На следующий день в Дрездене я подписал девятьсот шестьдесят восемь офортов и вернулся в Берлин с тремя авторскими экземплярами моей «Кроткой». Через день я, счастливый Вертер, прощался на вокзале со своей милой Шарлоттой, так и не вспомнив ее настоящего имени.


Расположившись в шезлонге, я смотрел на установленную в саду моей ма­стерской бетонную глыбу разрушенной Берлинской стены. Я знал, что изображу на ней. Я смотрел дальше и размышлял о другом. Тогда в Минске было что? Искушение или Благая весть? Я нарушил обет или верно услышал голос — вот в чем вопрос. Останься я верен слову, не было бы конкурса, следовательно, и офортов к «Кроткой» и, разумеется, Берлинской стены и «моста поцелуев». С иллюстрациями к «Кроткой» связано одно из первых замечательных событий в начале второй половины моей жизни, которым поделюсь несколько позже.

Сильвестр Верже реализовал свою затею и объездил с этой необычной вы­ставкой многие страны мира. Я сопровождал выставку дважды: в Южную Корею и Россию. Одно дело «отрыжки мышления современного искусства», другое — реально пережитые художником впечатления. Мой блок неизменно помещался на обложках каталогов и афишах, и не могу объяснить, почему это меня радует. Надо уметь слышать свой внутренний глагол.


* * *

Кооперативный дом, в котором мы жили в начале 70-х годов, всем фасадом смотрел на ограждение из серого бетона, за которым находилась киностудия «Беларусьфильм». Многие мои приятели работали там: художники, режиссеры, кинооператоры, редакторы… Наша квартира была близким и гостеприимным прибежищем, куда можно было запросто без предупреждения забежать в любое время дня, а то и ночи.

О, как же беспечно мы жили, как щедро разбазаривали время, с расточительной легкостью отпускали в небытие недели, месяцы… годы, кружили веселые хороводы, с восторгом отдавались соблазнам, страстно и яростно спорили ни о чем, серьезно до умопомрачения переживали то, что, в сущности, и вспомнить невозможно. Эх, молодость, эх, младость! Где вы, мои товарищи, подруги, соперники? Хочу перечислить оставшихся и не могу выйти за число пальцев на одной руке. А ведь, свершись чудо и повторись все сначала, — жил бы, знаю, так же, хоть и с пониманием непреходящей ценности времени, — беспечно, весело, взахлеб, наопрокидь, наобум.

Все съемочные службы в Минске были много дешевле, чем в столице, и «Мосфильм» часто арендовал павильоны и монтажные цеха на нашей киностудии. Потому в Минск иной раз наезжали знаменитости из Москвы. И так повелось, что мои киноприятели многих из них приводили в наш дом. Как-то оказался у нас Булат Шалвович Окуджава. Ира и я любили то, что он делает, песни его, их интонацию и вообще как он себя вел. В те времена Булат Окуджава был в ореоле неофициальной славы и изгоем у властей. Это знакомство, к сожалению, не имело продолжения.

Но другая встреча — с Александром Галичем — вылилась в близкие отношения вплоть до его эмиграции в 1974 году. Он появился в нашем доме вечером, к ужину. Мы с Ирой пригласили несколько гостей. Галич пришел с зачехленной гитарой, и стало ясно, что Александр Аркадьевич будет петь. И он пел. Мы выпивали и закусывали до первых петухов. Вижу его склоненную низко над грифом гитары голову, слышу голос, радуюсь и переживаю вновь.


Не причастный к искусству,

Не допущенный в храм,

Я пою под закуску

И две тысячи грамм.

Что мне пенится пеной

У беды на краю?!

Вы налейте по первой,

А уж я вам спою!

<…>

Спину вялую сгорбя,

Я ж не просто хулу,

А гражданские скорби

Сервирую к столу.

— Как живется, караси?


А мы хмельным хором:

— Хорошо живем, мерси.


Спасибо, дорогой Александр Аркадьевич, за то, что подарил мне частицу своего сердца, которая навсегда осталась в моем.

В числе приглашенных был мой товарищ с юных лет Слава Степин. Жили мы после войны в одном и том же угловом доме. Окно нашей полуцокольной квартиры выходило на Комсомольскую улицу. Окна большой квартиры Степиных — на улицу Карла Маркса. Его отец был важным партийным функционером. Возможно, именно потому, что Слава Степин с юных лет смотрел в окна на улицу Карла Маркса, он позже закончил философский факультет и затем стал профессором Политехнического института. Когда Слава говорил о своем, он преображался из вялого в общем-то увальня в страстного оратора, умного и неос­торожного. Распуская хвост веером, токовал, как глухарь, не видя никого и ничего вокруг. Так однажды была записана его «домашняя лекция». Хотя к этому времени вождь мирового пролетариата уже жарился в аду на радость всем чертям, все же лекция рискованная. Отец Славы Степина, так говорили, валялся в ногах, первого секретаря ЦК КП Белоруссии. Славу всего лишь изгнали с работы, и он уехал в Москву. Много позже он возглавил Институт философии Российской Академии наук.

Кто-то скажет, что нет добра без лиха, уж точно я тому свидетель. Сколько их было — творящих зло, провокаторов, сочинителей подметных писем и доносов, тем большим добром их старания оборачивались, если говорить о себе.

Смысл роковой «лекции» Славы Степина заключался в том, что человече­ская цивилизация рано или поздно будет вынуждена прийти к общественному устройству, условно говоря, рабовладельческому, но на новом, высоком уровне развития новых технологий, медицины и… этики. Жизнь реальная заставит отказаться от лицемерных, лживых идеологических лозунгов. Слава говорил о том, что жизненные ресурсы планеты и наша атмосфера имеют предел, превысив который, «отношения между размножением населения и возрастающей необходимостью количества пропитания» будут неизбежно стимулировать врожденный инстинкт человека к агрессии и поиски все более современного оружия массового уничтожения, о чем предупреждал Мальтус еще в XVIII веке. И если планета не распылится в космический прах, то человеческая элита — научная, техническая, словом, интеллектуальная — возьмет людскую судьбу в свои руки, и прежде всего — регуляцию народонаселения. При рождении будет вживляться в мозжечок «пюс» с записанной в нем программой хорошего духовного и душевного самочувствия, ощущения счастья. Нисколько при этом не унижая интенцию к творчеству, если к тому имеются природой данные человеку способности, ну и т.д. в этом духе. Должен признаться, я сочувственно воспринимал слова товарища. Сегодня, спустя полстолетия, слышу и читаю то слева, то справа так или иначе сходные мысли. Я-то уверен, что такого рода соображения будут развиваться и совершенствоваться, если политики самых продвинутых стран, в риторике коих слова «свобода, демократия, гуманность, справедливость, равенство и братство» являются излюбленным словарем, не прекратят преступное производство и продажу с целью наживы оружия миллионам и миллионам людей, ревниво сохранившим в девственной чистоте средневековые мозги. Эти варвары уже сегодня могут вернуть планету к доисторическому состоянию. И это не худший исход.

Слава был фанатом Галича. Он сидел за столом, шевеля губами, повторяя за А.А. слова его песен, которые знал наизусть.

После возвращения в Минск «на постоянное место жительства» я бывал в Москве часто. Москва по-прежнему оставалась близким, родным мне городом. В один из приездов я повстречался с Ильей Кабаковым, приятелем по всесоюзным сборищам художников-иллюстраторов детской книги. Зная о моих отношениях с Галичем, он спросил, могу ли я пригласить его к нему в мастерскую. В тот приезд я остановился у Галичей. Ангелина Николаевна, его жена, приготовила ужин. За ужином я передал А.А. предложение Кабакова, которое было им принято. Улучив момент, Галич попросил меня пригласить какую-нибудь хорошенькую девицу, которая бы сидела по его левую руку. Эту его особенность я знал, и в обозначенный вечер мы втроем поднимались на двенадцатый (?) этаж дома «Россия», что на Сретенском бульваре. Прошли чердаком по деревянному настилу до двери мастерской. Вошли. Гости уже были в сборе. Галич сел на приготовленное ему место, справа от него — я, слева — на самом деле очень хорошенькая осчастливленная моя приятельница.

Галич начал петь:


У жене моей спросите, у Даши,

У сестре ее спросите, у Клавки,

Ну, ни капельки я не был поддавши,

Разве только что маленько,

с поправки.


И тут молоденький харьковский амбициозный петушок Эдик Лимонов вызывающе и дерзко прерывает пение какой-то тупой репликой. Пауза. Я смотрю на Кабакова, сидящего в глубине мастерской за своим рабочим столом. Его хитренькие глазки лукаво бегают. Он явно получает удовольствие. Александр Аркадьевич выдержал паузу и продолжил:


Израильская, говорю,

военщина

Известна всему свету!

Как мать говорю, и как

женщина

Требую их к ответу!

Который год я вдовая —

Все счастье — мимо,

Но я стоять готовая

За дело мира!

Как мать вам…


И Лимонов во второй раз обрывает Галича. Кабаков по-прежнему нем. Хорошенькая девочка побледнела. Бешеная кровь опьянила мое сознание. Наглец оскорблял Галича и сделал меня соучастником гнусной провокации. Сорвавшись с места, я схватил Лимонова, оторвал от пола, откуда силы взялись, ногой вышиб дверь и выбросил его на чердак. Галичу было не занимать чувства юмора. Вечер закончился поздно и благодарно. Сердобольный Женя Бачурин выглянул на чердак, Лимонова там не нашел.

Через много лет я встречался с Эдуардом Лимоновым в Париже. Он приходил несколько раз к своей бывшей жене Леночке Щаповой, когда та приезжала мужней женой из Италии к своей сестре, с которой мы жили в одном доме и к тому же на одной лестничной площадке. Был у него в гостях в парижском квартале Маре, где он снимал квартиру со своей второй женой Наташей Медведевой, понравившейся мне, красивой, уверенной в себе молодой женщиной. По­сле ужина прогуливались по периметру чугунной решетки, окружающей Люксембургский сад. Московскую историю не вспоминали. Другие уже были годы, и мы стали другими.


* * *

«Эмиграция» — слово из жизни за окном вошло однажды в квартиру и прочно поселилось в ней: разговоры родителей вполголоса, а затем и во весь, неожиданно подал документы на выезд наш сосед по квартире Кипнис, начали собирать чемоданы мои близкие товарищи. Новогодний обыск в мастерской придал этому слову реальные очертания и осмысленный объем.

Я не был мудрее других, и свое отечество знал не лучше иных. Нет. Но его глубинные подземные колебания, которые в любой момент грозили вызвать землетрясение, чуял острее многих. Как совершенный сейсмограф. Не уступая родительскому давлению, обидам, обвинениям в эгоизме, — я был неумолим. Пока семья не пересечет границу, я не подам документы на выезд. Я останусь легальным гражданином страны, с песнями веселыми шагающей в свое светлое будущее.

Чего стоило мне это право?! И как же драматически я оказался прав.

Наконец, вся семья получила разрешение на выезд из страны. Были куплены билеты на поезд.

Не могу припомнить, почему моему брату нужно было получить эту злополучную справку, к тому же после получения визы, в какой-то конторе на другом конце города. И всякий раз женщина, которая должна была выдать эту бумажку, заворачивала моего брата: то не в той графе, то не то слово, то неправильно вообще… Она была чернее «Квадрата» Малевича. Упивалась квадратным ничтожеством своей маленькой власти.

Мой брат — человек с хрупкой, ранимой психикой, мирный, примерный пацифист, доведенный до отчаяния, — взорвался. И тут же был арестован и брошен в городскую «Бастилию». Над семьей нависла беда. Сколько было пролито маминых слез, затрачено моей, уже на пределе, нервной энергии, «красноречия», чтобы убедить мать и отца, жену брата с маленьким ребенком — уехать. Я знал и верил, словно было записано на скрижалях, что только их отъезд развяжет мне руки и поможет освободить брата из тюрьмы. Когда поезд отошел от перрона Минского вокзала, я незамедлительно начал действовать. Пусть меня уличат в самохвальстве и гордыне, но в Минске я был персоной достаточно заметной. В литературных и театральных кругах в частности. Я поведал историю знакомой актрисе Русского драматического театра. Она была дочерью министра ГБ Белоруссии. Она живо отреагировала. На следующий день мы встретились. Отец запретил ей вмешиваться в дела такого рода. К тому же, сказал он, это в компетенции не его ведомства, а министерства внутренних дел. Как было не вспомнить историю с обыском в мастерской? Я пошел держать совет к своему другу Науму Кислику. У Наума созрел план освобождения брата. О вооруженном взятии минской «Бастилии» не было и речи. Наум встретился с Аркадием Кулешевым, народным поэтом Белоруссии. А дальше все, как в сказке, до «Happy end» — дедка за репку, бабка за дедку… Кулешов позвонил Пятрусю Бровке, национальному поэту с Золотой Звездой Героя Социалистического Труда, члену ЦК КПБ, подтвердившему еще раз репутацию хорошего человека. Он встретился с первым секретарем ЦК Петром Машеровым. Мой брат был освобожден. В здании тюрьмы состоялся формальный скорый суд, на котором присутствовали я, мой брат на скамье подсудимых и известный в Минске адвокат, мой добрый товарищ Ефим Лапушин. Брат был приговорен к штрафу на сумму стоимостью четырех бутылок пива. И через день или два он навсегда покинул пределы страны, а я подал документы в ОВИР.

Скоро слово сказывается. С момента ареста и до освобождения мой брат просидел в тюрьме около двух месяцев.


* * *

Нечасто случается встретить двух единокровных братьев, столь разных во всем. Начать хотя бы с масти. Я в прошлом несомненный брюнет, мой брат — блондин с рыжим отливом (сегодня оба лысые).

Брат с раннего детства был самодостаточным ребенком. Я не мог находиться один ни минуты. Он не очень-то нуждался во внешних связях и оттого был всегда менее коммуникабельным и много сложнее, чем я, выстраивал социальные связи в молодости и вообще в жизни. Минутных друзей детства и юно­сти у меня было всегда больше. В зрелые годы я был куда менее разборчив в выборе оных, чем мой брат. И друзья-товарищи были у нас разные. Никогда, можно сказать, общих друзей не было.

Ни в детстве, ни в отрочестве и позже мы не были неразлучными братьями. А сегодня к тому же живем в разных странах. Со стороны могло бы показаться, что нас не связывают глубокие братские чувства. Это было бы грубой ошибкой. Я всегда любил и люблю своего брата и не сомневаюсь в его привязанности и любви ко мне. Эта любовь — в чувствах и меньше во внешних проявлениях, она в наших порах.

В характерах по классификации Гиппократа мы невероятно разные. Если я скорее холерик с признаками сангвиника, экспансивный, упрямо устремленный к желаемой цели, то брат мой — флегматик, ипохондрик, меланхолик, сомневающийся в себе и вместе с тем вполне осознающий свои дарования, человек упрямый, практически не способный к компромиссу, пусть даже разумному и жизненно необходимому.

Мой брат наделен пытливым и глубоким умом, способным к научному анализу. Он постигает разумом. Я же — чувствами, интуицией, историческими аналогиями. Обращаюсь к адресатам, которым все известно без науки. Иначе говоря, к вещам весьма сомнительным, непрочным, как принято думать.

Соединись лучшие качества обоих в одном из нас, мир получил бы классический образ гения.

С раннего детства брат был неравнодушен к природной жизни вокруг. Он любил наблюдать букашек, таракашек, бабочек, стрекоз и прочую живность. С четырех лет удивлял своей памятью, запоминал наизусть стихотворные дет­ские книжки, которые читала мама, обладал абсолютным музыкальным слухом, и родители, ранее думавшие, что брат станет натуралистом, отвели его в музыкальную школу. Его тут же приняли. В доме появился удивительной формы и красоты предмет — скрипка, мамина юношеская мечта. Брат начал быстро делать успехи. Я не мог, разумеется, судить об этом, но когда он неожиданно отложил скрипку в сторону, к нам в дом пришел его педагог, умоляя родителей убедить брата вернуться к занятиям. Но все было напрасно.

Позже брат поразил нас. Он тайно держал экзамен в консерваторию на вокальное отделение и был принят. Мой брат, который, сколько помню, дома не пел никогда.

Его душевная и духовная жизнь была богатой, всегда интенсивной, скрытой и неуправляемой извне.

Вкусы и предпочтения моего брата в смысле женского пола были столь отличны от моих, что ни соперничества, ни ревности не могло быть. Я думал всегда, что эротические чувства и сексуальные переживания у брата проснулись значительно позже, нежели у меня, но, прочитав его «Синюю птицу секса», задумался.

В своей последней работе «Садоморализм и синяя птица секса» он прослеживает мысль, как общественная мораль может быть формой общественного садизма, как, к примеру, антисемитская, антирелигиозная, антиклерикальная или антисексуальная. В последнем случае секс объявляется грехом, вводя бессмысленные табу, истязания или самоистязания «посвященных», умножая общественный невроз, о чем говорил Фрейд. За кулисами возможных табу скрывается дарвинистская борьба сильных против слабых. Так, биологические и идеологиче­ские нормы становятся ультимативными для всех, отклонение — преступлением. Автор утверждает, что все проблемы живущего ныне человечества, то есть «фиговой» цивилизации, которая ведет свое начало от вкушения запретного плода, а следовательно, от фигового листка с древа познания, которым прикрылись Адам и Ева, — в подмене. «Причина пагубного развития истории в подмене естественного отбора искусственным». И пусть автор пишет о сексе и его проявлениях, но за всем этим стоит идея любви, единения, приятия, терпимости. В этом залог того, что «печать Каина навсегда исчезнет с чела человечьего».

После окончания средней школы брат решил поступать в Минский художественный институт. Выдержал конкурс на факультет скульптуры и рисунка, но через два года был исключен, а позже сумел «переселиться» на другой — теории и истории искусства. Который и окончил, наконец.

«Лучший способ объяснить суть идеи — это показать, как, из какого удивления она родилась» — такими словами мой брат начал свою дипломную работу.

В 60-е годы, когда все увлекались бардовской песней, он обратил внимание на то, что всего лишь три аккорда с некоторыми добавлениями подходят к любой песне. Песни-то все разные: веселые, печальные, русские романсы, цыган­ские и итальянские, а аккорды все те же. То же самое оказалось и в «серьезной музыке», там картина аккордов, конечно, богаче, но основа все та же, три основные ладовые функции: тоника — Т, субдоминанта — S, доминанта — D.

Исходное удивление лишь усилилось.

В чем же тайна универсализма этих аккордов, что представляет собой эта чудесная триада? Глядя на короткую лестницу гаммы на нотном листе, не понимаешь, как этим семи-двенадцати звукам удается выразить так много, почему вообще они волнуют человеческую душу, если нет никакой объективной общности между музыкой и миром?

Три основные ладовые функции, с которых началось исследование, разгадка магической триады состоит в том, что аккорды выражают три базисных состояния любой, не только музыкальной, но и биологической, психической и социальной систем: Т — состояние равновесия и устойчивости; S — прием энергии извне и утрата устойчивости, этим объясняется особое, агрессивно-тревожное звучание субдоминанты; D — отдача энергии и возврат к равновесию, этим объясняется особая эмоциональная яркость доминанты. Эти базисные состояния более или менее четко ощущаются в других музыкальных ладах.

Системологический подход позволил выход в другие сферы, как-то: психика, социология, эстетика.

Предложенная братом работа вышла за пределы компетентности институтской кафедры. «На всякий случай» ему был выдан диплом с отличием. Работа была, очевидно, не столько искусствоведческой, сколько философской. В конце концов, речь шла о принципах системологического анализа искусства, о котором, кажется, никогда ничего не было написано.

В Израиле пробудилась его никуда не исчезнувшая тяга и любовь к музыке и вокалу. Он освоил игру на гитаре, начал сочинять и петь публично свои песни. Он стал бардом и записал немало сочинений, чаще пронизанных печалью, грустью, конкретной своей тоской и вселенской тоже. Песня стала его второй страстью рядом с философией. Он прекратил сочинять и писать музыку, когда несколько лет тому назад потерял почти полностью слух. Его уши перестали слышать свой же густой, глубокий баритон.

Я не скрываю рекламного стиля этого текста о брате. Напротив, в этом моя цель. Если сумею завершить повесть и издать ее отдельной книгой, то, возможно, у нее найдется читатель. И таким образом какое-то число людей узнает, а, возможно, заинтересуется трудами моего брата. Если можно счесть его жизнь насыщенной неудачами, то во многом повинен он сам, его характер негативи­ста, человека, не верящего в удачу. И когда она все же случается, он тут же сообщает себе и всем вокруг, что завтра будет «как всегда». Он не притягивает ее, не холит, не пестует. Он отталкивает эту тонко чувствующую и капризную даму Удачу, и она послушно отступает.

Но есть у меня с братом одна общность в характерах: стремление к независимости и нетерпимость к давлению, влиянию чужих мировоззрений, религиозных, политических и прочих, тяга к «мышлению без предпосылок». Эти амбиции нелегко и не всегда удовлетворяются. Слова, высказанные без обиняков в разговорах с близкими товарищами, часто разъедают казавшиеся доверительными отношения, hе́las.


* * *

Не успел дописать слово о брате, а уже начало кружить в черепной коробке воспоминание сорокапятилетней давности, требуя внимания. Ничего, кажется, общего между двумя сюжетами — второй о рыбалке. Но зацеп мысли произошел, как происходит во сне без видимой логики, но обязательно с присутствующим в подсознании сверхчувственным переживанием.


Отступление.

Любовь к ловле семги мне привил мой близкий товарищ первой молодости — Игорь Шкляревский, человек страстный, азартный, заядлый, не всегда уютный в жизни. А кто уютный? А если и сыщется? От скуки задохнешься.

Игорь родился Поэтом. Ему дан природой дар слышать, как растут травы, течет река, как в ее глубине перламутровым брюхом трется о каменистое дно лосось, готовый к метанию икры. Он мог волноваться осенним увяданием природы, пенящимся облаком цветущей вишни, пребывающей в сладких сновидениях в «ожидании вишен», срезать у меня под ногами боровик, мимо которого я прошел.

Непроизвольно перевожу рассказ в прошедшее время. Мы ведь расстались с Игорем Шкляревским около сорока лет назад, в прошлом столетии.

Снял с книжной полки несколько его поэтических сборников. Открыл. Минск, 1962 год. «Я иду!» Разве это не замечательно, поэт двадцати четырех лет своей первой книжкой оповещает русскую поэзию: «Я иду!».

Красивое лицо, молодое, энергичное — вправе на будущее. Читаю щедрые мне адресованные признания: «Заборову! Таланту здоровому! Зубастому! С любовью. Шкляра», «Любимому Заборову — лично», и т.д. и т.п. Открываю наугад «Фортуну»:


Лед в синяках! Размыло куст,

Обрывы голые повисли

Я молод, и свобода чувств

дороже мне полета мыслей.


Другая страница — посвящение Ирине. Зову жену: ты помнишь стихотворение, посвященное тебе Игорем?


За дровяными складами, за баней,

за дюнами, не отходя ко сну,

всю ночь рыбак пиликал на баяне

и женщина смотрела на луну.

Была суббота. Лунная суббота.


И прочла наизусть все стихотворение до последней точки.

Тосковал, неспешно листая в памяти полнокровно ожившие картины нашего сумасшедшего былого житья-бытия.


От прежней жизни отвыкать

труднее, чем к любой работе,

к любой погоде привыкать.


Так думал молодой Игорь Шкляревский в середине 70-х ушедшего столетия. Возможно, в новом столетии Игорь Иванович начал «привыкать». Но как-то не верится в такую жертву.

Два раза ездили мы вместе ловить семгу на суровые, тяжело доступные реки русского Севера Мезень, Мегру, Зимнюю Золотицу. И бывало порой мне тесно с Игорем на узкой, поросшей буйными цветущими травами нейтральной полосе, между стремительной рекой и молчаливой угрюмой тайгой, куда нога человека ступала, возможно, не чаще, чем на луну. Тесно было нам, двум сангвиникам, двум холерикам, обоим нелегким типам, на краю земли.

Продолжаю читать стихи. Какие чувства пробуждают они в душе моей? Нежность и благодарность. С Игорем Шкляревским нашей молодости останусь уже до конца.

Поэт — человек высокого, благородного чина, бесплотного, независимого духа, подчас умнее и больше самого себя во плоти.


* * *

С той поры, как у меня появилась своя мастерская, обзавелся привычкой, которая с годами стала ритуальной. Мастерские менялись, привычка оставалась. В последний день каждого уходящего года я занимаюсь генеральной уборкой. Не мытьем полов и вытряхиванием пыли. Моя уборка иного рода. Я освобождаюсь от предметов, которые, накапливаясь, начинают теснить, покушаясь на мое пространство не только физическое, но и духовное, представьте, в котором происходит моя главная жизнь.


Реплика по существу.

Научиться отличать предметы полезные от тех, которые лишь притворяются таковыми, совершенно необходимо. Предметы только прикидываются не­одушевленными, на самом же деле многие из них обладают душой, живут своей жизнью, перманентно агрессивны к человеку, их породившему. Согласно учению об интуитивизме, такие предметы Н. Лосский называл «явлением». Их коварная цель — исподволь, мало-помалу, овладеть местом человека, заполнить его собою. Способность отбора предметов необходимых от необязательных свойственна японскому мироощущению, в котором единение души человека с душой предметного мира и природой является важным фактором бытия. В поездках по Японии я с изумлением и восхищением убеждался в этом. Европейцы, давно увязшие в вещном мире, хорошо знающие его «рыночные цены», мало знают об истинной ценности предметов и опасных свойствах их сущности. Терпимость и попустительство к предметам, вытесняющим нас из жизни, истолковать только барочно-мещанскими представлениями о комфорте и уюте было бы легкомысленно, следовательно, неверно. Как бы то ни было, от них нужно защищать свое жизненное пространство, как защищает рачительный хозяин свое поле от сорняков, которые, если не пропалывать, задушат полезные злаки.

Как-то, путешествуя вокруг озера Гарда в окрестностях Вероны, заехал я в дом, где некогда жил и умер Габриэле Д’Аннунцио. Пройдя две-три комнаты, я бежал. Почувствовал, что задыхаюсь в доме, ставшем еще при жизни хозяина жертвой нашествия несметных орд различных предметов и объектов. Вот такая очень странная форма самоубийства человека интеллектуального, поэта, законодателя моды, жизнелюба, авантюриста и отчаянно отважного воина. Человек состоятельный, он влезал в долги, чтобы со страстным фанатизмом умножать количество своих потенциальных убийц в жилище. Причина его смерти считается загадочной. Но не для меня. На фотографии лежащего в гробу Д’Аннунцио в своем интерьере все так очевидно. Мертвый, он стал тем, чего так недоставало всей картине, — «неодушевленным предметом», придавшим ей возвышенную торжественность. Он не мог устоять перед искушением смертельного оргазма в страстных объятиях с миром, им кропотливо созданным, в котором живому Д’Аннунцио не осталось места. Понимая неотвратимость жертвы, Габриэле Д’Аннунцио завершил грандиозной мизансценой последний акт мифоспектакля своей жизни.


Канун 1978 года не был исключением.

В первый или второй день нового года я привычно открыл своими ключами сначала дверь с лестничной площадки и затем вторую — к себе в мастерскую. Вошел и остановился на пороге; ничего не осознав, почуял что-то неладное. Не проходя дальше, начал внимательно осматривать пространство и тут же понял, что возникшее беспокойство не было случайным. Слева от двери была у меня архитектурная ниша, где я держал подрамники, незаконченные работы, рулоны бумаги, планшеты и прочее. Уходя накануне, последним жестом я задернул холщовый занавес, за которым все это скрывалось. Зрачок, еще ничего не увидев, уже передал сознанию сигнал тревоги. Занавес слева был раздернут настежь, обнаружив скелет того, что скрывалось за ним. Я продолжал смотреть, оставаясь на месте. Левую стенку мастерской занимал книжный стеллаж. Самые верхние полки под высоким потолком были заняты старыми журналами, которые годами оставались там невостребованными. Одна стопка этих журналов была опасно выдвинута вперед, рискуя обрушиться. Тут я прошел в мастерскую, взобрался на стол и спустил вниз кипу журналов. На обложке верхнего, покрытой многолетним слоем пыли, увидел отпечаток ладони идеального качества.

Они не только не скрывали своих следов, но вершили грязное дело с умыслом наследить как можно откровеннее, запугать. Осматривая далее мастерскую, я ошалевал. Мои тяжелые рабочие столы, сделанные по заказу, приколоченные к полу, были вырваны с мясом и сдвинуты с места. Зачем? С какой целью? Ма­стерская находилась на шестом этаже, и «закопать» под паркетом пола антисоветские бриллианты было никак невозможно. Особенный интерес у церберов режима вызвала бумага специфического свойства. Эту бумагу использовали в типографиях, как мне кажется, для матриц. Впрочем, не уверен. Она была покрыта толстым меловым слоем, хрупкая и ломкая. Положив ее на жесткий планшет, нанеся мягкой кистью тонкий слой черной гуаши или темперы, я мог работать на этой поверхности гравировальной иглой, имитируя гравюру на дереве. Хранилась эта бумага на дне выдвижного ящика стола. Мой мусорник, оставленный накануне пустым, был набит доверху обломками этой бумаги. Отчего у этих обезьян бумага вызвала такое любопытство, непонятно.

Я позвонил своему товарищу, жившему неподалеку. Попросил прийти как можно быстрее. Мы приняли решение вызвать милицию, чтобы официально заявить о ночных взломщиках. Впрочем, это слово неверное. Двери не взламывались. Они были открыты ключами. Не скрывая следов обыска, гэбэшники демонстрировали свой профессионализм и право на беззаконие.

Милицейские люди появились на удивление быстро. Их было двое. Один небольшого роста в гражданском, с лицом… бывают же такие безликие лица, что через минуту уже не вспомнить. Второй — рядовой — милиционер в зимней форме по сезону. Он замер у двери, как на посту. Во время визита он не шевельнулся и не проявил даже во взгляде никакого интереса к происходящему. Тогда как человек в гражданском внимательно слушал и с интересом, как мне показалось, рассматривал следы ночных посетителей. Затем прервал осмотр вопросом в форме готового ответа: «Конечно, ничего не пропало?» — «Кажется, ничего», — ответил я. Тогда человек без лица предложил вместе выйти на балкон. Утро было морозным, сухим, воздух упругим и прозрачным. На западе белел едва заметный полумесяц.

Выйдя на балкон, человек ошарашил нас первой своей фразой, произнесенной с раздражением и даже злобно. «Вы понимаете, конечно, чьих рук это дело?». Мы с товарищем переглянулись. «Ничего не пропало, говорите. Так чего же вы ожидаете от милиции? В этих случаях мы бессильны. Они ставят нас в положение кретинов». Я ошибся. У человека было лицо, и оно было искажено гримасой презрения к визитерам. Мы вернулись в мастерскую. Милиционер развернулся по-строевому, прищелкнув каблуками кирзовых сапог, и они оба вышли вон.

Я сделал глупость, рассказав историю родителям. Они разволновались. Не предупредив меня, отец пошел на прием к гэбэшному чину. Позже он рассказывал, чин был исключительно вежлив. Он не стал отрицать причастия своего ведомства к обыску. «У нас, — сказал он, — нет претензий к вашему сыну. Мы знаем людей, с которыми он близок, это люди не наши. — (Так и сказал: «не наши»). — Но не замешаны в антигосударственных акциях». И затем: «Дорогой, Абрам Борисович (вот так, по имени и отчеству, с доверительной интонацией), ваш сын взрослый человек, талантливый (подсластить, это нормально), мог бы и сам прийти к нам, поговорили, глядь, нашли бы понимание». Каково! И опять: «Дорогой, Абрам Борисович, поступают нам сигналы на вашего сына, и мы обязаны реагировать».

Позже, когда моя виза на выезд из страны задерживалась, я нашел без больших затруднений приятеля начальника минского ОВИРа. Как доподлинно извест­но, начальники не в мундирах рождаются. Когда-то он был студентом, и представьте себе, Минского художественного института. Посредник передал мне разговор с начальником. «Я бы давно выдал визу Заборову, — сказал он, — но понимаешь, — и та же пауза и слова гэбэшного чина. — Мы в ОВИРе не получали такого количества подметных писем. Мы обязаны реагировать». «Между прочим, — добавил посредник, обращаясь ко мне, — все письма написаны твоими коллегами».

Когда в середине 1990-х я чудесным образом оказался в Минске, один доброхот предложил мне выкупить из архива КГБ мое «Дело» с письмами-доносами в том числе. Всего-то за сто долларов! Я отказался.


Ах, кивера да ментики,

возвышенная речь!

А все-таки наветики страшнее,

чем картечь!

Доносы и наветики страшнее,

чем картечь!


* * *

В городе были известны случаи — люди, подавшие документы на выезд в Израиль (других вариантов не было), забривались на два месяца на армейские сборы. А после сборов становились невыездными, персонами «в отказе» как носители секретной «военной информации». «Господи, сказал я по ошибке».

Я получил повестку в военкомат. С этого момента известное речение «Покой нам только снится» было не для меня. Я потерял и сон.

В назначенный день на подходе к военкомату увидел большое скопление разновозрастного мужского населения. Полюбопытствовал. Никто не знал точно причину вызова. В конце концов я подошел к маленькому окошку в деревянной стене и протянул туда свою повестку. Она была подхвачена рукой невидимого мне человека. Тревожное ожидание показалось долгим. Затем услышал характерный двойной удар казенной печати, бух-бах, и голос из дыры торжественно провозгласил благую весть, но самого ангела не было видать. Его голос прозвучал не как должно быть ангеловому из поднебесья, а откуда-то снизу, как из подполья.

— Поздравляю с присвоением очередного звания капитана советской армии. — И окошко захлопнулось.

Я вышел на улицу. Благая весть продолжала звучать в моих ушах, как далекое эхо прошедшей мимо грозы.

— Господи, — произнес я, но уже не по ошибке, — воистину неисповедимы пути Твои. — Трепещущий минуту назад, я уезжаю во вражеский стан, как советский разведчик Зорге, в звании капитана советской армии.

Такой ультрасюрреалистический бред мог случиться в пересечении двух из многих других параллельно протекающих линий моей жизни. Первая относится к 1958-му или 1959-му, когда в нашем институте ввели военную кафедру, которой ранее никогда не было. В коридоре нашего института появился настоящий генерал в погонах. Была освобождена большая аудитория, где разместились казарменные столы и лавки, на стенах развешаны поп-артистские картины-плакаты: разрезы и детали различного пехотного оружия. Мы начали разбирать и собирать автомат Калашникова, изучать модель пехотной гранаты. Через год кафедра исчезла так же неожиданно, как появилась. Кафедра исчезла, но один выпуск нашего института, в котором оказался я, после летних военных сборов пополнил советскую армию младшим офицерским составом.

Вторая история актуальная. После смерти Сталина координация действий всех ветвей власти в государстве серьезно и к счастью нарушилась. Вот эти две линии удивительным образом и пересеклись в ничтожно малой точке дыры дощатой стены минского военкомата. Пересеклись вопреки эвклидовой геометрии, настаивающей, что это невозможно. Но математика Римана возражает, говоря, что такое пересечение возможно. Мог ли я получить более убедительное и сладостное свидетельство его правоты.


* * *

Военные сборы трех гуманитарных институтов, и моего Суриковского в том числе, проходили в чистом поле, за высоким дощатым забором, неподалеку от «города ткачих» Вышнего Волочка. Личный состав будущих офицеров совет­ской армии свободно разместился в одной казарме. Из ненаших запомнился один, Ивашов, студент кинематографического института, к тому времени снявшийся в роли героического советского солдата в фильме Григория Чухрая «Баллада о солдате». Фильм стал кинобестселлером, Ивашов (солдат Скворцов) кинозвездой, популярным в стране человеком.

Командир нашего взвода шалопаев молоденький лейтенант, имя его не припомню, идентифицировал в одном лице студента Ивашова и его киногероя Скворцова, что давало нам, злым мальчикам, повод измываться над обоими. Утром по побудке мы вылезали из казармы и строились на перекличку. Лейтенант называл имена: Синицын — есть! Чехов — есть! Заборов — я! Ивашов… Молчание. И мы тут же начинали базар. «Ивашов дрыхнет! Ему, значит, можно, а мы что, рыжие?» Строй рассыпался. Опустив голову, лейтенант молчал и затем, словно решившись закрыть грудью амбразуру, устремлялся в темный проем казармы. Мы потешались. Через минуту он выходил, как побитый пес, смотрел на нас растерянными глазами, и нам становилось его жалко. Так повторялось почти каждый день. Через какое-то время из казармы выходил Ивашов не в солдатской форме, как мы, а в майке и трусах, и начинал крутить хула-хуп. Все же он был засранец, этот Ивашов.

Начальником сборов был подполковник со звонкой фамилией Деревянко. Двухмесячные сборы подходили к концу, и всех нас привезли на полигон для практических стрельб из боевого оружия. Задача заключалась в том, чтобы выйти на огневой рубеж и двигаться с автоматом Калашникова в «чисто поле», где в какой-то момент появлялась цель, которую надо было поразить лежа, бросившись на землю, затем опять подняться на ноги, продолжить движение вперед, где в какой-то момент опять же появлялась цель, которую надо было поразить, но уже на ходу. На рубеж вышел Сережа Чехов, высокий юноша с замечательными задатками алкоголика, студент нашего курса. К тому же он занимался стрелковым спортом. Он короткими очередями тут же поразил первую и затем вторую цели. Восседающий на наблюдательной вышке подполковник Деревянко обратился к нашему генералу:

— Кто этот студент, так хорошо владеющий боевым оружием?

Генерал отвечал:

— Это студент Чехов, родственник Антона Павловича Чехова.

— Это того, который композитор? — отреагировал п/п Деревянко.

Наш интеллектуальный генерал настрочил докладную ксиву высшему начальству. Мол, так и так, руководитель сборами трех гуманитарных вузов не знает, кто такой А.П. Чехов. И получил назидательный ответ: «Офицер Деревянко может не знать, кто такой Чехов, но он хорошо знает свое дело».

По субботам, ближе к вечеру мы подходили к забору и глядели сквозь щели и дырочки от выпавших из досок от летней сухости сучков, как со стороны Вышнего Волочка двигались широким фронтом ткачихи. Когда они подходили близко, мы отступали вглубь территории, ближе к казарме. Женщины окружали забор и начинали стучать руками, ногами и всякими предметами, требуя удовлетворения. Запрет подходить близко к ограде был строгим. О женском насилии мы кое-что слышали из лагерного фольклора. Хоть и подливали нам в солдатский котел бром, наши койки по утрам напоминали палаточный городок. Читал я как-то в «Комсомольской правде» интимные признания молодой доярки: «У советских женщин, оповестила она страну, секса нет». Но мы-то по опыту своему знали, что е-е-есть! И надо сказать, что не все разделяли газетно-комсомольский пафос доярки. Разве что престарелые вожди-импотенты?! Возможно, именно поэтому по одну сторону забора жили молодые здоровые мужики, а по другую — неухоженные женщины. И у тех, и у других секс имел место быть там, где ему быть положено. И вот какая догадка посетила меня: чтобы надоить сотни литров молока, нужно долгие часы мастурбировать соски дойной коровы. Не было ли это формой сексуальной сублимации советских доярок без секса?


Вернувшись в Москву перед тем, как разъехаться на каникулы, решили мы обмыть свои звездочки младших лейтенантов. А как же иначе. Собрались у меня на Чаплыгина. Ира была в Крыму у родителей. Наскребли по сусекам на две четвертинки «Московской» водки и буханку ржаного хлеба. Опытный в хмельных делах Сережа Чехов вылил в найденную в хозяйстве емкость обе чекушки, накрошил хлеба. «Называется это гастрономическое блюдо “тюря”», — сообщил Сережа и пообещал быстрый хмель для всех. Сережа не обманул, и мы все шестеро быстро забалдели.

Вечер был жаркий, душный. Открытое настежь окно не приносило свежести. Над Москвой висело черное низкое грозовое облако, которое страдало оглу­шительными резкими разрывами грома и вспышками молний. Не знаю, почему мы богохульствовали, изощрялись в грубой антирелигиозной риторике. Внезапно вспышка «ярче тысячи солнц» ослепила и парализовала нас. Шаровая молния влетела в комнату, прошла за нашими спинами и, вылетев в то же окно, в которое влетела, ударила в металлическую противопожарную лестницу на противоположной стене дома и рассыпалась яркими искрами, как ракета в праздничном небе.

Позже нам объяснили сведущие люди, что шаровая молния в городе — явление редкое и что, шевельнись один из нас в тот миг, точно некому было бы рассказать эту историю. Был кто-то среди нас не иначе как праведник.


* * *

Летом 1979 года, за год до эмиграции, я начал прощаться с отечеством, рушить мосты, связывавшие меня с первой половиной прожитой жизни. Никому не пожелаю сравнимые с этим переживания, когда своими руками продуманно и планомерно я обрезал за нитью нить, из которых многие годы ткал полотно жизни. Уезжая, прощался навсегда, и каждая нить, как лопнувшая струна, ноющей болью отзывалась во всем существе. Все меньше оставалось позади пространства, ставшего особенно дорогим в эти месяцы, которое, как шагреневая кожа, непоправимо сокращалось.

В эту пору меня навестили Смеховы, Веня и Галя, счастливые молодожены, убежавшие от московской суеты, чтобы провести медовые дни в моей гостеприимной мастерской. Они только начинали ткать свое пространство, тогда как я распускал нить за нитью — свое. В этот период я был склонен видеть во многом вокруг параллельные смыслы, надуманные значения, символы. Я с радостью передал друзьям, как эстафету, свое «веретено», которое в оставляемой жизни казалось мне уже не нужным.

Дом, где была моя мастерская, стоял высоко над городским парком, мастерская на шестом этаже, ложе — еще выше, на подиуме высотой полтора метра. Этот «безодром» под самым небом я подарил своим друзьям в радость.

Дни стояли теплые, чудесные. Я предложил выехать на природу. Я знал маленькую деревушку, спрятанную в лесу километрах в шестидесяти от Минска. В ягодную пору мы наезжали с Ирой к бабе Любе собирать землянику. Мне захотелось поделиться с друзьями земляничными полянами, равных которым нет в мире. Изба бабы Любы была крайней. За ней дорога сразу уходила в лес. За низким окном Любиной хаты было кладбище, пятнадцать-двадцать крестов. Люба указывала на побелевший от времени высохший крест, который смотрел прямо в окошко: «Гэта мой Сямен. Калі не ідзе сон у ночы, мы размаўляем. Ен ніколі не спіць. Можна гутарить падоўгу. Днем няма часу, трэба працаваць, скаціну карміць… Кажа, што вельмі сумуе і чакае мяне. Дык я ж таксама хачу яго бачыць. Напэўна ен вельмі змяніўся за 20 гадоў ці больш. Ужо як памру, сяляне пахаваюць мяне. Побач. Я ўжо ўсе прыгатавала».

Баба Люба вставала и вела меня к лестнице на чердак. Я шел за ней, чтобы увидеть уже в который раз маленький, чистый, покрытый льняным полотном гроб. Он стоял вертикально на деревянной колоде, а рядом упирался в крышу крест, выкрашенный синей масляной краской.

— Вось так будзе добра, — говорила Люба, и ее старые глаза начинали лучиться мягким добрым светом, как если бы показывала колыску, куда много-много лет назад принесла от повитухи сына Ясика, который вышел из хаты в первый день войны и никогда не вернулся.

За домом неподалеку стояло гумно, в котором жила корова, а наверху сеновал. Веня пристроился на поперечной балке под стропилами и приготовился читать нам «Самоубийцу» Эрдмана. Я бросил подстилку на сено, и мы с Галей тут же провалились, в полном соответствии с замечательными законами физики, в глубокую воронку, невольно плотно приклеившись друг к другу. Я вдыхал крепкий запах сеновала, чувствовал першение в горле от сенной пыли, переживал тягостные вздохи коровы за перегородкой, внимал рассеянно голосу Вени и ноющему рою мух у толчка за стеной амбара. Но все это было лишь аккомпанементом к чувственным трепетным волнениям от прикосновения к жаркому телу Гали в тоненьком ситцевом (?) платьице, которое вместе с подстилкой завернулось над нами, как фантик над трюфелем.


* * *

Деревенская улица круто спускалась под гору. Грозовые ливни, прошедшие накануне, размыли дорогу настолько, что, несмотря на жаркий полдень, проехать дальше было невозможно.

Мы с приятелем оставили машину наверху, достали из багажника снасти для ловли раков, цинковое ведро, провизию, разувшись, закатали брюки и продолжили путь пешком. С высоты сразу за деревней открывался чарующий неохватный взором печально прекрасный пейзаж родины. Родины в изначальном корневом содержании этого слова. Места, где родился, где вдохнул первый живительный глоток воздуха. Какие непостижимые нити связывают меня с этой скромной природой отечества. Миродышащая, спокойная, долготерпимая: леса, поля, холмы да озера, словно кем-то разбросанные зеркала, в которых отражаются плывущие в небе кучевые облака с фиолетовым поддоном. Позже мне довелось повидать немало прекрасных творений природы. Но только эта, моя, посылает сигнал щемящего чувства душевного волнения, сигнал, заставляющий встрепенуться воспоминаниями и сердечным томлением. Ведь ни в каких других лугах так яростно не звенит жизнь мелкого травного населения. Нигде так не щекочет обоняние терпкий острый запах прогретого зноем соснового бора, нигде на вырубках нет такой ароматной земляники, нигде ковер полевых цветов так волнующе не многообразен. Нигде на заре птицы не поют так одержимо, страстно, словно соперничая друг с другом в певческом искусстве. А запах опят и груздей в сырых лесных низинах, куда не пробивается солнечный луч?

Под этими облаками проходило мое детство и отрочество. По этим раскаленным солнцем дорогам бегал босиком, вздымая облака сухой шелковистой пыли, разбивал палатки в тенистых рощах и на берегах лесных озер, влюблялся, томился, страдал, чтобы влюбиться вновь «до сентября». Под этим небом мама трепетала надо мной в смутные времена.

В этой земле покоится прах моего младшего брата.

Как все близко в сердце, как далеко во времени.

«Здесь каждый звук и близкий и далекий, / Таит всемирной музыки истоки…».


Мы бодро шагали посередине дорожной полосы, и брызги из-под ног веером разлетались по сторонам, блестя ртутными шариками в лучах стоящего в зените солнца. По обеим сторонам дороги с редкими островками суши на нас тоскливо взирали синие глаза васильков, прибитые к земле прошедшими ливнями, они не хотели умирать, но и не могли уже подняться на израненных стеблях ног.

На краю небольшого ельника мы увидели одиноко стоящую хату под почерневшей от времени соломенной крышей. К хате вела тропинка, и мы решили зайти испить воды. День на самом деле разгорался зноем.

На стук в дверь никто не ответил, но было очевидно, что она не заперта, и, толкнув ее, мы вошли. После солнечного света дня в хате ничего не было видно. Но через какое-то время из мрака, словно на фотобумаге, опущенной в раствор, проявилась картина, поразившая меня своей отчужденностью ко всему вокруг, к нам, незванно вошедшим, и к буйству жизни за стенами избы.

На тюфяке, сшитом из грубого холста, набитого соломой, неподвижно лежал старик с резко запрокинутым вверх лицом и сложенными на груди руками. Умирающий или уже скончавшийся, было неясно. Рядом со стариком на лавке сидела старуха, смотрящая в одну, только ей видимую точку. Мои глаза, окончательно привыкшие к темноте, заметили висящую на стене слева от двери старую фотографию в полуразрушенной раме. На ней была запечатлена сцена, почти зеркально отражающая ту, которая развернулась перед глазами, придав всему происходящему мистическое содержание: на соломенном тюфяке, покрытом белой простыней, лежит покойник. В его сложенных на груди руках — свеча. Он одет в тройку 20-х годов. У его изголовья — женщина, она держит в руках фотографию в широкой деревянной раме. На фотографии покойный в молодости, с бантом в петлице, очевидно, времен их свадьбы. Слева от нее двое юношей. И с краю, в ногах, — старуха. Во втором ряду две женщины и двое мужчин, один из которых поддерживает рукой надмогильный крест с распятием. Все персонажи этой фотографии замерли в торжественной неподвижности. Их взгляды, устремленные в объектив невидимой камеры, соединили прошлое с настоящим в единую протяженность, в непрерывную связь текущего времени. Выразительность метафоры была ошеломительной.

Я снял со стены фотографию и унес с собою. Иначе говоря — украл. В тот момент рационального объяснения поступку у меня не нашлось. Спустя годы эта фотография приехала со мной в эмиграцию и послужила фундаментом, на котором я выстроил свою художническую идею. Вот такая, по сути равная судьбе, история.


* * *

Возлежали мы с Веней Смеховым у самого края речушки в полтора шага шириной, мирно журчащей с незапамятных времен под естественным сводом нависших ив и разросшихся кустов ольхи и орешника. Над нами теснились перламутровые громады облаков. Мы тоже журчали словами в унисон речушке, и она, подхватывая звуки наших голосов, уносила их течением в недалекое Балтийское море и дальше, в мировой океан, растворяя слова в Н2О, делая их безмолвными и бессмертными.

От берега поднимался круто вверх откос, покрытый густыми травами с врезанным в него косым треугольником желтых цветущих лютиков. Наверху стоял деревянный дачный дом Баублисов, людей с замечательной семейной историей. Сверху, с веранды, донесся звонкий голос юной чувственногубой жены Вени красавицы Гали:

— Венечка и Боречка, обед на столе!

И всего-то. Ничем не примечательное событие, но сбереглось, как редкое состояние безмятежности души, тихих трав вокруг, беспечного парения бабочки-однодневки и вечного неба над головой; как редкий случай встречи души с душой природы, которые, проникнув одна в другую, образовали единую душу, сохранившуюся в моей «трансцендентной памяти».

Какое пленительное переживание момента счастья, к которому можно стремиться иной раз всю жизнь и не встретить.

Было это в Литве, незадолго до эмиграции.


* * *

Мой желтый «Жигуленок» под номером 21–21 прыгал солнечным зайчиком по ухабам лесной дороги. Впереди открылась просторная поляна, поросшая сочными травами. Я свернул с дороги, заглушил мотор. С жарким душным воздухом в машину ворвалась разноголосая жизнь леса: пение птиц, яростное до звона в ушах стрекотание кузнечиков. Медоносные пчелы, жужжа о чем-то своем вековечном, роились в душистых зарослях вереска. Было уже далеко за полдень. Солнце начало клониться к западу. Из трех разом открывшихся дверей автомобиля выпорхнули три длиннотелые девушки и, обгоняя друг друга, пустились с ликованием наперегонки к пологому склону холма на краю поляны. На вершине холма старая береза, согнутая неведомой лесной силой, падала зелеными косами на его противоположный склон. Заражая друг друга неуемным весельем, упиваясь чувством отчаянной вольности, легко перелетая через сушняк и высокие заросли папоротника, были они грациозны и прекрасны, как дикие лесные серны. Завороженный дивной красотой, я неотступно следовал за ними.

Внезапно с ясного неба хлынул крупными каплями теплый летний дождь. Восторженно визжа, проказницы сбросили свои легкие одежки и в чем мать родила взлетели на холм и затем на матовый ствол поверженной березы. Грациозно балансируя руками, устремились они к противоположному склону холма, но внезапно замерли, словно перед невидимой преградой. Я взглянул вниз по откосу. В сиянии радуги, точно в ореоле, стоял внизу деревенский пастух в холщевом плаще до пят. В островерхом капюшоне он напомнил мне нестеровского монаха. Его настежь распахнутый рот и вывалившиеся из орбит глаза выражали религиозное потрясение чудным видением.

Немая сцена длилась недолго. Издав победный клич, «амазонки» бросились вниз с холма. Подхватив на лету одежки, не одеваясь, они проскользнули в машину. Я включил зажигание.


* * *

Яркая вспышка света озарила в прапамяти давнее событие. Охотился я в юго-западной стороне Аркадийского леса, где в оны времена играл на звонко­струнной кифаре сладкоголосый Орфей. Был час послеполуденного отдыха, когда я вышел на поляну, поросшую сочными ковровыми травами. На поляне холм. По холму, огибая его дугой, стелился ствол березы, согнутый не иначе как олимпийским небожителем для неведомых смертному божественных затей. Ее крона падала каскадами зеленых кос на противоположную сторону холма.

Да, росла в блаженной Греции береза. В те времена в Греции все было! Присел я на бело-матовый ствол. Колчан со стрелами поставил рядом. Лук подвесил на сучок. Достал из авоськи бутерброд, приготовленный женой, вдохнул полной грудью живительный воздух эллинского леса… а выдохнуть не могу. Чудное виденье, открывшееся глазам, «в зобу дыханье сперло». Внизу, под откосом холма, в просветах березовых косиц, в лесном озере резвились бело-розовые девы неземной красоты: нимфы, наяды, хариты. Их дивные волосы струились с ласковых плеч расплавленным золотом в небесную синь озера. Их божественные перси… — что уж говорить, слов нет!

Только-то подумал: «Спуститься бы с холма да и…». Но не успел додумать грешную мысль, как в ту же минуту исчезло чудное виденье, как гений чистой красоты, что, между прочим, записал совсем по иному поводу… Кто, кто? Будто и не знаете. Наконец, я выдохнул и возблагодарил Зевса, что не было в этот час со своими наперсницами девственной Артемиды. А то бы за дерзость лицезрения целомудренного божества могла обратить меня в насекомое. По этой части она мастерица. А возможно, и обратила? Думаю лишь в гордыне своей «Я есмь Человек», а на самом деле всего-то насекомое, мнящее себя человеком. Может быть так или не может?


P.S. Уже в новые времена, проезжая через Флоренцию, встретил на Виа дель Форно своего юного приятеля, редкого дарования художника. Но, похоже, он не знал об этом и застенчиво причислял себя к цеху ремесленников. Звали его Мазаччо. Был он нежного, хрупкого здоровья. Умер в двадцать семь лет от роду, оставив свое имя мировому искусству в числе величайших. Я обрадовался встрече. Пригласил его в тратторию выпить по стаканчику тосканского вина и рассказал свою историю. Он поведал ее своему подельнику, некоему Пьеро делла Франческе. Так вот и закрепилась надолго в живописи цветовая гармония — золото по синему кобальту.


* * *

До Чопа, пограничного города, нас провожали мой двоюродный брат и друг Олег Сурский. Таможенный досмотр, как и все обыски-досмотры, унизителен и отвратителен. Но что тут поделаешь. До отхода поезда оставались минуты, а наши чемоданы на таможенных столах еще не были собраны. Наконец, защелкнулись замки, и мы бросились бегом через нейтральную привокзальную зону, тоскливо освещенную допотопными фонарями, к стоящему под парами поезду. Проводник подхватил наш багаж, и мы впрыгнули в тамбур вагона. Это было бегство. Это был момент «когда в минуту человек // переживает целый век». Отдышавшись и успокоив взволнованное сердце, взглянул в окно. В упавшей с неба вечерней мгле сиротливо мерцали унылые огоньки советской власти, ее пограничного «аванпоста» на западе, городишка Чоп.

Чоп-Чоп, Чоп-чоп, чоп-чоп — под стук колес навсегда — чоп-чоп-чоп…


* * *

Уходящим днем октября 1980 года наш вагон остановился на исчерченном косыми лучами низкого солнца перроне венского вокзала. На обеих буферных площадках вагона стояла вооруженная автоматами «Узи» охрана в красных беретах. Не в советских пилотках, не в эсэсовских фуражках, как на леденящих кровь фотографиях и в документальных кадрах хроники, а в больших, цвета вермеерской терракоты, беретах. Первое впечатление нового мира.

Не успели мы поставить обе ноги на австрийскую землю, а к нам уже подошел молодой человек и на приличном русском поинтересовался, что мы собираемся делать.

— Ехать во Францию, — ответил я, не задумываясь.

— Ну и отличненько, — не выразив удивления, сказал Володя, так звали молодого человека.

Затем он помог загрузить наш багаж в свой пикап и отвез в «отель» мадам Бетины, через который прокатилась, можно сказать, вся третья волна русской эмиграции. На следующий день вся семья предстала перед хозяйкой Толстовского фонда в Вене — мадам Керк. Нас встретили, словно давно и с нетерпением ожидали. Наша семейная анкета была безукоризненной. Моя жена, молодая красивая женщина с русско-монголо-иудейским лицом, дочь расстрелянной в 37-м году «надежды русской молодой поэзии», как определил Бориса Корнилова Николай Бухарин на Первом съезде советских писателей в 1934 году. Я — художник. Дочь, окончив английскую школу в Минске, говорила на языке. Десятилетний сын пришел с теннисной ракеткой.

Вот с этого момента я по праву начинаю отсчет протекания времени своей второй жизни. Во всяком случае, той, которая на моей памяти. Я хочу попытаться рассказать о жизни, звенья которой выстроились в моей чувственной памяти в цепь часто удивительных, счастливых встреч, событий, случаев в течение вот уже тридцати шести лет в эмиграции. То, что хочу поведать, уникально в своем роде, и объяснить все без участия Горних сил никак не можно. Возможно, что все было подготовлено мною в предшествующей моей жизни, но этого я не помню, или, во что хочу страстно верить, — молитвами моего маленького брата, так рано унесенного к престолу Творца. А как же иначе можно верить, и чего стоят все боги, если в их воле не заложена конечная идея любви. Те, кто говорит, что не суеверен, как я, к примеру, в некоторых обстоятельствах жизни становятся ими. Кто уличит меня в противоречии, будет прав. Художник противоречив, свойство, которое для людей иных профессий непозволительная слабость, — позитивное качество художника. Противоречие — живая жизнь искусства.


* * *

Чем себя занять? Мучительный вопрос, на который в ближайшее время ответа не предвиделось. Вот уж не думал, что безделье может быть таким удушливым. Нет, муза праздности не моя любовь.

Выходя по утрам из «отеля», я шатался по венским улицам, не смущаясь своим равнодушием к одному из самых красивых городов Европы. Вздрагивал, слыша русскую речь. Оглядывался… Так однажды встретил своего давнего приятеля, с которым в молодости валял дурака на алупкинском пляже в Крыму. Он был славный парень. Я обрадовался встрече.

— Вы говоите по-усски? — с таким картавым вопросом обратилась к нам улыбчивая девушка. Мы, два советских неуча, конечно же, говорили по-русски в австрийской столице.

Ее звали Дарья. Австриячка хорватского происхождения, педагог русского языка в начальной венской школе. С этого момента моя жизнь приобрела смысл и перспективу. Эти два предмета Дарья принесла в пузатой сумочке в квартиру, которую снял для нас Толстовский фонд, взявший семью на попечение до получения разрешения на въезд во Францию.

С энергией предназначения Дарья начала организовывать мою жизнь. Она решила начать с быта. Эта молодая австриячка напомнила мне, что «быт определяет сознание». И повезла нас с Ирой в один из двух маленьких супермаркетов, принадлежащих ее матушке. В этих магазинах было все: от транзисторного приемника до венской сдобы. В обмен на одну картинку из привезенных мною она набила багажник своей машины «иноземным продуктом», превратив нашу берлогу в третий матушкин супермаркет.

Однажды Дарья объявила, что с понедельника мы начнем по адресам, ею уже выписанным, объезды венских издательств детской книги, чтобы я смог, наконец, начать работать. Таких издательств в Вене было семь. Впечатленная моей книжной графикой, она не сомневалась в успехе. Сомневался я. И у меня были для этого основания. Из разговора с моими русскими коллегами, которые проделали уже этот путь, мне было известно, что годовой план каждого издательства состоял не более чем из шести-семи названий. И что местные художники-иллю­страторы могут рассчитывать не более чем на один, максимум на два заказа в год. Эти знания я добросовестно передал Дарье. Она их просто не услышала.

На следующее утро мы вышли из дома, чтобы посетить два издательства. В первом нас встретил приветливый господин, посмотрел оригиналы и несколько детских книжек с моими картинками, которые я привез с собой. Похоже, что он не был впечатлен, как Дарья! И произнес слова, которые накануне были мною донесены до слуха Дарьи. Мы вышли вон и… поехали по второму адресу. По дороге я сделал робкую попытку усмирить Дарьин энтузиазм. Но она уже закусила удила. Во втором издательстве я подписал договор на оформление книжки Gianni Radari «Zweimal Lamberto». А еще через день — еще один, в другом издательстве. Дарья торжествовала. А я иронизировал над собой. Уехал ведь, чтобы никогда не возвращаться к книжным занятиям. Никогда — забудь это слово, Заборов, на всю оставшуюся жизнь. С радостью засел за знакомое ремесло. Время начало протекать по-другому. К концу какого-то месяца пребывания в Вене я получил гонорар. Это был самый «хороший» и самый маленький гонорар в сравнении с советскими за такой же объем работы.

Милая Дарья была воистину для меня Дар, ниспосланный с небес. В этот венский период она знала все мои тревоги, желания. Я не скрывал, что с нетерпением жду возможности заняться живописью. В нашей квартирке писать было просто невозможно.

Мало-помалу я тоже узнавал Дарью. Девушка она была многоречивая, живая, инициативная, упрямая, но «затихала» всякий раз, когда ею овладевала идея очередного действа, на меня направленного. Так однажды, находясь в таком «затишье», она предложила прогулку на трамвае в венский район Шенбрунн. Я догадывался, что не летние резиденции австрийских кайзеров хочет показать мне Дарья. И не ошибся.

Мы вышли из трамвая в дачном районе, прошли немного пешком и оказались перед калиткой, за которой на ухоженной зеленой поляне я увидел чудный деревянный домик с мезонином под номером 13. Такая австрийская рождественская открытка с пожеланием счастья. Этот домик Дарья преподнесла мне в дар, и он стал моей мастерской. Уже через несколько дней в нем стоял волнующий запах терпентина и масляной краски. Он уносил меня на своих эфирных крыльях в минскую мастерскую и много дальше, в детские довоенные счастливые годы — в мастерскую моего отца.

Как-то февральским вечером ко мне навестилась Дарья и прямо с порога, сияющая в еще не растаявших снежинках, торжественно объявила:

— Я взяла свидание с директором музея «Альбертина» господином Кашацким.

— И что ты собираешься показывать господину Кашацкому? — спросил я не без сарказма. — Ты нашла неизвестные рисунки Гойи, офорты Рембрандта или Дюрера?

— Мы будем показывать твои офохты, — гордо провозгласила Дарья, оставаясь монументально в проеме двери, не проходя в комнату.

В назначенный час я с ней, точнее, она со мной (Дарья держала меня крепко за руку), стояли перед дверью, которую, помнится, я видел несколько тысяч лет назад в храме филистимлянском и которую позже Самсон унес на своих плечах на гору библейскую. Я думал, как такую тяжелую и высоченную дверь возможно открыть обыкновенному человеку. И еще я… не успел подумать ничего, как эта дверь начала бесшумно открываться усилиями не очень молодой хрупкой дамы. Она пригласила нас войти вовнутрь. «Внутрь» представляла собой необъятных, как мне запомнилось, размеров зал, залитый светом, падающим из вы­строившихся в ряд высоких окон на противоположной от двери стене. В зале — стол. Я, провинциал, не подозревал, что таких размеров вообще бывают столы. Он уходил, убывая, вдаль, как взлетная полоса. Дама предложила нам положить офорты на эту «взлетную полосу». Писательское дело — не мое ремесло, по этой причине я воздержусь живописать словами эмоции, которые переживал, когда увидел свои сиротские гравюры в этом величественном, как храм, пространстве. Я хотел лишь провалиться сквозь дубовый паркет и чтобы он сомкнулся над моей лысой головой. Как если бы меня там никогда не стояло. Дарью в этот момент я ненавидел.

Вскоре в противоположном конце зала открылась маленькая дверь, которую я раньше не приметил. Из нее вышла группа людей. Впереди шел господин Кашацкий, директор «Альбертины», за ним, надо полагать, — эксперты. Они поздоровались с нами. Уже знакомая нам дама предложила мне с Дарьей выйти. В коридоре я почувствовал себя больше на своем месте и начал искать глазами возможность побега. Дарья крепко держала мою левую руку выше локтя. Она как-то догадывалась о моем намерении. Сидели мы вечность в ожидании приговора. Наконец, дверь мягко отворилась, и та же дама пригласила нас войти. Эксперты остались у стола, а господин директор пошел нам навстречу и, не глядя на меня, начал что-то говорить Дарье быстро и энергично. Я косил на Дарью, пытаясь понять, о чем они там… но ее лицо было непроницаемым, не предвещающим хороших вестей. Я уже немножко ненавидел и господина Кашацкого. Моя неприязнь не успела еще укрепиться в сердце моем, как вдруг лицо Дарьи начало растягиваться в улыбке, и затем, словно механическая кукла, она начала в такт словам господина директора кивать головой. Взглянув в мою сторону, скороговоркой перевела долгий разговор одной емкой фразой: «Они покупили у тебя все». Я успел еще удивиться тому, с какой быстротой моя неприязнь расцвела цветом нежной любви к господину Кашацкому и к Дарье. Он пожал мне руку, и мы вышли, оставив на «взлетной полосе» восемь офортов к повести До­стоевского «Кроткая».

Французская виза запаздывала роковым образом. Замечательная, добрая мадам Керк, директриса Толстовского фонда, опекала нас уже седьмой месяц. Мы понимали, что это необыкновенная привилегия. Но в конце концов нужно было сделать выбор. Мадам Керк советовала нам Нью-Йорк, у нее были там связи. Она была женой американского посла при ООН в Австрии. Она полюбила нашу семью. Это был период переживаний и тревог, о котором лучше не вспоминать. Я дрогнул. Попросил Дарью попытаться взять «термин» с господином Кашацким, мне нужен был его совет. И он меня принял. Я его спросил: коль скоро Франция не дает мне разрешения на въезд, возможно, мне следует остаться в Вене? Европа. Две детские книжки и музей «Альбертина» — начало карьеры. Как же я был слаб и растерян в этот период жизни. Дарья перевела мне ответ господина Кашацкого.

— Лучше быть последним художником в Париже, чем первым в Вене.

На следующий день выбор был сделан не мною, мы получили разрешение на въезд во Францию.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ


Пора вам знать: я тоже современник.

Попробуйте меня от века оторвать.


Осип Мандельштам


«Земную жизнь пройдя до половины», ранним майским утром 1981 года, сделав шаг с последней ступеньки поезда Вена — Париж, я ступил на землю своей заветной мечты. Я не издал ликующего возгласа победы. Напротив, острое чувство тревоги и пустоты пронзило меня.

Уже на перроне вокзала я ощутил масштаб пропасти, разделяющей мой прежний бодренький романтизм с ожидающей меня реальностью. В этот новый мир, в котором меня никто не ждал, в котором не было ни одной близкой души, в котором не было ничего, что могла бы реставрировать память, с которым не было, наконец, ни единой нити связи, кроме той таинственной, которой каждый человек прикрепляется ко всему человечеству, я приехал не туристом, а чтобы поселиться в нем, с амбицией начать вторую половину профессиональной жизни, попытаться стать художником в том смысле и содержании, как понимаю только я. К тому времени мне исполнилось сорок пять лет.

Уезжая в эмиграцию, я устроил жестокую чистку мозгов, безжалостно расставаясь с иллюзиями «славной биографии советского художника», не оставляя места праздности, готовя сознание и душу к испытаниям, себя — к каторжному труду. Я привез с собой только опыт и профессиональный навык. Я приехал во Францию без единой художественной идеи.


* * *

Толстовский фонд в Париже взял наше семейство на первое время под свою опеку, как это было и в Вене. Поселили нас в маленьком неопрятном отеле на avenu du Maine в 14-м районе. Комната на последнем, шестом этаже была маленькой, узкой, с четырьмя металлическими кроватями и большим окном. Между кроватями мы разместили наши чемоданы. В углу напротив входной двери за дугообразной клеенчатой шторой постоянно брезгливо ворчал душ. Туалет был в дальнем конце коридора. Но на этаже мы были одни и уже на следующий день поняли, что это благо — комнаты в отельчике сдавались «на час». По крутым деревянным скрипучим лестницам, ввинченным штопором в нутро старого дома, сновали вверх-вниз угрюмые пары. Спускаясь по лестнице со своим десятилетним сыном при встрече с какой-либо из них, чтобы разойтись, прижимались к перилам. Сын задавал мне вопросы. Многие из них ставили меня в затруднение, и в ответ я бормотал что-то невнятное.

Поздно вечером, когда возвращалась жена из русского ресторана под клюквенным названием «Душка», где помогала хозяйке, все укладывались спать. Конец мая и июнь 1981 года были в Париже нестерпимо знойными. Ночь приносила относительную свежесть, и я садился у настежь открытого окна. Перед моими глазами открывалась панорама ночного города. Сотни тысяч светящихся окон каскадами уходили в далекую перспективу и на горизонте сливались с разомлевшим черным небом, образуя единую галактику, в которой не было ни души, которая подозревала бы о моем существовании.

Приходя в сознание от приторной жути безжалостного самоуничижения, вновь и вновь зорко всматривался в равнодушное пространство за окном, как затаившийся зверь в засаде в ожидании момента для броска, в поиске своего места под небом незнакомого мира… Рядом спокойно спала моя семья — жена, дочь, сын, и никогда прежде я не был так тесно с нею спаян единством, нежностью, долгом ответственности.

Я благодарен жизни за полученный в ту пору врачующий опыт души, который мог бы быть полезен всякому и особенно властителям. Когда смотришь в космическую бездну, вполне осознаешь свое ничтожество и невольно усмиряешь претензии; помыслы и желания обретают более скромные размеры.


* * *

Прожив два месяца в «борделе», мы, наконец, сняли квартиру. Это была наша первая эмигрантская радость. Дом, в котором мы поселились и живем уже 36 лет, находится совсем рядом с кладбищем Père-Lachaise. Это практично. Père-Lachaise — наше районное кладбище.

Первое время я часто и много бродил по утопающим в зелени улицам и аллеям города мертвых. С интересом рассматривал замысловатую архитектуру семейных склепов, надгробий, скульптурные композиции и рельефы, читал имена и эпитафии на привлекших мое внимание могилах. Иной раз играл странными фантазиями: воображением увеличивал склепы, скульптуры и надгробия до размеров городских зданий за кладбищенской стеной, и тогда путешествие приобретало пугающие отражения, от которых можно было просто сойти с ума.

Однажды, прогуливаясь по кладбищу, захотел я выкурить сигарету. Присмотрел холмик, почти заросший травой, но угол каменной плиты, покрытый тонким покровом мха, пригласил присесть. Закурив, я обратил внимание на четыре буквы, проглядывавшие сквозь мшистый настил: IANI. То ли из любопытства, то ли от праздного безделья я начал ногтем карябать тонкий слой мха, и внезапно меня словно полоснуло холодным лезвием. Я сидел и курил на могиле Амедео Модильяни. Я был потрясен не только удивительным случаем, но и тем, что могила замечательного художника ХХ столетия находится в таком запустении и небрежении. Было это в 1981 году, то есть через шестьдесят лет после смерти Модильяни. И это в стране, которая кичится мифом любвеобильного внимания к искусству, и в частности к художникам.

Если меня можно простить, я ведь по неведению, то тех, кто, спекулируя на публичных торгах картинами бедствующего при жизни художника, загребал на его крови бешеные деньги, — простить нельзя. Я знал, что, по легенде, его любовница, сочтя невозможной жизнь без любимого человека, выбросилась из окна и была захоронена где-то близко, совсем рядом. Озираясь, я увидел такой же заросший заброшенный холмик.

Сегодня могила приведена в порядок. На надгробной плите высечены имена Amedeo Modigliani и его преданной подруги Jeanne Hébuterne.

Спустя пять лет после этого случая я вновь встретился с Модильяни при совершенно неожиданных и незабываемых обстоятельствах. Но об этом впереди.


* * *

Совершая прыжок в далекое прошлое, с удивлением замечаю, как в нем уже было предугадано будущее.

За столиком было трое — Ира, я и Михаил Аркадьевич Светлов, пригласивший нас на ужин в Дом литераторов. По случаю «выхода в свет» Ира сшила модную по тому времени юбку, короткую, выше колен, на кринолине, напоминающую колокольчик. На летних улицах и бульварах Москвы в перезвоне колокольцев юные москвички выглядели неотразимо привлекательно. У мужского населения звон стоял не только в ушах.

Нам принесли закуски, а Михаил Аркадьевич не замечает Ириной обновки. Не стерпев, Ира спрашивает: «Михаил Аркадьевич, вам не нравится моя юбка?» — «Деточка, в этих юбках все жопы на одно лицо», — отозвался М.С. Шутка не показалась мне изысканной.

Внезапно гул переполненного ресторана затих, и в образовавшейся тишине прозвучал нагловатый ёрнический голос с пафосом провинциального конферансье: «А это Евтушенко!». Светлов, не поднимая головы, заметил: «А этот “душ человеческих инженер”, использовал свой единственный шанс быть замеченным». Эта реплика мне больше понравилась, и Евтушенко, которого увидел впервые, мне понравился тоже. Он пересекал зал уверенным шагом, молодой, высокий, красивый. Его лицо уже было отмечено отблесками будущей славы. Это был конец 50-х годов ушедшего столетия. Около шестидесяти лет тому назад. Какой огромный пласт времени, две жизни Лермонтова, две жизни Мазаччо, Рафаэля, более двух Китса. Уф!


Мы занимались обустройством своей квартиры. Когда смеркалось, выходили всей семьей на поиски предметов быта, которые «аборигены» выбрасывали за ненадобностью. Матрасы, на которых мы спали, стулья, на которых сидели, мебель, книжные полки еще в хорошем состоянии служили нам долго.

Вот в это время и появился в Париже Евгений Евтушенко — не как эмигрант или турист, но как гражданин мира. Он был недоступным советскому разумению человеком, для которого не существовало границ. Железный занавес если и был ему знаком, то в лучшем случае театральный противопожарный. Мы встретились за ужином у Целковых. Женя был в Париже проездом по дороге в Рим, где через день должен был состояться вернисаж его фотографических работ. Он приглашал Целковых и меня ехать вместе, тем более что он включил в экспозицию два моих портрета, сделанных им в Переделкино на могиле Пастернака незадолго до моей эмиграции. Евгений Александрович не мог осознать нашу социальную разделенность. Он — славный сын своего отечества, я — добровольный подкидыш в чужой стране. Расстроенный, я вернулся домой и рассказал Ире о встрече и о «провокационном» приглашении Е.Е. Совершенно неожиданно Ира говорит: «Ты должен поехать». «На какие деньги?» — спросил я, совершенно пораженный ее словами. «На последние», — ответила она.

День спустя, в забытом мною веселом возбуждении, я шел ясным утром по улицам Рима. Солнце освещало верхние этажи и карнизы зданий, а внизу еще лежала благодатная тень, мягкая, воздушная, прозрачная, которая хранит в себе ровное дыхание многовекового города. Только ли города — дыхание истории цивилизованного человечества. Конечно, это лишь мое культурное представление. Разве я мог это понять и почувствовать в мимолетном посещении Великого города? На подходе к галерее нас окружили корреспонденты. Замелькали вспышки фотокамер. Целковы и я поспешно отступили, чтобы не мешать гордой поступи чужой славы. Евгений преобразился. Он стал словно еще на голову выше. Засиял, и с этого момента в течение долгого летнего дня, затем до позднего вечера он был «на ринге»: без устали находил для всех слово, внимание, улыбку. Произносил спичи, тосты на языках, которыми, думаю, не владел, но которые проявлялись в нем бог знает каким знанием. Я наблюдал за Женей с нескрываемым интересом и завистью. Я думал: «В общей массе человеков на земле всегда присутствует категория тех, кого именуют неудачниками, — это рок; и другая с рождения обреченная — и это тоже рок — на удачу и успех. Евтушенко, безусловно, из числа вторых. Не родись Женя поэтом, он все равно, как говорится, «состоялся бы». Он мог стать адмиралом флота, маршалом авиации, предводителем какой-либо «справедливой» социалистической революции, как и ее погубителем… В чине поэта он мог стать нобелевским лауреатом и быть в этом клубе, несомненно, не белой вороной. Переполненному неуемной энергией, амбициями, острым любопытством и жадностью к жизни — ему было тесно только в литературно-поэтическом пространстве, и он следовал своей им же высказанной формуле: «Поэт в России — больше, чем поэт…». Вступив в жизнь накануне «Большого террора», по уровню жестокости не имеющего аналогов в истории, Евгений Евтушенко не только не был раздавлен этими жерновами, но стал на самом деле беспримерным баловнем власти. А ведь часто, очень часто ходил он по лезвию. Обвал славы, обрушившийся на него как ни на одного национального поэта в русской истории, мог бы деформировать любого… Но он выстоял, удержался — это многого стоит. Женя обладает качествами, которые никогда не позволяли ему перешагнуть нравственный предел.


Отступление

Перенеся страшную операцию, пережив невероятный психологический шок, Евтушенко появился, и это уже грандиозно, в Париже в большом зале ЮНЕСКО. Его вела к кафедре под руку его жена Маша. Я увидел изможденное, усталое, изрезанное вдоль и поперек глубокими «шрамами» страданий, страстей, переживаний лицо, напомнившее разом лик России.

Я почему-то опустил глаза.

Женя начал читать. Уже через несколько звуковых аккордов я услышал голос, наполняющийся энергией и восторгом, знакомый мне по литературным чтениям его молодости. Голос звенел и ликовал…

Я поднял глаза. Передо мной за кафедрой стоял вдохновенный поэт.

Человек и поэт необязательно равноценны. Художник часто выше себя смертного. Гений не всегда выше злодейства. Премии, ордена, знаки отличия в общественной субординации — это дело рук человеческих. Нобелевская премия не исключение. «Люди как люди» подвержены личным ощущениям, вкусам, модной конъюнктуре, и политической в том числе. Среди русских и нерусских поэтов и прозаиков за время существования Нобелевской премии остались без ее венка величайшие. И, напротив, есть такие, золотой венец которых едва освещает их макушку. Ну и что? Ведь «не боги горшки обжигают». Трое русских в ХХ столетии — Бунин, Пастернак, Бродский — в ряду достойнейших. Это не должно вызывать сомнений ни у одного образованного человека.

Этой преамбулой я подвожу себя к словам, которые считаю обязательными. В этическом конфликте Бродский — Евтушенко (лучше бы его не было) я на стороне Евгения Евтушенко, а не Иосифа Бродского. Почему? Только лишь доверяя своей интуиции, не позволяя себе слабость погружаться в засасывающую трясину всевозможных мотиваций, изощренной риторики, или прибегать к многозначительной и подчас трусливой затычке «все так непросто» и т.п. Это я и сказал Жене в Париже задолго до ставшего публичным злополучного необоснованного письма-доноса И.Б. директору колледжа в Америке, объяснить которое можно лишь русским «бес попутал».

Вечером в день вернисажа Евгений и мы с ним были приглашены на ужин. Стол был накрыт в саду на крыше виллы на площади Испании. Вилла принадлежала итальянской графине Марте Мордзотто. Она была подругой художника Ренато Гуттузо — на всех этажах висели его работы. С крыши открывалась поражающая воображение картина — зримое свидетельство того, что все дороги на самом деле ведут в Рим. Евгений, главный гость, он же тамада, продолжал «бой», оставаясь свежим, неистощимым.

Наша соседка по лестничной площадке, зная, что еду в Рим, попросила меня позвонить своей сестре Елене Щаповой. Елена жила в Риме с мужем и носила имя графини Де Карли. Об этой женщине я был наслышан: она была экстравагантна и красива. О ней ходили легенды. К тому времени я прочитал исповедальную повесть Эдуарда Лимонова «Это я, Эдичка». Елена была его первой женой.

Я пригласил Елену на крышу с радостного согласия Жени. Он тоже хотел с ней познакомиться. Утомившись от застольного многоголосья и вообще суеты, мы с Леной незаметно, как нам казалось, вышли из-за стола, укрылись в другом конце сада и покинули наше убежище, только когда начали расходиться гости. Переполненные совершенно неожиданными радостями жизни, мы окунулись с Еленой в теплынь разогретых яростным солнцем за день римских улиц. Возвращаться в гостиницу мне никак не хотелось, как и Елене — домой. Она сказала, что знает одну тратторию и ее симпатичного хозяина. По адресу добрались к двум часам ночи. Траттория, естественно, была закрыта, но внизу под жалюзи светилась узкая полоска, и Елена начала колотить в дверь. Металлическая штора со скрежетом стала подниматься, и снизу на нас уставился, уверяю вас, один из двенадцати римских цезарей. Узнав прекрасную Елену, римлянин, возможно, вспомнив Троянскую историю, радостно заулыбался и пригласил нас вползти внутрь. Я был поражен — как же так сохранилась человеческая порода. Лик хозяина траттории был хорошо мне знаком по скульптурным римским портретам, рельефам на монетах: с тяжелым округлым подбородком с ямочкой, небольшим чуть с горбинкой носом в прямую линию, с открытым лбом и с курчавыми жесткими волосами на красивом черепе. Он взбивал для нас коктейли и, непрестанно гостеприимно улыбаясь, восклицал что-то по-итальянски. Я должен был сделать тяжелое признание Елене, что у меня нет совершенно денег. Она меня живо утешила, сказав то, чего я прежде не знал: «Деньги не имеют никакого значения, когда жить так хорошо». Эх, Лена, Леночка, как ты умела будоражить чувства… Хозяин включил музыкальный аппарат. Возбужденная, впавшая в транс Елена начала танцевать на столиках пустой траттории. Она забрасывала свои длинные ноги выше головы, и ее туфельки летели на барную стойку. Бутылки тревожно звенели. Римский профиль был в восторге.

На следующее утро после бессонной ночи мы с Еленой прощались на совершенно пустынном перроне римского вокзала. В те дни Женя Евтушенко, того не подозревая, возродил меня к жизни. В Париж я вернулся с новым мироощущением, с обновленными надеждами.

P.S. Второго дня 30 апреля 2017 года я поставил точку под этим очерком, который войдет в мое повествование о том, «…что нельзя забыть» для журнала «Знамя».

А вчера вечером ты умер. Обращенные к тебе мои благодарные слова ты не услышишь никогда. Но они войдут крупицей в объем твоего нового Бытия. Так каждая снежинка увеличивает катящийся с горы снежный ком.

Дорогой Женя, ты был первым в своем поколении, ты ушел последним, как предписано в Книге Судеб вожаку стаи.


* * *

Сны вижу часто. Большинство уходит из памяти, не оставляя следа. Но случаются такие, которые долго тревожат тайными загадочными значениями, а спустя время всплывают вновь, вызывая прежнее беспокойство. Не умея объяснить их происхождение, я нашел для себя единственный способ избавления. Такие сны я записываю, придавая им, так сказать, литературный формат и тем самым бегу от их навязчивости. Притом сохраняя надежду на разгадку в будущем. Два из трех, предлагаемых читателю, думаю, сопряжены в трансцендентных чувствах с тревогой одиночества, поселившейся в душе еще до того, как ангел поместил ее в мое тело.


Сон первый

Летний вечер. Театральный разъезд. Мы с подругой идем в толпе к выходу из театра. Вокруг все оживленно беседуют, надо думать, обмениваются впечатлениями. Но вот какая странность: не слышно их голосов. В замешательстве обращаюсь к своей спутнице, но она не реагирует на мой голос. Я хочу заглянуть ей в лицо, но несмотря на прежний шаг ее спина удаляется неестественно быстро. Выйдя на улицу, я почувствовал, как повеяло нелетним холодом. Оглянулся: улица, театр, толпа исчезли. Я ускоряю шаг, но моя спутница неумолимо удаляется. Я кричу ей вслед, прося подождать. Она оборачивается, но на расстоянии, разделяющем нас, не узнаю ее лица. Страх побуждает меня карабкаться на холодный обледеневший холм, за которым только-только скрылась моя последняя надежда зацепиться за жизнь.

Перед глазами раскинулась необозримая зимняя стынь, мерцающая мертвенным мутно-зеленым светом падающей за горизонт последней звезды. Вселенская тьма, густая, тягучая, черная, как деготь, подступая, уже лижет ноги, готовая поглотить меня. Ужас смерти, парализовав сознание, внезапно сменился приступом безумного веселья, и я пробудился от собственного смеха… чтобы продолжать быть «для мира, печали и слез».


Сон второй

Книжная палатка на парижском блошином рынке. Старые семейные фотоальбомы плотно жмутся друг к другу подобно фамильным склепам на кладбище Père-Lachaise. Внезапно беспричинное беспокойство охватывает меня. Поднимаю глаза — нет блошиного рынка. Только одинокая книжная палатка на огромном пустыре. Осматриваюсь по сторонам и вижу в отдалении стоящую женщину.

— Madame… Гражданка, excusez-moi, mais je me suis bizarrement perdu. Где же Париж?

— Париж не здесь, — отвечает женщина, глядя пустыми глазами как-то сквозь меня. — Он там, высоко. Тебе надо подняться по той дороге.

Следуя ее жесту, вижу странную аллею. Земляная дорога, по обе стороны которой плотно стоят деревья без просветов между стволами. Сплетенные кроны образуют непроницаемый для света шатер. Я спешу к этой «аллее» и вхожу в нее. Через короткое время дорога начинает сужаться, круто поднимаясь вверх. Исчезает зеленый свод над головой, исчезают стволы деревьев. Это уже просто земляной туннель. Еще свежие силы подгоняют меня вперед. Через некоторое расстояние, страх и сомнение останавливают меня. Но слышу идущие сверху голоса, и вскоре группа молодых людей бодрым шагом, весело разговаривая, спускаются мне навстречу. Они проходят мимо, как проходят на дороге незнакомые друг другу люди.

Значит, впереди есть выход!

С новой энергией я продолжаю восхождение и наконец в глубине вижу едва мерцающий свет. Но туннель уже не туннель, а скорее колодезная шахта. Упираясь ногами в земляные стенки, цепляясь за случайные выступы в породе, продолжаю свой подъем. Шахта становится все уже и уже. В вертикальном положении, с вытянутыми вверх руками, веретенообразными движениями, словно земляной червь, я медленно продвигаюсь к манящему спасительному свету. Жизнь совсем рядом. Она воплощена в зеленой ветке какого-то растения, там, наверху, у края.

Из мрака подземелья в контражуре света зеленые листья обретают рентгеновскую четкость и ясность внутреннего рисунка. Мне даже мерещится, что я вижу в них таинственное движение соков жизни. Напрягая последние силы, вытянув вперед правую руку до боли в плечевом суставе, указательным и средним пальцами цепляю кончик ветки. Вернее, ее самый молодой и нежный листик, ниже других спустившийся во мрак колодца.

В страхе потерять эту единственную надежду на спасение, перебираю пальцами листик за листиком, как драгоценные четки. Вот уже они касаются моего лица. Запах свежей зелени животворно растекается по всему телу. Почувствовав упругость ветки, я с превеликой осторожностью подтягиваюсь вверх. Я чувствую легкое веяние свежего ветерка. Еще одно усилие! Локоть левой руки уже на поверхности земли. Судорожный рывок и…

Раннее парижское утро. Время, когда предметы отбрасывают длинные узкие тени, связывающие все предметы, дома, деревья с жизнью. Испарение от неостывшего за ночь асфальта делает «картинку» на уровне глаз торчащего из-под земли человека зыбкой, вибрирующей. Я с умилением наблюдаю снующие в разных направлениях ноги прохожих. Ноги, несущие на себе тела, шляпы и судьбы.

Вот женская пара в матерчатых ботиночках без каблуков. Ноги, потерявшие силу, волочат ботиночки, не отрывая их от поверхности асфальта. Из ботиночек уходят вверх два тонких высохших ствола. Они увиты, словно гирляндами, причудливым пересечением узловатых вен, которые и цветом и замысловатым рисунком напоминают реки на увеличенной в масштабе географической карте. Рядом — пара мужских шлепанцев, семенящих мелкими шажками.

Вот — другая пара. Упругая походка изобличает избыток молодого нетерпения невидимого нам тела.

А это — групповой портрет, разнообразие форм, линий и объемов — от худосочных до слоновьих, движущихся как-то сразу во всех направлениях: вперед, в стороны и навстречу друг другу, оставаясь при этом на месте. Туристы…

О, эта пара ножек совершенно замечательная. Такие ножки природа ваяет для поэтического вдохновения и для тех, кто преуспевает в жизни. Эти ноги хорошо знают цену телу, которое они несут. Сколько достоинства и уверенной неторопливости в их шаге. Узкая стопа одета в туфельку на высоком, исключительной линии каблуке. Тонкая щиколотка переходит в плавно текущую форму голени, которая завершается изящной ювелирной работы коленной чашечкой. А выше бедро. Ах! Но видеть его могут лишь те, у кого хорошее воображение, или тот, кто смотрит на мир, как я, снизу вверх… Рядом, подражая хозяйке, вышагивает горделиво королевский пудель в жилетке, застегнутой на все пуговицы. Его выстриженная овечья с длинными ушами голова как-то отдельно от туловища покоится на белоснежном накрахмаленном веерообразном воротничке, как голова Шекспира на старинных гравюрах. Натянув поводок, он с изумлением замирает у торчащего из-под земли человека. Но, очевидно, не найдя ничего привлекательного, задрав лапу в замшевом ботиночке, мочится на мою голову и поспешает, не торопясь, за парой коллекционных ножек. Обоссанный только что червь, пробившийся к свету, я осознал прекрасность возвращения к жизни.


* * *

В эти беспокойные дни начала второй половины жизни, спасаясь от опасных мыслей, я малодушно прятал голову в зыбкий песок воспоминаний. Ничего другого я и не мог в том состоянии постоянного умственного стресса и растерянности. На вопросы, которые выстраивались в травмированном сознании, как немые кресты на Аппиевой дороге, я не находил ответов. Кто я есть? Что делать? Зачем я? Почему? Вопросы литературные, но ответы на них, я это хорошо понимал, должны были быть жесткими, честными, бескомпромиссными. Правильно найденными, ставка — жизнь.

Однажды, когда казалось, что мой «мудрый» череп от переизбытка бесплодных размышлений расползется по швам, перебирая механически не в первый раз свой багаж, я открыл старый альбом. Я не только по-новому увидел знакомые лица людей на некогда похищенной фотографии, но внятно услышал немые, обращенные ко мне вопросы: почему волей твоей мы оказались здесь? Для какого услужения? Нет, не альбом с фотографиями открыл я, а затвор туда, где, прежде чем понять разумом, почувствовал кожей, находятся ответы на мучившие меня вопросы.

В этом месте возникло желание перейти на репортажную риторику.

Провидение предложило мне погрузиться в глубины подсознания. Небезопасное путешествие, скажу вам. Я принял предложение. И чем глубже погружался, тем менее внятными становились звуки на поверхности. Сколько времени я находился в этом завораживающем забытьи, не знаю. Искра, которая возникает при соединении двух проводов под током, воссоединила единый ход прошлого с настоящим. В этом озарении все увиделось иначе — как на картине в хорошо освещенном выставочном зале. Внутреннему зрению открылась широкая панорама дней прошедшей жизни, шелесты прошедших лет. Они напоминали о простых радостях. Пробудили желание жить и работать.


Сон третий

На все четыре стороны, куда ни кинь взгляд, простирается зеленая равнина поля. Не совсем зеленого, а точнее, вовсе не зеленого, так как оно усеяно до самого горизонта полевыми цветами. Живопись этого ковра превосходила своей совершенной красотой работы лучших персидских мастеров, ибо был он соткан не смертным.

И жил в этом поле рассеянный человек. По утрам он слушал многоголосье пробуждающихся навстречу новому дню его обитателей, пытаясь постичь человеческим разумом божественную тайну бытия. Затем, собрав из венчиков немного нектара и росной воды, он завтракал и начинал свой обычный день. Брал в руки сачок и бродил с ним по полю по многу часов, пока ноги держали. Иногда в сачок попадали насекомые жители его владений. Тогда человек, хоть и был рассеянный, очень нежно доставал их из сачка, боясь повредить хрупкость их жизни. Изучал пытливым взором хитрую таинственность их устройства и отпускал.

В один прекрасный день в сачке оказалась большая капустница, бабочка-однодневка. Человек извлек ее с превеликой осторожностью и посадил на теплую ладонь, нисколько не внушая ей беспокойства за ее однодневную жизнь. Бабочка шевелила своими простыми белыми крылышками, не желая улетать.

Человек с первого взгляда полюбил ее. Любовь воспламенила воображение. Воображение и любовь породили прекрасное. Ее белые крылья, как девственный лист рисовой бумаги в руках японского мастера, обрели тончайшую изысканность формы, рисунка и цвета.

По полю шли злые люди. В своем грубом невежестве они не замечали природной красоты вокруг и топтали сапогами плоть ее жизни. Бабочка вспорхнула с ладони, испуганная присутствием злых людей. Она поплыла низко над ковром полевых цветов, касаясь его легкими крылами, и затем растаяла в его многоцветье.

Человек лежал навзничь в луговой траве. В его широко открытых глазах отражалось таинство бездонного синего неба. Ему снилось, что он бабочка, и теперь он не знал, то ли он человек, которому приснилось, что он бабочка, то ли он бабочка, которой приснилось, что она человек.

Мнится мне, что первым увидел во сне философическую бабочку Адам. Где же жить и резвиться хрупкому мотыльку, как не в райских кущах. Но Адам был безграмотен, и этот сон много позже записал мудрый Чжуан-цзы и передал будущему для размышлений.

Человеку не позволено вернуться в свою молодость, только одному была дарована Творцом эта привилегия, так люди молвят…

Природа каждую весну переживает свое воскрешение. Человек каждый год прожитой жизни тому свидетель. Хочу быть бабочкой, воплощаться вновь и вновь на заре нового дня и умирать в цветущих лугах после захода солнца.

Человеки, не топчите цветущие поляны. Там неслышно парит солнечнокрылая бабочка.


Дивертисмент

Живет во мне неистребимый даже с возрастом инфантилизм. Я всегда в ожидании от жизни добрых вестей, сюрпризов. Что ни говорите, но существует в человеке энергия, которая притягивает страстно желаемое магнетической силой. Надо лишь уметь опознать ее, а затем активизировать. И обстоятельства играют в этом процессе не последнюю роль.

Мой многомесячный «венский карантин» лишь усиливал тревогу встречи с Францией. Что, собственно, я знал об этой стране? Попавшиеся мне в детстве несколько почтовых марок с чудесными картинками. И слово «Франция», которое отзывалось неизъяснимой истомой. Позже это слово обрело некоторый объем и плоть. Кино, французская литература, частично из советской школьной программы. Подумать только — Гюго, Бальзак, Флобер, позже — поэзия, Вийон, Ронсар, Рембо, Бодлер. Полные собрания сочинений этих авторов стояли у нас на книжных полках и были изданы в подцензурном тоталитарном государстве. Этот феномен еще должен быть однажды осмыслен. И еще одно совершенно странное обстоятельство влекло меня, но уже определенно — к Парижу. Мои сны — обычно черно-белые. Редкие сны о Париже были всегда цветными. И, кроме того, в этих снах виделись мне не хрестоматийные парижские архитектурные силуэты, но индустриальные окраины города, железнодорожные разъезды, заводские дымящие трубы. Позже, в Париже, я узнавал эти места.

А пока я изнывал в Вене от тревожного любопытства: как там, в Париже? В Париже жил уже два года художник Олег Целков. Мы были знакомы с двадцатилетнего возраста, сначала — в Минске, затем — в Ленинградской академии художеств, а позже — в Москве. Иногда пили и закусывали в одной компании и гоняли мяч на пустыре в Тушино. Я знал Олега как человека, лишенного природой дружеского гена, он и сам признавался не раз, что ему никто не нужен. Я подозреваю, что весь запас дружественных сантиментов, если они все же были у него, он отдал в ранней молодости раз и навсегда «идиоту», которого любовно размножает с удивляющим упорством вот уже более шестидесяти лет. И все же в нетерпеливом любопытстве я несколько раз звонил Олегу в Париж. И однажды был удивлен и искренне тронут, получив от него письмо, которое сохранил. В этом письме Олег Целков, всегда прямой, как глагол, сообщил мне истинную правду: что никто меня в Париже не ждет и что таких художников, как я, «раком не переставить от Парижа до Москвы». Я вполне оценил деликатность старого товарища. Ведь мог бы совершенно справедливо указать — до Камчатки, и был бы тоже прав.

В первые дни в Париже Олег приглашал меня на прогулки в Латинский квартал. Он был уже малость осведомлен и худо-бедно знал who is who в парижском галерейном истеблишменте. Так, однажды на rue des Beaux-Arts Целков обратил мое внимание на фасад, выкрашенный в густо-зеленый, почти черный, цвет, во всю длину которого крупными буквами было начертано «Galerie Claude Bernard».

— Если к концу жизни попадешь в эту галерею, — сказал Целков с нескрываемой иронией, — считай, что приехал не зря.

Через несколько месяцев после нашей прогулки я работал с этой галереей. Уверен, что Олег и не догадывается, что более тридцати лет тому назад это он активизировал во мне вышеназванную энергию.


Первые три картины заняли место на стенах моей рабочей комнаты. Начав писать свое, я познал уровень творческой эйфории, ранее мне неведомый. Я приступил к работе, о которой мне только мечталось, ушли неврастения и тревога. Обретенная или найденная идея, как будет угодно, овладела мною. Она нетерпеливо требовала воплощения. Я работал по четырнадцать — восемнадцать часов в сутки, не чувствуя усталости. Мне было жалко тратить время на сон. Засыпал, думая о работе следующего дня. Это счастливое состояние души. Позади меня громоздились глыбы потерянного времени. Я думал, что его можно наверстать, жить и работать против часовой стрелки. Мой физический организм обновлялся в гармонии с духовным обновлением. Я молодел. Открывались поры, я дышал свободнее. Приехав в Париж, занялся настоящим делом. Все прошедшие годы осознал как затянувшийся подготовительный период. Рождалась биография нового одноименного мне художника.


* * *

Одержимый работой, я потерял чувствительность к реальности за стенами моей рабочей комнаты. Вернул меня к жизни телефонный звонок. Мужской голос в трубке был французским. Я позвал Марину, свою дочь, она знала английский. Человек в пространстве тоже владел английским языком. Свидание было назначено во второй половине того же дня. Точно в назначенное время в дверях нашей квартиры стоял молодой человек. Он представился — Луи Деледик. На его голове была густая бесформенная копна серых волос. На лице, которое сияло дружелюбной широкой улыбкой, словно на шарнирах вращались выпученные глаза, совершенно отдельно, как выпавшие из орбит. Это было очень забавно. Я пригласил молодого человека в рабочую комнату. Его глаза тут же как по команде перестали вращаться и, приняв стабильное положение, сфокусировались на трех картинах, висевших на стене. Я наблюдал за человеком. Его взгляд был внимателен и полон неподдельного любопытства. Мне ли не понять.

Господин попросил разрешения позвонить. Я указал ему телефон. Понизив голос, он обменялся с кем-то несколькими словами. Повесив трубку, спросил, может ли приехать завтра утром с хозяином галереи. Попрощался и ушел. Когда за ним захлопнулась дверь, меня осенило. Он ведь назвал имя галереи, выкрашенной в темно-зеленый цвет.

Переполненный эмоциями, я не мог продолжать работу, и пошел гулять, как делал часто, на кладбище Пер-Лашез. Уходя, я никогда не звонил домой. Но в тот день почему-то позвонил из автомата на бульваре Менильмонтан. Трубку сняла жена и возбужденно сообщила: «Они уже едут!».

Я почувствовал поворот судьбы.

Эту фантастическую историю, несомненно определившую мою профессиональную жизнь, необходимо рассказать по порядку.

У Клода Бернара, владельца галереи, умер брат. У брата осталась дочь, племянница Клода Бернара. На семейном совете было решено приобщить молодую двадцатилетнюю девушку к галерейному бизнесу. Сказано — сделано. Так появился молодой человек Луи Деледик, обладающий энергией, чутьем, вкусом, деловыми способностями. Он был поставлен, как я узнал позже, советником племянницы. Клод Бернар прикупил небольшое помещение, стенка в стенку со своей большой галереей. Перед Л.Д. была поставлена задача: собрать команду из семи неизвестных художников, работы которых обладали бы «качеством». Стратегия новой галереи тоже была продумана: привлечь молодых потенциальных любителей живописи и сделать цены в галерее доступными для начинающих коллекционеров. Когда команда была собрана, решили в течение первого года проводить исключительно групповые выставки, обновляя регулярно экспозицию. Следующий же год начать с персональных выставок художников группы. Год прошел, как и был задуман. Следующий начался с моей персональной выставки. Когда я пришел на вернисаж, меня ожидал сюрприз — тринадцать выставленных работ были уже проданы.

Это почерк и репутация галереи Клода Бернара.

После вернисажа за ужином я был представлен Лизе и Роберту Сенсбюри. Эти люди принадлежали к той редкой категории страстных любителей и коллекционеров, о которых я только читал и знал понаслышке. Они начали собирать коллекцию в молодости, будучи влюбленными друг в друга студентами Сорбонны. За долгую жизнь они собрали одну из уникальных частных коллекций. Все годы, пока они были живы, мы оставались добрыми друзьями. В их собрании насчитывается более двадцати моих работ.

Но вернусь к замечательной истории. Когда моя выставка подошла к концу, племянница К.Б. заявила дяде, что не хочет заниматься этим бизнесом, а хочет выйти замуж и уехать в США рожать детей. Галерею закрыли, художников распустили, а меня пригласили в Большую галерею.


К вечеру позвонил художник Юра Куперман, чтобы меня поздравить. А как же иначе я мог думать? С Юрой я был знаком по Москве. Встретившись в Париже, мы сблизились. Виделись часто, перезванивались почти ежедневно. Это были первые дни в стране, в которую я так стремился. Об этих подвешенных между надеждой и тревогой днях, смятенности и ущербности духа, вынужденного безделья я уже писал. Юра Куперман к моменту нашей встречи был, можно сказать, западноевропейским старожилом. Он успел пожить в Израиле, в Лондоне, и за года два до моего приезда осел в Париже. Он ввел меня в дом Туринцевых… О, как это было важно в тот период социального сиротства! Дом был гостеприимным, хлебосольным, обильным. В большой квартире на rue d’Assace, а летом в замечательном chвteau в Рамбуйе, собиралось много людей. Текла русская речь, дорогая, привычная уху с рождения. Саша Туринцев, хозяин дома, человек, рожденный во Франции в семье православного священника и поэта, хорошо владел русским языком и был парень добрый и многотерпимый. Муза, его жена, москвичка, породистая, красивая, речистая, молодая, на редкость независимая свободная женщина. К тому же замечательная хозяйка, искусная стряпуха. Сродство нечастое.

Так образовался первый круг знакомств, подобие социальной жизни. Юра уже сотрудничал с галереей Одермата — респектабельной по тем временам. Но думал, мечтал и говорил только о галерее Клода Бернара. Я был благодарным слушателем, и страстно желал ему успеха в продвижении к цели. И когда Юра сообщил об удаче, я радовался, словно это произошло со мной. Я был ему другом, мог сопереживать его успех.

И вот спустя год я чудесным образом был приглашен в ту же галерею Клода Бернара. И к вечеру позвонил Юра.

Из трубки пахнуло недобрым. Его первые слова поразили меня неприятной неожиданностью. Я воспринял их как нелепую шутку: «Борух, — глухо сообщил голос, — мы оказались под одной крышей…». И далее последовала фраза, которую забыть нельзя: «География наших холстов схожа, поэтому мы не можем больше общаться». И пошли короткие гудки…

Забыв положить трубку на рычаг, я оторопело хлопал глазами, не веря тому, что услышал. Но пришлось поверить. Круг был тесен, у иных за спиной был опыт совковых коммунальных квартир. В туринцевских застольях Юра рёк: «Заборкина я отлучил. Даю ему жизни пару месяцев». Ну и как должно в коммуналке, доброхоты передавали мне его слова. С той поры прошло более тридцати лет.

Пока записывал этот эпизод, нахлынула на меня волна приятных воспоминаний. Наши разговоры с Юрой, которые, думаю, были взаимно полезными, почти всегда касались ремесла. Мы собирались у меня в квартире, Ира готовила ужин, а я раскидывал на полу листы бумаги и делился с Юрой различными техниками, обретенными долгим опытом работы в книге. Часто бывал в его мастерской в четырнадцатом районе, наблюдал за его работой, слушал его «философические назидания»: «Художник, — говорил Юра, — должен найти свою феню, и затем ее гонять и гонять». У Ю.К. был выраженный синдром любви к приблатненному жаргону. Юра писал натюрморты из простых одиночных предметов своего вещного окружения. Мне это нравилось во всех отношениях — и как идея, и как он это делал. Придерживался бы Куперман, обладающий замечательным колористическим талантом и «чувствиловкой» (из его словаря), высказанного им же принципа и гонял бы свою «феню», то достиг бы высот лучших образцов этого жанра.

Но, увы, человек зачастую сам собою наказуемый.


* * *

Случай с Куперманом дал повод подумать о природе феномена, имя которому спесь, и о многих других не менее мерзостных. Не о тех, врожденных, наследственных, привитых семейным воспитанием, а тех, которые живут и развиваются в теле деспотического тоталитарного общества. Поражая мозг человека, эта маккиавеллиевская бацилла делает всех людей единомыслящими. И люди перестают быть людьми — они становятся гражданами.


— А вы кто будете?

— Я гражданин Урюпинска…

— Вот видите. И все же поясню. Представьте себе стадо баранов, в котором каждый баран имеет имя собственное. Возможно пастуху управлять таким стадом, даже с собаками? А безымянным стадом с помощью послушных псов режима, пропаганды и аккомпанемента сладкозвучной свирели — управлять очень даже можно.

— А почему?

— А потому, что режим, носитель названной бациллы, создал беспримерный в истории общественных устройств табель о рангах. Множество иерархических званий, орденов, знаков отличия и прочей дряни. Древний имперский инструмент «разделяй и властвуй» в режимах тоталитарных работает безукоризненно, особенно в среде, так сказать, творческих союзов — писателей, художников, актеров, музыкантов и т.д.

— А почему?

— Вы мне симпатичны, житель Урюпинска. Охотно просветляю, гражданин. Дело в том, что творцы — люди самолюбивые, очень неравнодушны к похвалам. Хитроумная и подлая власть хорошо владеет техниками усиления и поощрения этой «чувствиловки». Разделяя творцов званиями, орденами различного достоинства, власть активно стимулирует в их среде атмосферу зависти, озлобления, доносительства, ханжества, лицемерия, фарисейства и спеси в том числе. Для того чтобы перечисленные «качества» расцветали, субординация тесно привязана к социальным и экономическим привилегиям, к деньгам. Этот коварный режим вербует себе на службу продажных и бессовестных среди своих подданных, иногда и не самых бездарных, но алчных к деньгам и «славе» — обязательно.

— А почему?

— Да потому, что, избранные из своей же среды, они хорошо знают «who is who» и успешнее манипулируют стадом нежели платные чиновники режима.

— А почему?

— Милый гражданин, поезжайте-ка лучше в Урюпинск. Мне же пора поставить точку, чтобы продвинуться дальше.


* * *

Немецкий город Дармштадт присвоил мне премию. Учрежденная после Второй мировой войны, она присуждается раз в год одному европейскому художнику. В ее условиях: персональная выставка лауреата в музее Матильденхох, закупка одного произведения Музеем и издание каталога. Так появился на свет мой первый каталог.

Между тем моя пасторальная жизнь в галерее шла своим чередом. Однажды мне сообщили, что японская галерея Арт-Поинт предложила галерее К.Б. сделать выставку моих работ в Токио, и что Клод Бернар изучает ситуацию. Через какое-то время К.Б. подтвердил: галерея Арт-Поинт вполне адекватна уровню его галереи. Выставка состоялась; она была сформирована из работ, принадлежащих галерее Клода Бернара. Я был гостем японской стороны; и первая поездка в Японию остается и по сей день одним из самых замечательных воспоминаний и началом любви к этой стране. Господин Окада-сан, владелец трех галерей на Гинзе, был человеком не только очень богатым, но и щедрым. Мне с женой прием был оказан королевский, и мы путешествовали по Японии в сопровождении переводчика.

Но там же, в Токио, на вернисаже я впервые увидел цены на свои работы. До этого я очень мудро не интересовался ими в Париже. На выставке в Токио лист с ценами был вложен в каждый каталог. Они были выше тех, по которым покупал у меня Клод Бернар, в десять, одиннадцать, тринадцать раз. Я дрогнул. По возвращении в Париж увеличил свои цены для галереи на сто процентов. Клод Бернар и бровью не повел, заплатил. Но с этого момента «любовные отношения» начали мало-помалу деградировать и к концу 1989 года оборвались окончательно.

К этому времени я был уже осведомлен о подводной части коммерческого айсберга — галерейного мира. В этот тревожный период я не без сарказма вспоминал слова Луи Деледика. «Фундаментальное отличие, — говорил он, — галереи Клода Бернара от всех прочих в том, что ее шеф любит только искусство, а не деньги». Он говорил: «Клод Бернар достаточно состоятельный человек, чтобы не думать о деньгах. Он любит своих художников, он им верен и ждет от них взаимности». Я свято верил его словам, благоговейно внимал. За шесть лет работы галерея сделала для меня очень много: она вывела меня на орбиту художественной жизни Парижа. Я никогда этого не забуду, всегда буду благодарно помнить. Но Клод Бернар не является исключением, он прежде всего — коммерсант.

Загрузка...