретка. У стены — топчан, тоже деревянный, крепко сколоченный, с сенным матрасом, устланным самотканым покрывалом, и несколькими подушками, уложенными пирамидой и сверху накрытыми льняной тканью с вышитым крестом орнаментом. Над топчаном висела картина, написанная на клеенке масляными красками: лебеди, лилии. Вот и вся простота быта.

Я начал было дремать, когда услышал металлический лязг клямки открывающейся двери. Пришел гость. Это был офицер, высокого роста для нашей с низким потолком светелки, в гимнастерке с погонами и с орденом на груди. На погонах две маленькие звездочки, как у моего папы. Он мне сразу понравился. Припадая на левую ногу, проходя мимо печи, он протянул руку и потрепал мою жесткую шевелюру. «Спи, спи, хлопец», — сказал он и прошел за печь, где тетка Мария хлопотала у стола.

Обычно я спал крепко, как все здоровые дети в моем возрасте, а тут проснулся. На печи было жарко и душно. В окошке была ночь. Черно-синий провал и одна яркая звезда под верхней перекладиной крестовой оконной рамы. Тетка Мария и гость говорили вполголоса, и я невольно прислушался к их странному и непонятному мне тогда разговору.

— Марийка, — говорил гость, — ну… погляди, какой дьявол вздыбил его, как оглоблю? Нет мочи. Дай подзасунуть хоть разок, один разок, Марийка.

— Що ви говорите, Петро Андрійович, гріх то ж який, Господи. Ось говорять, війна скоро скінчиться, може, мій Павлуша повернеться, і як же я буду…

— Обязательно вернется твой Павлуша, — страстно и торопливо подтвердил гость. — Вот тебе слово офицера. Избавь, Марийка, от сухостоя проклятого. Бачишь…

— Гріх, гріх… гріх, — как заклинание, повторяла тетка Мария, растягивая голос до еле слышного шепота.

— Нет греха, Марийка, война идет народная, отечественная. Я только туда и обратно. Хочешь, отвинчу орден, подарю.

— Петро Андрійович, дорогий, Господь з вами, навіщо мені орден. Ви його геройською кров’ю заслужили.

— Да, Марийка, кровью, то правда, кровью. Стучит в голове, не отпускает, к твоей доброте женской взывает, — молящим шепотом глухо гудел гость.

— Ви, Петро Андрійович, великий якийсь, боюся я.

— Да я только на полшишки, Марийка, тебе будет хорошо… Ей-ей.

— Добре буде, так? Добре буде… до-о-бре, — с новой интонацией и как-то отрешенно-благостно шептала Марийка в темноте за печкой.

Я заснул.

Утром следующего дня, расплющив глаза, увидел с печи картину, которая заворожила меня: квадрат солнечного света на полу, как если бы земляной пол светился изнутри. В центре слепящего рыжего пятна в перекрещении теней оконной рамы сидел хозяйский черный кот неподвижно, монументально, словно Сфинкс с вытянутыми передними лапами и поджатыми задними, как на одной гравюре Гюстава Доре. Мордой он упирался в упругий поток света, льющегося из окна. Мириады сверкающих пылинок-золотинок суетливо метались в луче, не смея преступить резко очерченную границу света и тьмы.

Так вот случилось, что одно обычное утро раннего детства стало поворотным моментом, подарившим мне осознанное чувство красоты представшей перед глазами картины. Это мировосприятие стало определяющим на всю мою жизнь.

Луч яркого света, рассекший непроницаемую тень избы в то утро, сегодня можно увидеть, не очень рискуя впасть в мистицизм, как благую весть. Было это весной, то ли в конце марта, то ли в апреле 1945 года, война окончилась в мае.

— Бориско, злазь з печі, — ласково позвала тетка Мария. — Ганька у дворі вже тебе чекає.

Тетка Мария всегда была ласкова со мной, а в то утро особенно, как мне показалось.

— А я приготую вам сніданок, млинці з медом, як ти любиш.

Вкуснее Марийкиных блинов я никогда не ел позже. Большие, круглые, темно-коричневые, с румяной поджаристой корочкой и сверху тонкий слой пахучего меда. Где пчелка Марийка собирала мед в это несытое время?

— Потім підемо доїти корову. Сьогодні наш день.

Я ужасно любил смотреть, как тетка Мария доила коммунальную корову. Она садилась на низкую с растопыренными ножками скамейку, лихо забрасывала до поясницы подол длинной юбки, широко разводила ноги и начинала доить. Я стоял рядом, чуть сбоку, и смотрел. Ее голые белые, крепкие ноги мерцали в полутемном коровнике, словно бог весть как сюда попавшие античные мраморные колонны. Тонкие струйки молока, натянутые, как струны, звонко ударяли по дну цинкового ведра.

Корова стояла безучастно и жевала прошлогоднее сено. С ее больших мягких губ стекала слюна. Когда переставала жевать, влажно смотрела большими коровьими глазами и вздыхала глубоко, по-человечьи озабоченно. Думала, очевидно, о своей полезности добрым людям. Тетка Мария была доброй, очень доброй была Марийка. В ту пору ей не было и тридцати лет.

После нашего возвращения в Минск мама еще долгое время переписывалась с Марией. Спустя, кажется, год, Мария сообщила потрясшую меня надолго страшную весть, что Ганька у дворі вже мене не чекає. Она заболела скарлатиной и умерла.

Господи, в каком бы ты ни пребывал образе, почему умножаешь сонм ангелов у своего трона такими чистыми и непорочными душами, не знавшими греха, не познавшими любви земной, тобою же завещанной.


* * *

Большинство студентов нашего курса были выпускниками средней художественной школы (СХШ) при Академии художеств. С опасным, с детства вобравшим в себя чувством превосходства столичных вундеркиндов. Душевной чуткостью не отличались.

Другим был Женя Бачурин, с которым мы учились вместе в Ленинграде. Невысокого роста, с густо-кучерявой головой, небрежно слепленными чертами лица, рассеянно меланхоличный и казавшийся более стеснительным, чем на самом деле, Женя Бачурин на курсе был человеком отдельным. Если еще добавить полное отсутствие агрессивности в его природном характере, то понятно, почему некоторые из ленинградских вундеркиндов позволяли себе беззастенчивое и снисходительное обращение с ним, порой и оскорбительное. Женя мне нравился, и пару раз я вступал в драку с его обидчиками, при этом получая по мордам тоже.

Женя не был нелюдим. Но в дружеской попойке мог внезапно впасть в прострацию, замкнуться, скосив взгляд куда-то в сторону, покусывая ногти, уходил в свою даль, переставая быть со всеми. Затем, словно очнувшись от забытья, снова начинал присутствовать.

Женя не был равнодушен к нежному полу и обладал способностью знакомиться с понравившейся девушкой в любом месте и при любых обстоятельствах: на переходе через Неву по мосту лейтенанта Шмидта, в троллейбусе и просто на улице. Он умело находил первое слово, и девушка, вздрогнув, тут же расслаблялась, безошибочно чувствуя миролюбивую инициативу молодого человека. Женя приглашал девушку в Академию в гости. Не помню случая, чтобы кто-либо отказался. Чаще девушку уводили более шустрые, но не всегда, не всегда.

И еще одно воспоминание об этом совместном годе учебы в Ленинграде. Женя постоянно был голоден. Жил он в общежитии на левом берегу Невы, на Матросской набережной, в комнате с несколькими китайскими студентами. Китайцы жили коммуной и варили общий суп в большой кастрюле на несколько дней. Уходя на занятия, ставили кастрюлю с супом в тумбочку, закрывавшуюся на висячий замок. Ключ хранился у старосты, старшего по возрасту китайца по имени Ван Баокан. Вечером, приходя после занятий, они разогревали коммунальный суп, ужинали. Позже, когда общежитие затихало, Ван Баокан выносил в коридор маленький столик, накрывал его красной тряпицей китайского шелка, ставил портрет Мао Цзедуна в рамке со скошенной картонной ножкой. Китайская коммуна выходила со своими стульями. Скорее всего, они говорили о нечеловеческих успехах великой культурной революции на родине. А, возможно, и о чем-то другом говорили, потому как однажды их собрание проходило необычно взволнованно, а на следующий день в Академии разгорелся скандал. Китайцы обнаружили, что из кастрюли каким-то чудесным образом убывает общественный суп. Замок на тумбочке висит, ключ в кармане Ван Баокана, человека много больше, чем жена Цезаря, вне подозрений, что и было вскоре доказано, равно как и то, что чудес на свете не бывает. Пока китайские студенты постигали азы ремесла, Женя Бачурин приспособился отвинчивать столешницу у тумбочки и, не извлекая кастрюли на поверхность, хлебал припасенной ложкой китайский суп. Хотя известная, как гимн Советского Союза, песенка тех времен упорно настаивала, что «русский с китайцем братья навек», последние никак не хотели делиться своим супом.

Загрузка...