Глава третья

1

Промелькнули годы: столько произошло перемен, хотя многое осталось по-прежнему. Кончалось девятнадцатое столетие, и по-над заросшей межой уже открывалось двадцатое. Тем временем умер учитель Орфанидес. За неделю до смерти Мартин Пиханда с сыном Само навестили его. Он лежал в постели, улыбаясь гостям. На столике у изголовья душисто пахли яблоки прошлогоднего урожая. Из одного вылез червячок, и Само незаметно раздавил его пальцем. Чуть погодя старый учитель разговорился:

— Берегите мой сад, после меня ведь ничего другого не останется. Основал я, правда, общество трезвенников, но, пожалуй, в нем-то как раз пьяниц с лихвой. Общество трезвенников — это еще не революция. На большее меня не хватило, хотя я и мечтал изменить мир, как мечтали многие. Но ни на один решающий шаг я не отважился. Страх одолевал меня, ибо все те, кто стремился изменить мир, нашли свою гибель. Спартак погиб в бою, остальных повстанцев распяли. Солунские коммунары еще в четырнадцатом столетии пытались изъять крупные поместья[47] и конфисковать имения богачей, но и их жестоко покарали. Заговор «равных» во Франции спустя несколько лет после Великой революции потерпел крах, и вождя Бабефа казнили за то, что он хотел установить диктатуру бедноты. Парижская коммуна погибла лишь потому, что ненадолго установила власть пролетариата. На кладбище Пер-Лашез пали последние коммунары. Да разве только они? Тысячи и тысячи борцов проливали кровь за лучший мир. А я трусил! Вслух говорить и то частенько боялся! Стыдно мне, дорогие мои, и жаль…

Учитель расплакался.

Само крепко сжал его руку и сам чуть не заплакал. Он чувствовал, как у старика дрожит рука, как он вздрагивает и порывается встать. Не сразу учитель успокоился. Они покинули его, лишь когда от усталости он задремал. Само Пиханда часто вспоминал слова учителя, не ведая еще, что через какой-то десяток лет они будут так много для него значить. А пока у него были иные заботы. Рождались дети, он работал в поле, а как оставалось время, уходил на стройку. Подавался в ближние окрестности — не далее Попрада, Микулаша или Ружомберка. И каждую неделю возвращался в свою семью, разраставшуюся не по дням, а по часам. Зарабатывал меньше, чем если бы вел кладку в Пеште или Вене, но покидать надолго семью не хотел. Однажды в субботу, когда он трясся в поезде из Ружомберка, к нему подсел веселый, словоохотливый, лучше его одетый паренек.

— Вы здешний? — заговорил тот с широкой улыбкой и протянул ему руку.

— Я — Пиханда, каменщик! — представился Само. — Из Гиб!

— Ян Анталик, вольный каменщик[48]! — засмеялся парень.

— Разве есть в том какая-нибудь разница?! — удивился Пиханда. — Каменщик ли, вольный каменщик — все одно!

— Э, приятель, еще какая разница! — приподнял брови Анталик и сделался серьезен. — Станьте вольным каменщиком, тогда поймете!

— Простите, но мне на это плевать, — махнул рукой Пиханда.

— Ну и ладно! — ничуть не обиделся Анталик и снова улыбнулся. — Тогда станьте хотя бы атеистом! — вскричал он восторженно.

— А это еще что за чертовщина? — спросил Пиханда.

— Ваша правда, это почти чертовщина! — рассмеялся Ян Анталик. — Черт отрицает бога, атеист тоже. Перестаньте верить в бога, дружище! Освободитесь от тяжкого бремени, и с вашей души спадет скользкая, червячья и человека недостойная покорность. Станете свободным человеком! Слышите, свободным человеком! Сделайтесь атеистом!

Поезд как раз останавливался в Микулаше, и юркий Ян Анталик потянулся к чемодану. Вытащил из него целую охапку брошюр и газет и сунул удивленному Пиханде в руки.

— Прочтите это! — сказал он ему на прощание, закрыл чемодан и поспешно сошел с поезда. — Загляну к вам в Гибе! — уже с перрона крикнул он Пиханде, глядевшему на него из открытого окна.

Дома по вечерам Само Пиханда стал робко листать дарованную литературу. Через какое-то время обнаружил, что и отец с не меньшим интересом засел за атеистические книжки и газеты. Он забавлялся, читая их, как никогда прежде.

— Буду не только географом, но и атеистом! — радостно восклицал отец. — И нашим фарарам дам почитать, — гоготал он, — пускай намотают на ус!

Мать Ружена все чаще воздевала руки к небу и истово крестилась.

— Ох и поплатишься ты, антихрист! — грозилась она мужу.

Мартин Пиханда только улыбался. По вечерам в его комнатенке сходились Ондрей Надер, лесной управитель Петер Гунар и крестьяне Дула и Цыприх. Размышляли вместе об истине божьей. Одну атеистическую книжку Пиханда дал почитать и Желе Матлоховой. Через два дня она с ужасом вернула ее, а засыпая потом вечером, горячо молилась за себя и за Мартина.

Валент Пиханда меж тем закончил в Праге факультет права. Ребята из Жуфанковой артели переженились и когда порознь, а когда сообща хаживали на приработки. Народились у них дети, и жены давно свыклись со сластями-напастями семейной жизни. На крестины Мартиновы или Ивановы, не то, может, Даневы, нет-нет, это наверняка были Паволовы — ведь Павол, Палё, Палько, Палинко был первенцем Стазки и Юрая Гребена — ждали кумовьев. В большой кастрюле кипятила Стазка молоко. Дед Гребен, воротившись из коровника, разулся и поставил бурки прямо над печью, чтоб побыстрей сохли. У старика ножищи были дай бог, и носки бурок свешивались с полки, чисто заглядывали в кастрюлю с молоком. И вдруг — верно, бабка толкнула полочку — одна бурка возьми да и свались в молоко. Стазка охнула, а бабка вытащила бурку и сказала: «Повари-ка ты еще молоко, девушка моя, и никто ничего не заметит!» Поварили молоко с часок и изготовили какао. Пришли кумовья, ели белые пироги и запивали их какао. Хвалили-нахваливали — и ничего не заметили. Разве что Стазка в тот воскресный день была сыта по горло и к какао даже не притронулась. Ее брат Феро Дропа-Брадобрей так долго и сильно тосковал по пригожей и прельстительной мадьярке Юлче, что, не выдержав, отправился в Римавску Соботу и попросил руки у красавицы. Та согласилась. Но на Горняках[49] обвыкалась трудно и частенько долго и раздумчиво глядела в окно, обращенное к югу. От такой глубокой задумчивости и тоски, бывало, за работой терялась. Раз куру ощипала, вымыла да забыла выпотрошить. Стала варить ее вместе с кишками и опомнилась лишь тогда, когда дом чуть не взорвало от смрада. Целых два дня, ей-ей, проветривали Дропы помещение. Другой раз в большой горшок, в котором варили картошку для свиней, попал неведомо откуда помет. То ли по ошибке — с позволения сказать — корова туда опорожнилась, то ли виновата в том была ревнивая Кветослава, которую ради Юлчи покинул Феро Дропа, — установить не удалось. Наша красавица Юлча, пребывая в своем пресловутом ностальгическом забытьи, присыпала помет в горшке картошкой и давай снова варить. То-то вонища пошла, друзья! Ее даже увидеть было можно. Гибчанам пришлось два дня проветривать всю деревню. Вот так и получилось, что частица этого смрада вкупе с Юлчиной ностальгией перекочевали в двадцатое столетие. Ну да ладно, лишь бы похуже чего не стряслось!

2

После обеда на Сильвестра, около четырех, когда уже потихоньку смеркалось, Мартину Пиханде снова захотелось — в какой уж раз — покурить трубку. Он достал ее из ящика стола и над гладкой столешницей насыпал в ладонь щепоть табака. Порывшись пальцами в сухих листиках, выбросил два-три твердых корешка. Один сунул меж зубов, разжевал его, и пока во рту все ощутимей становился вкус и запах табака, набивал трубку верхом. Встав из-за стола, подошел к печи и положил на табак горящий уголек. И начал курить медленными, неторопливыми затяжками, прищурив глаза, в которых — когда он их открывал — ярко отражались печные сполохи. Трубка согревалась, тепло от нее проникало в пальцы. Вдруг его одолела дремота — трубка выскользнула из рук, упала и раскололась. Мартин Пиханда сперва даже не осознал, что произошло, и лишь тушил ногой тлеющий табак на полу. Потом нагнулся, поднял обломки и немо их разглядывал. Лицо его подернулось печалью. В кухню вошел Само. Увидев недвижно сидящего, озаренного печным пламенем отца, он остановился в дверях и спросил с опаской в голосе:

— Что случилось?

Отец горько улыбнулся, поглядел с грустью на сына, вздохнул и резким движением бросил поломанную трубку в печь. Сын сделал к отцу шаг, другой, но вдруг остановился, словно голос отца, упершись ему в грудь, не пускал далее.

— В этот последний день девятнадцатого столетия меня покинула и моя трубка. Сорок лет ни огонь, ни время не коснулись ее!

Сын молча повернулся и вышел. Сенями прошел в переднюю горницу. Старик медленно склонил голову, вслушиваясь в шаловливую возню внучат круг рождественской елки. Само опять появился на кухне. Постоял над отцом, потом опустился возле него на колени и вложил ему в руку новехонькую трубку.

— Думал поднести тебе завтра, — сказал он. — Кури ее все следующее столетие!

Отец взял трубку и с наслаждением вдохнул ее аромат.

— Уж эта, пожалуй, меня переживет! — сказал он печально и с благодарностью похлопал сына по плечу.

Само поднялся с колен, в дверях еще раз оглянулся на отца и затворил их за собой. В горнице сел к печи, подложил в нее щепок. Пятеро его детей — восьмилетний Янко, семилетний Само, пятилетний Петер, трехлетняя Эма и двухлетний Карол — притихли на миг, когда он, зажав голову ладонями, тяжело вздохнул. Собственно, не вздох то был, а громкий всхлип — он вырвался из его груди нежданно, как выкрик. Перепуганные дети уставились на него в изумлении, и лишь маленькая Эма отважилась коснуться его и спросить:

— Ты плачешь, папка?

Он отрицательно покачал головой и улыбнулся девочке. Она пытливо заглянула ему в глаза и побежала к своим братьям и сестрам. Через минуту они уже снова с визгом носились вокруг рождественской елки, тянулись к цветным стеклянным шарам, бумажной вате и зажженным свечам. Шары звенели, язычки свечек мигали, и поникшая елка, увешанная конфетами и пирожками, качалась из стороны в сторону. Само Пиханда не замечал ничего. Снова перед ним возникало удивленное, испуганное и печальное лицо отца, склоненное над сломанной трубкой. Снова и снова вспоминались ему отцовские руки, выронившие трубку. Он и сам не понимал, отчего этот пустяковый случай так растрогал и взволновал его. Неужто только потому, что отец лишился своей любимой трубки? Или он впервые ощутил, как состарился отец? А может, потому, что это случилось в последний день столетия? Он не ответил себе. Взор обратился к детям, которые снова нетерпеливо тянулись к стеклянным шарам, конфетам и печенью на ветках. Они подымались на цыпочки, вытягивали руки и шею, стараясь достать подарки, висевшие повыше. Дети пищали, охали, вздыхали, смеялись и стонали. Вдруг елочка повалилась набок. Дети сразу умолкли. Само встал. Двери отворились, и в них возникли Мартин Пиханда, Ружена и Мария. Дети взвизгнули и бросились с криком к дверям:

— Мама! Мама!

— Бабушка!

— Дед!

Бабка Ружена заломила руки, выдохнула:

— Силы небесные, да что тут содеялось?!

Елочка лежала на полу, разбитые черепки от шаров сверкали, белая вата обвисла, от свечек занялись украшения и ветки. Дым подымался к потолку.

— Елку опрокинули, негодники! — вскричал Само, указав на весь этот разор на полу.

— Что же ты стоишь как чурбан?! — возопила жена Мария.

В глазах Само словно зазвенела и заполыхала на миг необузданная злоба. Словно залиловели в них молнии. Старая Ружена закричала: «Люди добрые, ведь мы горим!» Само подскочил к елочке, схватил ее и выскочил вон. Он так поспешал, что чуть не сшиб домашних в дверях. Они повалили за ним и, остолбенев, глядели, как он стоял, широко расставив ноги, и, держа елку обеими руками, бил ею по мерзлому снегу. Большие стеклянные шары уже давно полопались, белая декоративная вата смешалась со снегом, свечки задохнулись, и ветки изломались.

Дети разрюмились, увидев весь этот разор, прижались к матери. Бабка Ружена глянула на мужа и, воздев руки, крикнула сыну:

— Ну что ты натворил, что ты натворил?

— Я натворил? — раздраженно обернулся к ней Само.

— А кто же? — завизжала мать. — Праздники, а мы теперь без елочки!

— Новую срублю! Завтра же!

— На Новый-то год, безбожник!

— Ворочусь, еще спать будете! И не увидите меня!

— Так ведь господь тебя увидит!

Само поглядел на мать и от души рассмеялся. Она погрозила ему пальцем, а он подошел к ней и нежно обнял за плечи. Но она тут же рассерженно высвободилась. Само поглядел на жену и на стайку заплаканных детей вокруг нее. Улыбнулся, но жена опустила голову. Старый Пиханда повернулся и первый вошел в дом. Остальные двинулись за ним

Ужин был тихий, хотя и сильвестровский. Поели, выпили, и пока старый Мартин разносил всем домашним животным опеканцы[50], Мария уложила детей в постель. Но и потом говорить никому не хотелось. Старики убрались к себе в заднюю горницу под тем предлогом, что мать Ружена собирается читать Библию и петь псалмы. Само прикрутил фитиль в керосиновой лампе и прижался к жене — та сперва отстранила его плечом, а потом, смягчившись, крепко обняла.

Разбудил обоих колокольный звон. Очнувшись, они вскрикнули разом: «Полночь!»

— Надо же, уснули! — попрекнула себя Мария.

— Пойду разбужу стариков!

Само подошел к дверям задней горницы и постучал. Тишина. Постучал снова, потихоньку отворил дверь. Лампа горела, огонь в печи тоже. В кресле у печки с трубкой во рту дремал отец, а за столом над Библией — мать. Само порезче затворил дверь, и оба родителя враз проснулись.

— Что, что такое? — Сперва они удивленно озирались, но, заслышав благовест, все поняли.

Двери отворились, и позади Само встала его жена. Он благодарно улыбнулся ей и подошел к матери.

— Будь счастлива и здорова, мама, — сказал он, обнял и поцеловал. Следом за ним то же самое проделала и Мария.

Мать, обласканная ими, расплакалась.

— И тебе всего хорошего, сын мойг и тебе, Мария… — всхлипывала она у них на груди, не в силах оторваться.

Само подошел к отцу. Обменявшись добрыми пожеланиями, отец с сыном обнялись, расцеловались. Только теперь Само обернулся к жене. Она радостно вскрикнула и кинулась ему на шею. Он почувствовал на лице горячие ее губы. На руках перенес Марию в переднюю горницу, где спали малыши. Оба притронулись к детским лобикам.

— Это будет их столетие! — сказал Само.

— И какое оно будет? — вздохнула Мария.

— Да уж лучше, нежели наше, это точно, — сказал старый Мартин. — Лучше всех минувших…

— Ой ли? — засомневалась бабка Ружена.

Никто не ответил, потому что на дворе вдруг полыхнуло и раздался взрыв. Затем второй, третий, четвертый. Это парни стреляли из мортир. И следом у дверей запели высокие, звонкие девичьи голоса. Пиханды ласково переглянулись.

— Зазовите всех в дом и угостите! — распорядилась Ружена.

Двери в сенях широко распахнулись, и веселая ватага парней и девушек хлынула с песней в дом.

3

Уже десятый год жили Кристина и Матей вместе, но детей так и не нажили. И словно думая о холодной, одинокой старости, на которую обречет их судьба, они не щадя себя надрывались в работе.

Матей Срок срубил маленькую, но уютную избенку, огородил сад, вытесал новый колодезный сруб и все ночи до седьмого пота строгал дранку: покрыл ею двор, гумно, дровяник, амбары и мякинник. А как все поперестроил, поперечинил, выбелил, выкрасил и повыровнял, горячо взялся за другую работу. То ломал спину в поле, то — когда выдавалась свободная неделя — уходил в лес с воловьей упряжкой, или даже без нее, и рядился с десятником за самую ничтожную плату. Вечером возвращался домой изнуренный, взопревший, но счастливый, будто ему опять удалось отогнать невеселые мысли. За теплым ужином улыбался Кристине и, видя, как она всплескивает над ним руками или жалеет его, беднягу, взглядом, говорил убежденно:

— Не бойся, Кристинка, мы не бог весть как богаты, а все ж кому-то после нас будет чем распорядиться…

Она вздыхала, отворачивалась к печи, и лицо ее заливали слезы. Но добряк Матей ее утешал, долго гладил, уговаривал — ив конце концов она успокаивалась.

А тут и люди стали совать свой нос в их дела. И ладно бы чужие — пуще всех не унималась старая Ружена. В долгие дополуденные часы, когда Кристина гнулась над баком с бельем, или вскапывала сад, или кормила птицу, мать нависала над ней живым укором.

— Ну и мужика ты себе отхватила, — говорила она с отвращением, — он тебе и полюбовником-то не был, и поди ж: враз выскочила за него, себя загубила!

— Мама, перестаньте! — вскрикивала Кристина.

— Да разве это мужик, ежели не может тебя обрюхатить?!

— Замолчите, мама, замолчите! — одергивала Кристина мать и, случалось, чуть ли не гнала прочь.

А потом, присев на корточки у крыльца или сгибаясь над колодезным срубом, жалобно плакала. Глядела на студеную, темно сверкавшую гладь, слезы падали в зияющую холодом глубину, зыбили воду, и Кристине чудилось, что колодец вздыхает и всхлипывает вместе с ней.

А хуже всего, когда приходил, всегда нежданно-негаданно, Матеев двоюродный брат — Юло Митрон. Иной раз лишь обопрется о грядушку или о поленницу, ни слова не скажет, а только глядит, как она сполошно снует по двору, как у нее трясутся руки, как вываливаются из них миски, полные зерна, как выплескивается вода из ведер, как выпадают щепки из охапки. Однажды остановился он перед ней, сжал ей сильно руки, глянул в упор глубоким, тяжелым взглядом и вымолвил с отчаянием:

— Сдерживаю себя, что есть силы, только докуда — не знаю!

— Ступай! Ступай! Ступай уж! — гнала она его. А уходил, боялась о нем и помыслить.

Но ежели он все-таки вплетался ей в воспоминания или представал ее мысленному взору, она всегда пугалась, охала в страхе и старалась побыстрее выкинуть его из головы. Хотя чаще всего не справлялась с собою. Хотела или не хотела, а Юло Митрон терзал ее воображение. То она видела его печальный застывший взгляд или пылающие глаза, отчаянное лицо, то слышала жгучие слова: «Моя, моя, моя!» Тогда она стыдилась самое себя, испуганно ощупывала лицо, закрывала глаза и чинила себе всяческие укоры.

А тут еще напасть: повадилась ходить к ней грузная Матильда, ревнивая и злобная Митронова жена. Пришла как-то ненароком, не то потолковать малость, не то занять какую ерунду, да вдруг и брякнула, будто невинно и вроде бы равнодушно:

— А моего Юло тут не было?

— Был! — обрезала ее Кристина.

— А зачем приходил?

— Матея искал!

— Матея?

— И тебя!

— Меня?

— Ей-богу!

— А чего хотел-то? — все допытывалась Матильда.

— А я почем знаю?

— Не сказывал?

— Нет! — огрызнулась Кристина.

— Ну а вчера? — не унималась Матильда.

— Что вчера?

— Тоже приходил?

— Вчера?

— Ну, вчера!

— Не помню!

— Не было его дома вечером! — вздохнула Матильда.

— Мой-то Матей был.

— Правда?

— С вечера и до рассвета!

— А я-то думала, что оба были в корчме.

— Тебе разве твой ничего о том не сказывал?

— Только и знает что дуется на меня, тварь божия!

— Ох, уж эти мне мужики! — вздохнула Кристина.

— Як нему как лучше, а он ко мне все дурнее, — горько посетовала Матильда. — Мирволю ему — делай, что хочешь, подношу, что душе его угодно, кажись, последнее отдала бы, а он знай станет на веранде и пялится, пялится невесть куда, и ни словечка в ответ, а то, поди, и вовсе меня не слышит, или вдруг запропастится, и нету его весь день, весь вечер, всю ночь… Намедни ночью пошла за ним тишком, вся душа в страхе — не сбрендил ли или кабы чего не выкинул… Ведь эдак от злости недолго и деревню подпалить или кого покалечить, а он все ходит круг дома, там-сям постоит, снова пойдет и так до самого утра…

Матильда душераздирающе расплакалась.

Кристина глубоко вздохнула, оставила женщину во дворе и потихоньку шмыгнула в дом; когда через минуту выглянула, Матильды уже и след простыл. Кристина вышла на придомье, понуро уселась на деревянную табуретку, уставилась щурясь на закатное солнце и все думала, думала, но чем бы она ни отвлекала себя, совесть грызла ее неотступно. Ужас сдавил горло, да так, что и плакать было невмочь.

Взглянув на дорогу, увидела подходившего мужа. Хоть и не часто, но по меньшей мере раз в год Матей Срок напивался до чертиков. Вот и теперь он брел, шатаясь из стороны в сторону, ухватился даже за дощатый забор, чтоб как-то устоять на ногах, но мимо жены прошел без единого слова. Она вошла за ним в дом — Матей сокрушенно сидел за столом, обхватив голову ладонями. Волосы свисали ему на лоб, и весь он как-то избоченился. Кристина встала над ним, протянула к нему руки, хотела дотронуться, показать, что она рядом с ним в этом их неладном счастье-несчастье, но он вдруг поднял на нее глаза и спросил резко:

— И что ты всегда такая понурая, Кристина?

Она отступила на шаг, другой, оперлась о печь.

Матей Срок выпрямился, злобно поглядел на нее, грохнул тылом ладони в стол и заревел:

— Тебе что, не по нутру наше житье?! Плохо тебе в этом доме?! — И он ошалело, вслепую, бросился к ближайшему сундуку и кулаком разнес на нем крышку. Потом вмиг успокоился, дал себя уложить в постель и вскоре уснул. В такие минуты Кристина бодрствовала возле него и, наверно, жизнь отдала бы, чтобы принести ему хоть каплю счастья. И все гладила его впотьмах, гладила, пока сама не засыпала…

На другой день Матей Срок был обходителен, тише воды, ниже травы. Тут же починил крышку на сундуке и с самого утра во весь рот улыбался Кристине.

— Наболтал я тебе вчера, да? — спросил он жену за завтраком.

— Да что ты! — улыбнулась Кристина.

И сразу стало хорошо. И еда Матею до того по вкусу пришлась, что радостно было смотреть на него.

А месяц спустя к ним и впрямь вроде бы заглянуло счастье. Однажды, когда Матей воротился из лесу, Кристина кинулась ему на грудь. Обнимала его, целовала и все смеялась, смеялась.

— Ну что такое, хоть словечко скажи? — молил он.

И только насмеявшись досыта, даже всплакнув от счастья, она прижалась к Матею и тихонько шепнула ему:

— У нас дитя будет! Это после десяти-то лет… — Кристина расплакалась.

— Господи, и ты это только сейчас?… — взревел он. — Только сейчас мне это говоришь?! — заскулил он и давай чудесить на радостях.

Длилось это неделю. Сперва полдня он носил Кристину на руках и с восхищением глядел на нее. А потом день за днем звал ее в луга, в лес. Находились и надышались они тогда всласть и что ни вечер возвращались истомленные, но довольные.

И вдруг словно бы все переломилось.

Через неделю Матей опять пошел на работу; с неведомым ранее смаком надсаживался он до устали, да еще смеялся при этом. Иной раз вдруг замрет, задумается, недоверчиво качая головой, и опять счастливо, с облегчением рассмеется.

Кристина открылась матери, и та сперва думала, что дочь обманывает ее, но потом поверила, хотя, видать, не по душе ей было признать то, что наконец пришлось признать.

— Так это Матё все ж таки, выходит, мужик!

А Кристина только улыбалась.

Дни становились все короче.

Как-то после обеда на исходе ноября вешала Кристина белье. Повевал холодный ветерок и откуда-то издалека приносил запахи сожженной картофельной ботвы, тлеющих маковок и печеной картошки. Кристина жадно втягивала ноздрями в себя эти запахи, прищуривала от наслажденья глаза и не заметила, как кто-то позади остановился.

Вдруг почувствовала, оглянулась и вскрякнула.

Позади стояли трое мужчин: Юло Митрон, Друс и Дудач. У всех троих головы обнажены. В руках они комкали шапки. Глаза опущены.

Она смотрела на них изумленно и исподволь начинала понимать.

Она зашлась бы криком — так кольнуло под сердцем, но удержала вопль в себе.

— Где он? — спросила тихо.

— Везут! — отозвался Митрон.

Привезли его мертвого.

Матей Срок лежал недвижно, но вид был такой, словно он только и выжидал знака, чтоб встать. Улыбался. Дикая боль, убившая его, не успела стереть улыбку, радость с губ, умильность с лица. И хотя его придавило дерево, переломив пополам, лежал Матей так гордо, словно хотел лишь чуть отдохнуть.

Через три дня Матея Срока похоронили. На четвертый Кристина выкинула. Долго плакала, отчаивалась, но потом, сама не зная почему, успокоилась.

4

«Добрый день, дорогой наш сыне! Сердечно приветствуем и вспоминаем тебя. Мы пока что все здоровы, чего и тебе от души желаем. Только свинья, которую мы купили в Бобровце, сожрала куру с пером совсем и чуть было не скапутилась. Неделю не жрала, все валялась на дворе и в саду. На ночь мы ее прикрывали, потому как трясла ее лихоманка. После очухалась и теперь жрет злее прежнего — ведь за ту-то неделю порядком истощала. Выходит, урона у нас не случилось. А вот у старого Ондрея Надера, бывшего старосты, — так да. Его сына Йозефа ты знал и небось помнишь. Это тот самый, что сильно убивался по красивой жидовке Марте Гершовой, которую от него просватали в Жилину. Вдруг Йожко пропал. Цельную неделю где только не искали его, но чтоб в коптильне — такое никому и на ум не пришло. А там Йожко удавленный. Промеж окороков и колбас повесился. Целую неделю топили коптильню, вот Йожо-то и закоптили. Весь от дыма и сажи был расписанный. Чисто шоколадный. Больше никто не помер и даже не забрюхател. Других новостей на сей момент нету, вот только прошу тебя, чтобы ты мне в этой Праге поискал карту Австралии, а ежели будет, и Филиппин. У меня имеется одна старая португальская, да уж такая истрепанная, что иные места не могу прочитать даже в окулярах. Ну так держись и приезжай, как управишься с делами! Твой отец Мартин Пиханда и остальная семья».

Валент Пиханда дочитал письмо и тяжело вздохнул. Он не заметил даже, как в комнату прошмыгнула Лида Томечкова. Она обняла его за шею, он вздрогнул, и она весело рассмеялась.

— Привет из дому? — спросила и заглянула в посылку. — Мне можно?

— Ешь сколько хочешь.

Дочь хозяйки, вдовы Томечковой, у которой квартировал Валент, ела и расхваливала словацкие яства.

— Расскажи мне о своем крае! — попросила она. — Расскажи о Венгрии, Словакии! Если там у вас такие лакомства, я бы осталась там жить с тобой…

— Не болтай! — рассмеялся Валент. — Но если правда интересуешься, прочти первые семь страниц, которые я написал о родном селе и о нашем крае. А я пока отпишу родителям.

— Это будет книга?

— Еще не знаю, — пожал плечами Валент. — Может, статья.

— Мне правда интересно! — настаивала Лида.

:; Валент вытащил из шкафа семь написанных страниц, и, пока Лида Томёчкова читала, лакомясь всякой всячиной из посылки, сам он отвечал отцу.

Лида читала:

«Ваша милость, прошлое! Ваша милость, история! Дозвольте ненадолго вступить в Ваши пределы. Мы стряхнем пыль всего лишь с нескольких страниц старых анналов, дабы сразу попасть в дедовские времена и затем уже двигаться медленнее, размереннее, семенить, переступая мелкими шажками, кое-где постоять, оглядеться и вновь устремиться к настоящему, а под конец даже обогнать его.

Год от года на земле нашей все меньше мест, где бы не жил человек, мест, которых бы он не коснулся. Край, о котором пойдет речь, лежит в центре Европы — на большой карте его прикроешь ладонью, на меньшей — пальцем, а на глобусе — соринкой, что усталый пешеход в ветреной долине извлечет из глаза. Это Липтов. Прежде чем принадлежать самому себе, принадлежал он Зволенской жупе. С возникновением Липтовского комитата начинается строительство Липтовского града, резиденции липтовского жупаната, центра постепенного заселения новой окрестной территории. После 1239 года, выйдя из-под руки Зволена, Липтов становится жупным градом, и в эту пору внутренней колонизации возникают новые селения, а те, что уже были — среди них и селение Гиба, — бурно развиваются.

Липтовское селение-вилла, или поздней местечко-oppidum[51] Гибе, возникло, по преданию, уже в конце двенадцатого столетия в излучинах верткой, изменчивой, гибкой речки Гибицы, берущей начало в недалеких Татрах под Криванем. От речки получило название и селение Гиба или Гыба, а когда соединились два селения — Малая и Большая Гиба, образовалось и название особой множественной формы — Гибе. Свыше семисот лет здесь рождались и умирали люди, мечтали, тосковали, боролись, то жилось им сносно, то оказывались они на краю гибели. Часто вынуждены были напрячь все свои силы, смекалку, изворотливость, немало пораскинуть умом, дабы уплатить хоть частично долги, уберечься от наводнений, пожаров, от мора, уносившего людей и скот, да и от козней вероломной шляхты, за сладкими посулами которой таились ядовитые шипы неуемных притязаний. Как свидетельствует летопись, селением Гиба, лежавшим на спишско-липтовской границе — в краю безлюдных лесных угодий, — овладел сначала ненасытный шляхтич Полко из Угорской Веси, но правитель Бела IV[52] в том же упомянутом 1239 году отвоевал его и присоединил к своим королевским владениям в Липтове. Около 1265 года в словацкие Гибе из соседнего Спиша переселилось несколько немецких семейств (немцев в Угрию позвал тогда сам правитель, ибо после разорительных татарских набегов многие области были опустошены и почти обезлюжены); благодаря немецким поселенцам Гибе были возведены в ранг королевского местечка-oppidum и получили определенные привилегии. Гибчане имели право выбирать старосту, который вместе с чужеземной властью решал споры между гибчанами и негибчанами; они могли свободно выбирать священника, получавшего десятину; они имели право на пользование всеми гибовскими угодьями — лесами и водами; они избавлены были от обязанности платить подати на местном рынке; освобождались они и от расквартирования и судебного правомочия липтовского ишпана[53]. Позже им пожаловали и право ярмарки. Гибские горняки поначалу добывали золото на склонах Криваня, но оттуда были вытеснены на основе Богумировой дарственной грамоты[54]. Золоторазработки начались в Боцкой долине, и гибские горняки Гублии, Никел, Еклин, Гартман, Сибот, Лудман и Зигфрид договорились со святоянскими земанами[55], что им будет отчисляться восьмая часть добычи. Но вскоре оказалось, что все привилегии, пожалованные гибчанам, не имеют силы, ибо как только иссякла Анжуйская династия[56], Гибе перешли в собственность краевого судьи и липтовского жупана Имриха Бубека. И хотя в году 1391 Жигмунд Люксембургский[57] признал гибовские привилегии — дозволил гибчанам проводить еженедельные торжища, а позднее освободил их и от мыта на всех заставах Угрии, они уже никогда полностью не избавились от барщинной зависимости по отношению к градскому папству. Старой торговой дорогой, пересекавшей местечко, шагали гибчане по истории, а история по Гибам. Сначала то были отголоски истории Великой Моравии[58], потом истории Угрии, Словакии, Чехии, Европы, всего мира. Татары, турки[59], борьба за угорскую корону между Фердинандом Габсбургским и Яном Запольским[60]. А чуть ранее в Гибах останавливались и гуситы[61], возвращавшиеся из Спиша Поважьем[62]. В шестнадцатом столетии Гибе охватило реформатское движение. В году 1559 сгорело в местечке семнадцать домов, и то был не первый и не последний пожар. В седьмой день августа 1595 года градский феодал Андрей Пачот с двумястами воинов напал на гибчан за то, что они отказывались платить денежные и натуральные подати, равно как и работать на господском фольварке. Заметив нападавших, гибчане забили сполох и заняли оборону за стенами церковного погоста. По приказу Андрея Пачота воины открыли огонь из пушек и пищалей. В бою пало четыре гибчанина, многие были ранены. Отряд разграбил местечко. Сопротивление гибчан оказалось безрезультатным. Они даже подали жалобу на феодала в Братиславскую удельную коллегию[63], но и это ничего не дало: они и в дальнейшем повинны были платить панству градскому различные подати, выполнять всевозможные работы и службы, равно как и ввозить вино из Братиславы, а соль из Польши.

Однако не только феодалы покушались на жизни и скромное достояние гибчан. В равной мере пагубно сказались на них и венгерские дворянские восстания, и народные мятежи — подавлявшие их императорские наемники отбирали все, что ни попадалось на глаза, увечили мужчин, насиловали женщин. В кровопролитные годы семнадцатого столетия прежние привилегии не только не защитили гибчан, а напротив, возможно, и навредили им. Как никогда дотоле, им приходилось выручать друг друга, держаться плечом к плечу — и в добрую и в лихую годину. А число их меж тем умножалось. Кроме большинства словаков, а позже немногих немцев, гибчанами стали и мадьяры и несколько поляков, евреев и немало побелогорских чехов[64]. Все они сплотились воедино в замкнутую, хотя и открытую для мира, общину. Так позже пережили они Гуманизм и Возрождение, Реформацию и Контрреформацию. После подавления восстания Тёкёли[65] в недолгие часы мира гибчане снова обрели силу, и до восстания Ракоци[66], согласно вновь составленному в году 1702 урбарию, в Гибах проживало около 120 семейств, то бишь примерно 700 человек. Гибчане держали тогда 110 лошадей, 258 волов, 301 корову и 540 овец. Двадцатью годами позже гибчане вновь добились своего права варить пиво и гнать горячительные напитки. Однако коморник[67] Томаш Фейя настаивал, дабы горожане и в дальнейшем покупали и продавали в разлив господское вино и палинку. В XVIII столетии, кроме повинностей по отношению к градскому панству, у гибчан появились новые — государственные. Так, им пришлось выстроить дом для постоя офицеров, но при этом не забыли они и про себя: разрушенную молельню корысти своей ради перестроили в трактир. На просторном постоялом дворе часто останавливались, странствуя через Гибе по старой торговой дороге, словацкие и иноземные купцы и возничий. Здесь жители местечка узнавали от путников самые последние новости со всего края, со всего света. Здесь встречались горожане за палинкой, а то посиживали за столами и без нее, вершили сделки, обмывали выигранные тяжбы и учились говорить, даже витийствовать принародно о том, что их особо мучило. И возможно, именно в этом трактире была составлена и старой почтой в году 1742 отослана магистрату жалоба гибчан на тогдашнюю правовую зыбкость и своеволие феодальной власти.

Достославный магистрат, паны-государи, к нам, людям скудным, добросердные и милостивые.

Понеже местечко наше Гибе доселе при вельможном бароне Матиаше Острожите, равно как и при высокопросвещенном князе Лихтенштейне, согласно урбарию (коего пункты и извлечения про славный комитет в букве А униженно приводим:), надлежащие работы и повинности в пользу славного панства выполнило, не понеся ущерба, то их светлостям ведомо будет хорошо; однако ж ныне, особливо с лета 1733-го, оно приходит в оскудение и разорение, так что уже и милостивые паны наши службами надлежащими едва довольствоваться могут.

А тому первейшая причина, что сверх урбария работным людям при славном панстве градском многие службы выполнять велено, с великим уроном здоровью, скоту и хозяйству, к чему судейство чрез господ офицеров великое принуждение безо всякого милосердия чинит. Сие из ниже приводимых пунктов достаточно явствует:

Годовые поборы в 671 флор, и крейцаров 55 исправно вносим, притом, однако, ко многим повинностям насильно принуждены бываем, как будет означено далее.

Древ еловых из-под Кривавя, равно как прочей древесины, во множестве в замок возить учинено, из коего некоторые на пилу панскую в верховьях Леготы опять же нам перевозить; иные на хранение для дома пана чиновника, а прочие — на торжище.

При возведении большой императорской пилы в верховьях Леготы многие и долгие труды нам насильственно учинили — особливо земляного рытья. Скудная плата за малостью своей одному пропитанию и то способствовать не могла.

На реке Белой множество работ учинено по возведению запруд, такожде на Черном Ваге, понеже принуждены судебными чинами неоднократно бывали.

Беланский заезжий двор от основания принуждены были воздвигнуть, сиречь землю рыть, строить, мазать, гонт с Важца возить.

При мельнице Леготской всякого рода работы указано исправлять.

Урбарием учинено, дабы в поле градском засеяли мы по весне яровой 40 лугов; принуждены же бываем засевать больше — сколь господа офицеры изволяют; меж тем ныне хозяев противу прежнего много меньше.

Рыбу в летнюю и зимнюю пору как в наших водах, так и по Вагу при немалых общинных издержках добываем.

За копну панского сена, по недосмотру оставленную работными людьми промеж кустов на нашем угодье, вменено как за украденную платить 12 рейнских гульденов и три воза сена.

На барское гумно в Гибах, спаленное в лето 1740-е молнией, из Градка гонт и камни завозить сказано, а доски дать свои.

Урбарием же указано за содержание шинка 100 угорских золотых, ныне же за одну палинку давать учинено рейнских гульденов 60.

Пансков стадо с фольварков Лёготского и Выходнанского, опричь Гибовского, в летнюю пору великий урон чинит нашему полю, понеже по угодьям нашим свободно ходит, то и луга и хлеба многажды опустошает.

Когда же люд наш с жалобой припадает к стопам его милости пана чиновника, то не токмо выслушан не бывает, а бит и вон из дому выгнан.

Излагая пред очи светлых господ обстоятельства сии — по вине коих селение наше великую нужду терпит, — униженно молим взять их в рассуждение и горю сему по возможности пособить, дабы мы и впредь служить могли достославному панству с пользой для него надлежащей. Равно же уповая, что жалоба сия отвергнута не будет, остаемся

Ваших высокородных, всемилостивейших панов

обыватели местечка Гибе

покорные слуги.


Когда на исходе восемнадцатого века в Угрии утихли восстания, революции и битвы, гибчане снова возмечтали сделаться во что бы то ни стало свободным королевским местечком — их тогдашняя активность, казалось, не знала границ. На Криване они открыли рудник и поблизости за 500 золотых установили ступы[68]. На Гошковой добывали железную руду и тут же ее обжигали. Сырой металл обрабатывали на городском железоделательном заводе. В эти десятилетия — на исходе восемнадцатого и в начале девятнадцатого столетия — отстроили деревянную католическую и каменную евангелическую школы, перенесли крытый рынок на другой берег Гибицы, поставили ратушу и заложили общее кладбище. Соорудили хозяйственные постройки для католического причта и приход для евангелического священника вместе с квартирой для учителя. Перестроили мельницы, установили лесопилку, возводили и чинили мосты, городские зернохранилища и хозяйственные строения. Поставили ступы для трамбовки сукна, на Кокавской дороге — кирпичные печи, еще одно зернохранилище, не забыли и про тюрьму. Гибчане выстроили дом для комитатского лекаря — хирурга Яна Сенти и первые в верхнем Липтове в году 1812 купили в Банской Бистрице пожарный насос. В начале девятнадцатого столетия отвели большие площади под можжевельник, решив производить оптом знаменитую водку-боровичку, но, судя по всему, не преуспели на этом поприще и в дальнейшем занимались малоприбыльным земледелием и традиционными ремеслами, которых на селе было не перечесть. Ведь наряду с крестьянами, возчиками и лесовиками в Гибах жили обученные дубильщики, сапожники, шорники, скорняки, портные, бондари, столяры, плотники, красильщики, гончары, слесари, кузнецы и прославленные каменщики. Многие из них исходили вдоль и поперек Австро-Венгрию, Балканы, Польшу, Германию, Россию. Одолели многие языки, усовершенствовались в ремесле и затем предлагали свои изделия и высокополезные услуги не только землякам, но и всему окрестному миру. Мало того, со всех концов света приносили они всякие новшества. В начале девятнадцатого века, к примеру, освоили прялку, а уже в конце его — обитые кушетки и кресла, которыми обставляли горницы. Знание иноземных языков и письма побуждало их выписывать и следить за газетами, журналами и книгами. Отдельные гибовские семьи пеклись об образовании своих детей. Многие сыновья уже в XVIII, а тем паче в XIX веке посещали, кроме гибовской, еще и другие высшие и средние учебные заведения. Образование не обошло и дочерей — они уже в XIX веке уезжали учиться. В конце столетия появились в селе швейные машины, усовершенствованные утюги и различные моющие средства. Уже тогда гибчане носили под верхней одеждой белье и переодевались на ночь. Именно в ту пору сплошь и рядом стали строить дома из камня и обожженного кирпича.

В лето 1807-е, как явствует из записи нотара в городской книге, местечко выплатило долги. Однако несколько позже Гибе вновь подверглись жестоким наводнениям — они уничтожили мельницы, пилы, подмыли амбары и разрушили мосты. Почти одновременно вспыхнули яростные пожары, а в лето 1831-е забрела и в наше местечко холера. Унесла она тогда 168 жизней, и, дабы захоронить их, понадобилось расширить кладбище. Поля побил град. С неба — сказывали — падали кусища льда, величиной с куриное яйцо. Ураганами свалило множество деревьев. Осенью и зимой 1839–1840 года от чумы «дул» пало 328 голов скота. В году 1846 косила людей голодная смерть, но в том же году, словно в издевку над общим горем и нищетой, гибчане решили откупиться от барщины и повели переговоры с градским панством. Возможно, переговоры бы и увенчались успехом, если бы в 1843 году не вспыхнула революция. Старая Венгрия, сотрясаясь до основания, сбрасывала с себя узы феодализма. Гибчане душой и телом приняли революцию. Сердца пылали возмущением против былых времен. В марте 1848 года по дороге в Микулаш на комитатское собрание Гибе посетили достославные мужи Дакснер и Францисци. На этом собрании 28 марта гибовский нотар Людовит Антон Клейн обнародовал известные «Требования словацкого народа». Несколько гибчан стали членами созданного Гурбаном Словацкого национального совета, они восторженно встречали русских, а в сентябре графа Форгача… После революции, проезжая по Угрии, в Гибе заглянул сам император и король Франц Иосиф I. Одет он был, сказывают, в угорское выходное одеяние, на боку болталась кривая турецкая сабля. Но недалеко от местечка его застиг необычайно сильный дождь, и император, опасаясь промокнуть, вынужден был укрыться в дубильне на Ступах. А когда вновь распогодилось, он с эскортом въехал в Гибе. Он улыбался, благосклонно кивал жителям, и по лицу его разливаюсь довольство. Может, от того, что опять светило солнышко, а может, потому, что ему удалось подавить революцию, или же по той простой причине, что кривая турецкая сабля не слишком отягощала его бок.

Проходили дни, недели, месяцы, годы.

Феодализм мало-помалу погружался в недра истории, как в ножны кривая сабля. Подобно скисшему тесту в квашне, разбухал капитализм. Свирепствовали законы Аппони[69]. Близился конец XIX столетия. И в конце его, как и в начале, Гибе оставались словацкими. Гибчане преодолевали все новые испытания. Они умирали, рождались, жили, трудились. Окрест правильной, большой прямоугольной площади с готическим костелом четырнадцатого века отстраивались новые дома. За домами гумна, амбары, дворы. А позади них из года в год плодоносили поля, зацветали луга. И всюду угадывались следы человека — их было видимо-невидимо, как и цветов. А в опаленных солнцем цветах жужжали пчелы. Жужжали и о чем-то рассказывали… И рассказывают поныне!

Вот мы и достигли конца XIX столетия. Осталось девять лет до начала двадцатого. Если историю не превращать в перечень бесплодных укоров занятому делом человечеству, то каждое ее столетие умещается на неполных двух страницах».

Лида Томечкова дочитала записи Валента, заглянула в посылку и весело рассмеялась.

— Отлично написано! Но пока дочитала, я опустошила всю посылку!

— Ерунда, — засмеялся и Валент. — Через месяц еду на каникулы, и этой вкуснятины у меня будет вдосталь.

А когда час спустя Лида ушла, он снова перечитал письмо отца и загрустил.

«Нда, Йожко Надера закоптили», — подумал он, и в ту же секунду его пронзило неприятное чувство: вспомнилась Ганка Коларова. Однажды в полутьме она шепнула ему: «Бросишь меня — я руки на себя наложу!» Он потерянно оглянулся, словно где-то поблизости — стоит только руку протянуть — распростерлось Ганкино загубленное тело. Он дернул локтем — задел раскрытую посылку. Всего за несколько месяцев до присуждения ученой степени juris utrisque doctor[70] Валент Пиханда получил с далекой родины небольшую посылку — письмо и кое-какую снедь: сушеные сливы, сальце с проросью мяса, пирог с маком и капустой, небольшую колбаску и полкило брынзы. Перед самым приходом Лиды, подчистившей всю посылку, Валент мечтательно перебирал ее содержимое, и в ноздри ему ударили незабвенные запахи детства. Вдруг сделалось тоскливо до слез: вещи, что он выкладывал из посылки на стол, приветливо звали его, манили домой, но и Прага не выпускала из своих колдовских объятий. Зов родины и сильное желание остаться разрывали его, тянули в разные стороны. Он тяжело вздыхал и смятенно, словно в дурмане, метался по своей комнатенке. То его заливала радость, то становилось невыразимо тоскливо. Опечаленный и растерянный, он принялся есть. Отломил от маковника, отведал капустника, затем принялся за соленую, жирную брынзу. Сидел понуро, ел, и перед глазами, как на военном параде, проходила вся его жизнь с первых же дней пребывания в Карловом университете[71], когда он, получая скромную стипендию, привыкал питаться кнедликами и свининой с капустой[72]. Первые три недели он и еще двое студентов жили на затканном паутиной, пылью и сажей чердаке небольшого особняка, предоставленном им на время одним сердобольным однокашником. Спали они на дверях, снятых с петель, под голову подкладывали башмаки и накрывались пальто. А похолодало, собрали они свои дешевые чемоданчики и перебрались на частные квартиры. Сменил он их множество, пока два года назад не встретил Лиду. А до этого солоно приходилось. Лишь со временем научился он с толком распоряжаться деньгами — оставалось даже на развлечения и на пиво. Прага сразу околдовала его. Она предоставляла столько удовольствий, что кружилась голова. Долгие часы он просиживал в библиотеках — чаще с книгами, а иной раз и с красивой девушкой, ждал вечера, чтоб побродить с ней по Петршину[73]. Прага дразнила, возбуждала. Вдохновляли успехи тогдашнего искусства. Выставки, книги, журналы, театры, кабаре. Всевозможные памятники. На какое-то время его душой завладела политика — чешские патриоты готовились сбросить трехсотлетнее иго Габсбургов. Чехи жили, созидая, работая и борясь. Они не сдавались. Часто ему хотелось плакать, порой он испытывал жгучее чувство отчаянья, думая о незавидном положении Словакии. Национальное движение там едва ощущалось. Ренегаты победно завывали на обломках словацкой культуры. Из общественной жизни, учреждений и школ почти полностью была вытеснена словацкая речь. Горстка словацких политиков и культурных деятелей из мартинского центра[74] делала отчаянные усилия, чтобы сохранить от гибели словацкий народ. В таком смятении Валент ненадолго примкнул к толстовцам. Еще дома в Гибах он часто беседовал с местным олейкаром[75] Петером Дрохаком, встречался с ним, приезжая и на студенческие каникулы. Петер Дрохак был убежденный славянофил, русофил и толстовец — одно никак не исключало другое. Торгуя своими снадобьями, он исходил чуть ли не всю Европу, но прежде всего Россию — вдоль и поперек. Из Киева, Москвы и Петербурга к нему поступали целые ящики книг. Он посетил Толстого в Ясной Поляне, переписывался с ним.

— Когда нам станет совсем невмоготу, позовем русских!

— Царю плевать на нас, он своим и то не помогает!

— Так придут русские без царя! — порешил Дрохак.

В Праге Валент встретился еще с двумя земляками и толстовцами: студентом-медиком Альбертом Шкарваном[76] и липтовчанином Душаном Маковицким[77]. Шкарван по материнской линии происходил от гибовских Ярошей и микулашских Палковых, был чуть постарше Валента, и тот на время подпал под его влияние. Целыми днями они зачитывались Толстым, штудировали его учение, распространяли его философию. Задумали вершить добро и, подобно многим толстовцам, ходили на вокзалы — подносили старикам багаж, помогали садиться в поезд. Собирали деньги среди состоятельных пражских семейств и раздавали бедным. Нередко и свои добавляли. Кто знает, как бы дальше все обернулось, если бы Шкарван и Маковицкий вдруг не покинули Прагу. И только после их отъезда Валент понял, в каком бессмысленном, хотя и прекрасном дурмане он пребывал эти несколько месяцев. Он сразу почувствовал, что повис в пустоте: связи с толстовцами потеряны, к чешским патриотам не примкнул, от мартинских политиков жил далеко, а отступником не мог и не хотел стать. В ту пору, пожалуй, он и отчаялся бы, если бы не спасли его два обстоятельства: знакомство с Лидой Томечковой и дружба с буйной и озорной ватагой словацких студентов, художников, философов, поэтов и писателей, медиков и юристов. Эти, правда, не занимались самоусовершенствованием, но при этом в большинстве своем были добрыми малыми. А Лида Томечкова была и вовсе незаменима. Любовь к ней дарила не только восторги, опьянение, но и забвение. Ее красивые стройные ноги, высокая грудь, ненасытные губы и ласковые руки избавляли от одиночества, очищали, даже одухотворяли. Он не устоял, когда гувернантка Лида Томечкова предложила ему стать к ней на квартиру. Ее мать, работавшая по вечерам в гардеробе Национального театра, встретила его сердечно. Наконец-то началась настоящая жизнь! Если теперь он и заглядывал когда-никогда к словацким студентам на рюмочку, то обычно дело кончалось перебранкой. Сначала он принялся за художников.

— Вы воображаете, что мыслите кистью, но пока-то вы лишь неумело копируете мир, не видя в нем смысла! — кричал он художникам. А художники, любя его, смеялись.

— Ты хороший парень, Валент, — похлопывали они его по плечу, — свой в доску и мыслишь самостоятельно. Говоришь, что думаешь, задницу никому не лижешь…

А разделался с художниками, взялся за писателей и поэтов.

— Вы мните себя мудрецами, — выкрикивал он, — но в этих ваших каракулях не подлинный мир, а лишь его искаженное подобие, туманная иллюзия. Морочите людям голову выдумками о счастье или стращаете их преувеличенным злом — иного вам не дано. Это ведь тоже религия!

Но и писатели не сердились на Валента.

— Из тебя выйдет толк, ей-богу, выйдет, — похваливали они товарища и спаивали его. А тогда и вовсе у него развязывался язык.

— Мы, юристы, — соль земли, — восклицал он. — Я юрист, пардон, будущий юрист, и утверждаю: человеческий мир — это порядок! Порядок между людьми должен быть пожестче, чем в армии! И здесь необходимо равенство!

— Да он социалист! — отозвался однажды богатенький студент. — Он хочет уравнять нас в правах!

— А может, и коммунист, — вскричал его сосед. — Надо хорошо присмотреться к нему, а то и дать ему по носу.

— Господа коллеги! — вступились за Валента художники и писатели. — Это наш товарищ!

Беседа затягивалась до ночи.

— Ты, верно, полагаешь, — растолковывал ему художник Иван, — что право вечно и неизменно?! Да ведь и право и порядок придуманы людьми. Сегодня один порядок, завтра другой. За то, за что ты, как юрист, ратуешь сегодня, в старом Риме, пожалуй, казнили бы…

Но Валент уже слушал вполуха…

Иногда дело доходило до драки. Но что удивительно — драки и перебранки лишь сближали его со студентами. Было что вспомнить, над чем пошутить. Однажды явились к нему художник Иван и писатель Андрей.

— Ты должен быть с нами, с социалистами, — сказал Иван.

— Я? — удивился Валент.

— Именно ты, — подтвердил Андрей.

— Вы же утописты! — изрек он с трудом.

— Возможно, — засмеялся Андрей. — Возможно — пока! Но если ты говоришь о равных правах для всех, ты сам — немножко социалист. Или ты не этого хочешь?

Валент заколебался.

— Не знаю! — сказал он смущенно. — Может, я еще не дорос до этого.

Они разошлись.

Вечерами он со стыдом думал о себе. «Кто я? Что я? Что я собой представляю?» Вспоминался Орфанидес, восклицавший: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Надо было как-то осмыслить это. «И я пролетарий? А если нет, то кто же я? Глупый, неотесанный мужик, крестьянин. А крестьяне разве не пролетарии? А мелкие ремесленники, каменщики, сапожники, кузнецы? А если нет, так кто же они? Не капиталисты же, не помещики? Так как же это?» Он жадно прочитал «Манифест». А потом три ночи провалялся в постели, выкрикивая сквозь сон: «Нет, нет, это все утопия!» Он и в мыслях но допускал, что прочитанное правда. Отмел все — и сразу успокоился. В те дни и ночи он пылко любил Лиду. Словно своей любовью к ней хотел омыть этот грешный мир. Уж коль ничего другого не оставалось, так хотя бы забыться. Позднее он поймал себя на мысли, что все чаще подумывает об отъезде. Закончить факультет, получить диплом и исчезнуть… Он задавался вопросом: «Люблю ли я Лиду? Да, конечно, мы любим друг друга, но люблю ли я по-настоящему — на это трудно ответить». А Лида все чаще нашептывала ему: «Ты решил вернуться?! Нет, нет, ты никуда не поедешь, ты останешься здесь, со мной!»

…Валент очнулся ото сна, опомнился. Его охватил внезапный, невыразимый страх за самого себя. Он кинулся в уборную, его вытошнило — бледный, он воротился в комнату. Сел за стол, подпер голову ладонями и разрыдался. Как жить? Что делать? Он стукнул кулаком по столу. Довольно фантазий, надоели утопии! Нужно стать на твердую почву! Домой!

В этот момент он принял окончательное решение.

5

Старый Мартин Пиханда с каждым годом все больше сдавал. Да если бы только с каждым годом! Жена его Ружена диву давалась, наблюдая за ним, и уж не прекословила ни в чем — лишь молча качала головой. Поражало ее и то, что мужнины перемены редко кто подмечал. Кристина предавалась вдовьим печалям, у Само и своих забот было по горло — семья-то большая, а остальному, стороннему свету до другого человека и вовсе дела нет. Вот еще посмеяться или порадоваться чужой беде — это куда ни шло. Ружене казалось, что мужа и хозяйство уже не занимает — все-то тратит время по пустякам. Если и косит, то уже не обглядывает каждую прокошенную дорожку — ни за собой, ни за другими. Уже не припадает коленями на собственный выкос и не восклицает в удивлении, заметив траву: «Коса-то прошла, всякой былинке бы полечь, а не полегла вот. Как же так?» Иной раз возвращались они с поля вместе, и меж гумнами по своему обыкновению дети дразнили старого: «Гори, гори, глобус!» Но Мартин уже не гонялся за ними, не кричал и не бранился, а лишь, оживившись, покорливо улыбался. А проглянут удивленные ребятишки промеж густого кустарника, он скажет им весело: «Ну как, дети мои, сыграем в прятки? Вы станете водить, а мы с моей старухой спрячемся!..» Ружена часто задумывалась над тем, как изменился муж, и вдруг ей представилось, что не более чем через месяц Мартин помрет. И до того грустно сделалось, что она даже подобрела к нему. Стала готовить любимые его кушанья, прощала ему любую нерадивость. И все только дивилась, что Мартин веселый, что ест в охотку, а то нет-нет да и начнет острословить. Остеречь бы его, намекнуть — не до шуток, мол, уже, да Ружена все не отваживалась. Месяц, однако, прошел, а Мартин — как ни в чем не бывало. Прошел год, другой, а Мартин живет себе, поживает. Стала тут совесть Ружену мучить, и призадумалась она об исповеди. Исповедуешься-де в дурных мыслях — и сразу их как ветром сдунет. А еще бы лучше и Мартина затащить на исповедь — что-то последнее время в церковь не ходит. Думала она, прикидывала, как бы это ей мужа перехитрить да приобщить к вере. «Захвораю вот по правде или всего лишь понарошку, хотя нет, лучше без обману, — размышляла она, — а потом и изъявлю свою последнюю волю: муж мой Мартин, пойдем вместе на исповедь! А не заболею взаправду, Мартин пронюхает, и греха не оберешься». Ружена терзалась, томилась и все, за что ни бралась, делала кой-как, спустя рукава, шаляй-валяй. Взялась однажды сбивать сливки. Да не глянула в них путем и вылила в маслобойку вместе с мухами. Нападали они в сливки за день, так как погруженная в задумчивость Ружена скинула с них крышку. Сбивала она, сбивала, голову утруждала думами-придумками и не заметила даже, как сбила. Выбрала масло, сполоснула его в холодной воде, выложила на тарелку, нанесла узор деревянной ложкой. Вбежали тут в кухню внучата. «Бабунь, бабунь, намажь хлеба маслом!» — тормошили они ее.

Опомнилась бабка, отрезала ломоть хлеба, стала маслом мазать. И аж гикнула от изумления: масло было утыкано мухами. Тут мушиная голова, там нога или крылышко. Ей даже дурно сделалось. Отмахнулась она от внуков, подхватила масло, краюху хлеба да бегом к хлевам — выкинула все поросятам. Подошел день исповеди, и Ружена решила объявить мужу, чтоб подготовился. В доме его не было — она подалась на гумно. Мартин покуривал там со своими приятелями — Дулой и Цыприхом. Дула стоял, растопырив ноги, и распространялся о том, какого разбойника-серба он повстречал, когда лет пятнадцать тому поехал в Нови Сад навестить семью земляка. Сперва сдружились они с этим сербом, вместе в корчму хаживали, на гулянки, а потом парень вдруг заделался знаменитым вором. Стал он и Дулу подбивать: вместе, мол, обчистим немецкий банк в Белграде, а там улизнем в Южную Америку. Дула не поддался — серб прогневался. Три дня злобился на Дулу, а потом опять пришел сманивать его на новый разбой. Дула опять ни в какую — лишь стукнул серба палочкой по пальцам. Отстал тот. Однако через три дня опять пожаловал да с чемоданом, а в нем золотых часов и цепочек тьма-тьмущая! Столько их там было и так громко они тикали, что и проходящего поезда не слыхать. Тогда Дула со страху, что загремит с сербом еще куда на галеры, стал паковаться. А серб не пускает — боится, Дула выдаст. Схватились. «У того серба башка была, — заключил Дула рассказ, — потверже обуха. Под конец-то я жахнул его топором по голове — что делать? И глазам своим не поверил: обух отбился, сплющился, покривился весь, а на его башке — ни следа!» Мужики глубоко вздохнули, нетерпеливо запостанывали, попыхивая цигарками, — враз всем приспичило высказаться. «Я бы пошел с ним воровать!»— отозвался Мартин. Тут-то в гумно и вошла Ружена. «На воровство тебя потянуло?» — набросилась она на мужа. «Отстань, не твоего ума дело!» — оборвал ее Мартин. «Ах, и не моего ума дело» — взъярилась она. — Ты воровать наладился, нас срамить, себя под тюрьму подвести — и еще не моего ума дело! Дула и Цыприх заулыбались, собрались уходить. «Да ты что та важская кума — ни совести, ни ума», — отозвался Мартин, оставшись с женой с глазу на глаз. «А ты, антихрист, ты-то каков? На исповедь пойдем! Да вместе!» — не унималась Ружена. «Я? — подивился Мартин. — С чего это вдруг?» — «Ух ты, охальник, не выводи меня из себя! — взорвалась жена. — Молиться перестал, в церковь носу не кажешь! Вот и не диво, что воровать тебя потянуло! Да еще святой исповедью облегчить душу не хочешь!» Мартин смекнул, что с разгневанной женою сейчас сладу не будет, и примолк. А Ружена решила, что муж усовестился и покорился. Бросила донимать его. Но на другой день Мартин начал покряхтывать и прямо с утра взялся растирать себе плечо и колено спиртом. Жалобился, охал, но и поругиваться не забывал. Ружена сперва недоверчиво обходила мужа сторонкой, а потом обрушилась на него:

— И что это ты тут колдуешь с этим спиртом? С утра уж поллитровку извел на колено!

— Не видишь разве, ревматизм меня одолел! Такую боль и худшему врагу не пожелаешь, а тут изволь терпи ее!

— Ревматизм? — Ружена сделала большие глаза. — Скажите пожалуйста! — фыркнула она с презрением. — У меня, что ли, нет ревматизма? И в плече, и в ноге, о пояснице уж и говорить нечего!

— Ээ, ревматизм ревматизму рознь! Мне-то и согнуть колено невмочь, а левое плечо и вовсе как отнялось! Как бог свят, мне б сейчас ни за что и на колени не встать — хоть убей.

— А к чему это стояние на коленях ты помянул, а? — насторожилась Ружена.

— Просто так, чтоб ты знала.

— Чтоб что я знала?

— Что не могу на колени встать.

— Так уж и не сможешь?

— Разрази меня бог!

— Ну-ну, не божись!

— Право слово, не встать мне!

— Я-то знаю, с чего ты вдруг так занемог, — пригрозила ему жена. — Исповедаться неохота!

— Охота-неохота, теперь это дело — десятое. Сама видишь, что не стать мне на колени… А позорить тебя в церковь не пойду, стоймя-то еще оскорблю кого…

Ружена вдруг взяла да расплакалась. А успокоившись, жалостливо спросила мужа:

— С кем же я пойду на исповедь, неужто одним-одна?

Она побрела прочь, а Мартин, беспомощно дернув плечом, поглядел ей вслед. Когда захлопнулась за ней дверь, он обронил словцо, другое — просто так, скорее себе в утешение.

— Что ж, раз не с кем — захвати собаку. Может, и ей требуется исповедь! А то брешет, шельма, из рук вон…

Три дня после исповеди — а ходила Ружена с дочерью Кристиной — она с мужем и словом не обмолвилась. Первый день Мартин еще старательно растирал себе колено,

на другой день, оставив это занятие, заскочил к Гершу на стопочку, а на третий — и вовсе нализался с Ондреем Надером и Петером Гунаром. Пили и у стойки, и за столом, а потом стали подначивать Петера Гунара, лесного управителя, — он славился сильным рукопожатием.

— Петер, ну-ка, сожми мне руку! — предложил старый Ондрей Надер, забывший за палинкой о злосчастной кончине сына.

— Отстань! — оттолкнул его руку Гунар.

— Ну-ка, сожми!

— Да иди ты!

— Сожми, говорю!

Петер Гунар схватил Надерову руку и стал сжимать. Сдавливал ее не спеша, но все крепче.

— Ой-ой-ой-ой-ой, пусти меня, ой-ой-ой-ой-ой! — расстонался Надер.

А Петер Гунар давай еще сильнее — Надер от боли аж брякнулся на колени на голый мазаный пол. Тогда Гунар отпустил его.

— А теперь угощай! — бросил он Надеру.

Угощались долго, до вечера.

— Опрокинем еще по одной! — то и дело повторял Надер.

— Да уж хватит, пожалуй, наугощались! — отозвался немного погодя Мартин.

Выдержали под завязку, потом кликнули корчмаря.

— Угостили бы мы тебя, да уж не на что. — Петер Гунар печально посмотрел на корчмаря, потом обвел взглядом товарищей.

— На тебе пять крон, заказывай! — Корчмарь Герш сунул в руку ему деньги и сам подсел к столу.

Выпили, корчмарь подозвал жену Рахель.

— Видела, Рахель, ребята угощали, теперь мой черед!

— Ну как же, как же! — поддакнула Рахель и принесла еще палинки.

Когда они расстались, уже светил месяц. Собаки взлаивали на него. Там и сям по всему селу сладострастно выли кошки. Влюбленные парни и девки вздыхали под навесами домов. Откуда-то издалека ветер принес шум ночного поезда. У развесистой липы на площади сновал недовольный кот.

— Ой, ребята, подите сюда, зайцев тут — тьма! — подзывал приятелей Петер Гунар.

Утром Мартин Пиханда проснулся поздно.

— Ох и наозорничал ты, ох и наозорничал! — повела речь Ружена.

— Пошла бы и ты со мной! — буркнул он.

— Черного кобеля не отмоешь до бела!

Мартин взял да и зарезал в сердцах барашка. В обед, когда он доедал бараний гуляш, заявился священник Крептух. Старый Пиханда предложил ему палинки, но священник отказался.

— А гуляша не отведаете?

— Пока воздержусь! Карта Австралии у вас найдется? — спросил священник.

— Есть старая, португальская, правда, изрядно потрепанная…

— Пойдет…

Пиханда повел гостя в свою комнатенку, и, пока он искал в шифоньере карту Австралии, священник зорко осматривался. Где в книжку заглянул, где брошюрку полистал. Когда Пиханда разложил на столе карту, Крептух уже держал в руке две атеистические книжонки. Он ткнул пальцем в центр Австралии и обрушился на Пиханду:

— А ведомо ли вам, что за люди обретаются в этих пустынях и степях? Отлично небось знаете, что это примитивные и отсталые язычники, люди жестокие, дикие. Людоеды! И из вас получится нечто подобное, ежели будете читать и верить этим непотребным и безбожным измышлениям!

Священник, вскинув руку, замахал перед глазами Пиханды атеистическими брошюрами.

Мартин Пиханда повеселел, рассмеялся.

— Есть еще время, Пиханда, есть еще время! — предостерегающе сказал патер Крептух и с отвращением бросил брошюрки на пол.

— Время для чего, пан фарар?

— Для спасения! Ибо, как говорится в Писании: «А кто поступит так дерзко, что не послушает священника, стоящего там на служении пред Господом, Богом твоим, или судьи, тот должен умереть…»

Пиханда открыл шифоньер и вытащил из него карту полушарий. Расстелил на столе и движением руки подозвал к себе патера Крептуха.

— Это наша Земля. Здесь, здесь и здесь живут христиане. Тут, тут и тут, да и тут вот — магометане, — повел речь Пиханда. — Там, там, там, там и там — буддисты, а вон там индуисты. Вы хорошо знаете, что каждый из них верит з своего бога. Один в Аллаха, другой в Будду, мы в Спасителя… И нас даже не большинство. Скажите мне, пан фарар, который из всесветных богов самый главный, самый правильный? Которого бояться и в которого верить?

— Не богохульствуйте, Пиханда! Бог един! Когда в него уверуете, дождетесь спасения!

Священник Крептух осенил Мартина Пиханду крестным знамением и поспешно вышел. Пиханда тяжело вздохнул. Он аккуратно сложил на столе карты и, снова спрятав их в шифоньер, прокричал в темное его нутро:

— Ну а в самом деле: есть бог или нету?

Чуть подождал. Ни звука. Улыбнувшись, он затворил дверцы. И весело воскликнул:

— Не у каждого в шифоньере спрятан целый мир! Значит, я и есть бог!

Он сел и принял подобающий глубокомысленный вид.

6

Всякий вечер видел Само Пиханда, как дети отходят ко сну с молитвами на устах. Что ни вечер у спинок кроватей коленопреклоненно шептали они слова горячих молитв, коим научила их мать. Что ни вечер, ложась с Марией в супружескую постель и задувая язычок керосиновой лампы, Само слышал, как молится жена. Преданно и покорно благодарила она бога за минувший день. Скромно и робко просила у него хлеба, здоровья и счастья для своих детей, для мужа, для всей семьи и для себя. Когда она затихала, Само казалось, что она прислушивается, молится ли и он, или ждет, когда помолится. Вот-вот, похоже было, Мария спросит его, почему он не творит молитвы, но, должно, так и не хватало у нее на это смелости. Быть может, чуяла, что происходит с Само. Бога нет, твердил он себе. Пришел он к этому однажды и негаданно, как слепая курица к зерну. Но это прозрение вскоре предстало перед ним с такой очевидностью, что оставалось только удивляться, почему же он раньше к этому не пришел и почему не приходит к этому всякий человек. Может, это открылось ему при чтении Библии, может, при взгляде на звезды — кто знает, но несомненно одно: не за чтением атеистических книг. К ним обратился он уже после того, как расстался с богом. Он пришел к этому действительно сам и первый себе сказал: бога нет. Мысли, почерпнутые им в той или другой книжке, лишь утверждали его в этом открытии. «Человек человеку бог! Религия лишь форма отчуждения. Не бог создал человека, а человек бога. Человек теряет себя, ибо растворяется в подобии бога… Своим существованием бог обязан человеческой мечте о счастье…» Открытие, что бога нет, сперва лишь успокоило его. А потом Само начал размышлять о том, как быть дальше. Как жить без бога? Бояться больше или меньше или вообще не бояться? Быть хуже или лучше? И после долгих великих сомнений и терзаний он сказал себе: «Живи, как жил до сих пор! Оставайся человеком! Человек был и пусть остается творцом всего сущего на земле! Человеку не нужен бог, чтобы быть и оставаться человеком». Так он и жил, как до сих пор, а удавалось — старался быть и лучше. Ни жену, ни детей, да и никого другого не попрекал тем, что они не такие, как он. Ни перед кем особенно и не раскрывался. В церковь не захаживал, но священника приветствовал еще издали. Лишь однажды вечером перед сном он поделился с женой. Мария по обыкновению молилась в постели, лежа на спине. В коротеньком промежутке между двумя молитвами, когда Само решил, что она уже отмолилась, он приглушенно сказал ей: «А я, Мария, в бога не верую!» Она даже не вздрогнула, не охнула, только рукой закрыла рот и продолжала молиться. Потом прижалась к нему, тяжко и глубоко вздохнула и заплакала. Плакала безудержно, истово, словно хотела замолить грехи мужа. А на другой день о вчерашнем и словом не обмолвилась, разве что с той поры стала к Само более чуткой, ласковой и пеклась о нем, как о хвором ребенке. Само принимал ее заботливость и отплачивал тем же. Он и к отцу стал внимательнее. Видел, что отец не ходит в церковь, но поговорить с ним о вере, о боге не решался. «Неужто и отец отверовал? — размышлял он. — Или просто своенравничает? Отец любил старого священника, может, этот новый чем-то ему не потрафил?» Само решил подождать. Время подскажет, откроет правду. Как бы ненароком Крептух посетил и его. Он без утайки сказал, что недавно беседовал с отцом и хотел бы потолковать и с ним. Само усадил священника за стол и, угостив молоком, расположился напротив. Выжидая, терпеливо улыбался. Священник полюбопытствовал, что он читает, какие газеты, книги и календари выписывает. Само рассказывал, священник вроде спокойно поддакивал, и вдруг его прорвало:

— Эти богохульные книги и брошюры, что у вашего родителя, вы тоже читаете?

— Читаю, — признался Само.

— А исповедаться в грехах потом не хочется?

— Не чувствую потребности.

— А, вот оно что — не чувствуете потребности?

Оттого-то вас уже год в церкви не видно?!

— Помолиться человек может и дома! — сказал Само серьезно.

— Ну и какие они эти ваши молитвы?

— Всякие! Чаще всего — работа!

Священник ненадолго примолк, потом, улыбнувшись, начал более мирно и осторожно:

— Диву даюсь, зачем вам эти гнуснейшие, богохульные безделки. Вы же умный человек!

— Я любопытный человек, пан фарар.

— Опомнитесь, у вас же дети!

— Я не забываю об этом!

— Безбожниками люди везде гнушаются, в любой работе, — сказал строго патер Крептух и, подняв угрожающе палец, тут же резко ткнул им в сторону Само: — Не только за себя, но прежде всего за своих малых детей вы в ответе. А они хотят есть каждый день. Вам должно вести себя так, дабы воспитывать их со всей ответственностью и без изъяна. Я уповаю все же, что мы найдем общий язык… Храни вас господь…!

Но общего языка они так и не нашли. Само ни в церкви, ни в приходе не показывался. Уже второй месяц работал сезонным каменщиком на железной дороге и втайне надеялся, что его возьмут на постоянную работу. Они чинили мосты, строили сторожевые будки. Из Гиб хаживали втроем — кроме Само, еще двое железнодорожников, Ян Аноста и Биро Толький. Выходили они из дому утром после пяти, чтобы уже к шести заступить на работу. Аноста, двоюродный брат Мартина Пиханды, был на десять лет старше Само, но держался с ним накоротке. Биро Толький был мадьяр. Несколько лет назад, женившись, вошел в бедную семью пастуха и выучился хорошо говорить по-словацки. Оба они были людьми славными, и Само любил их. Проработав вместе с Само месяц и узнав друг друга, они доверили Пиханде свою тайну: «Мы двое, Ян Аноста и Биро Толький, изменим мир. Мы двое — сло

{в скане нет страниц 190–191}

— цию. Аноста и Толький завалили Само старыми номерами журналов «Зора» и «Нова доба», дали почитать газеты «Непсава», «Арбайтер Вохенхроник», «Ди Вархайт»[78]. Всунули ему брошюру «Кто такие социал-демократы», а он в свою очередь должен был им обещать, что непременно прочтет все. Когда они ушли, у Само сперва закружилась, а потом и разболелась голова. Он отбросил все и лег спать. В постели рядом молилась жена. Да, молиться куда легче, подумал он и вздохнул. Жена нежно прильнула к нему. Он обнял ее, поцеловал, а почувствовав душистое, крепкое тело, забыл обо всех дневных заботах и терзаниях. Целых две недели он вечерами бился над книжками и газетами. Аноста и Толький чуть ли не ежедневно спрашивали его:

— Читаешь?

— Читаю! — отвечал Само.

На третью неделю Само в свою очередь ошарашил обоих.

— Ребята, язви вас в печенку, я с вами! — крикнул он им в понедельник.

Так Само Пиханда стал социал-демократом.

Еще в тот же вечер все трое напились у Герша. Утянулись в самый дальний угол корчмы и перешептывались там до того таинственно и тихо, что их и слышно не было.

Одну-единую фразу Аноста проговорил во всеуслышание:

— Само, я горжусь тобой!

Само приосанился: в этот момент он и сам гордился собой!

7

Валенту Пиханде полегчало только в поезде. На перроне он долго прощался с Лидой Томечковой и рад был, когда состав наконец подали. Пригласил Лиду ненадолго в купе, положил чемоданы, они обнялись и поцеловались.

— Целуешь меня, будто в последний раз, — сказала Лида.

— Всякое возможно, — улыбнулся он иронически.

— Знаю! — сказала она. — Но я буду ждать тебя, надумаешь… приезжай…

Многого он не обещал, да и Лида на сей раз не требовала обещаний. Он снова вышел с ней на перрон. Она крепко пожала ему руку и, заглянув в глаза, сказала печально:

— Теперь мне кажется, что я тебя уже и вправду не увижу!

Поезд тронулся, и Валент вздохнул с облегчением. Помахал Лиде и сел. Только теперь он обнаружил, что в купе не один. Напротив сидела пожилая супружеская чета, а рядом офицер в звании майора. Валент вытащил газету, попробовал читать, но не смог. Откинувшись назад, прикрыл глаза и стал думать о Лиде. Неужели действительно он никогда ее не увидит?.. Никогда не коснется, никогда не будет ласкать, не будет с нею близок? Томительная печаль исторгла слезы из-под прикрытых век и вынудила его судорожно сжать челюсти. Нет! Так нельзя! Он вскочил, быстро вышел из купе в коридор и там приказал себе: «Не думай о ней, забудь! Ты ее уже никогда не увидишь, ты ведь хорошо это знаешь, так думай, что ее вообще не было! Забудь! Забудь!» Он поборол в себе прилив печали и, немного успокоившись, вошел в купе. Украдкой оглядел попутчиков. Майор, верно, возвращался из отпуска или отправлялся в отпуск. Пожилая чета, как выяснилось из их разговора, ехала проведать дочь, вышедшую замуж в Колин. «Что они обо мне думают? Знают ли, что я навсегда покинул Лиду? Знают ли, что грущу по ней? Знают ли, что я новоиспеченный юрист, доктор права?» И ему стало досадно, что, по всей вероятности, они ничего о нем не знают. Досадно, что это не написано у него на лбу, для вящей ясности: «Ага, вот сидит или вот идет образованный человек, доктор права, который поможет вам одолеть любую несправедливость! При надобности обратитесь к нему! Используйте его ум, смелость и благоразумие. Ах, если бы я еще умел играть на рояле, — вздохнул Валент. — Вот это была бы комбинация: пианист-виртуоз и юрист. Я мог бы не робея войти в лучшие салоны и везде быть в центре внимания! Ах, ах!» Он снова почувствовал почву под ногами. Если еще минуту назад все казалось ему зыбким и туманным, а без Лиды и вовсе ненужным, то сейчас вещи вокруг обрели смысл, по крайней мере тот наисущественнейший, которым они всегда были к нему повернуты. Ему сразу стало веселее, и хорошее настроение не покидало его весь остаток пути, все долгие часы, пока после множества пересадок он не вышел из пассажирского поезда в Кралёвой Леготе и не остановился, наконец, спокойно и уверенно на пороге родительского дома. Сначала повисли на нем Самовы дети. Он завалил их конфетами, и они тут же отцепились от него. Потом он обнял мать, отца, брата и невестку. Раздал немудреные подарки, выставил на стол литровку палинки. Разлил. Выпили за окончание университета, за его благополучное возвращение и за здоровье всех присутствующих.

— Где же ты собираешься работать, брагец? — спросил его Само.

— Еще не знаю! Но дома не останусь!

— Таких грамотеев, как ты, небось всюду с руками оторвут, — сказал Само. — Это вот рабочих — пруд пруди.

— Уж работа найдется! — крутилась вокруг Валента мать.

— Гадерпан о тебе несколько раз справлялся, — пробурчал отец.

— И эта его форсунья намедни меня остановила, — отозвалась невестка Мария. — Не знаю ли, мол, когда объявишься.

— Ну и Ганка, само собой! — простонала мать. — Та от нетерпения просто разум теряет.

Валент ерзал на стуле, растерянно кашлял в ладонь; поглядел на пустые рюмки, налил. Опять чокнулись. Бодро и в охотку выпили.

— В Праге как? — спросил отец.

— Жизнь бьет ключом, отец! Чуть ли не через край!

— Уж не революция ли грядет?

— Это, пожалуй, нет, слава богу, но жизнь там бурлит.

— А если и будет? — вступил Само. — Не первая, чай! И в самую точку.

— Революция? — переспросил Валент и взглянул на брата — тот кивнул. — Не больно ли ты высоко забираешь?

— Если ей быть — ни мне, ни тебе ее не остановить.

— Не будет! — сказал решительно Валент и снова налил. — Тьфу ты, совсем забыл, — спохватился он и слегка ударил себя по лбу. — Ведь у меня еще кое-что есть!

Подошел к чемоданчику, порылся в нем и вытащил большую карту.

— Австралия! — Он протянул карту отцу. — Совсем новая!

— Валент, сынок мой, ну угодил! — воскликнул отец, нетерпеливо схватил карту и с сияющей физиономией уткнулся в нее. — Пойду просмотрю, — и он удалился в свою комнатушку.

Тут раздался легкий стук, и двери медленно отворились. На пороге стоял батрак Гадерпана. Поклонившись, учтиво поздоровался.

— Пан Гадерпан приказали мне позвать паныча на ужин, — выпалил батрак на одном дыхании.

Все посмотрели на Валента.

— Скажи, приду, — ответил Валент после минутного колебания.

Батрак откланялся и исчез так же неожиданно, как и появился.

— Зачем же я варю кисель[79]? — беспомощно всплеснула руками мать.

— Да я с удовольствием его отведаю! — засмеялся Валент. — Хоть сейчас!

Женщины принялись расставлять на столе тарелки.

Валент ел со смаком и расхваливал хлебово до небес. Но как только поел, нетерпеливо поглядел на часы и навострил лыжи. Не прошло и десяти минут после его ухода, как прибежала разгоряченная Ганка. Уж собиралась возликовать, закричать от радости, но, оглядевшись, оторопело застыла.

— Не приехал? — спросила она разочарованно.

Минуту ей никто не отвечал, потом Само сжалился:

— Ужинает у Гадерпана, да вряд ли долго задержится.

Ганка Коларова лишь рассмеялась и тут же исчезла… Само не успел и рюмочки ей поднести. Он смешался, растерянно обвел всех взглядом и, наконец, выпил сам.

Гермина дожидалась Валента в саду перед домом. Заметив, как нерешительно он приближается, побежала навстречу и чуть не бросилась ему на грудь. Сдержалась, однако, и, улыбаясь, остановилась в нескольких шагах. Валент глядел на нее изумленно, долго и молча. То была зрелая женщина. Пожалуй, даже перезрелая. Только сейчас он торопливо с ней поздоровался. Когда же она смело взяла его за руку и потянула к дому, он беспокойно и сконфуженно огляделся. Такие интимности на людях были ему неприятны. Уж лучше было подчиниться и быстро войти в дом. Оживившаяся Гермина повела его в свою комнату, забитую свежими масляными холстами. На большом мольберте стоял неоконченный пейзаж. И всюду валялись кисти и краски. Валент вновь изумился.

— Видишь, пишу! — сказала Гермина. — И говорят, у меня талант!

— Да! — кивнул он утвердительно и присмотрелся к холстам. — В самом деле, неплохо.

Гермина счастливо рассмеялась.

— Помнишь, — отвлекла она Валента, — здесь ты меня учил объясняться в любви по-немецки, а вон там мы первый раз поцеловались, — указала она куда-то в угол.

— Правда? — удивился он снова.

— Правда! — кивнула она и преданно посмотрела на Валента. — Впрочем, мы вот встретились, а даже не поцеловались!

Валент поглядел на женщину, но не двинулся с места. Гермина сама подошла к нему вплотную, встала на цыпочки, обняла за шею и жарко поцеловала в губы. Он зашатался, когда она так напористо налегла на него, и, чтоб не упасть, ухватился за нее. Возможно, она приняла это за объятие, так как сразу же пылко прильнула к нему и, положив голову на грудь, ни с того ни с сего разрыдалась. Он в оторопи стоял над рыдающей Герминой, не в состоянии ни коснуться ее снова, ни приласкать. Он был холоден, нем, недвижим. Гермина вскоре взяла себя в руки, отошла от него и, отвернувшись, утерла слезы тонким платком.

Они перешли в гостиную и сели друг против друга в глубокие кресла. Герминино лицо снова сияло. Она взволнованно говорила:

— Хочешь, я напишу твой портрет? Ты будешь на коне, в костюме для верховой езды… Да, да, да! Я словно уже все вижу, ты будешь сидеть на коне и будешь глядеть на меня. Ах, ах, это восхитительно! — Гермина вскочила с кресла, уставилась перед собой, словно уже видела то, о чем говорила. И водила руками, словно гладила это свое видение. — Ха-ха-ха, — возбужденно смеялась она. — Вот именно, вот именно: ты будешь сидеть на коне, я буду тебя писать, а ты будешь меня за это любить, — выкрикивала она и опять и опять как-то по-детски хохотала.

Двери резко распахнулись, и в гостиную вошли Юлиус Гадерпан и его жена Валика.

— Я рад, что вы так подружились, — лицо Гадерпана засияло, когда он протянул повеселевшему Валенту руку. — Так как оно, пан доктор, на родной земле, а? — добросердечно пошутил он.

— Ничего! — сказал Валент; повернувшись к пани Валике, он спокойно поклонился ей и прошептал: — Целую ручки! — и тут же мягко взял протянутую руку в слегка коснулся ее губами. Пани Валика зарделась и — только он отпустил руку — мгновенно спрятала ее за спину.

Прислуга принесла чай. Они расселись вокруг стола и за натянутым и безмерно скучным разговором, прихлебывая сладкую жидкость, украдкой переглядывались, ерзали и притворстврвали. Наконец, хозяину это надоело.

— Пойдем-ка в мой кабинет, Валент, — сказал Гадерпан и встал из-за стола. — Потолкуем серьезно, как мужчина с мужчиной!..

Только за ними затворились двери, как мать с дочерью обменялись довольными взглядами и обе тихо, с надеждой засмеялись в ладони.

— Ишь какого лоску набрался! — похвалила Валента пани Валика с удивлением. — Еще будем краснеть перед ним!

— Я его писать буду, — проронила увлеченно Гермина.

Мать и дочь снова обменялись многозначительными взглядами, обнялись и, пересев на диван, о чем-то потихоньку заговорили.

Гадерпан в своем кабинете открыл сначала бар.

— Коньяку? — обратился он к Валенту.

— Охотно!

Гадерпан поколебался: в какие бокалы налить

коньяку. Наконец выбрал самые большие, двухсотграмхмовые, и наполнил их верхом. Валент с удивлением наблюдал за ним. Гадерпан, заметив это, непринужденно засмеялся.

— По крайней мере не придется то и дело доливать, — сказал он, словно читая Валентовы мысли, и протянул ему коньяк. Чокнулись, отхлебнули.

— Сигарету? — Гадерпан приоткрыл крышку шкатулки слоновой кости.

Валент кивнул.

Оба закурили и наконец расположились у стола.

— Что в Праге делается? — спросил Гадернан.

— Шумно! — сказал Валент. — Оживленно! Все пришло в движение!

— Ловко подмечено! — с похвалой отозвался Гадерпан. — И здесь то же самое! Капитал вошел в силу, как никогда прежде, и если с толком им распорядиться, вырастет словно гриб после дождя, увеличится втрое, впятеро, вдесятеро! Я думал о тебе, Валент. Знаю сызмальства, доверяю. Теперь ты юрист, а это кое-что да значит. У меня капитал и опыт, у тебя знания. Опыт со временем придет. Так что нам прямой резон объединиться. Как я ни прикидывал, а лучше тебя не нашел. — Гадерпан помолчал немного, чокнулся с Валентом и выпил коньяк одним духом. — Дубильни в Микулаше невиданно разрослись. Нынешний хозяин предложил мне стать пайщиком будущей фабрики. Я дал согласие. В конце-то концов это двоюродный брат моей жены, я могу ему полностью доверять… И тебе хочу предложить войти в пай…

— Мне? — удивился Валент Пиханда и так стремительно поднялся, что чуть не опрокинул бокал с остатками коньяка. — У меня нет капитала! Вообще нет денег!

Гадерпан тихо засмеялся.

— Я одолжу тебе! — сказал он спокойно. — Вложишь пять тысяч — со временем к тебе вернутся двадцать пять, вложишь десять — вернутся пятьдесят! А это недурно для начала.

— А как же я отдам вам?

Гадерпан опять тихо засмеялся.

— Заработаешь — вернешь! А вдруг дело обернется так, что и возвращать не придется! — Гадерпан хохотнул во все горло. — Ну как, согласен?

— Трудно так сразу… Озадачили вы меня…

— Подумай, посоветуйся с отцом, а завтра скажешь!

— Хорошо, подумаю, — согласился Валент.

Они направились к дверям гостиной, но Гадерпан задержал Валента за руку.

— А как с работой? Место есть?

— На этой неделе поищу.

— Могу я тебе немного помочь?

— А каким образом?

— Иное знакомство дороже денег. Свояк у меня в Ружомберке, судья в седрии[80]. Послезавтра еду туда, могу спросить.

— Очень был бы вам признателен!

— Не за что, не за что. — Гадерпан похлопал Валента по плечу — тот застенчиво улыбнулся. — Сущая безделица! Люди же мы, христиане, соседи и добрые знакомцы. Как же не помочь? Мы обязаны понимать друг друга!

Они вошли в гостиную, обе женщины примолкли.

Спустя пять минут Валент снова обрел уверенность, разговор зашел о пражских театрах, мужской и женской моде; Юлиус Гадерпан слушал, скучливо зевая, и, наконец, вовсе уснул. Валент стал собираться. Гермина проводила его к входной двери, а потом немного и по темному саду. Сделав несколько шагов, прильнула к Валенту, крепко обняла его, тихо застонала.

— Ты меня не хочешь? — прошептала.

— Я этого не говорил!

— Так поцелуй же меня!

Он поцеловал ее в лоб, потом в губы. Она липла к нему, трясясь точно в ознобе.

На балкон вышла пани Валика; опершись о перила, она вглядывалась в темноту сада. Валент заметил ее.

— На нас смотрят! — сказал он.

— Кто? — вздрогнула Гермина.

— Твоя мать! Покойной ночи!

Она не ответила, сердито повернулась и торопливо засеменила прочь. Валент вышел на дорогу. Пока он шагал вдоль придомий, стало легче на душе. Недавнее чувство подавленности внезапно улетучилось, он охотно запел бы. Было десять часов, дома уже спали. Он зажег лампу в кухне, напился липового чаю. Кто-то тихо постучал.

— Войдите!

Двери отворились — на пороге стояла Ганка Коларова.

— Входи! — он двинулся к ней навстречу.

Она вошла в кухню.

Как только Валент закрыл дверь, Ганка тут же кинулась к нему, обняла, прильнула к нему всем телом: губами, глазами, руками и ногами, пальцами, волосами. Он отдавался ее прикосновениям, одурманенный горячим, благовонным дыханием, возбужденный биением ее сердца, крепким и чувственным телом, упругой грудью.

Сила и желание, наслаждение и боль, радость и страх вдруг овладели им. Он порывисто сжал девушку — ему на миг показалось, что она заполнила все его поры. Обжигающая радость разлилась по всем членам, нетерпеливая нега и сила смешались в неизъяснимой сладости, неистово забили через край. Два прекрасных тела, мужское и женское, опустились тихо на пол возле дверей. Мгновение спустя, когда женщина тихонечко и счастливо застонала, Валенту почудилось, будто светлая радость, наполнившая его, объяла всю живую землю.

— Желанный мой, я ждала тебя каждый вечер! — шептала она. — Я ждала тебя каждый день, каждое утро, каждый полдень. Думала о тебе, с каждой минутой любила тебя все больше. Всякую минуту хотела тебя… Ты никогда не посмеешь забыть свою Ганку!

Два тела, словно налитая спелая груша, катались от дверей к столу, от стола к горячей печке, коснулись ее на миг, но, не ощутив жара, перекатились под заиндевелое окно и там остановились, словно их одолело бессилие. Вдруг оба пронзительно вскрикнули, откуда-то изнутри, из недр тела, из горла вырвались тягучие страстные стоны. Клейкие и хмельные голоса крови и истома мышц доводили их до исступления. Запахи кожи, жгучего дыхания и сладостного слияния множились в ненасытных ноздрях. Обласканные прикосновениями, бушевали все частицы тела, пропитывались все ощущения, и в выкриках они снова загорались страстью.

Двери в комнату отворились, и в них, широко расставив ноги, застыла мать Ружена. Собиралась было вскрикнуть, но вовремя сдержалась. Краска кинулась в ее онемелое лицо, сквозь стиснутые губы с трудом продрался выдох, она даже прикрыла глаза. А когда их снова открыла, красивые тела возлюбленных, стоны, будто заклятья, и величавые движения покорили ее, опалили сжигающим жаром, наполнили счастьем, трепетом и красотой. Она отступила на шаг и, прежде чем снова тихо закрыть двери, шепнула, вздохнув:

— Ах дети, дети, разворотили ковры, опрокинули стулья!

Двери закрылись с легким скрипом.

Любовники на полу, всхлипнув, застыли.

Трудно расплетались пальцы. В побелевшие ногти поступала кровь. Красные пятна на коже исчезали, синея. Они сели, потом поднялись с пола. Оба плакали. И смеялись. Слезы по крупинкам вымывали изнутри глыбу счастья, клочья последней силы, ядрышки плодности. Они коснулись друг друга, чтобы превозмочь опьянение, и мир снова обрел свою явность.

— Мать видела нас, — сказал тихо Валент.

— Пускай!

— Не стыдно? — спросил Валент.

— Нет, я рада!

Они встали. С минуту стояли поодаль друг от друга, словно боялись новых прикосновений. А когда Валент уже протягивал руку — Ганка выскользнула в двери.

Он рванулся за ней, но перед его носом двери захлопнулись. Он налетел на них лбом и, замерев, приник всем телом. Словно опомнившись, он широко открыл глаза, потом смежил веки, до хруста напряг сильные мышцы и тихонько завсхлипывал. С какой бы яростью ударил он кулаком по старым дверям! Но он сдержался, словно не хотел напугать древоточца. И лишь соскользнув вниз, на пол, он опустил голову на колени и разрыдался.

8

Пчельник был тих, спокоен. Приглушенному осеннему жужжанию пчел Само почти не внимал. На башне высоко над ним вызванивали воскресенье. Он потрогал ульи, мельком заглянул в них и отошел. Не тревожил пчелок, не дразнил. Вспомнил Орфанидеса, даже увидел, как тот наклоняется над ульем, целит указательным пальцем в пчел и говорит: «Человек что пчела: лишь радение и труд его спасут!» Само улыбнулся и сел на лавочку. Расправил под собою домотканый ковер, растянулся. По телу разлилось блаженство. «Был бы я помоложе, — думал он, — шмыгнул бы в улей к пчелам, потрудился бы усердно с ними. Что ни вечер собирал бы я груду меда. А может, нашел бы себе пчелиную полюбовницу. Не какую-нибудь, а пчелиную матку, царицу. Большую, упитанную, полную неги и желания». На него стала находить дрема. Он блаженно улыбался видениям, мелькавшим перед глазами. Пчелиная царевна взяла его в мужья, а пчелы вокруг жужжали и пели.

Женилось мотовило,

женилку обломило…

Приблизилась пчелиная царица. — она была гораздо крупней жениха. Он поклонился ей, она сразу же закинула его на спину и вылетела с ним из улья. Весь рой — за ними. Она летала, прыгала, скакала с ним по лугу, пока не уронила. Он упал и больно ушибся. Пчелиная пасть, склонившись над ним, с ревом выдыхала: «Не хочу тебя, не хочу тебя, не хочу тебя!» А когда пчелиная челюсть вот-вот, казалось, вонзится ему в горло, он взвыл от страху и резко лягнул ногой. Жить захотелось…

Проснувшись, тотчас почувствовал боль в ноге. Потер ее, встал. Хрустнуло в лодыжке. Скрипнуло в колене. Он подошел к улью, заглянул в него и подумал со злостью: «Когда-нибудь плесну сюда бутылку керосину!»

Пчелы спокойно жужжали, словно пели. Он слушал мелодию, но смысла ее не постигал. «Ну и балда! — посмеялся над собой. — Мечтаю о том, что недоступно, а до того, что под носом, мне и дела нет! Ну разве не балда?»

Он вошел в сад, зеленая лужайка утешно ласкала взор.

Сорвал пучок травы, приложил к ноздрям.

— Ох, как пахнет, как чудно пахнет!

И зашагал к дому уже спокойнее.

9

Два дня размышлял Валент Пиханда, а на третий открылся во всем отцу и брату. Услышав, чего только не наобещал ему Гадерпан, оба пришли в изумление.

— Ну и ну! — покачал Само головой, — выходит, ты будешь хозяйчиком?! Захотелось стать маленьким фабрикантом.

— Я еще ничего не решил! — замялся Валент.

— Ничего, решишь!

— Такой случай жаль упускать, — вмешался в разговор отец. — Только за этими посулами непременно что-то скрывается. Что ему от тебя надо? Не говорил?

— Вот именно, что ему надо?! — ухмыльнулся Само.

— Он никаких условий не ставил, — отбивался Валент. — Ему нужен компаньон, и он выбрал меня. Как заработаю, отдам долг, даже с процентами.

— Сам понимаешь, что все это будет не так-то просто, — посерьезнел Само. — Уж не прочит ли он, случаем, тебя в зятья, а? Не хочет ли навязать тебе свою милейшую дочку?

— О том не было речи! — выкрикнул раздраженно Валент.

— А к чему ей и быть? — рассмеялся Само. — До этого сам допереть должен.

Все трое долго молчали. Грызли потихоньку семечки, стараясь не смотреть друг на друга.

— Так что вы скажете? Принять предложение? — отважился наконец Валент.

— Попробуй! — решил отец. — Дубильни враз не обанкротятся, а ежели это занятие не по душе будет, вынешь свой пай, и баста. Я бы попробовал. Не рискуя, не добудешь!

— Попомни мои слова, — с улыбкой погрозил Валенту брат, — скоро тебя оженят!

— А если и так? — спросил отец.

— Да мне-то что? — ухмыльнулся Само.

Валент сердито стиснул зубы и не сказал ни слова. Однако не поленился — в тот же вечер отправился к Гадерпану. Чуть понуро и неуверенно зашел в кабинет и остановился в дверях. Гадерпан, внешне радушный и добросердечный к Валенту, вдруг сделался серьезен и вопросительно, с нескрываемым любопытством взглянул на него.

— Я принимаю ваше предложение! — сказал Валент.

Гадерпан от радости всплеснул руками и бурно рассмеялся. Он подскочил к Валенту, схватил за плечи, несколько раз прокружился с ним и все смеялся, смеялся.

— Замечательно, Валент! — восклицал он. — Ты меня чертовски обрадовал, мальчик! — А успокоившись, сказал гордо: — И у меня для тебя сюрприз! С понедельника можешь приступить к обязанностям судьи в ружомберкской седрии. Конечно, это временно, потом непременно найдется что-нибудь и поближе — в Микулаше или в Градке.

— Благодарю вас, пан Гадерпан!

— Ну, ну! — оборвал он Валента и отворил дверь в гостиную, где, подавляя нетерпение, над мелким вышиваньем сидели пани Валика и барышня Гермина. — Налейте, милые мои женщины, чего-нибудь горячительного! Мы тут поладили, как истинные братья!

Обе женщины возбужденно вскрикнули, свернули вышивание и стали собирать на стол рюмки, еду и коньяк. Примерно через час, когда все уже были под хмельком, из-за стола поднялась пани Валика, сославшись на головную боль. Юлиус Гадерпан выпил наспех еще немного коньяку и, бормоча что-то о счастье, удалился вслед за ней.

Валент и Гермина остались одни.

Гермина подсела к Валенту, налила себе и ему.

— Выпей! — угощала его. — Надеюсь, что хотя бы ты еще не пьян, — озорно смеялась она.

— Я-то выдержу! — куражился Валент и с улыбкой выпил одним духом.

— Расскажи мне что-нибудь хорошее!

— Хорошее? — удивился он. — О чем же?

— Не знаешь? — засмеялась она. — Ну хоть о том, как мы когда-то учили немецкий.

— Это было давно!

— Ну и что! Мне нравилось!

— Я об этом и не вспоминаю, — отнекивался Валент.

— Напомнить тебе подробности?

— Лучше давай о другом.

— Хочешь, изволь! — она стала серьезной. — Вчера с мамой я была в лесу, проходили мимо каменоломни. Туда как раз привезли тяжелый железный поворотный круг, четырем мужикам не под силу было снять его с телеги. Вдруг пришел один, звали его Петер, косая сажень в плечах, ух! Оперся руками о круг и одним рывком сбросил с воза… Вот это силач! Он бы и тебя положил на обе лопатки.

— Ты так думаешь? — улыбнулся Валент. — Если поддамся, может быть, — пошутил он.

— Ну-ка, покажи мускулы, — сказала Гермина. — Сожми руку.

Валент сжал руку — Гермина слегка пощупала мышцу.

— Да, твердая! — похвалила она. — Ты меня поднял бы?

— Тебя? — рассмеялся Валент. — Как перышко!

— Попробуй!

Валент встал, поглядел на Гермину и сразу же поднял ее. Она приглушенно взвизгнула. Он покачал ее на руках, улыбнулся в лицо, а когда она обвила его за шею, сделал шаг, другой. И даже не заметил, как очутился в Гермининой постели. В темной комнате, в мягких и душистых перинах, одурманенный коньяком, Валент уступил настояниям бурной страсти Гермины…

— А ты бы мог меня любить? — спросила она его позже, когда они недвижно лежали рядом. — Скажи, мог бы? — настаивала она.

— Не знаю, — ответил он тихо.

Она прижалась к нему, поцеловала в плечо.

— Хорошо, хоть не лжешь, — прошептала горячо. — Я тебя люблю, давно люблю, еще до того, как мы первый раз поцеловались, еще до того, как ты первый раз увидел меня, давно, очень, очень давно!

Она тихо расплакалась.

Валент погладил Гермину по волосам, ему стало жалко ее. «Буду ли я когда-нибудь любить ее? По-настоящему любить? Нет, не буду!» Он сел, потом встал. «Буду ли я вообще кого-нибудь любить? Кого-нибудь по-настоящему? Буду?» Он горько улыбнулся. Гермина соскользнула с постели на пол и обняла его колени. «Неужто любовь — это всего лишь инстинкт, одна биология? Мужчина ходит по свету и от женщины к женщине разносит семя, по сердце оставляет себе! Неужто это действительно так? Сердце — для мужских дел, семя — для животворных женщин?!» Он бессильно махнул рукой, скучливо вздохнул.

— Ухожу! — сказал он неуместно громко.

— Останься! — пролепетала Гермина.

— Ухожу! — повторил он решительно и впервые почувствовал себя рядом с этой женщиной и в этом доме уверенно и смело. Она выпустила его колени, он не мешкая оделся. Съежившись, она тихо притулилась на полу. — Не ходи за мной! — приказал он ей и вышел.

Оказавшись в непроглядной тьме, он почувствовал, как тяжелеет тело. Шел не скоро и, пока не привык к темноте, нащупывал путь ногами, а где и руками. Едва добрел до калитки, как тотчас за ней выросла неясная тень. Он испуганно вздрогнул.

— Предал меня, предал нас! — простонала Ганка.

— Это ты? — Ему стало легче.

— Прощай! — сказала Ганка и, повернувшись, убежала.

— Ганка, я тебе все объясню, — крикнул он и бросился вдогонку. Споткнулся, упал. Лежа на земле, прислушивался к звуку удалявшихся шагов. Потом вскочил и опять побежал. Остановился. Не видно ни зги, не слышно ни звука. Он стоял недвижно и вглядывался в черную пустоту.

10

Миновал праздник Всех святых. С Само Пихандой творились удивительные дела. Сперва он наткнулся, возвращаясь как-то под вечер с железной дороги, на море боровиков. Весь склон на Яновом Лазе был усеян грибами. Он подозвал Аносту и Биро Толького, поднимавшихся в гору чуть позади него. Боровики были здоровенные, с кулак, да крепкие. Они до отказа набили рюкзаки, а потом еще, сняв пиджаки, и в них набрали грибов.

Вскоре к Само Пиханде опять наведался священник Крептух.

— Так вы, я вижу, не намерены помыслить о душе своей? — обрушился он на Само.

— А я о ней и так не забываю! — оборвал Само священника и тут же вскипел. — Да оставьте меня в покое! Вы что все время меня задираете?

— Я о душе вашей радею.

— Глупость! Ложь! Вас пугает, что подумают люди, если в церковь я не хожу, а вы это дозволяете. Черта с два — о моей душе печетесь! Просто боитесь потерять власть над людьми. Как раз об этом-то я и читал где-то вот здесь. — Само взял одну из брошюр и прочел: — «В делах религии народ определяет поведение сильных и повелевающих им господ: дабы держать народ в повиновении, господа притворно носят те же оковы религии, что и он». — Само отбросил брошюру и гневно посмотрел на священника: — Это относится и к вам! Вы же не верите в бога, не правда ли? Мне-то можете признаться, я не употреблю это во зло! Вы такой же безбожник, как и я, только ловко это скрываете. Скрываете, стоя перед алтарем. Ну скажите, разве это не так? Поминаете господа бога сто раз на дню, а что доброго вы сделали людям?

Священник Крептух повернулся и без слов вышел. На другой день он сел в бричку и поехал в гости к леготскому фарару, а по дороге завернул в управление железной дороги. На третий день Само Пиханду уволили. Однако ему пофартило — через неделю он нашел место подсобного рабочего на лесопилке в Градке. Поработал две недели — снова уволили. В тот же день после обеда заглянул священник Крептух.

— Приходите в церковь — помогу вам! — сказал он.

— Нет! — не уступал Само.

Близилось рождество.

Мария вопрошающе поглядывала на Само.

— Много не покупай, — сказал он ей, — а что нужно возьми в кредит.

Вот тут-то и привалило счастье — Валентова свадьба! Все вдруг так и завертелось. Мать Ружена знай руки ломала. В сентябре о свадьбе и помину не было, и вот те на! А старый Мартин Пиханда лишь покорливо рукой махнул: ну что ж, и последнее дитя становится на ноги. Неужто, выходит, он, старик, исполнил свое? Неужто ему теперь и жить не для чего? А с другой-то стороны — еще жена есть, поле, скотина, дети остаются, внучата прибавляются. Но ради ли того он жил? Для себя ничего путного не сделал, а для других и подавно. Ни от одной беды людей не избавил, правда, и не навлек на них никакой. Так что же? Так как? Зачем он жил? Был ли в этом смысл? Что с ним, что без него — все едино! Бог и жизнь-то дал в наказание! А тут еще и смерть!

На свадьбе старый Мартин изрядно позабавился… Выпили с Гадерпаном столько вина, что три дня потом отсыпались. Проснулись — и снова тяпнули.

— Ты не тревожься, Мартинко! — говорил гордо Гадерпан. — Нашим детям вместе хорошо будет. В Ружомберке нанял я им маленький и недорогой особнячок, пускай там воркуют!

— Да разве я против, пускай воркуют! — усмехнулся Мартин Пиханда.

— Да и нам унывать не след! — сказал Гадерпан и смачно рассмеялся. — Знаешь, как тебя прозывают? — наклонился он к Мартину, давясь от смеха. — Как тебя прозывают, знаешь?

— Ну как?

— Гори, гори, глобус! — шепнул Гадерпан на ухо Пиханде.

Оба долго смеялись.

— А тебя как, знаешь? — спросил Пиханда повеселевшего Гадерпана.

— Гандра[81]-пан.

И они снова долго смеялись.

Ели, пили, а потом запели. Из их уст лилась и печально звучала песенка:

Если ты кузнец умелый,

так скорей берись за дело,

ты подкуй меня, подкуй!..

А ковать коль не умеешь,

коли в том не разумеешь,

так оставь меня, оставь!..

— Мартин, никто не умеет так петь, как ты! — признался Гадерпан.

— Эх, черт возьми, — вздохнул Мартин Пиханда. — Все же хорошо жить на свете! Юло, налей! Имей я твои деньги, открыл бы я еще одну Америку…

— Бери в долг и открой хотя бы богатый остров, — стукнул Гадерпан кулаком в стол. — А потом я куплю его у тебя! Сколько запросишь?

— Поздно, Юло, уже поздно! Лучше выпьем!

Оба выпили и снова на три дня отошли ко сну.

На другой день после свадьбы пани Валика позвала к себе Валента. Мимоходом показала ему приданое Гермины, потом угостила кофе.

— Знаю, как бывает, — начала она робко, — когда молодой человек холостякует… Каких только шалостей не случается у него с девицами, — засмеялась она сухо и коротко. — Я ничего дурного в этом не вижу. Но если мужчина женится, ему положено поскорей забыть о всяких фиглях-миглях и проказах. — Она встала, прошла к окну и снова вернулась. — Вот и тебе уже не к чему встречаться с Ганкой, — сказала она с упором.

Они поглядели друг на друга — Валент молчал.

— Ты понял: меня? — спросила свекровь.

Он кивнул.

Встал и вышел из дому. Побродил немного по саду, а потом в какой-то оторопи взбежал на Камень. Сел в холодный снег и с болью в сердце разглядывал под собой деревню. Лицо у него лихорадочно пылало. Он вскочил, умылся снегом и бросился в орешник, продираясь сквозь чащобу кустов. Снег сыпался ему за ворот, ветки исхлестывали лицо, но он бежал, яростно колотя вокруг себя руками и скуля в голос. Сбежав на дорогу, остановился. Руки окровавлены, лицо искарябано. Он опять умылся в снегу. Стоял и равнодушно смотрел, как сиявшая белизна окрашивается красным. Потом, словно поддавшись гнетущей душу тяжести, рухнул на колени и сдавленно разрыдался.

11

В одно воскресное утро прибежали к Само Пиханде запыхавшиеся Ян Аноста и Биро Толький.

— Живо одевайся, едем в Градок на собрание социал-демократов!

— И я тоже?

— Тоже!

Само, чуть поколебавшись, согласился. И уже через полчаса все трое, празднично одетые, бодро-весело шагали на станцию в Кралёву Леготу. Дождались поезда, доехали до Градка и вышли в приподнятом настроении. Биро Толький привел их в большой зал, где шло собрание. Было там самое малое человек пятьдесят, и кутерьма стояла невообразимая. На сцене разглагольствовал щеголеватый мужчина средних лет. Говорил он по-мадьярски, и многие, похоже было, с ним не соглашались, прерывая его возгласами и свистом.

— Непонятно! Не понимаем! — раздавались выкрики.

— О чем это он? — спросил Пиханда.

— Об избирательном праве! — ответил Биро Толький.

— Они что, не согласны с ним? — дивился Само.

— Слышишь ведь — не понимают, о чем речь! — толкнул его Аноста.

Шум, рев и свист усилились настолько, что оратора и вовсе стало не слыхать. В растерянности он замолчал, потом гневно стукнул по столу. Сидящие за председательским столом, да и многие в зале помогали ему усмирять разбушевавшихся. Когда зал чуть попритих, на сцену взбежал молодой человек.

— Словацкие социал-демократы требуют, чтобы собрание велось не только на мадьярском, но и на словацком языке, — прокричал он и захлопал сам себе.

Многие из зала присоединились к нему, но были и такие, что воздержались от аплодисментов.

— Ставлю вопрос на голосование! — продолжал молодой человек.

— Ура, ура! — раздались голоса.

Из-за председательского стола, вскочил разъяренный мужчина и взревел на молодого человека на плохом словацком языке:

— Ты сам не могла ставить на голосование!

— Ставлю! — повторил молодой человек.

— Нет! Для этого есть председатель. Это сепаратизм и политика раскола.

И вдруг — сцепились. Слетели оба со сцены и оказались среди взбудораженной толпы. Само и охнуть не успел, а вокруг него уже все дрались. Мадьярские и словацкие социал-демократы вцепились друг другу в волосы. Само оглянулся и узрел возле себя Биро Толького — тот изумленно смотрел на него. «Ударить, что ли, Биро? — оторопел Само. — Нет, я не могу! Может, Биро меня ударит?» — размышлял он, выжидая. Биро улыбнулся ему и, стремительно повернувшись, давай лупцевать первого бесноватого мадьяра, который попался под руку. У Само глаза на лоб полезли, когда он увидел, как мадьяр бутузит мадьяра. Неужто свет перевернулся? Или Биро Толький уже не мадьяр? Все это так ошеломило его и озадачило, что он как вкопанный замер посреди этой сумятицы.

— Ну-ка, помоги! — окликнул его Аноста.

Само раздвинул руки, но не сразу определил, кого стукнуть. Он видел только, как Биро надсаживается, ругаясь и вопя по-мадьярски, а его противник постепенно одолевает его. Само подскочил к Биро на подмогу, схватил парня сзади в охапку и понес к дверям, протискиваясь сквозь толпу. Но прежде чем он успел добраться до выхода — драка прекратилась. Столь же внезапно, как и началась.

— Собрание будем вести на мадьярском и на словацком языках, — крикнул в зал мужчина из президиума. — Президиум согласен! Я буду переводчиком! — сказал он и повторил то же по-мадьярски.

Само не переставал удивляться, видя, как люди, еще минуту назад колошматившие друг друга, теперь, смеясь, обменивались рукопожатиями. Мадьяр в его объятиях уже перестал метаться и обратил к нему улыбающуюся физиономию. Само опустил его на пол и в замешательстве поклонился. Тот обнял его, чмокнул в лоб и был таков…

Само вернулся к Аносте и Толькому. До конца собрания он, с удивлением озираясь, наблюдал этих странных, столь переменчивых в своих отношениях людей. И лишь мельком, вполуха слушал то, что говорили со сцены об избирательном праве. Всерьез они об этом думают или просто комедию ломают? Вот же разрешили нам на собрании говорить по-словацки, и тебе как-то чудно. Ты и рад, и вроде как бы робеешь. Скажешь мадьяру: я словак и хочу говорить по-словацки, и мадьяр с тобой соглашается. И впрямь особое чувство. А ведь так могло быть всегда. Сколько сил потрачено на то, чтобы человеку дозволили говорить на языке, который он впитал с молоком матери. А ведь с какой пользой можно было б употребить эти силы? Нас бы теперь и рукой не достать! Гордостью Европы были бы, не иначе! Между тем принялись оглашать резолюцию, и Само очнулся от задумчивости. Он выслушал длинное обращение к правительству с требованием, чтобы в Венгрии было узаконено всеобщее избирательное право. За резолюцию голосовал и он. На этом собрание кончилось. Аноста пригласил их на пиво, а в корчме Биро Толький поделился с ними:

— Я мадьяр! А сегодня у меня такое чувство, будто я впервые боролся и за словаков! Я дрался за них, однако не думаю, что тем самым предал венгров. Пойми, Аноста, и ты, Пиханда, это для меня дело не простое. Не легко выступить против своих, хотя и знаешь, что за тобой правда! Но я живу среди вас, жена — словачка, дети говорят по-словацки лучше, чем по-мадьярски, я знаю, что вы полностью правы, что с вашими требованиями нельзя не считаться. Надо разрешить словацкие школы, журналы, книги, ввести словацкий язык в судебные органы и в той же мере предоставить все это и другим народам Венгрии: словенцам, сербам, хорватам, русинам, немцам, румынам, всем, всем! А пока этого не произойдет, в Венгрии не будет покоя. Знаю и другое: в нашей социал-демократической партии и то не все ладно. И здесь многим нужно открыть глаза! В руководстве партии — это, к сожалению, надо признать — еще немало мадьярских шовинистов. Они и поныне считают, что национальный вопрос в Венгрии — не проблема. Словно в упор не видят его! Утверждают, что национального вопроса вообще не существует, а есть лишь вопрос эксплуататоров и эксплуатируемых…

Биро Толький протянул руку к рюмке, одним духом хлебнул сто граммов палинки и смело взглянул друзьям в глаза. Аноста и Пиханда оторопело взирали на него — и вдруг, схватив с обеих сторон за плечи, притянули к себе.

— Выпьем еще по одной! — предложил Биро Толький. — Ребята, вы-то верите, до чего мне все это тягостно, как оно мучит меня?

— Верим! — отозвался Аноста, а Само кивнул. — Прекрасно ты сейчас говорил, дорогой Биро! А вот, может, стоит наведаться в Вену, — взволнованно продолжал Аноста. — Социал-демократическая партия Австрии организована по национальному принципу[82], и в Австро-Венгрии из этого не делают тайны. В Австрии рабочие любой национальности имеют свою партию, свой центральный комитет и свой съезд, на котором решают свои дела. А все австрийские вопросы решаются на общих съездах! Просто, и справедливо — что и требуется! Так должно быть и в Венгрии. В противном случае социал-демократическое движение, не охватит всей страны и не дойдет до сознания всех ее народностей. Клянусь, ребята, не пройдет и трех лет, как это произойдет и в Венгрии. Мы создадим свою, словацкую социал-демократическую партию!

— Я тоже буду ее членом! — сказал Биро Толький.

Аноста и Пиханда переглянулись и, посмотрев на Биро, рассмеялись.

— Вы, что ж, не примете меня? — обеспокоился Биро.

— Тебя — в любой момент! — Аноста обнял его и протянул руку. — Вот моя рука! Отметим это!

Они вышли из корчмы, когда уже совсем завечерело. Опоздав на все поезда, потопали домой пешком. Все девять километров пели на морозе. И домой пришли охрипшие — едва говорили. Целую неделю шептали.

Загрузка...