В. Тендряков НЕ КО ДВОРУ Повесть

1

С неделю стояла оттепель. Но подул еле приметный ветерок, окаменели размякшие было сугробы, ночи вызвездились, снег под луной усеяли крупные искры, зелёные, как голодный блеск волчьих глаз.

В самую глухую пору, в два часа ночи, в селе — ни души. Попрятались собаки, старик-сторож зашёл домой почаевать и, верно, прикорнул, не раздеваясь, у печи. Сияют облитые луной снежные крыши, деревья стоят, как голубой дым, застывший на полпути к тёмному небу. Красиво, пусто, жутковато в селе.

Но в одном доме во всех окнах свет, качаются тени, приглушённые голоса доносятся сквозь двойные рамы.

Хлопнула дверь. По крыльцу, неловко нащупывая ногами ступеньки, спустился на утоптанный снег старик, качнувшись, схватился за столбик и, постояв, запел скрипуче: «Когда б имел златые горы…»

Испугался тишины, замолчал и, покачиваясь, стал оглядываться на крыльцо. В сенцах со звоном упало порожнее ведро, распахнулась дверь, и на освещенный двор высыпали люди. Завизжал под валенками снег.

— Дед Игнат! Игнат! Эй!

— Не кричи, он тут. Вон стоит, ныряет.

— Тяжелу бражку Ивановна сварила!

— Ты и рад… набрался!

Хмельные голоса нарушили тишину, исчезла таинственность.

С крыльца, прижавшись друг к другу под одним полушубком, провожали гостей парень и девушка. Парень деловито наставлял:

— Старика-то домой доставьте. Как бы ненароком на улице спать не пристроился. Пусть бы у нас до утра оставался.

— Я?.. Ни в жизнь!.. Я сам-мос-стоятельный!..

— Ладно уж, ладно. Пошли, дед. Ещё раз — ладу да миру вам в жизни.

— Дитя вам в люльку поскорее.

Звонкий скрип шагов смолк, где-то за домами вознёсся снова было голос старика: «Когда б имел…» И оборвался. Опять красиво и пусто в селе.

— Всё, Стеша… Значит, жить начинаем, — произнёс парень.

Она плотнее прижалась под полушубком тёплым, нетерпеливо вздрагивающим телом.

Свадьба была немноголюдной и нешумливой, гости не засиделись до утра.

2

У бригадира тракторной бригады Фёдора Соловейкова лёгкий характер — любил позубоскалить, любил сплясать, любил на досуге схватиться с кем-либо из ребят, дюжих трактористов, «за пояски». Высокий, гибкий, с курчавящимся белобрысым чубом, он был ловок и плясать, и бороться, и ухаживать за девчатами.

В селе Хромцово, где работала его бригада, секретарь сельсовета Галина Злобина и учительница начальной школы, круглолицая Зоя Александровна, при встрече отворачивались одна от другой.

«Легкомысленная особа», — говорила одна, вторая выражалась проще: «Хвостом любит крутить». Это у обеих считалось тяжким грехом. Фёдор же, видно, не находил в том порока; в один вечер он провожал Зою под сосновый бор, к школе, в другой — Галину на край села, к дому, по крышу затянутому хмелем. Но что бы сказали они, если бы узнали, что недавно прибывшая в МТС девушка-агроном каждый раз, как приезжает бригадир Соловейков, надевает глухое, под подбородок, платье и, встречаясь, словно невзначай роняет:

— Фёдор, у вас талант, вы небрежно относитесь к нему. Пойдёмте сегодня в Дом культуры на репетицию.

И у Фёдора в эту минуту на самом деле появлялась любовь к своему таланту, он шёл на репетицию, отплясывал там «цыганочку», а если репетиции не случалось, охотно соглашался сходить в кино.

Но вот, как выражался шофёр хромцовского колхоза Вася Любимов, по прозвищу «Золота-дорога», Фёдор «врезался намертво, сел всей рамой».

В Хромцове в начале зимы, по первому снегу, был свой праздник. Назывался он по старинке «домолотками», праздновался по-новому: говорились торжественные речи, выступала самодеятельность, тут же, в колхозном клубе, раздвигали стулья, выставляли столы, разумеется, выпивали, а уж потом ночь напролёт молодёжь танцевала.

На эти танцы приходили парни и девушки километров за пятнадцать из сёл и починков. Начиналось всё чинно, кончалось шумно. Радиолу отодвигали, садился Петя Рыжиков с баяном, и стекла звенели от местной «топотухи». Фёдор плясал немного и всегда после того, как его хорошенько попросят, но уж зато старался, долго потом ходили о его пляске разговоры.

Из села Сухоблиново, что стоит за рекой Чухной и отходит к соседнему, Кайгородищенскому району, пришёл на танцы знакомый лишь одному шофёру Васе Золота-дорога тракторист Чижов. Пришёл не один, привёл девушку. В голубом шёлковом платье, медлительная, белолицая, с высокой грудью, подбородок надменно вздёрнут, — обидно было видеть её рядом с большеголовым, скуластым и низкорослым Чижовым. Фёдор на этот раз недолго ломался, когда его попросили выйти и сплясать. Где с присвистом, где с лихим перестуком, где вприсядку оторвал он «русского» и ударил перед гостьей в голубом платье. Та ленивенькой, плавной походкой, так, что лежавшая вдоль спины коса не шелохнулась, прошла по кругу и снова встала около Чижова.

Начались танцы, и Фёдор пошёл с ней.

Глаза у неё были выпуклые, голубые, ресницы длинные, щёки, ещё на улице обожжённые холодком, малиново горели румянцем, под горлом, в разрезе платья — белая нежная ямка. Но пока Фёдор танцевал, как ни странно, всё время где-то рядом держался лёгкий махорочный запах.

— У вас в Сухоблинове все кавалеры такие? — насмешливым шёпотом спросил он, кивая на Чижова.

— Какие — такие?

— Да вроде бы не откормленные. Может, промеж нас, хромцовских, кого повидней выберете?

Гостья в ответ улыбнулась одними глазами и сразу же спохватилась, строго смахнула улыбку ресницами.

— Вас, что ли?

— А разве не подхожу?

И всё же после танца она не отошла к Чижову, осталась с Фёдором, как бы невзначай. Стояла она рядом спокойная, невозмутимая, видно, не сомневалась нисколько, что Фёдору приятно быть с ней. А ему и на самом деле было приятно, весь вечер не отходил от гостьи.

Чижов, забившийся в угол, смотрел исподлобья. Фёдор не обращал на него внимания и не смущался. Её воля: она решит, она выберет.

Бесшумно падал крупный снег, ложился на пуховый платок, на плечи дублёной шубки. Фёдор прижимал к себе локоть девушки. Путь был не близкий, шли в ногу торопливым широким шагом, молчали. Она с достоинством умела молчать, и обычные шутки как-то не клеились у Фёдора, непривычная робость охватила его… В пяти метрах ничего нельзя было разглядеть, лишь в чёрном воздухе — сплошной, ленивый поток белых хлопьев. Из-за пушистого снега, на дороге не слышно было даже своих шагов. И баянист Петя Рыжиков, освещенный неярко зал, шум, крики, смех — казалось, всё это снилось, нет ничего, только они вдвоём живут на тихой, засыпанной снегом земле. И им не страшно, а приятно — вдвоём, не в одиночку, что ещё надо?..

Фёдор проводил Стешу до её села. Прощаясь, притянул её к себе и поцеловал наудачу, пониже глаза, в холодную щёку. В свежем снежном воздухе снова на него пахнуло залежавшимся листом махорки, но и этот запах был приятен сейчас: он напоминал обжитое, домашнее, крестьянское тепло.

Галина Злобина и учительница Зоя Александровна помирились. Ссориться стало не из-за чего — и ту и другую перестал провожать по вечерам Фёдор. Он через день бегал теперь за двенадцать километров в Сухоблиново.

С Галиной, с Зоей, с агрономшей из МТС — всё это были шуточки, не настоящее.

А Стеша всегда встречала ровно — в мягких, тёплых ладонях задерживала его руку, из-под полуопущенных век глядела ласково, словно бы говорила спокойно: «Никуда ты, милый, от меня не уйдёшь. Тебе хорошо со мной, я это знаю, ну и мне хорошо, скрывать незачем…»

Как-то даже пожаловался Фёдор дружку Васе Золота-дорога: «Хороша девка, да пресновата чуток, молчит всё». Пожаловался, опомнился и с неделю в душе горел от стыда, клял себя, боялся, как бы ненароком эти слова не долетели до Стеши. И сердце особо вроде не болело, у кровь не сохла, а и дня не прожить без Стеши — трудно! Тянет к ней, к её тёплым рукам, к спокойным глазам. Через день бегал — двадцать четыре километра, туда и обратно.

Стеша жила на окраине села в пятистенке, раздавшемся в ширину, работала приёмщицей на маслозаводе. Её родители при первой встрече понравились Фёдору.

Отец, костлявый, крепкий старик со свислыми усами и большим хрящевым носом, опустив заскорузлую от мозолей ладонь на стол, как-то заговорил:

— По старинке-то мне вроде бы не к лицу начинать. По нынче на то не смотрят. Слушай, парень… Ты частенько к нашей Степаниде запоглядывал. Что ж, у нас со старухой возражений нету… Бога гневить нечего, мы, сравнить с остальными, в достатке живём. Видишь, дом у нас какой? Пустует наполовину. Переезжай к нам. Одним-то двором способнее жить.

Стеша сидела туг же, стыдливо и горячо краснела. Мать её, старушка с мягким, полным лицом, с добрыми морщинками вокруг голубых, как у дочери, глаз, покачивала ласково головой:

— Перебирайся-ко, перебирайся, так-то ладнее будет. Сыновьями бог нас не наградил. Заместо сына нам будешь.

Фёдор на улице жаловался Стеше:

— Жалко мне колхоз и свою МТС бросать. Работал трактористом, теперь бригадиром, сжился я с ними.

— Мне-то с домом расставаться жальчее, — ответила Стеша. — И здесь тебе работа найдётся. Не хватает трактористов, тем же бригадиром тебя поставят.

Фёдор во время ремонта снимал комнатку близ МТС, во время же полевых работ столовался и ночевал у дальнего родственника, хромцовского кузнеца Кузьмы Мохова.

Отец у Фёдора умер семь лет тому назад. Мать живёт в глухой лесной деревушке Заосичье, километрах в сорока от Хромцова. Она хоть и стара, но ходит ещё на колхозные работы: то расстилает лён, то в сенокосную горячку загребает сено на ближайших лугах. Работает не от нужды — хорошо помогает старший сын, горный инженер из Воркуты, — просто скучно сидеть сложа руки дома, велико ли старушечье хозяйство — коза да полоска картошки.

Каждый месяц Фёдор, купив баранок, сахару, чаю, навещал мать. Он привозил ей дров, разделывал их, обкладывал избу высокими поленницами, подкашивал сена козе.

— Договорись-ко, родной, со своим начальством, — уговаривала его мать, — пусть в наш колхоз тебя переведут.

Но этого-то как раз и не хотелось самому Фёдору. Он тракторист, здесь поля лесные, тесные, машины обычно не столько работают, сколько простаивают, охота ли после хромцовских земель на таких задворках сидеть. Матери же ответил просто: «Не пускают». Объясни всё — может и обидеться.

Теперь придётся с насиженного места уходить. Не везти же Стешу в Заосичье к матери, если самому там жить не хочется. Не к Кузьме же Мохову?.. Можно бы и свой дом поставить, колхоз поможет, но это не сразу… Согласится ли Стеша год, а то и два по чужим углам скитаться?..

Фёдор решился переезжать.

Все знакомые ребята работали в мастерских на ремонте. Никто не приехал на приглашение Фёдора. Не приехала и мать. Хромцовский председатель обижался на Фёдора за то, что тот «ушёл на чужую сторону», просить же в незнакомом колхозе лошадь Фёдору не хотелось, да и не дали бы — много лошадей работало на лесозаготовках, а ехать на попутных грузовиках по морозу шестидесятилетней старухе нечего было и думать. Через вторые руки получил Фёдор от неё банку мёду, четверть браги да для невестки шёлковую шаль, хранившуюся, верно, много лет для такого случая. По почте пришло письмо с родительским благословением, с поклонами и просьбой сразу же после свадьбы сняться вместе с невесткой на карточку и прислать матери…

На свадьбе были одни сухоблиновцы, все пожилые, степенные, все с жёнами. Одиночкой сидел лишь старик Игнат. Его жена, председатель здешнего колхоза, не пришла, хотя и была приглашена.

И стол был богат, и выпивка хороша, а шуму мало. Приходил народ, толкались в дверях, но не много и не долго. Дольше всех виснули ребятишки под окнами. Но и их позднее время да мороз заставили убраться домой.

Фёдор даже не сплясал на своей свадьбе.

3

Принято считать: семья начинается свадьбой и отметкой в загсе. Расписались, отпраздновали, поцеловались под крики «горько» — и вот вам наутро новая семья в два человека.

Фёдор никогда бы не мог подумать раньше, что по-настоящему-то семья начинается с такой простой вещи, как дом. Ни о сундуках, ни о занавесках, ни о горшках для супа Фёдор и Стеша не только не говорили при встречах, но даже простое упоминание об этом посчитали бы обидным для себя. Была она — будущая жена, он — будущий муж, и больше ничего, на этом свет клином сошёлся, знать не хотели другого. Так чувствовали себя до свадьбы. Так чувствовали во время свадьбы. Утром, проснувшись после свадьбы, они ещё продолжали жить этим чувством. Но надо было устраиваться и не на время, не на год, не на два — на всю жизнь… Надо было начинать жить сообща.

Молодым отвели половину избы.

В сенцах на то место, где когда-то в непамятные для Стеши и Фёдора доколхозные времена, висели хомуты, приспособили для лета на вбитых в стену колышках велосипед Фёдора. Его радиоприёмник «Колхозник» поставили на стол. Целых полдня Фёдор уминал на крыше снег, поднимал антенну.

В собственность Стеши перешёл огромный сундук, потемневший, весь оплетённый полосами железа, с широкой жадной скважиной для ключа — воистину дедовское хранилище хозяйского добра, основа дома в былые годы. Со ржавым, недовольным скрипом он распахнул перед молодой хозяйкой свои сокровища и сразу же заполнил комнату тяжким запахом табака, овчин, залежавшегося пыльного сукна.

В сундуке на самом верху лежали модные туфли на высоких каблуках и то голубое шёлковое платье, в котором Фёдор впервые встретил Стешу на празднике в Хромцове. Махорочный запах, запах семейного сундука и принесла тогда Стеша на танцы вместе с нарядным платьем.

За модным платьем и модными туфлями были вынуты хромовые полусапожки, тоже модные, только мода на них отошла в деревне лет десять тому назад — каблучки полувысокие, носок острый, голенища длинные на отворот. За сапожками появилась женская, весом в пуд, не меньше, шуба, крытая сукном, с полами колоколом, со складками без числа. В детстве Фёдор слышал — такие шубы прозывались «сорок мучеников». Платья с вышивками, платья без вышивок, сарафаны… С самого низа были подняты домотканные, яркие, в красную, жёлтую, синюю полосу панёвы.

Всё это добро было развешано во дворе, и Стеша, в стареньком платьице, из которого выпирало её молодое, упругое тело, придерживая одной рукой полушалок на плечах, с палкой в другой, азартно выбивала залежавшуюся пыль и табачный дух. Алевтина Ивановна, тёща Фёдора, помогала ей.

— Не шибко, голубица, легчей. Сукнецо кабы не лопнуло.

Старик-тесть вышел на крыльцо, долго стоял, покусывая кончики усов. Под сумрачными бровями маленькие выцветшие глаза его теплились удовольствием. А Фёдор, удивлялся и наконец не выдержал.

— На что они нам? — указал он на цветистые панёвы, разбросанные по изгороди. — С такой радугой по подолу б село не выйдешь — собаки сбесятся… Вы бы всё это себе лучше взяли, продали при случае.

— Чем богаты, тем и рады. Другого добра не имеем. Ваше дело, хоть выбросьте. — У старика сердитые пятна выступили на острых скулах.

— Зачем же бросать? Можно и в район, в Дом культуры сдать, всё польза — купчих играть в таких сарафанах.

— Ты, ласковый, не наживал этого, чтоб раздаривать, — обидчиво заметила тёща. — Панёвки-то бабки моей, мне от матери отошли. Нынче такого рукоделья не найдёшь. Польза?.. А кому польза-то?.. Купчих играть отдай!

— Да полно тебе, шутит он, — заступилась Стеша. — Места не пролежит, сгодится ещё.

Деловитая заботливость слышалась в её голосе.

— Золото тебе жена попалась, золото. Хозяй-стве-ен-ная! — пропела тёща.

И в голосе тёщи и в морщинистом лице тестя Фёдор заметил лёгкую обиду. Маленькое недовольство, неприметное, через минуту забудется, но всё ж неприятность и — уже семейная.

К вечеру всё было на своих местах. Свежо пахло от чисто вымытых Стешей полов. На столе — простенькая белая скатёрка. Есть и другая скатерть, с бахромой и цветами, но та, знал Фёдор, спрятана до праздника. На скатерти поблёскивает жёлтым лаком приёмник, на окнах — тюлевые занавесочки, на подоконнике — горшок с недоростком-фикусом, принесённым из половины родителей. Угрюмый сундук покрыт весёлым половичком. Лампа горит под самодельным бумажным колпаком — надо купить абажур, обязательно зелёный сверху, белый изнутри…

Когда Фёдор разделся до нательной рубахи и пригляделся ко всему, его охватила покойная радость. Вот она и началась, семейная жизнь! Приёмник, лампа, белая скатерть — пустяки, а, что ни говори, без этого нельзя жить по-семейному. Не холостяцкое страдание — семья, своё гнёздышко!

На кровати, распустив волнами по груди волосы, сидела и, морщась, причёсывалась Стеша. Близкой, как и всё кругом, какой-то уютной показалась она сейчас Фёдору. Он подошёл, обнял, но она, ещё вчера вздрагивавшая от его прикосновения, сейчас спокойно отстранилась:

— Обожди… Гребень сломаешь.

И это Фёдора не обидело, не удивило: семья же, а в семье всё привычно.

4

Молва о бригадире Соловейкове дошла и до Кайгородищенской МТС. Сам директор решил свести Фёдора к тракторам. Ожидая у дверей, пока директор освободится, Фёдор слышал в кабинете разговор о себе.

— А как это он к нам надумал?

— Женился на сухоблиновской, к жене жить переехал.

— Ай, спасибо девке! Подарила нам работника.

Директор Анастас Павлович был осанистый, голос у него густой, начальственный, походка неторопливая, но держался он с Фёдором запросто. Сразу же стал звать ласково Федей и, проходя по измятому гусеницами огромному эмтээсовскому двору, разговорился:

— Помнится, Федя, жил у нас в деревне, когда я ещё мальчонком был, один мужичок, «Кукушонок» — прозвище. У этого Кукушонка, бывало, спрашивали: «Почему, друг, лошадь у тебя откормленная, а сбруя верёвочная? Не из самых бедных, справь, поднатужься». У него один ответ: «Живёт и так. От ремённой справы лошадь не потянет шибче». Вот и наша МТС пока что на кукушонково хозяйство смахивает. Гляди, какие лошадки! — Директор провёл рукой по выстроившимся в ряд гусеничным тракторам. — А справа для них — тяп-ляп понастроено, живёт, мел, и так. Навесов поставить не можем, мастерские на живую нитку сколочены. Ты комсомолец, парень, — не из пугливых, потому и говорю… По глазам вижу тебя. Был бы только народ настоящий, поживём — оперимся.

Кирпичный домик, смахивающий на сельскую кузницу, в распахнутых дверях которого в темноте вспыхивал зелёный огонь сварки. Тут же два других дома, длинных, безликих, — конюшни не конюшни, сараи не сараи — должно быть, мастерские. За ними — бок о бок, шеренгой — самоходные комбайны, красные и голубые машины, выше колёс занесённые снегом.

«Кукушонково хозяйство… Эх, так-то вот променял ты, Фёдор, ястреба на кукушку. Не раз, видно, вспомянуть придётся свою МТС».

— Я, брат, сам новичок тут, — бодро продолжал директор. — Всего месяц назад принял… И вовсе никакой не было заботы о рабочих. А я так думаю: раз ты руководитель, то для специалистов хоть с себя рубашку последнюю не жалей!.. Выручат.

«Да ладно уж, не умасливай, — не сбегу», — невесело думал Фёдор.

— Вот и трактора твои. Вот и твой тракторист Чижов, это бригадир новый, прошу любить и жаловать. Соловейков — слышал, верно, такую фамилию?.. Ну, знакомьтесь, знакомьтесь, не буду мешать.

Директор ушёл, крепко пожав Фёдору руку, Чижов сразу же отвернулся и тяжёлой от масла ветошью стал протирать капот мотора.

Фёдор знал — Чижов, у которого он отбил Стешу, работает в этой МТС, но как-то и в голову не приходило раньше, что они могут встретиться, могут работать вместе. Просто перешагнул тогда через него и забыл.

— Эй, друг, знакомятся-то не задом.

— Чего тебе? — повернулся мрачно Чижов.

— Только и всего. Здравствуй, будем знакомы, Фёдор…

Чижов секунду-другую искоса глядел на протянутую руку, потом с не охотой вяло пожал.

— Ну, здорово.

— Давай, друг, без «ну». Я вежливость люблю.

— Так чего и разговариваешь, коль невежливым кажусь? — Чижов снова взялся за тряпку.

— Нужда заставляет. Работать-то вместе придётся. Вот что, повернись-ка лицом да доложи толком: как с ремонтом?

Чижов и повернулся и не повернулся, встал бочком, уставился взглядом в сторону, в крыши мастерских.

— Знаем мы таких командиров, которые на готовенькое-то любят.

— На готовенькое? Значит, кончен ремонт? Выходит, ты у чужого трактора копаешься?

— Два трактора кончили. Вот этот остался. Всего и делов-то.

— Да, делов немного. Зима проходит, март на носу, два трактора отремонтированы, один не тронут. Могло быть и хуже.

— Знаем мы таких быстрых.

— Заправлен?

— Заправлен. В разборочную нужно.

— Так поехали, заводи.

Чижов промолчал.

— Иль завести не можешь? Дай-ко попробую.

Фёдор осторожно плечом отстранил Чижова, положил ладонь на отполированную ручку и привычно, всем телом налёг. Мотор засопел, вразброд раз-другой фыркнул и смолк.

— В чём загвоздка?

— Тебе видней, ты начальство.

— И это верно. Скинь капот.

Чижов нарочно как можно медленнее повиновался. Федор заглянул в мотор и присвистнул:

— Нет, брат! Я тракторист, а не трубочист. Прежде чем в разборочную вести, очисти, чтоб блестел мотор, как у старого деда лысина. Слышал?.. Я спрашиваю: слышал?

— Ну, слышал.

— Делай!

Фёдор сунул руки в карманы и, присвистывая небрежно: «Во саду ли, в огороде…», не оглядываясь, пошёл прочь.

В МТС у него других дел не было, но Фёдор минут сорок добросовестно прошатался, заглянул в мастерские, в контору, полюбезничал там с секретарём-машинисткой Машенькой, девушкой с розовым крупным лицом, бусами на белой шее, с льняными кудряшками шестимесячной завивки.

Вернулся. Трактор стоял сиротливо с задранным капотом. Мотор, как был, — грязный, ветошь брошена на крапленные ржавчиной гусеницы.

Он нашёл Чижова в мастерской, в тёмном закутке у точильного станка, около печки-времянки. Тот встретил его нелюдимым взглядом исподлобья. Фёдор молча присел, закурил не торопясь, произнёс негромко и серьёзно:

— Что ж, будем волками жить?

— Чего ты ко мне пристал? Чего тебе надо? Посидеть нельзя спокойно, и сюда припёрся!

— Не шуми. Не день нам с тобой работать вместе, не неделю — всё время. Хошь или нет, а старое забыть придётся. Нянчиться я с тобой не буду, это ты запомни. Не таких, как ты, выхаживал.

Сидели они рядышком, говорили негромко, мимо ходили люди, никто не обращал внимания, со стороны казалось — с воли дружки пришли отдохнуть, перекурить да погреться.

— Нет тебе расчёта на меня косо смотреть. Нет расчёта…

— Не пугай, не боюсь.

— Я и не пугаю. Дотолковаться по-человечески с тобой хочу.

Из аккумуляторной, задевая полами распахнутого пальто за станины, прошёл директор, оглянулся на присевших у огонька, улыбнулся, как старым знакомым.

— Греемся? Подружились уже?

— Водой не разольёшь, — ответил Фёдор.

— Ну, ну, грейтесь, ребятки, да за дело…

Директор ушёл. Фёдор бросил окурок в печь и поднялся.

— Пошли.

Глядя в пол, Чижов встал.

5

На окраине села Кайгородище, рядом с усадьбой МТС, стояло здание бывшей школы. Тот, кто строил эту школу, верно считал, что детям нужно больше солнца, больше воздуха, дети должны жить среди зелени. Окна в школе были огромные, потолки очень высокие, а сама школа стояла далеко за селом, среди поля. Но этот любящий детей строитель-поэт не учёл такой житейской мелочи, как печи. В классах с огромными окнами и высокими потолками были поставлены маленькие круглые печки с дверками, как кошачий лаз. Летом, при солнце, бьющем сквозь обширные окна, стояла жара, зимой — холод. Малышам было тяжело ходить за село по занесённому снегом полю. Учителя, работники РОНО кляли строителя до тех пор, пока в центре села не поставили двухэтажное здание десятилетки с обычными окнами, с обычными потолками, с хорошими печами. А старую школу передали МТС. Половину её переоборудовали под квартиры директора и старшего механика, в другой половине устроили общежитие для трактористов.

С обеих сторон, вдоль стен бывшего класса, шли широкие, лоснящиеся от масла нары. На самой середине стояла бочка из-под горючего, превращенная в печку-времянку. От неё вдоль потолка тянулась чёрная железная труба. На нарах лежали новенькие, всего несколько дней назад приобретённые, матрацы. Для подушек, по приказу директора, ещё закупали перо.

Весь день Фёдор ни разу не вспомнил ни о Стеше, ни о доме. Но когда он, примостив под голову свой полушубок, лёг, уставился на железную трубу, бросавшую при свете электрической лампочки ломаную тень на стены и потолок, то с тоской подумал, что сегодня только понедельник. Пять дней до воскресенья, пять дней не бывать дома, не видеть Стешу!

За мокрыми стёклами широких окон стояла чёрная ночь. В одном углу пиликала гармошка. Гармонист разводит одно и то же: «Отвори да затвори…» У столика ужинают трактористы, разливая по кружкам кипяток из прокопчённого чайника. А Стеша, верно, сидит сейчас на койке, морщась, расчёсывает густые волосы — одна в комнате… И приёмник, и половички на чисто вымытом некрашеном полу, занавески на окнах, недоросток-фикус — вспомнился недорогой уют, своё гнёздышко, освещенное пятнадцатилинейной лампой. «Абажур надо купить завтра, по магазинам поискать. Не поскупиться, подороже который…»

Но на следующий день он так и не сбегал в магазин, не купил… Пришли из деревень ещё трое трактористов его бригады. Разобрали мотор, протирали, чистили. Фёдор присматривался к ребятам. Забыть про абажур — не забыл, а всё было некогда, всё откладывал.

Чижов молчал, не поднимал глаз, но не перечил, слушался.

Трактор «КД», или, как звали в обиходе, «кадушечка», был хоть и подзапущен, но новый, не проходил по полям и года. Ремонт пустяковый — подчистить, отрегулировать, сменить вкладыши…

Угрюмость Чижова, кругом ещё плохо знакомые люди, всё одно к одному — домой бы! Успокоиться, а там можно обратно, не сиднем же сидеть подле жены…

— Товарищ Соловейков!

Пряча в беличий воротник подбородок, стояла за спиной Машенька, секретарша.

— Вас ждут, — сухо сказала она.

— За вами, Машенька, хоть на край света.

— Пожалуйста, без шуточек, не люблю. Вас жена ждёт. — Машенька дёрнула плечом и отвернулась.

В новых валенках, в новом, необмятом полушубке, в пуховом платке, из-под которого выглядывали матово-белый нос и краешки румянца на щеках, сидела в конторе Стеша.

При людях они поздоровались сдержанно.

— У нас с маслозавода машина шла, так я с ней… — Стеша боялась оглянуться по сторонам.

— С чем машина-то? — серьёзно, словно это ему было очень важно знать, спросил Фёдор.

— Да ни с чем, пустая, тару нам привозила…

Они вышли из конторы, и Стеша тяжело привалилась к его плечу.

— Федюшка, скучно мне одной-то… Только ведь поженились, а ты сбежал.

— Сам воскресенья не дождусь. Ты хоть дома, а я на стороне…

— Отпроситься нельзя ли, на недельку? Сорвался, поторопился, пожить бы надо.

Добротная, широкая, тёплая, она глядела на него снизу вверх, и не было в её взгляде прежней девичьей уверенности: «Никуда не уйдешь, тебе хорошо со мной…» Вот ушёл — тревожится, может, даже думает, не загулял ли на стороне, характер соловейковский ненадёжный. Обнять бы, прижаться, расцеловать в пугливые ресницы, да нельзя, день на дворе, народ кругом.

«Верно, Стешка, верно! Рано сорвался, пожить бы надо…»

Целый час они ходили по двору МТС, говорили о пустяках — об абажуре на лампу, о том, что заболел подсвинок, плохо стал есть…

Вечером Фёдор сидел в кабинете директора и доказывал, что надо съездить на недельку домой.

— Молодая ждёт? — понимающе подмигнул директор.

— Молодая не молодая, а ремонт-то кончаем, делать мне здесь вроде и нечего.

— Метил я тебя над Шибановской бригадой шефом поставить. Ты ведь почти на готовенькое пришёл. Трактора в твоей бригаде новые.

— Анастас Павлович!..

— Да уж ладно, знаю… Поедешь домой, только не на отдых. Ты знаком со своим сухоблиновским председателем?

— С тёткой Варварой?.. Слышал про неё много, а не встречался пока.

— Человек честный и со старанием, а в колхозе порядка мало. Рассказывают: в прошлом году больше всех на их полях трактора простаивали. Что греха таить, основная вина на наших трактористах лежит. Проучится год паренёк, его сразу за руль приходится сажать. Но сама-то Варвара должна бы наседать на ребят, подгонять их. Недавно работаю, но успел заметить — с холодком она к нашему брату относится. Залежи навоза у неё около скотных дворов, на поля надо вывезти. На лошадях — не справиться. Помоги! Но покуда свой ремонт не кончишь, не отпущу! Уж серчай не серчай, я, брат, тоже человек с характером.


В общежитии все спали. За столом сидел и ужинал лишь Чижов — макал крутое яйцо в соль на бумажке.

Фёдор выложил привезённую женой снедь: ватрушки, пряженики в масле, пироги с яйцами.

— Кипяток-то остыл? — спросил он.

— Остыл.

— Плохо… А ты, друг, можешь к моим харчам пристроиться, лично я не возражаю. Может, только тебя от моих пирогов вырвет, тогда уж, конечно, поостерегись.

— Да нет, спасибо.

— Брось-ко дуться-то. Пробуй, пробуй, не заставляй кланяться. Где так долго гулял?

Чижов покраснел.

— Да в кино ходил, на «Подвиг разведчика».

— Один?

— Да н-нет… с ребятами…

Чижов врал. Ходил он в кино с секретаршей Машенькой, и та целый вечер ему толковала, какой плохой, вредный и хитрый его бригадир Фёдор Соловейков.

В этот вечер спать они устроились рядом.

6

Вместе с тестем Фёдор попарился в бане, после чего они хлебнули бражки. Сейчас Фёдор лежит на кровати и читает.

Свежее бельё обнимает остывшее тело. Едва-едва слышно шипит фитиль лампы у изголовья. Наволочка на мягкой подушке холодит шею, она настолько чиста, что, кажется, даже попахивает снежком. Хорошо дома!

Фёдор читает, а сам, насторожённо отвернув от подушки ухо, прислушивается — не стукнет ли дверь, не войдёт ли Стеша. «Ну-ко, вставай, поужинаем, ишь прилип, не оторвёшь…» Она вроде недовольна, голос её чуточку ворчлив… А как же без этого — жена! Нет, не слышно, не идёт. Он снова принимается за книгу.

Когда Фёдора спрашивали: «Что больше любишь читать?» — он отвечал: «Льва Толстого, Чехова…» Или завернёт — Густава Флобера, вот, мол, с какими знакомы, хвати-ко нас голыми руками. Но кривил душой, больше любил читать Жюль Верна или Дюма.

Шипит фитиль лампы… Под стекло подплывают акулы, заглядывают внутрь лодки, медузы качаются в зеленоватой воде… Стеша сейчас на кухне, войдёт — только что от печи, всё лицо в румянце, если прижаться — кожа горячая… Что-то долго она там?

Хорошо дома! Хорошо даже то, что приходится уезжать, жить в МТС, ночевать на нарах… Каждый день здесь — мягкие подушки, скатёрки, тёплая постель, — пригляделось бы всё, скучновато бы показалось, поди б и жена не радовала. А побегаешь по мастерским, с недельку поворочаешься на жёстком тюфяке, повспоминаешь Стешу с румянцем после печного жара — тут уж простая наволочка на подушке, и от той счастливый озноб по всему телу, всё радует, в каждой складочке половика твоё счастье проглядывает. Хорошо дома!

Фёдор уронил на грудь книгу, улыбался в потолок…

Мягко ступая чёсаночками, вошла Стеша.

— Ну-ко, вставай, поужинаем…

Фёдор не ответил. Жестковатые кудри упали на лоб, на обмякшем лице задержалась лёгкая, неясная улыбочка. Он спал.

7

Дорожка от калитки к крыльцу расчищена от снега, у колодца срублен лёд. Тесть, Силантий Петрович, с топором в руках стоит посреди двора и внимательно из-под лохматой шапки разглядывает поперечину над воротами. У ног его лежит сосновое бревёшко.

Утро только началось, а уж он разбросал снег, подчистил у колодца, сейчас целится поставить вместо осевшей новую поперечину на ворота. Фёдору немного совестно — он-то спал, а старик работал.

Приходилось уже замечать: идёт тесть от соседей — несёт спрятанную в рукав стёртую подкову. Он её нашёл на дороге и не оставил, поднял: В сенцах, в углу, стоит длинный, как ларь, дощатый ящик. Весь он разгорожен внутри перегородками на отделения — одни широкие, вместительные, другие глубокие, узкие, рукавицей можно заткнуть. В одно из этих отделений и попадёт старая подкова. Она, может, и не пригодится при жизни старика, а может, кто знает, и в ней случится нужда. Пусть лежит, места не пролежит. Фёдор знал — стоит только попросить: «Отец, свинья переборку раскачала, скобу надо вбить…» или: «Гвоздочек бы, Стеша под зеркало карточки прибить хочет…» И тяжёлая скоба и крохотные, еле пальцами удержишь, гвоздики сразу же появятся из ящика Силантия Петровича.

Старик легко поднял за один конец бревёшко и скупыми, расчётливыми ударами начал отёсывать его топором. Фёдор задержался на крыльце, невольно залюбовался: «На весу ведь. У меня силёнки побольше, не сумею…» С мягким, вкусным стуком врезался топор в дерево, слышался лёгкий треск, и на белый снег падали жёлтые, как масло, щепки.

— Может, помочь, отец? — спросил Фёдор.

Силантий Петрович отбросил кряж, сдвинул с потного лба шапку.

— Нет, парень, справлюсь. На полчасика и работы-то. Иди по своим делам.

Высокий, плечистый, стать, как у молодого, движения сдержанны и скупы. «Трудовой мужик, — уходя, думал про него Фёдор, — да и вся-то у них семья работящая».

В конторе правления председателя не оказалось. Фёдор пошёл искать по колхозу.

«Незавидно живут, далеко до хромцовских».

Около скотного, в каких-нибудь шагах двадцати от дверей, — прикрыта снегом гора навоза.

«Неужели и летом сюда навоз скидывают — смрад, вонючие лужи, тучи мух… Хозяева!»

Тут же, рядом, женщины разгружали воз сена. Одна, невысокая, без рукавиц, с красными на морозе руками, стояла на возу, деревянными вилами охапку за охапкой пропихивала сено в чердачное окно.

— Вот так! Вот так-то! Без ленцы! — покрикивала она, а две другие топтались около воза.

— Труд на пользу! — весело поздоровался Фёдор. — Не видали Варвару Степановну?

Подавальщица на возу остановилась.

— А тебе на что её? — сипловатым голосом спросила она.

— Дело есть.

— Ну-ка, Парасковья, бери вилы.

Придерживая подол, она неуклюже сползла с воза, стряхнула с плеч сенную труху, повернулась к Фёдору и с валенок до шапки оглядела его. При взгляде на неё вблизи против воли готово было сорваться одно слово: «Крупна!» Роста маленького, чуть ли не по плечо Фёдору, а лицо широкое, грубое, мужичье. Тяжеловатость и крупноту черт ещё более выделяли мелкие серые глазки. Взгляд их твёрд и насторожён. Крупны у неё и руки, размашиста и в плечах, из тех — неладно скроена, да крепко сшита.

— Я Варвара Степановна. Выкладывай дело.

В Хромцове председатель Пал Поликарпыч был седенький, маленький, щуплый и очень вежливый. Даже сама походочка у него вежливая — аккуратно, цапелькой, выступает высокими сапожками, голос тихий, ко всем одинаковое обращение: «Дитя ты моё милое…» Но уж коль скажет, то это «дитя» — какой-нибудь дремучий бородач, годами, случается, и старше Пал Поликарпыча — сразу краснеет или от радости за похвалу, или от стыда за упрёк.

— Бригадир тракторной бригады Фёдор Соловейков.

— Зять Силана Ряшкина, что ли?

— Он самый.

Ещё раз, пристально и как будто недружелюбно, оглядела Варвара Степановна Фёдора.

— Ловкий они народ, сумели такого молодца залучить. Да и то, Стешка — девка видная, гладкая, на медовых пышках выкормленная. Чай, доволен женой-то?

— Да покуда нужды не имею на другую менять.

— Ну и добро. Выкладывай, что за дело.

— Навоз-то лежит, — кивнул Фёдор на навозную гору.

— Вывезем.

— Без нас? По договору мы вам обязаны сто тонн вывезти.

— Ишь, удалец. Вывезете кучку, а напишете себе воз. Кто будет навоз вывешивать да проверять? Потом за ваши тонно-километры расплачивайся из колхозного кармана.

— Варвара Степановна, есть председатели колхозов старого уклада, есть нового… — Фёдор отбросил шутливый тон, заговорил деловито.

Варвара слушала его молча, глядела невесело в сторону.

— Старого, нового… На упрёки-то все вы горазды. На себя б оглянулись. С нашей МТС постареешь… Ладно, действуйте… Но смотри у меня! За каждым возом сама буду доглядывать. Чтобы накладывали как следует.

— Вот это разговор! На какие поля возить, я уже знаю от участкового агронома. Мне б сейчас лошадку какую-нибудь, проехать, дороги обсмотреть.

— Иди к конюшне, скажи, что я Василька нарядить разрешила.

В сторожке у конюшни чадит потрескавшаяся печка. Какой-то ездовой и Силантий Петрович, оба разомлевшие в своих бараньих полушубках, курили, добавляя к печному чаду махорочный дым. Пахло распаренной хвоей. Дома суровый, внушительный, Силантий Петрович здесь скромненько пристроился на краешке скамейки, лицо скучноватое, неприметное.

— Как бы Василька получить? Варвара Степановна разрешила, — спросил Фёдор.

— Поди да возьми. Седло-то должно быть здесь, под лавкой. Тут вся справа, — ответил тесть.

Фёдор нагнулся. Обрати, чересседельники, верёвочные вожжи — всё перепутанное, цепляющееся одно за другое потянулось из-под лавки.

— Ну и базар! У нас в селе по воскресеньям дед Гордей разным ржавым хламом торгует, у него и то порядка больше. Перекинули бы вдоль стены жердь и развесили.

— Не наказано нам, — спокойно произнёс Силантий Петрович.

— Уж так и не наказано… А чего наказов ждать? Жерди на дворе лежат. Стрижена девка кос заплести не успеет… Я вроде посторонний, да и то мигом сколочу.

— Ну, ну, засовестил. Выискался начальник.

Ездовой, с любопытством приглядывавшийся к Фёдору, поднялся.

— Это верно, пока не ткнут да не поклонятся, зад не оторвём… Дай-ко, Силан, твой топор, пойду, приспособлю, что ли…

— У меня свои руки есть. Без тебя обойдётся.

Силантий Петрович встал, а через минуту, впустив в раскрытую дверь морозный пар, внёс холодную, скользкую от тонкого слоя льда жёрдочку.

— Ты, Федька, не учи меня — молод. Ишь, распорядитель какой, — говорил он в сердцах, остукивая пристывший к жерди снег.

Выезжая за село на низкорослом, лохматом, как осенний медвежонок, Васильке, Фёдор недоумевал про себя: «Ведь он куда как ретив на хозяйство, дома-то ни минуты не посидит… А тут раскуривает спокойнёшенек…»

Вернулся с полей затемно. Поставил лошадь, соломенным жгутом обтёр спину и пахи, с седлом на плече двинулся к выходу.

Голос тестя, доносившийся через приоткрытые двери, заставил остановиться Фёдора.

— Нет, ты уж хоть десять соток да запиши. Что я, задарма вам старался? Бог знает, что творилось в сторожке, — вся снасть под ногами путалась. Теперь, как в магазине, приходи — выбирай.

Невесёлый басовитый голос совестил Силантия Петровича:

— На два гвоздя жердь прибил и выпрашиваешь…

— Не выпрашиваю… Ты отметь мою работу, положено! Никто рук не приложил, а тут вместо благодарности оговаривают.

— Уж лучше бы не делал.

Фёдору стало неловко: а вдруг тесть заметит, что он тут стоит и подслушивает. Осторожно вышел в другие двери, обошёл разговаривавших.

Но Силантий Петрович и не собирался скрывать свой разговор. Дома, вечером, сердито расстёгивая крючки полушубка, он заговорил:

— Вот, Федька, больно старателен-то, не жди, премию не выпишут. Они глядят, чтобы на дармовщинку кто сделал.

Алевтина Ивановна, выносившая пойло корове, задержалась посреди избы с ведром.

— Чтой опять стряслось? — спросила она.

— Да ничего. Старая песня. Снова охулки вместо благодарности. Руки приложил, а записать на трудодень отказались.

— И не прикладывал бы.

— Всё помочь хочется, совесть не терпит.

— Не терпит… Совестлив больно. Варвара, небось, с совестью-то не считается. Как она тебя поносила, вспомни-ко, когда ты сани с подсанками делать отказался?

— Всегда в нашем колхозе так: сделай — себя обворуешь, не сделай — нехорош.

— Уж вестимо.

По угрюмому лицу тестя Фёдор чувствовал, что тот недоволен им. Было стыдно за этого серьёзного, рассудительного человека — из-за грошового дела в обиду лезет. Фёдор тайком посматривал на Стешу: должно, и ей стыдно за отца? Но та, словно и не слышала, как ни в чём не бывало, застилала рыжей скатёркой стол, собирала ужинать. Она, уже заметил Фёдор, никогда не спорила с родителями — послушная дочь.

Он ушёл на свою половину и до позднего вечера сидел у приемника, слушал передачу из московского театра. Мягкая поступь Стеши за его спиной успокаивала: «С нею жить… Пусть себе ворчат. Старики, что и спрашивать…»

8

Всё пригляделось, всё стало привычным.

Своими стали тесные, неуютные мастерские Кайгородищенской МТС. Другом и приятелем стал Чижов.

Привык Фёдор и к сухоблиновскому председателю, тётке Варваре. Сперва удивлялся: строга, народ её уважает и побаивается, а в колхозе на каждом шагу непорядок. Если б не он, Фёдор, с его тракторами, лежать бы навозу кучами около скотного и до сих пор. Сперва удивлялся, потом понял: Степановна строга, её побаиваются, а бригадиров не слушают, нет у председателя хороших помощников, всюду сама старается поспеть, своим глазом доглядеть, всё своими руками готова сделать, да глаз — всего пара и рук — не тысяча.

Привык Фёдор даже к тому, что дома постоянно приходилось слышать обиды: «Охулки вечные… С нашей-то совестливостью…» Привык, старался не обращать внимания: «Старики, что с них спрашивать?»

Всё пригляделось, ко всему привык и только к одному не мог привыкнуть.

Как в первые дни, так и теперь, возвращаясь из МТС домой, он попрежнему радовался покойной тишине, чистым наволочкам после бани, румяным щекам оторвавшейся от печи Стеши.

А Стеша что ни день, то красивее — какое-то завидное дородство появилось в её фигуре, в её движениях, сразу видно: не девушка, жена. Повернёт Стеша голову, на крепкой шее вьются тёмные кудряшки, через высокую грудь спадает коса. «Федя, дров принеси…» — «Ах ты, лебёдушка!» — даже не сразу сорвётся Фёдор с места.

Разве можно привыкнуть к этому? Счастье не надоедает, к нему не привыкнешь. Потому-то, может, и прощал Фёдор старикам их воркотню. Со Стешей жить, не со стариками.

Сама Стеша никогда не ворчала, да и ворчать ей было не о чем. Как бы там ни было, а старики работали в колхозе. Стеше же он — сторона. За селом стоит старый дом с навесом и коновязью перед окнами. Это маслобойка; за отсутствием других предприятий на селе её зовут громко — маслозавод. Каждое утро Стеша уходила туда, не по разу на день прибегала домой, а вечером она уже встречала Фёдора заботливыми хлопотами по хозяйству — бегала из погребца в сенцы, замешивала пойло корове. Тихая работа у Стеши, и говорить о ней она не любила, редко когда перед сном, позёвывая, вспоминала: «Сегодня из Лубков с молоком приезжали, воротить пришлось… Холода-то какие, а проквасили, летом-то что будет?» Фёдор временами даже забывал, что она работает.

Так дожили до полной весны.

Не падкий до шуток и пустяковых дел, Силантий Петрович в один солнечный день подставил к старой берёзе лестницу, кряхтя взобрался по ней, снял скворечник и, сосредоточенно покусывая кончик усов, по-хозяйски оглядел его. Скворечник — не детская забава, а частица хозяйства. Двор без скворечника — всё одно что колхозная контора без вывески: знать, не красно живут, коль вывеску огоревать не могут. Ежели и скворечник исправен, считай — всё, до последнего гвоздя, исправно в хозяйстве. Силантий Петрович с самым серьёзным видом стал ремонтировать покоробившийся от непогоды птичий домик.

А у колхоза с весной новая беда.

Тётка Варвара зазвала в контору Фёдора, села напротив, подперев щёку тяжёлым кулаком, пригорюнилась по-бабьи.

— Выручил ты нас, Феденька, свозил навоз, честно работал, не придерёшься, выручи и в другой раз. Прошлый-то год, сам знаешь, какова осень была, не за тридевять земель жил… При дожде убирались. Зерно сушили — вода ручьями текла. Такое и на семена засыпали. Всю-то зимушку нас этот «Госсорт», чтоб им лихо было, за нос водил. Всю зимушку гадали над нашим зерном бумажные душеньки — то ли можно сеять, то ли нет… Сказали б загодя — нет, а то теперь выезжать пора, а они: всхожесть низка, не разрешаем! Да провалиться им!.. Семена-то есть, выделил нам райисполком хорошие семена, да их достать надобно со станции. Выручи, Феденька, оговори у начальства разрешение один трактор послать на станцию. Два выезда сделаете и спасёте колхоз.

Фёдор слушал и прикидывал про себя: до станции более сорока километров, дороги размыло, с порожними, из цельных брёвен вырубленными санями — и то трудно пробираться трактору, а тут с грузом… Да и горючего уйдёт уйма.

— Нет, Степановна, не помогу, — сказал он. — Да ты подумай, сама не согласишься. На такие дороги малосильную «кадушечку» не пошлёшь, не вытянет воз «кадушка» по таким дорогам.

— Ну, а этого большого… Пятьдесят же сил в нём, звере, чёрта своротит.

— Дизелем рисковать не буду. Ни ты, ни я не поручимся, что в такое непроезжее время он где-нибудь посередь дороги не сломается. Он у нас один, ему не сегодня-завтра на клеверища выходить. И семена будут, а всё одно сорвём сев. Ненадёжный выход, Степановна.

— Как же быть, ума не приложу?

— Всех лошадей бросай на вывозку! Всех до единой!

Тётка Варвара и с надеждой и с недоверием долго разглядывала Фёдора.

— Всех лошадей… Выход-то немудрёный. Я и сама о нём думала. Всех?.. То-то и оно, побаиваюсь всех-то… Замучаем их, а по прошлому году сужу — на ваше тракторное племя с головой положиться нельзя. Не тебе в обиду будь сказано… День работали, два дня в борозде стояли трактора-то. Трактористы от села к МТС мыкались, запасные части искали. Лошадки-то меня всегда выручали. С открытым сердцем тебе говорю, Фёдор, боязнь берёт без лошадей в сев остаться.

— Тётка Варвара, плохо ты знаешь бригадира Соловейкова! Иль, может, клятву особую тебе дать?.. Будут работать трактора, ручаюсь! Бросай лошадей на семена! Управимся без них на полях! Десять лет я при тракторах, без малого полжизни! Мне слово тракториста дорого.

— Ой ли?..

Но по тому, как было сказано это «ой ли», Фёдор понял: согласилась Степановна. Не то чтоб совсем поверила, а согласилась — другого не придумаешь.

9

Исчез под стеной сарая лиловый ноздреватый сугроб. Потом под окнами меж чёрных грядок сник ручей, оставил после себя след — жёлтую дорожку намытого песка. Скоро и самые грядки начали терять свою мокрую черноту, комья земли стали сереть, как остывающие уголья, подёргивающиеся тонким слоем пепла. Земля подсыхала.

Фёдор послал свой дизель пахать клеверища и сам пропадал около него с раннего утра и до позднего вечера.

Приходил домой грязный, уставший, весёлый.

— Лебёдушка моя, есть хочу, ноженьки не держат, — и старался походя щипнуть Стешу, на весь дом довольно хохотал, когда в ответ получал тумака.

Однажды вечером, когда Фёдор навалился на полуостывшие щи, Стеша присела напротив, поставила на краешек стола белые локотки и, склонив голову, с довольной и в то же время осуждающей улыбкой — «эк ведь торопится, словно кто нахлёстывает», — разглядывала мужа.

— Да, совсем было запамятовала. Долго ль ждать будем? Пора усадьбу пахать. Колхозное-то, небось, начали, а своё лежит нетронуто. Отец просил: сходи к Варваре, попроси лошадь, тебе она не откажет, с тобой ей не с руки не ладить.

— Нельзя, Стеша. Правление постановило: пока семена все не вывезут, никому лошадей не давать. У Варвары-то, чай, своя усадьба, не берёт же она себе лошадь. Нам тут, Стешенька, не след поперёд других вылезать.

— Так что ж, не пахать?

— Надо что-то придумать, Стеша. Лопатами, что ли, пока взяться?.. Туго колхозу-то нынче, семена на станции, а весна не ждёт.

— Лопатами?.. Ты, что ль, лопатой эти двадцать пять соток поднимешь? Ты-то утром — добро, ежели завтрака дождёшься, а то — кусок в карман, да и был таков… Может, мне? Может, мать заставить?.. Отцу-то шесть десятков…

— Обожди, Стеша. Вот вывезут…

— Жди, когда они вывезут! Колхозное-то засеют, а от своего хоть отвернись!

— Стеша! Я лошадь просить не пойду! Обижайся не обижайся — не пойду! Совести не хватит!

Полные губы Стеши растянулись, задрожали в уголках, в тени под ресницами — почувствовал Фёдор — стали накипать слёзы. Она поднялась.

— Совесть свою бережёшь! За стол-то лезешь! Тут-то хватает совести! — И ушла, хлопнув дверью.

Фёдор сидел, продолжал хлебать сразу показавшиеся пресными щи и успокаивал себя: «Бывает… Утрясётся… Дело-то домашнее, глядишь, через час вернётся, поладим». Сел, как бывало в неловкие минуты, к приёмнику, поймал Москву. Там пели:

За твои за глазки голубые

Всю вселенную отдам…

Стало не по себе, выключил, походил около двери, но выйти не решился. Там тесть сидит, верно, подмётку на старые сапоги набивает иль к чайнику отвалившийся нос припаивает, молчит угрюмо. Тёща, поджав губы, вздыхает: «На премию целится молодец…» Стеша, наверно, плачет… И чего сорвалась? Договорились бы… Беда какая! Да чёрт с ней, с усадьбой, и без нее голодными не остались бы…

Скинул сапоги, лёг лицом в подушку, ждал, ждал Стешу. Но она не приходила. Не шёл и сон.

Встал. Походил по комнате, нарочно шумно, чтоб слышали на той половине, двигал стульями. Вспомнил, что днём, помогая устанавливать ребятам плуг, порвал рукав. Решил залатать. Пусть Стеша приходит, он будет сидеть, шить и молчать. Любуйся, мол, каков у тебя догляд за мужем. Не совестно?..

Разыскивая в коробке из-под печенья нитки, он наткнулся на комсомольский билет.

На собраниях он Стешу не встречал, знакомился — полной анкеты не требовал. Потом как-то привык — она работает, на работу не жалуется, и в голову не приходило поинтересоваться: комсомолка или нет.

Новенькому на вид, не мятому, не затёртому билету было четыре года. На карточке Стеша почти девочка, лицо простоватое, брови напряжённо подняты, теперь куда красивее она выглядит. Членские взносы заплачены только за три месяца. Давно выбыла, четыре года билет валяется.

Держа в руках этот билет, Фёдор задумался: «Жена, ближе-то и нету человека, три месяца с ней живу, а ведь не только это, многого ещё, пожалуй, не знаю про неё… Верно говорят: чужая душа — потёмки…»

Стеша так и не пришла, ночевала у родителей.

10

…Лошадь требует — подай и шабаш, знать не хочу колхоза!

И работу-то она нашла тихую, не пыльную, лишь бы в колхозе не сидеть…

И комсомольский билет забросила, сунула вместе с нитками, забыла, и горя мало…

Но ведь всё же она душевный человек, так просто крест на ней не поставишь…

Шесть лет работает Фёдор бригадиром трактористов, а трактористы в деревне — особая статья. Этот народ цену себе знает, любит независимость. Со всякими ребятами приходилось сталкиваться. Случалось, подносили под нос пропахший керосином кулак: «Не командуй, Федька… Сами с усами». Но и таких Фёдор обламывал, по начальству не ходил, не плакал в жилетку: «Сил-де нет, управы не найду». Шёлковыми становились ребята, умел договориться. Девчата под его началом работали… Ну, с девчатами — легче лёгкого. Слово за слово, коль смазлива, то, глядишь, и за подбородочек можно взять — сразу растает. Стеша тоже человек. Договориться нельзя, что ли? Из-за чего сыр-бор разгорелся? Из-за лошади… Да Стеша и сама откажется, только подойти надо умеючи. Ай, Фёдор! Что ж тут казниться-то, со своей женой да не столковаться — смех!

Фёдор с трудом дождался обеденной поры.

Стешу он застал дома, и она встретила его на удивление мирно.

— Вернулся, поперечный? А я уж думала, и к ночи не придёшь. Наказание ты моё! Ладно, садись обедать.

С самого утра Фёдор готовился к разговору, сам про себя спорил, придумывал ответы, упрёки, шутки. И на вот — всё ни к чему, Стеша не держит на сердце обиды. Фёдор даже немного растерялся.

— Так ведь, Стеша, сама посуди… Чего просила… Разве можно? Не время теперь…

— Это ты о чём? О лошади?.. Так об этом и говорить нечего. Ты не захотел, отец достал. Он уже пашет. Ты мимо шёл, не заглянул, небось, не поинтересовался.

— Как достали? Откуда?

— Откуда, откуда… Да всё оттуда же. Пошли к Варваре и попросили. Это ты гордец выискался — совести не хватит!.. Садись уж за стол. Сегодня суп с курятиной, солонина-то, чай, опостылела.

Она, как всегда, спокойна и деловита. Мягкой поступью ходит вокруг стола, осторожно, чтоб не испачкать белой кофточки, в которой она сидит на работе, подхватывает тряпками тяжёлые чугуны, легко их переставляет. С ней да ругаться, про неё да плохо думать?

И всё же во время обеда Фёдор молчал, не переставал думать: «Как это Варвара решилась? Нет же лишних лошадей. Ни Силантия Петровича, ни Алевтину Ивановну она вроде особо не жалует. Что-то не то…»

После обеда он нарочно завернул за угол, полюбовался: Стеша не шутила, по чёрной взрыхлённой земле прыгали галки, тесть, сутулясь, неровными, оступающимися шажочками шёл за плугом.

У Фёдора неспокойно стало на душе. Он направился в контору.

Тётка Варвара хмуро отвела от него взгляд.

— Ты лошадь просил, так я дала её, — сказала она, не обращая внимания на произнесённое Фёдором: «Здравствуй, Степановна».

— Я?.. Лошадь?..

— Иль не просил, скажешь? Силан утром целый час подле меня сидел, попрекал, что относимся к людям плохо, что ты, мол, ради колхоза покой потерял, а я уважить тебя не могу. Так и сказал: «Фёдор просит уважить…» Ещё пристращал — кобылёнку жалеешь, как бы дороже не обошлось. Я Настасье Пестуновой отказала, у ней пятеро — мал мала меньше, сама хворая, мужа нет… А тебя уважила. Приходится… Оно верно — план-то сева дороже заезженной кобылёнки.

— Не просил я лошадь, тётка Варвара!

Но тётка Варвара всем телом повернулась к бухгалтеру:

— Так ты куда ж, красавец писаный, этот остаток заприходовал?

— Тётка Варвара! Слышь!.. Нечего мне затылок показывать, выслушать надо!

— А ты не кричи на меня. На свою родню иди крикни, ежели они тебя обидели.

Как ошпаренный, выскочил Фёдор из конторы и широким шагом зашагал к дому.

Он подождал, пока большеголовая, кланявшаяся на каждом шагу мордой лошадь не добралась до обочины, взял её за поводок.

— Стой, батя!

— Чего тебе? — Выцветшая, с чёрным околышем военная фуражка была велика тестю, треснувший матовый козырёк наполз на хрящеватый нос.

— Выпрягай!

И, не дожидаясь помощи, Фёдор сам отцепил гужи. Лошадь дёрнулась и остановилась, вожжи были привязаны к ручке плуга.

— Так, сынок, так… Ой, спасибо! Забываешь, видно, под чьей крышей живёшь, чьи щи хлебаешь… А вожжи ты оставь. Вожжи мои, не колхозные.

Фёдор отцепил вожжи, бросил концы на землю.

— Позорить себя не дам! — крикнул он, уводя лошадь. — И щами меня не попрекай! Себе и жене на щи заработаю!

Он отвёл в конюшню лошадь и ушёл в поле, к тракторам, до позднего вечера.


Стемнело.

Наигрывая только здесь, по деревням, ещё не забытый «Синий платочек», уходила из села гармошка. За пять километров отсюда, в деревне Соболевка, сегодня свадьба. Какой-то не знакомый Фёдору Илья Зыбунов начнёт с завтрашнего дня семейную жизнь. На крылечках то ленивенько разгораются, то притухают огоньки цыгарок. Две соседки, каждая от своей калитки, через дорогу, через головы редких прохожих, судачат о какой-то Секлетии. И такая она, и сякая, и нос широк, и лицо в веснушках, как только на неё, конопатую, мужики заглядываются, уму непостижимо…

Живёт село. Неторопливо, спокойно готовится к ночи. Через час уснёт с миром.

А средь других, грузно осевший в кустах малины, стоит дом. Угрюмо глядят на неуверенно приближающегося Фёдора его тёмные окна. Тяжело Фёдору переступить порог этого дома. И не переступил бы, прошёл бы мимо, да нельзя. Так-то просто не отвернёшься, не пройдёшь мимо.

Фёдор осторожно толкнул дверь, она не открылась — заложена изнутри. Что делать? Повернуть обратно? Постучать? И то и другое — одинаково трудно.

«Здесь пока живу, не в другом месте». Фёдор громко стукнул.

Долго не было ответа. Наконец раздался шорох.

— Кто тут? — Фёдор вздохнул свободнее — не тесть, не тёща, а Стеша, это хорошо.

— Я… Открой.

Молчание. Сперва морозный озноб пробежал под рубашкой, потом стало жарко до поту.

Но вот стукнул засов, дверь отошла, за нею послышались удаляющиеся шаги, резкие, сердитые.

Фёдор вошёл, запер за собой дверь.

— Пришёл, вражина?! А зачем?.. Чего тебе тут?.. Тебе весь свет милей, чем мы! Поворачивай обратно! Глаза терпеть не могут тебя, постылого! Связалась я!

— Стеша! Да обожди… Да брось ты… Пойми, выслушай!..

Волосы растрёпанные, неясное в темноте лицо, голос клокочет от злости, чем дальше, тем громче её выкрики, срываются на визг. В тихом, уснувшем доме, где Фёдор приготовился говорить вполголоса, это не только неприятно — это страшно.

— Объяснить хочу…

— Какой ты мне муж! И чего я на тебя, дурака, позарилась!.. Пришёл! На-ко, мол, полюбуйся!

— Стеша!

— Не приютили тебя дружки-то, сюда припёрся!..

— Брось, Стешка!

— Ай, мамоньки! Что же это такое?! Напаскудил, отца оплевал, теперь на меня… Несчастье моё!.. В родном-то доме!..

— Брось плакать! Послушай!

Но Стеша не слушала, сцепив на груди руки, она визгливо, по-бабьи, заливалась слезами.

— За что-о мне на-ака-азание та-акое!

Стукнула дверь, в полутьме на пороге показалась тёща в накинутом поверх рубахи старом ватнике.

— Господи боже, исусе христе!.. Стешенька, родимушка, да что же это такое? Касаточка моя… Силан! Силан!.. Ты чего там лежишь? Дочь твою убивают!.. Ведь вахлак-то, знать, пьянёшенек припёрся!

И Фёдора взорвало:

— Вон отсюда, старое корыто! Нечего тебе тут делать!

— Си-и-илан!

— Мамоньки! Отец! Отец!

В белом исподнем, длинный, нескладный, ввалился Силантий Петрович, схватил за руку дочь, толкнул в дверь жену.

— Иди отседова, иди! Стешка, и ты иди! Опосля разберёмся… Я на тебя, иуда, найду управу…

— Уйди до греха!

— Найду!

И уж из-за двери донёсся голос тёщи:

— Ведь он, матушки, разобьёт всё! Добро-то, родимые, переколотит!

Стало тихо.

Фёдор долго стоял не шевелясь.

«Вот ведь ещё какое бывает… Что теперь делать?.. Уйти надо, сейчас же… Но куда?.. На квартиру к трактористам, к ребятам… Но ведь спросят: зачем, почему, как случилось?.. Рассказывать, себя травить, такое-то позорище напоказ вынести… Нет, уж лучше до утра здесь перемучиться!»

И для того, чтоб только отогнать кошмар тёмной комнаты — смутные фигуры Стеши, её матери с ватником на плечах, тощего, как ножницы, тестя в подштанниках, — Фёдор зажёг лампу.

Разбросанная кровать, половички на полу, белая скатёрка на столе, жёлтый лак приёмника, лампа под бумажным колпаком. Всплыла ненужная мысль: «На лампу-то абажур купить собирался, сверху зелёный, внутри белый…» И не испуг, а какое-то недоумение охватило Фёдора: «Неужели конец?»

Пол под ногами вымыт Стешей, скатёрка на столе её руками постелена, а края этой скатерти, знать, подрубала тёща, половички, занавески, этот страшный сундук… Вспомнился выкрик: «Ой, матушки, разобьёт всё! Добро-то, родимые, переколотит!» Радовался — своё гнёздышко! Сейчас, куда ни повернись, скатёрка, половичек — всё, кажется, кричит Стешиным голосом: «Вражина! Куда припёрся?»

Гнёздышко, да не своё… Ночь бы здесь провести, утром что-то придумать надо…

11

Хотя на половине родителей, в маленькой боковушке, стояла широкая кровать с никелированными шарами, с пуховым матрацем, с горкой подушек, устланная нарядным верблюжьим одеялом, но старики обычно спали то на печи, то на полатях, подбросив под себя старые полушубки. Остаток ночи Стеша провела на этой кровати.

Первые часы она плакала просто от злости: «Кто дороже ему, вахлаку, жена родная или тётка Варвара?» Но мало-помалу слёзы растопили обиду, стало стыдно и страшно: «Как ещё обернётся-то? А вдруг да это конец!..» Стеша снова плакала, но уже не от злобы, а от обиды — не получилось счастья-то.

А счастье Стеша представляла по-своему…

Она родилась здесь, в этом доме, здесь прожила всю свою недолгую жизнь. Если б кто догадался её спросить: «Случалось ли у тебя в жизни большое горе или большая радость?» — ответить, пожалуй бы, не смогла. Большое горе или большая радость?.. Не помнит. Когда ей исполнилось семнадцать лет, подарили голубое шёлковое платье. Она и теперь его носит по праздникам. После этого отец с матерью каждый год справляют обновки. Каждая обновка — радость, но от голубого платья, помнится, радостнее всего было. А большей радости не случалось.

Училась в школе. В шестом классе уже выглядела невестой — рослая не по годам, и лицо с румянцем, и стан не девчонки. Училась бы неплохо, если б не математика: от задачек тупела. Но всё же шла не хуже других, так — в серединке. В самодеятельности выступала, со школьным хором частушки на сцене пела…

Молодёжь в своём колхозе обычно старалась не задерживаться. Парни уходили в армию и не возвращались, девушки уезжали то по вербовке, то учиться в ремесленные, то шли поближе, в райцентр, куда-нибудь делопроизводителем — бумаги подшивать. Стеша не кончила восьмой класс — на вечорках поплясывать стала, парни провожали. Сидеть за партой, решать уравнения казалось стыдновато, да и не к чему — в её жизни иксы да игреки не пригодятся.

От дома она не оторвалась, никуда не уехала, но и в колхозе работать — отец с матерью в один голос объявили — расчёту нет. Поступила на маслозавод. Работа нетрудная — проверить молоко, принять, выписать квитанцию. На маслозаводе, кроме неё, работали всего пять человек, все пожилые, семейные.

Держалась сначала старых подруг, с ними она ходила на вечорки, секретничала в укромных уголках, кружок самодеятельности посещала и в это время даже в комсомол вступила. Другие-то вступают, чем она хуже!..

Вступила, но собрания по вопросам сеноуборки или вывозки навоза — не вечорки с пляской. Как-то само собой получилось, она отошла от старых подружек, да и немного их оставалось в колхозе.

Дом да маслозавод, маслозавод да дом, каждый день одна дорожка — мимо дома Агнии Стригуновой, мимо ограды Петра Шибанова, мимо конторы правления… Скучно бы жить так, да надежда была — кому-кому, а ей не сидеть в вековушах. Найдётся под стать ей парень, не далеко уж то время, найдётся!

Как отец с матерью живут, она так жить не собирается. Целыми днями они хлопочут по хозяйству, садят, поливают, на базар возят, на медку, на мясе да на картошке копейку выбивают. Едят ещё сытно и обновы покупают, а ходят не нарядно, даже спят не по-человечески — печь да полати. В избе неуютно, стены голые, две тёмные иконки на божнице да отрывной календарь — вот и всё украшение. Они довольны, частенько приходится слышать:

— Сравнить с другими, справно живём, грех жаловаться…

И какой спрос с отца, с матери — им век доживать и так хорошо.

Вот выйдет замуж — по-своему наладит. Муж будет обязательно или учитель или агроном, культурный человек, чтоб книги читал, газеты выписывал. Займут они половину дома, комнату с печью-голанкой. Тюлевые занавески на окнах, на столе патефон вязаной скатёркой накрыт, стеклянная горка с посудой.

Представлялось: раным-ранёшенько, вместе с солнышком, проснётся она; муж спит, сын (сын — непременно) спит; тихонько выходит она в огород. Босые ноги жжёт росяной холодок, по крепким капустным листьям блестящими катышками сбегает вода, пахнет помидорным листом — всё кругом своё, во всё её душа вложена… А по вечерам гости приходят. Не своя, деревенская родня, не Егоры да Игнаты, а мужнины гости. За столом сидят, чай пьют, о политике рассуждают. Она или в сторонке с вышивкой на коленях, или угощает: «Кушайте на здоровье, медку-то не жалейте… Свои пчёлы, сбор нынче хорош».

Вот оно, счастье: мир, тишина да дом — полная чаша.

Но не всё, как думалось, так и вышло. Муж, хоть собой парень и видный, а не учитель, не агроном, почти свой брат-колхозник. Правда, книжки читает, газеты иногда на дом приносит, но гостей его приглашать не большое удовольствие: не чаёк, не разговор о политике их интересует — пиво да водка, споры о горючем.

Не совсем тот муж.

Стеша про себя тайком считала — осчастливила она Фёдора, могла бы и другому достаться. Потому и обидело её страшно: Федор-то больше, чем родителей её, больше, чем дом свой, больше её самой посторонних уважает, тётки Варвары слушается!

Утром она, как всегда, ушла на работу. Там она сидела за закапанным чернилами столом, вздрагивала от каждого стука дверей. Всё казалось — вот-вот должен войти Фёдор и обязательно с повинной головой.

В маленькой конторке маслозавода было душно от нагретой солнцем железной крыши, стоял крепкий запах прокисшей сыворотки. Из-за размытых дорог, из-за жаркого дня молоко из колхозов не везли, работы не было.

Стеша сидела и ждала. Фёдор не появлялся.

Она вдруг почувствовала головокружение и тошноту…

12

Фёдор уснул с мыслью: утром что-то надо придумать. А придумать ничего не мог.

Ходил по распаханным полям от трактора к трактору, потом выбрал сухое местечко на припёке, лежал на земле, надвинув фуражку на глаза, дремотно глядел в весеннее густосинее небо.

«К матери бы съездить? Давно уже не был. Холостым-то что ни месяц навещал…»

И вспомнилась Фёдору мать. Идёт, согнувшись, мелкой торопливой походочкой, голова в выгоревшем платке вперёд, руки назад отброшены. Встретит бригадира, начинает обязательно выговаривать: «Куда смотришь?.. Где глаза твои?.. За лопатинским двором в овсе козы гуляют. Огорожу исправить досуга у вас нет! Старухе заботиться приходится. Лаз, что ворота. Я там прикрыла малость». И бригадир спокоен: раз Дарья Соловейкова «прикрыла малость», значит — порядок, там козы не пролезут. Он стоит, выслушивает, пока Дарья не устанет.

Любит мать поворчать. Отцу-покойнику доставалось на орехи. Приходил с работы, усаживался за стол, а у матери всегда для него что-нибудь новенькое приготовлено: на повети крыша прохудилась, поленницу не на место сложил, дрова сырые привёз. Отец так и называл: «Обедать с музыкой». А сколько затрещин Федьке перепадало… Ворчлива мать, неуживчива, а в деревне её любят…

«К ней бы поехать, выложить всё — поймёт, пожалеет, поругает по-своему… Нет!»

У матери одна теперь радость — сыновья. Они счастливы — счастлива и она. Приехать, пожаловаться… Со стороны-то для неё его горе вдесятеро больше покажется. Нет уж, сам решай, не порти жизнь матери.

Тётка Варвара, видно, учуяла беду Фёдора.

— Чегой-то не весел, молодец? — Но расспрашивать не стала. Она знала, что Фёдор привёл обратно лошадь, знала и семью Ряшкиных… Она просто предложила: — Пойдём-ко ко мне, гостем будешь. А то работаем, считай, вместе, а знакомство конторское. Не гоже! И старик мой рад-радёшенек будет — раз гость, значит и косушка на стол. Любит.

Домик у председательши был всего в четыре окна — две крохотные горенки с чисто выскобленными стенами. Под полатями Фёдору пришлось согнуться.

— Чего так разглядываешь моё жильё? — спросила тётка Варвара.

— Могла бы и пошире жить.

— Не положено. Многие не лучше меня живут. Коль мне ставить новую хоромину, так и другим надо… В лесу утонули, одни крыши на солнце проглядывают, а по всему селу постройки не только до колхозов, а ещё до революции ставлены. Руки не доходят.

— Кто ж виноват? Вон в Хромцове целая улица новая.

— Кто ж виноват? Может, и я… Опять, старый, пол не подмёл?

— А то каждый день полагается? — весело и бойко отозвался старик.

Муж тётки Варвары был тщедушный, с прозрачной седенькой бородкой, морщинки у него на лице беспечные, разбежались в улыбке. Фёдор знал — дед Игнат был дальний родственник Алевтине Ивановне, значит — и его. Игнат был на их свадьбе, выпил не больше других, но всех скорей охмелел.

— Плохая ты у меня хозяйка, — покачала головой Варвара.

— Заведи другую… Вот, братец ты мой, уж куда как плохо, коль жена в руководящий состав попадёт, — обратился дед Игнат к Фёдору. — Мне и пол мести и печь топить, беда прямо…

— Сознавайся уж подчистую, чего там скрывать. Ты у меня и корову обиходишь и тесто ставишь… Научился. Такие пряженики печёт, что куда там мне! Только ленив, пока стопочку не посулишь, палец о палец не ударит. Иной раз чёрствой корки в доме не сыщешь. И талант вроде к домовитости есть, да бабьей охотки недостаёт.

Грубая, резкая Варвара словно размякла дома, голос густоватый, ворчливый, добрый.

— Чегось, не сбегать ли мне, Варварушка? — напомнил старик.

— Рад, старый греховодник. Беги уж. Только быстро.

Дед Игнат порылся за печью, достал пустую бутылку, сунул её в карман, лукаво подмигнул Фёдору и скрылся.

«Сейчас, верно, расспрашивать начнёт: что да как?.. Неспроста же позвала…» — подумал Фёдор, когда они остались наедине.

Но тётка Варвара и не думала расспрашивать, она сама стала рассказывать о себе.

— Вот, говорят, плохо руковожу… А что тут удивляться? Я ведь баба необразованная. Видишь, книжки в доме держу, тянусь за другими, а ухватка-то на науку не молодая…

Дед Игнат оказался прыток на ногу.

— Вот как мы! — заявил он, появляясь в дверях, и засуетился, забегал от погребца к столу.

Сели за стол.

— Ох, зло наше, — неискренне вздохнул дед Игнат перед налитой стопочкой.

— А себе-то что? — спросил Фёдор тётку Варвару.

— Уж не неволь.

— Мы сами, мы сами… Она и так посидит, за компанию. За твоё здоровье, племянничек! Ведь ты вроде того мне, хоть и коленце наше далёкое.

Пошёл обычный застольный разговор обо всём: о семенах, о севе, о подвозе горючего, о нехватке рабочих рук.

— В сев-то ещё ничего, обходимся. А вот сенокосы начнутся! Наши сенокосы в лесах. Наполовину приходится не косилками, а по старинке, косой-матушкой орудовать. Вот когда запоём — нету народу, рук нехватка! Привычная для нас эта песня… Нам бы поднатужиться, трудодень поувесистей дать, глядишь, те, кто ушёл, обратно повернули бы. Толкую, толкую об этом — нажмём, постараемся, — кто слушает, а кто и ухом не ведёт. Есть такие — дальше своего двора и знать не хотят. Мякина в чистом помоле.

— На моих, верно, намекаешь? — спросил Фёдор.

— К чему тут намекать? Ты и сам, без меня, видишь… Эх, Федюха, Федюха, молодецкая голова, да зелёная! Ошибся ты малость. Зачем тебе было к Ряшкиным лезть? Уж коль взяла тебя за душу стать Степанидина, так отрывай её от родного пристанища. Одну-то её, пожалуй бы, и настроил на свой лад. Ты к ним залез, всех троих не осилишь. Тебя б самого не перекрасили…

Фёдор молчал.

— Силан-то не из богатеев. До богатства подняться смекалки не хватало, а может, и жадность мешала. Жадность при среднем умишке не всегда на богатство помощница. Чтоб богатство добыть, риск нужен, а жадность риск душит. А уж жаден Силан: на двор сходит да посмотрит, на квас не годится ли. Прости, я попросту… Вот такие-то силаны при организации колхозов, ой, как тяжелы были!.. Середняк, их не ущипнёшь, а нутро-то кулацкое, вражье! Теперь-то вроде не враги, а мешают. Боли от них особой нет, а досадны.

— Ты так говоришь, что мне одно осталось — Пойти да поклониться: бывайте здоровы.

— Нет, на то не толкаю. Попробуй, вырви зуб из гнилых дёсен. Только вначале надо было это сделать. Теперь-то, скрывать нечего, трудненько. Ведь я знаю: получил нагоняй от Стешки, что лошадь у отца отобрал. Веры-то у неё к родителям больше, чем к тебе… Для того я всё это говорю, парень, чтоб не обернулось по присловью: с волками жить — по-волчьи выть. Воюй!

— Боюсь, что отвоевался. Нехорошо у нас этой ночью получилось, вспомнить стыдно.

— Понятно, не без того… Особо-то не казнись, к сердцу лишка не бери. Хочешь счастья — ломай, упрямо ломай, а душу-то заморозь, зря ей гореть не давай.

Молчавший дед Игнат, хоть и с интересом вслушивавшийся в разговор, однако недовольный тем, что забыта и бутылка, произнёс:

— Обомнётся, дело семейное, не горюй. Ну-кось, по маленькой.

— А ты, — повернулась к нему тётка Варвара, — хоть словечко по деревне пустишь, смотри у меня!.. У тебя ведь с бабьей работой и привычки бабьи объявились, есть грешок — посплетничать любишь. Сваха бородатая!

— Эх, Варька, Варька! Да разве я?.. Язык у тебя, ей бо, пакостней не сыщешь.

— Ладно. У человека — горе.

— Я ему друг или нет? Ты мне скажи: кто я тебе?! — У деда уже стал сказываться хмелек.

В синее вечернее окно осторожно стукнули с воли.

— Кто это там? Не твои ли, Фёдор? Мои-то гости по окнам не стучат, прямо в дверь ломятся. — Тётка Варвара поднялась, через минуту вернулась и кивнула коротко Фёдору: — За тобой, иди.

У окна, прислонившись головой к бревенчатой стене, стояла Стеша. И хотя вечер был тёплый, она зябко куталась в свой белый шерстяной полушалок.

Ни слова не обронили они, торопливо пошли прочь от председательского дома. И только когда завернули за угол, скрылись от окон тётки Варвары, оба замедлили шаг. Фёдор понял — сейчас начнётся разговор. Он поднял взгляд на жену. С лица у неё сбежал румянец, глаза красные, заплаканные, но в эту минуту блестят сухо.

— Водочку попиваешь? В гости ушёл? А та и рада… Жаловался ей, поди? Знал, кому жаловаться. Варваре! Она, злыдня, нашу семью живьём съесть готова. Она научит тебя!..

Стеша, закусив зубами край шерстяного платка, беззвучно заплакала.

— Плачь не плачь, а тебе одно скажу, — сурово произнёс Фёдор, — жить я в вашем доме не стану. Или идём вместе, или… один уйду. Подальше от твоих. Вот моё слово, переиначивать его не буду.

— Она! Она, подлая! У-у, горло бы перегрызла! Собачье отродье! Мало ей, что по селу нас позорит, жизнь мою разбить хочет. Из-за чего?.. Что злого мы ей сделали? Я-то ей чем не потрафила?

— Её винить нечего. Она тут ни при чём. Ошибся я, что согласился к вам переехать. Стеша… уедем… В селе, при МТС, жить будем.

— Никуда не поеду! Чем тебе здесь худо? Уж кроме как своей работы, и заботы никакой нет. Плохо ли живёшь? Хозяйство, усадьба… А там садись-ко на жалованье…

— Стеша, чего жалеешь? Нужно — и там всё будет.

— Зна-а-ю… Да и что говорить! Нельзя мне ехать от дому. Ты б поинтересовался, когда… Души в тебе столько же, сколь у злыдни Варьки совести!.. Сегодня на работе голова закружилась, рвать стало… Мать ощупывала. Куда я с ребёнком-то от дому поеду? От матери к няньке чужой… От добра добра не ищут, Феденька-а…

Стеша плакала. Фёдор молчал.

Так — одна плачущая тихими слезами, другой молчаливый, замкнутый — вошли в дом. У крыльца их встретила Алевтина Ивановна, проводила молчаливым косым взглядом.

Должен быть ребёнок. Его ещё нет, он не появился в семье. Не появился, а уже участвует в жизни

13

Фёдор и представить себе не мог, как после ночного скандала жить под одной крышей с тестем и тёщей, варить обеды в одной печи, каждый день встречаться… Ведь друг другу в глаза глядеть придётся, о чём-то нужно разговаривать.

А не разговаривать, слушать их даже со стороны тошно…

— Никакой заботушки в нашем колхозе о людях! Нету её.

— Захотела, — бубнит в ответ тесть.

— Скоро для коровы косить… Опять на Совиные или в Авдотьину яругу тащиться?

— А куда ж?.. Может, ждёшь — по речке на заливном отвалят?

— Мало ли местов-то!

— Ты к Варваре иди, поплачь — может, пожалеет… Вон собираются на Кузьминской пустоши пни корчевать — подходяще для нашего брата.

— Ломи на них, они это любят.

Этим кончаются все разговоры, изо дня в день одни и те же. Противно!

Противна бывает и радость Алевтины Ивановны: «В нашем-то кабанчике уже пудиков восемь будет, не колхозная худоба». Противна даже привычка тестя тащить с улицы ржавые гвозди, дверные петли, обрывки ремённой сбруи… Всё в них противно! Как жить с ними?

Отказаться, не жить, разорвать — значит разорвать со Стешей. Да и в какое время…

Казалось бы, невозможно жить, но это только казалось. Фёдор продолжал оставаться в доме Ряшкиных.

В глаза друг другу почти не глядели, зато Фёдор часто промеж лопаток, в затылке, ощущал зуд от взглядов, брошенных в спину. Разговаривали по крайней нужде. И всегда так: «Стеша просит дров наколоть, мне бы топор…» Назвать тестя «отцом» — не лежит душа; назвать по имени и отчеству — обидеть, прежде-то отцом звал.

Стеша же осунулась и подурнела, и не только от беременности. В глазах, постоянно опущенных к полу, носила скрытый страх, горе, тяжёлую, глухую злобу не столько на Фёдора, сколько на «злыдню Варвару». День ото дня она больше и больше чуждалась мужа.

Иногда Фёдор исподтишка следил за ней: обнять бы, приласкать, поговорить по душам… Да разве можно! Слёзы, объяснения, а там, глядишь, и попрёки, крики, прибегут опять отец с матерью…

По ночам, лёжа рядом со Стешей, отвернувшейся лицом к стене, Фёдор кусал кулаки, чтобы не кричать от горя, от бессилья: «Тяжко! Невмоготу!»

В полях, около тракторов, в МТС Фёдор мог и шутить, и смеяться, и заигрывать с секретаршей Машенькой, вызывая ревность у Чижова. На промасленных нарах общежития теперь он был почти счастлив. Вот уж воистину — не ко двору пришёлся. Не ко двору… Страшные это слова!

Всё чаще и чаще приходила мысль: «Не может же так вечно тянуться. Кончиться должно… Когда? Чем?..»

Шёл день за днём, неделя за неделей, а конца не было.

Как всегда, пряча глаза, Стеша заговорила:

— У тебя завтра день свободен?

— Свободен, — с готовностью ответил Фёдор, благодарный ей уже только за то, что она заговорила первой и заговорила мирно.

— Отец идёт косить на Совиные вырубки… Может, сходишь, поможешь… Молоком-то пользуемся от коровы.

— Ладно, — произнёс он без всякой радости.

Силантий Петрович и Фёдор вышли ночью.

До Совиных вырубок — пятнадцать километров, да и эти-то километры чёрт кочергой мерял.

Тропа, засыпанная пружинящим под ногами толстым слоем прелой хвои, протискивалась сквозь мрачную гущу ельника. Шли, словно добросовестно исполняли трудную работу, слышалось только сосредоточенное посапывание. Тут людям и в приятельских отношениях не до разговоров. Фёдор, наткнувшись щекой на острый сук да ещё споткнувшись о корневище, дважды выругался: «А, чтоб тебя!..» Тесть же, переходя по слежке, переброшенной через крутой овражек, за весь путь лишь один раз подал голос:

— Обожди, не сразу… Обоих не сдержит.

Больше до самых вырубок не произнесли ни слова.

Года четыре назад здесь шли лесозаготовки: надсадно визжали электропилы, с угрожающим, как ветер перед грозой, шумом падали сосны, трелёвочные тракторы через пни, валежник и кочки тащили гибкие хлысты.

Теперь тихо, пусто, запущенно. Далеко друг от друга стоят одиночки-деревья. Это не случайно уцелевшие после вырубки, это семенники. Они должны заново засеять освобождённую от леса землю. Когда-то стояли они в тесной толпе собратьев, боясь опоздать, остаться без солнца, торопливо тянулись вверх. Теперь вокруг никого не осталось, лишь им выпала участь жить. Длинные, тонкие, словно общипанные, они бережно хранят на верхушках жалкие клочки листвы или хвои. На земле же, среди потемневших пней, кустится молодая крупнолистая поросль берёз, ольхи, осины, где помокрей да помягче — ивнячок да смородина. На этих-то мягких местах и косят обычно рачительные хозяева, которые не особо надеются на укосы с колхозных лугов. Тут растёт больше трава, зовущаяся по деревням «дудовник» или «пучки». Ребятишки с аппетитом едят её мясистые пахучие стебли, очистив их от жестковатой ворсистой кожицы. Косить её надо до цвету, иначе вырастет — станет жёсткой, как кустарник, отворачиваться будет от неё скот.

Верхушки ближайшей берёзы-семенника розово затеплились. Где-то, пока ещё невидимое с земли, поднялось солнце.

Встали в пологой долинке: Фёдор с одного конца, Силантий Петрович — с другого. Старик, прежде чем начать, с сумрачной важностью (боялся, что зять в душе посмеётся над ним) перекрестился на освещенную верхушку берёзы. Он первый начал. Взмахи его косы были осторожны, расчётливы и в то же время резки, как удары.

Про Заосичье, где родился Фёдор, говорили: «Кругом лес да дыра в небо». Не было поблизости ни заливных лугов, ни ровных суходолов. Отец Фёдора считался одним из лучших косцов по деревне и гордился этим: «Не велика наука по ровному-то, а вот по нашим местам с косой пройдись, тут без смекалки и разу не махнёшь».

Позднее, когда Фёдор выучился ездить на велосипеде и умудрялся отмахивать за час от Хромцова до Большовской МТС двадцать километров по разбитому просёлку, он всегда вспоминал косьбу с отцом по окраинам буераков, на гарях, по затянутым кустарниками полянам.

На велосипеде — всё время напряжённая борьба с дорогой. Каждую выбоину, песчаный, размятый копытами кусок, глубокую колёсную колею — всё надо обойти, изловчиться, победить. Так и при косьбе в лесу…

Маленький кустик утонул в густой траве. Боже упаси недоглядеть, всадить в него косу! Носком косы стежок за стежком подрубается трава. Она ложится на землю. Кустик, освобождённый от травы, топорщится, кажется, сердится на человека, — он оголён, он недоволен, но с ним покончено, остаётся перешагнуть — и дальше… Свободное место, ровная трава — раз, два! — широкие взмахи. То-то наслаждение не копаться, а развернуться от плеча к плечу! Но не увлекайся — из травы выглядывает срез ещё здорового пня, он сторожит косу…

Кустик, пенёк, трухлявый ствол упавшей берёзки — всё надо обойти, изловчиться, победить.

Фёдор временами забывал о тесте.

Солнце поднялось над лесом, стало припекать, прилипла к лопаткам рубаха. Только когда от Силантия Петровича доносился визг бруска о косу, Фёдор тоже останавливался, пучком травы отирал лезвие, брался за свой брусок.

Им в одно время захотелось пить. Они положили косы и с двух сторон пошли через кусты к бочажку ручья. Фёдор постоял в стороне, подождал, пока Силантий Петрович напьётся. Тот, припав к воде, пил долго, отрывался, чтобы перевести дух, с жёлтых усов падали капли. Напившись, осторожно, чтобы не намутить, сполоснул лицо и молча отошёл. Его место занял Фёдор. Лёжа грудью на влажной земле, тоже пил долго, тоже отрывался, чтобы перевести дух.

К полудню сошлись. Между ними оставалось каких-нибудь двадцать шагов ровного, без пней, без кустов, без валежин места. Взмах за взмахом, шаг за шагом сближались они, потные, красные, уставшие, увлечённые работой.

Быть может, они бы сошлись и взглянули бы в глаза? Что им делить в эту минуту? Оба работали, оба одинаково устали, один от одного не отставал, тайком довольны друг другом… Быть может, взглянули бы, но, быть может, и нет.

Они сходились. Вжи! Вжи! — с одной стороны взмах, с другой стороны взмах. С сочным шумом валилась трава.

Вдруг Фёдор почувствовал, что его коса словно бы срезала мягкую моховую шапку с кочки. Он сдержал взмах и сморщился, словно от острой боли. Лезвие косы было запачкано кровью. На срезанной траве, в одном месте, тоже следы крови, тёмной, не такой яркой и красной, как на блестящей стали. Бурый меховой бесформенный комочек лежал у ног Фёдора. Он перехватил косой крошечного зайчонка.

Силантий Петрович, отбросив косу, стал что-то ловить в траве, наконец поймал, осторожно разогнулся. Фёдор подошёл.

— Задел ты его, парень. Концом, видать… Ишь, кровца на ноге.

В грубых широких ладонях тестя лежал другой зайчонок; к пушистой сгорбленной спинке крепко прижаты светлые бархатные ушки, без испуга, с какой-то болезненной тоской влажно поблёскивает тёмный глазок.

— Выводок тут был. Где ж уследишь? — виновато пробормотал Фёдор.

— Божья тваринка неразумная. Нет, чтоб бежать… досиделась.

И в голосе и на дублёном лице тестя в глубоких морщинах затаилась искренняя жалость, настоящее, неподдельное человеческое сострадание.

— Не углядишь же…

— Углядеть трудно. Дай-кося тряпицу какую. Перетянем лапу, снесём домой, может, и выходят бабы. Тварь ведь живая.

Домахнув остатки, они отправились обратно. Силантий Петрович нёс свою и Фёдора косу. Фёдор же осторожно прижимал к груди тёплый, мягкий комочек.

В этот вечер ужин готовили не порознь. Уселись за стол на половине стариков. Ни браги, ни водки не стояло на столе, а в доме чувствовался праздник.

Силантий Петрович и Фёдор, оба в чистых рубахах, сидели рядышком, разговаривали неторопливо о хозяйстве.

— Запозднись на недельку — переросла бы трава.

— Переросла бы… А ты, парень, видать, ходил с косой по лесным-то угодьям. Не хвалясь, скажу — меня, старика, обставил.

— Как не ходить! Не из городских…

— Оно и видно.

Алевтина Ивановна на лавке около печи прикладывала смоченные в воде листочки к раненой ноге зайчонка и ласково уговаривала:

— Дурашка моя, кровинушка, чего ж ты, родимый, пугаешься? Не бойся, касатик, раньше бы тебе бояться. Ра-аньше… Угораздило болезного подвернуться.

А в стороне, так, чтобы не слышать запаха мясного борща со стола, сидела и пила топлёное молоко Стеша. Светлыми счастливыми глазами смотрела она на всех — мирно дома, забыто старое.

Она промеж Фёдора да родителей стояла, ей-то больше всех доставалось, зато уж теперь более всех и радостно.

Мирно дома, забыто старое.

14

Поутру пришёл бригадир Федот Носов, высокий, узкоплечий, с вечной густой щетиной на тяжёлом подбородке. Он нередко заглядывал к Силантию Ряшкину, и Фёдор, приглядываясь к ним, никак не мог понять — друзья или враги промеж собой эти два человека. Если Федот, войдя, останавливайся посреди избы, здоровался в угол, не присаживался, не снимал шапки, значит не жди от него хорошего. Если же он сразу от порога проходил к лавке и садился, стараясь поглубже спрятать свои огромные пыльные сапожищи, значит будет мирный — душа в душу — разговор, а может, даже и бутылочка на столе.

На этот раз бригадир остановился посреди избы, смотрел в сторону.

— Силан, — сказал он сурово, — завтра собирайся на покосы.

— Что ж, — мирно ответил насторожившийся Силантий Петрович, — как все, так и я.

— Варвара сказала, чтоб нынче кашеваром я тебя не ставил. Клавдию на кашеварство… Болезни у неё, загребать ей трудно. Ты-то для себя косишь, небось. Вот и для колхозу постарайся.

— Поимейте совесть вы оба с Варварой, ведь старик я. Для себя ежели и кошу, то через великую силушку. Не выдумывай, Федот, как ходил кашеваром, так и пойду.

— Ничего не знаю, Варвара наказала.

Федот повернулся и, согнувшись под полатями, глухо стуча тяжёлыми сапогами, вышел.

— Наказала! А своего-то старика, небось, подле печки держит! А этот-то, как вошёл, как стал столбом, так и покатилось моё сердечко… Ломи-ко на них цело лето, а чего получишь? Жди, отвалят…

Силантий Петрович оборвал причитания жены:

— Буде! Возьмись-ко за дело. Бражка-то есть ли к вечеру?

— Бражка да бражка… Что у меня, завод казённый?..

Вечером бригадир снова пришёл, но держал себя уже иначе. Прошёл к лавке, уселся молчком, снял шапку, пригладил ладонью жёсткие волосы и заговорил после этого хотя осуждающе, но мирно:

— Лукавый ты человек, Силан. За свою старость прячешься — нехорошо. Ты стар да куда как здоров, кряжина добрая, а Клавдия и моложе тебя да хворая…

Фёдор знал, чем кончится этот разговор, и он ушёл к себе, завалился на кровать.

Пришла Стеша, напомнила ласково:

— Не след тебе, Феденька, чуждаться. Пошёл бы, выпил за компанию.

Фёдор отвернулся к стене.

— Не хочу.

Стеша постояла над ним и молча вышла.

Назавтра стало известно — Силантия Петровича снова назначили кашеваром.

Ничего вроде бы не случилось. Не было ни криков, ни ругани, ни ночных сцен, но в доме Ряшкиных всё пошло по-старому.

Снова Стеша стала прятать глаза. Снова Фёдор и тесть, сталкиваясь, отворачивались друг от друга. Снова тёща ворчала вполголоса: «Наградил господь зятьком. Старик с утра до вечера спину ломает, а этот ходит себе… У свиньи навозу по брюхо, пальцем не шевельнёт, всё на нас норовит свалить». Если такое ворчание доходило до Фёдора, он на следующий день просил у тестя: «Мне бы вилы…» И опять — ни отец, ни Силантий Петрович, просто — «мне бы». Никто!

Фёдор старался как можно меньше бывать дома. Убегал на работу спозаранок, приходил к ночи. Обедал на стороне — или в чайной, или с трактористами. А так как за обеды приходилось платить, он перестал, как прежде, отдавать все деньги Стеше и знал, что кто-кто, а тёща уж мимо не пропустит, будет напевать дочери: «Привалил тебе муженёк. Он, милушка, пропивает с компанией. Ох, несемейный, ох, горе наше!»

Особенно тяжело было вечерами возвращаться с работы. Днём не чувствовал усталости — хлопотал о горючем, ругался с бригадирами из-за прицепщиков, кричал по телефону о задержке запасных частей, бегал от кузницы до правления. К вечеру стал уставать от беготни.

Тяжёлой походкой шёл он через село. Лечь бы, уснуть по-человечески, как все, не думая ни о чём, не казнясь душой. Но как не думать, когда знаешь, что, поднимаясь по крыльцу, обязательно вспомнишь — третьего дня тесть здесь новые ступеньки поставил, зайдешь в комнату — половички, на которые ступила твоя нога, постланы и выколочены Стешей, постель, куда нужно ложиться, застелена её руками. Каждая мелочь говорит: помни, под чьей крышей живёшь, знай, кому обязан! Даже иногда полной грудью вздохнуть боязно — и воздух-то здесь не свой, их воздух!

Стеша с похудевшим лицом встречает его молчанием, часто в слезах. А это самое страшное. По-человечески, как муж жену, должен бы спросить, поинтересоваться: что за слёзы, кто обидел?.. Да как тут интересоваться, если без слов всё ясно — жизнь их несуразная, оттого и слёзы. Кто обидел? Да он, муж её, — так она считает, не иначе. Лучше не спрашивать, по и молчать не легче. Подняться бы, уйти, хоть средь луга под стогом переночевать, но нельзя. Здесь твой дом, жить в нём обязан. Обязан в одну постель с женой ложиться.

И так из вечера в вечер.

Не может так долго тянуться. Кончиться должно. Уж скорей бы конец! Пусть тяжёлый, пусть некрасивый, но конец. Всё ж лучше, чем постоянно мучиться.

Нельзя так жить!

Нельзя, а всё же каждый вечер Фёдор шагал через село к дому Ряшкиных.

15

У Фёдора была тетрадь. Он её называл «канцелярией». Туда заносил он и выработку трактористов и расход горючего за каждый день. Эту «канцелярию», промасленную и потёртую, сложенную вдвое, он носил всегда во внутреннем кармане пиджака и однажды вместе с пиджаком забыл её дома.

Прямо с поля он приехал за тетрадью, оставил велосипед у плетня, вошёл во двор и сразу же услышал за домом истошное козье блеяние. Ряшкины своих коз не держали, верно, чужая забралась. Коза кричала с надрывом, с болью. «Какая-то блудливая, допрыгалась, повисла на огороде, а сейчас орёт». Фёдор, прихватив у крыльца хворостину, направился за усадьбу и остановился за углом…

Коза не висела на огороде. Она стояла, зарывшись в землю острыми копытами, сзади на неё навалилась Стеша, спереди, у головы, с обрывком верёвки в руках орудовала Алевтина Ивановна. Поразило Фёдора лицо тёщи — обычно мягкое, рыхловатое, оно сейчас было искажено злобой.

— Паскуда! Сатанинское семя! Стеша, милушка! Да держи ты, христа ради, крепче!.. Так её!

Коза рвалась, взахлёб кричала.

«Рога стягивают!» — понял Фёдор.

Козы — вредное, пронырливое, надоедливое племя. От них трудно спасти огороды. Их гоняют, бьют, привязывают неуклюжие рогатины и тяжёлые волокуши на шеи, — всё это в порядке вещей, но редко кто решается на такую жестокость — стянуть рога… Оба рога, расходящиеся в стороны, сводятся как можно ближе друг к другу, стягиваются крепко-накрепко верёвкой, и коза отпускается на свободу. От стянутых рогов животное чувствует ужасную боль в черепе, мечется, не находя себе места. Если сразу не освободит её хозяйка от верёвки, коза может лишиться и без того небольшого козьего разума. Будет ходить, пошатываясь, постоянно с тихой жалобой плакать, плохо есть, перестанет доиться, словом, как называют в деревне, станет «порченой», а возможно и сдохнет.

— Всё, Стешенька. Пускай… В огурчики, ведьма, залезла! Огурчиков захотелось!

В две палки Стеша и мать ударили по козе, та рванулась, всё так же блажно крича, пронеслась мимо Фёдора.

В первую минуту Фёдору было только стыдно, как человеку, который, сам того не желая, оказался свидетелем некрасивого дела. И Стеша, заметив его, должно быть, почувствовала это. Отвернувшись, нагнулась к огуречным грядкам. Тёща, всё ещё с красным озлобленным лицом, прошла, не обратив на Фёдора внимания.

— Огурчики пощипала! Вдругорядь не придёт!

За тетрадью Фёдор так и не зашёл. Он сел на велосипед и поехал обратно в поле.

Смутная тяжесть легла на душу. Такой он ещё не испытывал. Не жестокость удивила и испугала его и уж во всяком случае не жалость. Попадись эта блудливая коза под его руку, тоже отходил бы, чтобы помнила. Люди непонятные, вот что страшно. Как же так, человек может обхаживать раненого зайчонка, обмывать, перевязывать, ворковать над ним: «Кровинушка, болезный…» — и тут же мучить другую животину? А лицо-то какое было, переворотило от злости — зверь! «Огурчики пощипала!» Ну, тёща — ещё понятно, она за свои огурчики живьём с человека кожу содрать готова, но Стеша!.. Тоже, знать, осатанела за огурчики. «Девка гладкая, на медовых пышках выкормленная!»

Простой случай. Подумаешь, подглядел, как козу наказывают; кому рассказать, что расстроился, — засмеют. Не обращать бы внимания, забыть, не вспоминать, но и подумать сейчас не мог Фёдор о вечере… Опять вернуться, слушать через стенку ворчание тёщи, хлебать щи, в их печи сваренные, при встрече с тестем отворачиваться, с женой в одну постель ложиться! Докуда терпеть это наказание?! Хватит! Пора кончать, рвать надо!

Но ребёнок ведь скоро будет. Отец-то ты, Фёдор!

Что ж делать?.. Может, ради ребёнка под них подладиться? Как тёща, сатанеть над огурчиками? Плюнуть на всё, подпевать вместе с тестем: «Ломи на них, они это любят»? Душу себе покалечить из-за ребёнка?..

Нельзя! Пора кончать! Рвать надо!


Вдоль лесной опушки, по полю, оставляя за собой тёмную полосу пахоты, полз трактор.

Положив у заросшей ромашками бровки велосипед, Фёдор прямо по отвалам направился к трактору. Трактор вёл Чижов. Он остановился, слез не торопясь, кивнул головой прицепщику, веснушчатому пареньку в выцветшей рубахе:

— Разомнись пока… Как, Фёдор, уладил с горючим?

Фёдор прилёг на твёрдую клеверную косовицу.

— Нет. Тетрадь дома забыл.

— Ты ж за ней поехал…

Фёдор промолчал.

— Слушай, — обратился он через минуту, — там у меня велосипед, съезди ко мне домой, возьми тетрадь.

— А сам-то?..

— Да что сам, сам… Тяжело съездить?

— Уж и на голос сразу. Съезжу, коль поработаешь.

Чижов повернулся, пошёл было, но Фёдор вскочил, догнал его, схватил за рукав, повёл в сторону.

— Обожди, разговор есть…

Они уселись в тени, под маленькой берёзкой. И хотя давно уже меж ними была забыта старая обида, но Фёдор о семейных делах никогда не говорил с Чижовым. Считал — не с руки выносить сор из избы. А тем более перед Чижовым плакаться на судьбу стыдно. Теперь же Фёдору было всё равно — не сейчас, так завтра узнают все, узнает и Чижов, и ещё с добавлениями. А уж добавлений не миновать, такое дело…

Но Фёдор молчал, долго курил. Чижов с лёгким удивлением приглядывался к нему. Берёзка шелестела листьями над их головами.

— Ну, чего ты хотел?.. — не вытерпел Чижов.

— Слушай, скажи моим… — начал Фёдор и запнулся. — Скажи, — продолжал он решительнее, — не вернусь я к ним больше… Пусть соберут мои вещи… Сапоги там остались новые, в сундуке лежат… Полушубок, рубахи, приёмник… Я к вам на квартиру жить перееду.

— Ты в уме ли? Дурная муха тебя укусила?

— Скажи, что вечером вы приедете за вещами.

— Федька! Ну, хоть убей, не пойму.

— Да что понимать. Не ко двору пришёлся. Нет моченьки жить в ихнем доме.

— Это почему?

— Объяснять долго… Да и не рассказать всего-то. Народ они нехороший, тяжёлый народ. Ты, Чижик, лучше не расспрашивай. Ты иди, делай, не трави меня. Мне, брат, без твоих расспросов тошно…

Чижов посидел, подождал — не скажет ли ещё что Фёдор, но тот молчал. Чижов осторожно поднялся. Сбитая на затылок истасканная кепка, приподнятые плечи, острые локти, прижатые к телу, — всё выражало в удаляющемся Чижове недоумение.

Фёдор, отбросив окурок, поднялся, направился к трактору.

Он осторожно тронул с места и сразу же через машину ощутил за своей спиной тяжесть плуга, выворачивающего пятью лемехами слежавшуюся дерновину. Это привычное чувство уверенной силы тянущего плуг трактора немного успокоило Фёдора.

…Ему показалось, что Чижов вернулся слишком быстро.

— Сказал? Всё?

— Всё, как наказывал.

— А они что?

— Степанида-то заплакала, потом ругаться стала, кричать на тебя, на меня… Я думал, в лицо вцепится… А какая красивая она была!..

При последних словах Фёдор представил себе Стешу, её осунувшееся лицо с несвежей от беременности кожей, искажённое злостью и обидой, растрёпанные волосы… «Была красивой». Чижов выдал себя. Он, верно, всё ж таки завидовал немного Фёдору — хват-парень, девки виснут на шею, а теперь — куда уж завидовать, просто откровенно жалеет.

Полуденная тишина жаркого дня стояла над полем. Пахло бензином от трактора, тёплой, насквозь прогретой солнцем землей, клевером. Фёдору хотелось лечь на землю лицом вниз и от жалости к себе тихо поплакать о своей неудачной жизни.

Но маленький стыд бывает сильнее большого горя.

Стоял рядом Чижов, топтался в стороне босоногий прицепщик, и Фёдор не лёг на землю, не заплакал — постеснялся.

16

Обычный дом — изба, сложенная из добротного сосняка. Тесовая крыша с примелькавшимся коньком, маленькие частые оконца. Под окнами — кусты малины, посреди двора — берёза-вековуша. На тонком шесте она выкинула в небо скворечник. В глубине — поветь. Въезд на поветь порос травкой. Всё это огорожено плетнём.

Дом обычный, ничем не приметный, много таких на селе. И плетень тоже обычный. В нём не три сажени, не бревенчатый частокол, — из тонкого хвороста поставлен, хотя и прочно: чужой кошке лапу не просунуть. И всё же этот плетень имеет скрытую силу — он неприступен.

Фёдор не выдержал, ушёл со двора.

Через неделю после его ухода Стеше исполнилось двадцать лет. Как всегда, в день её рождения купили обнову — отрез на платье. В прошлом году был крепдешин — розовые цветочки по голубому полю, нынче — шёлк, сиреневый, в мелкую точку. Купили и спрятали в сундук. Были испечены пироги: с луком и яйцами, с капустой и яйцами, просто с яйцами, налим в пироге. Отец, как всегда, принёс бутылочку, налил рюмку матери. Как всегда, мать поклонилась в пояс: «За тебя, солнышко, за тебя, доченька. Ты у нас не из последних, есть на что поглядеть». Выпив, долго кашляла и проклинала водку: «Ох, батюшки! Ох, моченьки нет! Ох, зелье антихристово!» Отец, как всегда, проговорил: «Ну, Стешка, будь здорова», опрокинул, степенно огладил усы. Всё шло, как всегда, одного только не было — радости. Той тихой, уютной, домашней радости, которую с детства помнит Стеша в праздники. Всё шло, как всегда. О Фёдоре не вспоминали. Но под конец мать не выдержала — скрестив, на груди руки, она долго смотрела на дочь, вздыхала и всё ж обмолвилась:

— Не кручинься, соколанушка. Бог с ним, непутёвый был, незавидный.

И Стеша расплакалась, убежала на свою половину.

В последнее время частенько ей приходилось плакать в подушку.

«Плохо ли жить ему было? Чего бы волком смотреть на родителей? Доля моя нескладная!.. Парнем-то был и весёлый и ласковый, кто знал, что у него такой характер… Ну, в прошлый раз к Варваре пошёл — понятно. Обругала, накричала я на него, мать его обидела. Теперь-то слова против не сказала. На что мать, и та, чтоб поворчать, пряталась, в глаза обмолвиться боялась. Может, ждёт, чтоб я к нему пришла, поклонилась? Так нет, не дождётся!»

Она плакала, а внутри сердито толкался ребёнок.

И всё-таки не выдержала Стеша.

Возвращаясь с работы, она издалека увидела его. У конторы правления стоял трактор. Варвара и трактористы о чём-то громко разговаривали. До Стеши донёсся их смех. Рядом с Варварой стоял Фёдор и тоже смеялся. Каким был в парнях, таким и остался — высокий, статный, выгоревшие волосы упали на лоб. А она — живот выпирает караваем, лицо такое, что утром взглянуть в зеркало страшно.

Стой в стороне, смотри из-за угла, кусай губы, слёзы лей, ругайся, кляни его про себя… Смеётся! Подойти бы сейчас к нему, плюнуть в бесстыжие глаза: что, мол, подлая твоя душа, наградил подарочком, теперь назад подаёшься?.. При людях бы так и плюнуть!.. Да что люди?.. Варвара, трактористы, всё село радо только будет, что Степанида Ряшкина себя на позорище выставила. Фёдор-то им ближе. И так уж шепчутся, что он обид не выдержал, извели, мол, парня. Кто его изводил? Сам он всю жизнь в семье нарушил…

Дома Стеша не бросилась по обыкновению в подушку лицом. Она, чувствуя слабость в ногах, села на стул и, прислушиваясь к шевелившемуся внутри ребёнку, мучилась от ненависти к Фёдору: «Бросил!.. Забыл!.. Смеётся!.. Да как он смеет, бесстыжий!»

Сидела долго. Начало вечереть. Наконец стало невмоготу, казалось, можно сойти с ума от чёрных однообразных мыслей. Она вскочила, бросилась к двери. Уже во дворе почувствовала, что вечер свеж, ей холодно в лёгоньком ситцевом платьице, но не остановилась, не вернулась за платком — побоялась, что вскипевшая злоба может остыть, она не донесёт до него.

Трактористы квартировали в большом доме, у одинокой старухи Еремеевны. Из распахнутых окон доносился шум голосов и стук ложек об алюминиевые миски. Трактористы ужинали. Стеша громко, с вызовом постучала в стекло. Дожёвывая кусок, выглянул Чижов; увидев Стешу, торопливо кивнул, скрылся.

Стеша прислонилась плечом к стене, почувствовав всё ту же слабость в ногах.

Фёдор вышел по-домашнему — в одной рубашке с расстёгнутым на все пуговицы воротом. Лицо у него было бледно и растерянно, чуб свисал на нахмуренные брови. Ведь муж, ведь дорог ей. И чуб этот белобрысый дорог и руки тяжёлые в царапинах — всё… Но смеялся недавно, живёт легко, о ребёнке забыл!..

Стеша шагнула навстречу.

— Не в землю смотри, на меня! — вполголоса горячо заговорила она. — Видишь, какая я? Нравлюсь? Что глазами-то мигаешь? Ребёнка испугался?

— Звать обратно пришла? — хрипловато и угрюмо спросил он. — Обратно не пойду.

— Может, ждёшь, когда в ножки упаду?

— Стеша!

— Что — Стеша?! Была Стеша, да вот что осталось! Любуешься?.. Полюбуйся, полюбуйся, наглядись! Запомни, какая у тебя жена, потом хоть в компании с Варварой обсмеёшь!

— Стешка! Послушай!..

— Ты послушай! Мне-то больнее твоего теперь!..

— Иди из дому. Иди ко мне, Стеша! Забудем всё старое!

— Иди! Из дому!.. Что тебе отец с матерью сделали? Чего ты на них так лютуешь?.. Всё совесть свою берёг! Да где она у тебя, твоя совесть-то? Нету её!.. — Стеша кричала уже во весь голос, не обращая внимания на то, что на крыльцо начали выходить трактористы. — Изверг ты! Жизнь мою нарушил!..

— Опомнись, не стыдно тебе?

— Мне стыдно?! Мне?! Ещё и глаза не прячешь! Эх, ты! Да вот тебе, бессовестному! Тьфу! Получай! — Стеша плюнула Фёдору в лицо и бросилась, вцепилась в его рубашку. Он схватил её за руки.

— Что ты!.. Что ты!.. Приди в себя… Люди ж кругом, люди!

Она рвалась из его рук, изгибалась, упала коленями на землю, пробовала укусить.

— Что-о мне лю-юди?.. Пу-усть смотрят!..

Народ обступал их.

Фёдор, держа за руки рвущуюся Стешу, старался спрятать своё багровое от стыда лицо.

Она враз обессилела, тяжело осела у ног Фёдора. Он выпустил её руки. Уткнувшись головой в притоптанную травку, Стеша заплакала, про себя, без голоса. Видно было, как дёргаются её плечи. Фёдор, подавленный, растерянный, с горящим лицом, неподвижно стоял над ней.

— Поднимите! Домой сведите. Эк, поглазеть сбежались! — Раздвигая плечом народ, подошла тётка Варвара.

Один из трактористов, дюжий парень Лёшка Субботин, и бородатый кузнец Иван Пронин осторожно стали поднимать Стешу.

— Ну-ка, девонька, не расстраивайся. Пошли домой помаленьку, пошли… Мы сведём тебя аккуратно.

Поднятая на ноги Стеша столкнулась взглядом с тёткой Варварой и снова дёрнулась в крепких руках.

— Это всё ты! Ты, змея подколодная! Ты наговорила! Сжить нас со свету хочешь! Что мы тебе сделали? Что?

Тётка Варвара тяжело глядела в лоб Стеше и молчала. Кузнец Пронин уговаривал:

— Ты это брось, девонька. Некрасивое, ей-ей, неладное говоришь. Идём-ко лучше, идём.

— Все вы хороши! Все!.. За что невзлюбили? Никому мы не мешаем. Чужой кусок не заедали!..

Её осторожно увели, рыдающий голос ещё долго раздавался из проулка.

Поздно вечером Фёдор пришёл к тётке Варваре на дом, привёл с собой Чижова.

— Буду проситься, чтоб в другой колхоз меня перекинули. После такого позорища я здесь жить не буду. Сейчас в МТС еду. За меня тут пока он останется. — Фёдор показал на Чижова.

Тот смущённо мялся.

— Уговори его, Степановна.

Тётка Варвара до их прихода читала книгу. Она, не торопясь, пошарила на столе — чем бы заложить? — подвернулся ключ от замка, положила в книгу, захлопнула, отодвинула в сторону и сказала:

— Не пущу.

— Не ты, а МТС меня пускать не будет. А я не останусь! С работы вовсе уйду. Глаза на селе людям показать совестно. Где уж там оставаться…

— Знаю, а не пущу. Только-только из убожества нашего вылезать начинаем. Твоя бригада — основная подмога. К новому бригадиру привыкай. Это перед уборкой-то… Какой ещё попадёт! Нет уж. Поезжай, хлопочи — держать трудно, но знай: я следом выйду запрягать лошадь. И в райкоме, и в райисполкоме, и в вашей МТС все пороги обобью, а добьюсь, заставят тебя у меня остаться. Лучше забудь эту мечту. А о стыде говорить… Пораздумайся, отойди от горячки, тогда поймёшь, стоит ли бежать от стыда?

— Нет уж, думать нечего. Прощай! Я с Чижовым говорил, ты сама ему накажи, что делать…

Фёдор ушёл.

— Вот ведь, милушко, жизнь-то семейная. В сапогах с разных колодок далеко не ушагаешь. А по-разному скроены Стешка да Фёдор, далёк путь, через всю жизнь бы итти надлежало вместе… Учти, молодец, повнимательнее приглядывайся к людям. — Тётка Варвара спокойно разглядывала Чижова.

Тот нерешительно проговорил:

— А всё ж бы уговорить его надо вернуться.

— Куда, в колхоз?

— В колхоз само собой. К жене вернуться. Ребёнок же скоро у них будет.

— В дом Ряшкиных вернуться?.. Нет, не решусь уговаривать. Видел, картину разыграли? А что ежели в том доме такие картины будут показываться каждый день, только без людей, наедине, за стенами?.. Смысла нет уговаривать, всё одно не выдержит, сбежит. Стешку бы от дома оторвать — другое дело. Но присохла, не оторвёшь. Знаю я их гнездо, крепко за свой порог держатся.

— Ребёнок же, Степановна!

— Вот на него-то и одна надежда. Может, он Стешку образумит… Ну, иди.

— А наказы?..

— Какие тебе наказы? Завтра доделывайте, что начали, а послезавтра Фёдор вернется.

— Уж так и вернётся. Упрям он.

— Ну, кто кого переупрямит. Пойдёшь сейчас, заверни к Арсентию, скажи — я зову. За меня останется. Мне завтра целый день по организациям бегать. Задал хлопот твой Фёдор.

Она взялась за книгу.

17

Тётка Варвара переупрямила. Фёдор остался на прежнем месте. Конечно, не без того, шли по селу суды и пересуды, но Фёдор о них не слышал. К нему относились по-прежнему.

Стеша никогда не могла себе представить, что привычный путь через село от дома до маслозавода может быть таким мучительным. Из окон, с крылечек домов — отовсюду ей мерещились взгляды, чужие, любопытствующие. Она стала всего бояться. Она боялась, как бы встретившийся ей на пути человек, проходя, не оглянулся в спину. Она боялась, когда ездовые, приехавшие из соседней деревни с бидонами молока, переглядывались при виде её.

Часто думала: «Люди-то, по всему судя, должны не её, а Фёдора осудить. Он ушёл из дому, он бросил её, с ребёнком бросил! Не Фёдора — её осуждают, где же справедливость? Нет её на свете!»

Теперь Стеша уже не ждала, Фёдор не придёт к ней с повинной головой, но она ещё надеялась встретиться с ним.

Один раз столкнулись. Но Фёдор шёл в компании. Он вспыхнул и глухо, с трудом выдавил: «Здравствуй». Стеша не ответила, прошла мимо. Всю дорогу она злобно сжимала кулаки под платком. На этот раз лютовала в душе не на мужа, а на всех, на колхоз, на людей: «Их стыдится… Ведь из-за них вся и беда-то. Люди чужие ему дороже родни. Они видят это, потому-то и покрывают его. Нет, чтобы отвернулись. Где же справедливость?»

Прошла осень, выпал первый снег, и Фёдор надолго уехал из Сухоблинова в МТС. Ждать уж нечего. Скоро появится ребёнок. Что ж, так, видно, и оставаться: ни девка, ни вдова, просто — жена брошенная.

Отец её, Силантий Петрович, угрюмо молчал. Обычно суровый, он стал мягче. Когда Стеша плакала, успокаивал по-своему: «Ничего, поплачь, не вредно, легче будет… Жизнь-то у тебя не сегодня кончается, будет и на твоей улице праздник. За нас держись, мы не чужие. Переживём как-нибудь».

Мать плакала вместе со Стешей и твердила по-разному. Иногда она заявляла: «В суд надо подать. Через суд могут заставить вернуться. Мало ли, что платить, мол, будет. Деньгами-то стыдобушку не окупишь. Да и деньги-то — тьфу! Велики ли они у него». В другой раз уговаривала: «Брось ты, лапушка, убиваться. Обожди, красота вернётся, расцветёшь, как маков цветочек, другого найдёшь, не чета такому вахлаку. А уж его-то не оставим в покое, он за ребёнка отдаст своё».

Сама же Стеша решилась на такое, что никак не могло прийти в голову ни отцу, ни матери. Раньше не было нужды, и она совсем забыла о комсомоле, теперь она о нём вспомнила.

По санному первопутку, провожаемая наставлениями матери: «Ты про Варвару-то не забудь, обскажи про неё, она его подбивает», и коротким замечанием отца: «Что ж, попробуй», Стеша отправилась на попутной подводе в райком комсомола.


Кабинет комсомольского секретаря был не только чист и уютен. В нём чувствовалась женская рука хозяйки. Цветы на подоконниках были не официальные кабинетные цветы — чахлые и поломанные, удобренные торчащими окурками, а пышные, высокие, вываливающие буйную зелень за край горшков. Под томики сочинений Сталина подстелена белая салфеточка, рядом с казённым чернильным прибором — фарфоровая безделушка, заяц с чёрными бусинками глаз.

Сама хозяйка, секретарь райкома Нина Глазычева, пышноволосая, с длинными тонкими пальцами и решительной, начальственной складочкой меж бровей, предложила Стеше стул негромко и вежливо:

— Садитесь. Я вас слушаю.

Стеша начала рассказывать, крепилась, крепилась и не выдержала участливых глаз секретаря, расплакалась. Нина торопливо налила стакан воды, но тоном мягкого приказа произнесла:

— Продолжайте.

— Родители мои не нравятся почему-то. Уходи, говорит, из дому, забудь родителей, буду с тобой жить.

— Родителей забыть?.. Так, так, слушаю.

— А ведь ребёнок будет. Считанные дни донашиваю. Сами посудите: из дому-то родного на казённую квартиру, у обоих ни кола, ни двора… Да и няньку нужно нанимать… Председатель нашего колхоза настраивает его — брось жену… Зачем это ей понадобилось, ума не приложу. Завидует чему-то… — Стеша сквозь слёзы горестно смотрела на фарфорового зайчонка.

— Бе-зоб-разие! — Толстый карандаш в тонких прозрачных пальцах комсомольского секретаря сделал решительный росчерк на бумаге.

Да и как не возмущаться: пришёл человек за помощью, не может даже сдержать слёз от горя, лицо худое, пятнистое, платье косо обтягивает огромный живот… Ведь мать будущая! Бросить в таком положении! Ужасно!

— Очень хорошо, что вы пришли. Не плачьте, не волнуйтесь, всё уладим. Соловейков Фёдор! Лучший бригадир в МТС! Непостижимо!

Как больную, осторожно, под локоть, проводила секретарь райкома Стешу. Та плакала и от горя, и от того, что на неё глядят так жалостливо, и, быть может, от благодарности.

— Спасибо вам. Человеческое слово только от вас услышала. Заплёванная хожу по селу.

— Бе-зоб-разие! В наше время и такая дикость! Всё сделаем, всё, что можем. Прошу вас, успокойтесь, товарищ Соловейкова.

Оставшись одна, Нина Глазычева сразу же подошла к телефону.

— МТС дайте!… Секретаря комсомольской организации… Журавлёв, ты?.. Сейчас вместе с Соловейковым — ко мне!.. Всё бросайте, слышать ничего не хочу!.. Жду! — Она опустила на телефон трубку. — Безобразие!

Нина Глазычева считала: Фёдор Соловейков уже только за то, что втоптал в грязь любовь, за одно это может считаться преступником перед комсомольской совестью! А он ещё бросил жену беременной!..

Сама Нина вот уже два года переписывалась с одним лейтенантом, служившим на Курильских островах, посылала ему вместо подарков книги. На каждой книге по титульному листу чётким почерком делала надписи. Надписи были красивые и гордые по смыслу, но широко известные. От себя же Нина добавляла к ним всегда одно и то же: «Помни эти слова, Витя». Беда только — в последнее время Витя стал отвечать на письма далеко не так часто, как прежде.

18

Казалось бы, всё просто: раз решил, и решил окончательно, порвать с домом Ряшкиных, раз понял, что жить под одной крышей с Силантием Петровичем и Алевтиной Ивановной нельзя, раз убедился, что Стеша не та жена, обманулся в ней, так что и мучиться — порвал, кончил и забыл.

Но забыть Фёдор не мог.

По ночам, когда он ворочался с боку на бог, не мог заснуть, отчётливо вспоминалась Стеша — вздёрнутая вверх юбка на животе, красное перекошенное лицо, тёмные от ненависти глаза, вспоминал, как она, упав коленями на землю, выламывала из его рук свои руки, лезла к лицу. Она плюнула, кричала, обзывала и всё это при людях, а он не чувствовал к ней обиды. Да и как тут обижаться, она живой человек, мечтала, счастья ждала, и вот тебе счастье — оставайся без мужа да с брюхом.

И жалко, и жалеть нельзя. Итти обратно, молчать, отворачиваться, бояться вздохнуть полной грудью?.. Нет! Кончил! Порвал! Это твёрдо.

Что же делать?

Хотел Фёдор уехать подальше, в незнакомые края, к новым людям. Жил бы на стороне, высылал деньги… Но тётка Варвара всюду поспела. Сам председатель райисполкома вызывал, спрашивал:

— Уходишь с работы? А что за причина?

«Что за причина?» Этот вопрос задавали все, а Фёдор на него не мог и не хотел отвечать. Пришлось бы объяснять, почему бросил жену, пришлось бы выносить сор из избы… Волей-неволей остался на прежнем месте.

Чижов, тётка Варвара, другие знакомые Фёдора старались не заговаривать с ним о жене. Они понимали — больное! Незачем тревожить.

Чувствуя недоброе, вместе с механиком Аркадием Журавлёвым, комсомольским секретарём МТС, Фёдор пришёл в райком. Нина Глазычева сумрачным кивком головы указала на стулья, разговор начала не сразу, долго листала какие-то бумаги, давала время приглядеться к ней, понять её настроение. Наконец она подняла взгляд на Фёдора.

— Товарищ Соловейков!.. — сделала паузу. — Всего каких-нибудь полчаса тому назад на том стуле, который вы занимаете, сидела ваша жена.

Недобрый взгляд, молчание. Фёдор не пошевелился, лишь потемнел лицом.

— Покинутая жена! Беременная! Вся в слезах! Не помнящая себя от горя!.. Что ж вы молчите! Что ж вы боитесь поднять глаза?

Фёдор продолжал молчать, глаз не поднял, не шевельнулся.

— Вам стыдно? Но я как комсомольца вас спрашиваю: что за причины заставили пойти на такой низкий поступок?.. Не считайте это личным делом. Вопросы быта — вопросы общественные! Я вас слушаю… Я слушаю вас!

— Это долго рассказывать.

— Я готова слушать хоть до утра, лишь бы помочь вашей жене и вам освободиться от пережитков.

Лёгкая испарина выступила на лбу Фёдора. Надо бы рассказать всё, как встретились, как понравилась Стеша — голубое платье, нежная ямка под горлом, рассказать, как хорошо и покойно начинали жить, когда Стеша подходила к нему с разрумяненным от печного жара лицом, рассказать про отца её, про незаконно взятую лошадь, про зайчонка, про козу, «пощипавшую огурчики»… Но разве всё расскажешь? Где тут самое важное?

— Семья у них нехорошая, — произнёс он.

— Чем же не хороши?

— Живут в колхозе, а колхоз не любят. Тяжело жить с такими, когда только и слышишь: «Отношения к людям нету, благодарности никакой… Ломи на них…» Это на колхоз-то…

— Из-за этого-то надо бросать жену с ребёнком? Ты должен перевоспитать и жену, и отца её, и мать — всех! Они сразу обязаны были почувствовать, что в их семью вошёл комсомолец!

— Это сказать просто. Да разве перевоспитаешь… — возразил было Фёдор и тут же пожалел, что возразил. Глазычева развела руками.

— Ну уж… Самое позорное, что можно представить, — это расписаться в собственном бессилии. Вы пробовали их перевоспитывать? Наверняка нет!

Что тут говорить, что тут спорить? Тётка Варвара хорошо знает Силана Ряшкина, так она и без объяснений понимает Фёдора, эту бы голосистую сунуть в ряшкинский дом. Пусть бы попробовала перевоспитывать такого Силана.

— Молчите? Сказать нечего? Ваша жена не комсомолка. Одно это говорит о вашем безразличии к жене. Я пригляделась сейчас — простая девушка, чистосердечная, наверно неглупая, из такой можно сделать комсомолку…

— Она была комсомолкой. Четыре года назад… Да механически выбыла. Что же райком тогда из неё настоящую комсомолку не сделал?

— Вот как!.. Не знала… Но не вам упрекать райком. В районе около тысячи комсомольцев, работники райкома не могут заниматься воспитанием каждого в отдельности.

Такие, как вы, должны помогать нам воспитывать. Вы помогаете?.. Бросили беременной! Преступление вместо помощи!

Фёдору уже больше не пришлось возражать, он только слушал. Нина Глазычева упомянула и о словах Горького, что человек — звучит гордо, и о том, как умел любить Николай Островский, и даже о декабристах, чьи жёны добровольно уехали в ссылку за мужьями. У Нины выходило так, что и декабристы умели воспитывать жён.

Выговорив всё, что могла, Фёдору, Нина повернулась в сторону притихшего в уголке Аркадия Журавлёва.

— Ты секретарь комсомольской организации, ты куда глядел? Ты должен или не должен знать о быте своих комсомольцев? Почему ты не сигналил в райком?..

Аркадий Журавлёв, рослый парень, добряк в душе, много слышавший от трактористов о семейных делах Фёдора, сейчас молчал. Он сильно робел перед речистой Ниной, особенно, когда та расходилась и начинала вспоминать изречения знаменитых людей. Где уж тут возражать, переждать бы только…

— Так вот! — Нина в знак окончания разговора энергично положила на стекло стола узкую ладонь. — Вскрылось дело, недостойное звания комсомольца! Мы вынуждены будем рассматривать его на бюро. Даю перед бюро десять дней сроку. Советую, товарищ Соловейков, подумать за это время о своём поступке!


Недалеко от МТС Фёдор снимал холостяцкую комнатёнку. Он шёл один. Журавлёв с ним расстался у дверей райкома, прощаясь, глядел в сторону, сказал только одно:

— Оно, видишь, как обернулось. Нехорошо.

Нехорошо обернулось. Фёдор был старым комсомольцем — двадцать пять лет, пора бы и в партию. Взысканий не было, по работе хвалили, членские взносы платил аккуратно, поручения выполнял, а на поверку оказался плохим комсомольцем. Может, и верно, но как быть тут хорошим? Воспитывать, говорит… Много она тут наговорила, даже декабристов вспомянула, а как воспитывать, не сказала. Воспитывай — и точка! Не политинформацию же с тестем и тёщей по утрам проводить…

Бюро будет, вслух заговорят, пойдёт слава по району. Думал: пережил, перетерпел, кончилось страшное-то, а оно, самое страшное, ещё впереди. Нехорошо обернулось, хуже и не придумаешь.

Ранние зимние сумерки поднимались над домами и садиками. Падал редкий снежок. Тихо и пусто. Огни зажигались в окнах — что ни огонёк, то семья. У всех — семьи, у каждого — своё пристанище. Иди, Фёдор, к себе. Там голый стол, на столе — приёмник, койка в углу. Случается — и в двадцать пять лет человек чувствует себя сиротой.

19

За последний месяц Стеша почти не выходила из дома. Раньше хоть бегала на маслозавод, а тут — декретный отпуск… Четыре стены, даже кусок двора не всегда увидишь в окно, заросли стёкла зимними узорами. Вчера с утра до вечера перебирала в уме тяжёлые мысли. Всё, казалось, передумала, больше некуда — растравила душу. Но наступал новый день, и снова те же самые мысли… День за днём — нет конца, нет от них покоя…

И вот — кренящиеся на раскатах сани, суховатый запах сена на морозном воздухе, заметённые по грудки снегом еловые перелесочки да радостное воспоминание о встрече в райкоме комсомола, добрые глаза, участливый голос… Словно умытая, освежённая, приехала Стеша домой.

На полу валялись щепа и стружки. Посреди избы стояли громоздкие недоделанные сани. От них шёл горьковатый запах черёмухи.

Отец, держа топор за обух, старательно отёсывал клинья. Он делал сани и занимался этим не часто. С заказчиками, приезжавшими из дальних колхозов, договаривался заранее — не болтать лишка. Засадит ещё Варвара на постоянную работу. Он будет делать, колхоз перепродавать на сторону, а платить трудоднями — велика ли выгода?

Силантий Петрович только поглядел на вошедшую дочь и, ничего не спросив, продолжал отбрасывать из-под остро отточенного топора тонкие стружки.

Зато мать сразу набросилась:

— Как, милая? Чего сказали?

Стеша, не снимая шубы, распустив платок, уселась на лавку и окрепшим от надежды голосом стала рассказывать всё по порядку: как встретили, как ласково разговаривали, как проводили чуть ли не под ручку.

Алевтина Ивановна с радостным торжеством перебивала:

— Вот прижгут его, молодчика! Прижгут! Поделом!

Силантий Петрович бросил скупо:

— Пустое. Особо-то не надейся. Все они одним миром мазаны.

Может быть, первый раз в жизни Стеше не понравились слова отца, даже сам он в эту минуту показался ей неприятен: сутуловатый, со слежавшимися седыми волосами, угрюмо нависшим носом под узловатыми руками, зажавшими обух топора. «И чего это он?.. Все на свете для него плохие. Есть же и хорошие люди. Есть!»

— Может, и не пустое. Может, и прижгут, — неуверенно возразила мать.

— Ну, и прижгут, ну, посовестят, может, наказание какое придумают, а Стешке-то от этого какая выгода?

И Алевтина Ивановна замолчала. Молчала и Стеша. Маленькая тёплая радость, которую она привезла с собой, потухла.

По избе, стуча по полу ногами, прыгал заяц, что-то жевал, шевелил губами. Он выздоровел, прижился, сильно вырос с тех пор.


«Десять дней сроку. Советую подумать о своём поступке». Не стоило советовать… Только в редкие минуты на работе забывался, а так с утра до вечера всё думал, думал и думал. А придумать ничего не мог.

Сначала на бюро обсуждали план культурно-массовой работы на квартал, потом утверждали списки агитбригад. Фёдор сидел в стороне, ждал и мучился: «Скорей бы, чего уж жилы тянуть…»

Наконец Нина Глазычева, сменив деловито-озабоченное выражение на строго-отчуждённое, произнесла:

— Переходим к разбору персонального дела комсомольца Фёдора Соловейкова.

И все лица присутствовавших вслед за Ниной выразили роже строгость и отчуждение. Только Стёпа Рукавков, секретарь комсомольской организации колхоза «Верный путь», одной из самых больших в районе, взглянул на Фёдора с лукавым укором: «Эх, друг, до бюро дотянул…» Да ещё учитель физики в средней школе Лев Захарович, свесив по щекам прямые длинные волосы, сидел, уставившись очками в стол.

— Ко мне недавно пришла жена Соловейкова… — начала докладывать Нина размеренным голосом, один тон которого говорил: «Я ни на чьей стороне, но послушайте факты…»

От этого голоса лица сидевших делались ещё строже. Ирочка Москвина, зоотехник из райсельхозотдела, член бюро, не вытерпев, обронила:

— Возмутительно!

Нина деловито рассказала, какой вид имела Стеша, описала заплаканные глаза, дрожащий голос, сообщила, на каком месяце беременности оставил её Фёдор…

— Вот коротко суть дела, — окончила Нина и повернулась к Фёдору. — Товарищ Соловейков, что вы скажете членам бюро? Мы вас слушаем.

Фёдор поднялся.

«Суть дела!» Но ведь в этом деле сути-то две: одна его, Фёдора, другая — Стеши, тестя да тёщи. Не его, а их суть сказала сейчас Нина.

Разглядывая носки валенок, Фёдор долго молчал: «Нет, всего не расскажешь, у Стеши-то вся беда как на ладони, её проще заметить…»

— Вот вы мне подумать наказывали, — глуховато обратился он к Нине. — Я думал… Назад не вернусь. Как воспитывать, не знаю. Пусть Стеша переедет жить ко мне, тогда, может, буду её воспитывать и сам воспитываться. Другого не придумаю… С открытой душой говорю… — Он помолчал, вздохнул и, не взглянув ни на кого, сел. — Всё!.. — Снова сгорбился на стуле.

— Разрешите мне, — вкрадчиво попросил слово Стёпа Рукавков и тут же с грозным видом повернулся к Фёдору. — Перед тобой была трудность. Как ты с ней боролся? Хлопнул дверью и — до свидания! По-комсомольски ты поступил? Нет, не по-комсомольски! Позорный факт!.. Но, товарищи…

Нина Глазычева сразу же насторожилась. Она хорошо знала Стёпу Рукавкова. Ежели он начинает свою речь «за здравие», хвалит, перечисляет достоинства, жди — кончит непременно «за упокой», и, наоборот, — грозный разнос вначале обещает полнейшее оправдание в конце. Как в том, так и в другом случае переход совершается с помощью одних и тех же слов: «Но, товарищи…»

Сейчас Стёпа начал с разноса, и Нина насторожилась.

— Но, товарищи!.. Жена Фёдора Соловейкова, как сообщили, была комсомолкой. Она бросила комсомол! Кто в этом виноват? А виноват и райком, и мы, старые комсомольцы, и она сама в первую очередь!..

Стёпа Рукавков был мал ростом, рыжеват, по лицу веснушки, но в колхозе многие девчата заглядывались на своего секретаря. Стёпа умел держаться, умел говорить веско, уверенно, слова свои подчёркивал размашистыми жестами.

— Нельзя валить всё на Соловейкова. А тут — всё, кучей!.. Виноват он, верно! Но не так уж велика вина его. Я предлагаю ограничиться вынесением на вид Фёдору Соловейкову.

— Не велика вина? Жену бросил! На вид! Простить, значит! Как это понимать? — Нина Глазычева от возмущения даже поднялась со стула.

— Исключить мало! — вставила Ирочка Москвина и покраснела смущённо. Она была самая молодая из членов бюро и всегда боялась, как бы сказать не то, что думает Нина.

Поднялся спор: дать ли строгий, просто выговор или обойтись вынесением на вид? Фёдор сутулился на стуле и безучастно слушал.

— Не в том дело! — Учитель физики Лев Захарович давно уже поглядывал на спорящих сердито из-под очков. — Дадим выговор, строгий или простой, запишем в решение… Это легко… У жены его — горе, у него, поглядите, — тоже. Горе! А мы директивой надеемся вылечить.

Закидывая назад рукой волосы, Лев Захарович говорил негромким, покойным голосом. Парень он был тихий, выступал не часто, но если уж начинал говорить, все прислушивались — обязательно скажет новое. Да и знал он не в пример другим: читал лекции в Доме культуры о радиолокации, мог рассказать и об атомном распаде и об экране стереоскопического кино. За эти знания его и уважали.

— Для чего мы собрались здесь? Только для того, чтоб выговор вынести?.. Помочь собрались человеку.

— Правильно! Помочь! — бодро поддержала Нина.

— Только как? — спросил Лев Захарович. — Вот вопрос. Я, например, откровенно признаюсь — не знаю.

— Товарищ Соловейков, — обратилась Нина к Фёдору, — ты должен сказать: какую помощь тебе нужно? Поможем.

Помощь?.. Фёдор растерянно оглянулся. Действительно, какую помощь? Стешу бы вытащить из отцовского дома. Но ведь райком комсомола ей не прикажет: брось родителей, переезжай к мужу, а если и прикажет, то Стеша не послушает.

— Не знаю, — подавленно развёл он руками.

Все молчали. Нина недовольно отвела взгляд от Фёдора: «Даже тут потребовать не может».

— Не знаем, как помочь, — продолжал Лев Захарович, — а раз не знаем, то и спор — дать выговор или поставить на вид — ни к чему.

— Выходит, оставить поступок Соловейкова без последствий? — В голосе Нины снова зазвучало негодование.

Лев Захарович пожал плечами:

— А дадим выговор — разве от этого последствия будут? Как было, так всё и останется.

И тут Нина горячо заговорила. Она говорила о том, что Лев Захарович неправильно понимает задачи бюро райкома, что выговор, вынесенный Соловейкову, будет предостережением для других… Говорила она долго, упоминала, как всегда, примеры из литературы, из жизни великих людей. После её выступления снова разгорелся спор — вынести выговор или поставить на вид? Лев Захарович сердито молчал. Вынесли выговор.

На улице Фёдора догнал Степан Рукавков. В аккуратном, с выпушками полушубке, в мерлушковой шапке — щеголь парень, не зря считается у себя в колхозе первым парнем.

— Если б физик не вмешался, отстояли бы, — дружески заговорил он. — Поставили б на вид — и точка! И голова у человека умная, и сердце доброе, но не политик…

По снисходительному выражению лица Стёпы нетрудно было догадаться, что он считает: если и есть при райкоме комсомола политик, то это не кто иной, как он, Стёпа.

Фёдор махнул рукой.

— Выговор, на вид — всё одно, не легче. Вы-то поговорили сейчас, а завтра забудете. Чужую-то беду, говорят, руками разведу.

— О-о, — протянул удивлённо Стёпа, — да ты ещё обижаешься! Нехорошо, брат.

20

Однажды Фёдор долго задержался в МТС, задержался не потому, что было много работы, просто оставаться одному с невесёлыми мыслями в четырёх стенах тяжко.

Подходил к дому поздно. У ограды стояла лошадь, запряжённая в сани розвальни. В комнате Фёдора, подле печки, дотлевающей багрянистыми углями, сидел с хозяином дед Игнат, муж тётки Варвары.

— Долгонько кумовал где-то, долгонько, — встретил Игнат Фёдора. — Ночью мне придётся до родного угла-то добираться.

— Нужда во мне какая-нибудь?

— Моё-то домашнее начальство одно дело поручило… — Игнат повернулся к хозяину и по-свойски (видимо, ожидая; успел сойтись душа в душу) попросил: — Трофимушка, ты иди к себе, нам промеж собой посекретничать охота.

— Что ж, секретничайте, секретничайте, только печку не прозевайте, закрывать скоро! — Хозяин вышел.

Дед Игнат повернулся к Фёдору.

— Сегодня мы вместе с Силаном жёнку твою в больницу сдали. Вот какое дело.

— Что?!

— Что, что? Ничего, видать, кроме дитя, не будет. Не ждал разве?.. Моя-то известить тебя велела. Силан-то, говорит, и один бы справился, да к тебе он не зайдёт.

— Когда привезли?

— Ещё деньком, после обеда.

— Может, уже родила?

— Не знаю. Дело такое, для нас с тобой непостигаемое.

Фёдор надвинул мокрую от растаявшего снега шапку.

— Я пойду, Игнат, я пойду… Что ж ты на работу-то ко мне?..

Последние слова он проговорил за дверью.

Игнат, покачивая головой, стал одеваться. Одевшись, вспомнил про печь, подставил стул, кряхтя влез, задвинул заслонку и позвал:

— Трофим, эй, Трофим! Сегодняшнюю ночь ты не держи дверь на запоре. Чуешь?.. Парень греться домой набегать будет.

Сначала Фёдор шел размашистым шагом, быстрей, быстрей, потом побежал…

Что заставляло его бежать? Что заставляло его тревожиться? Вроде забыта уже любовь к Стеше. Сколько в последнее время несчастий, сколько больших и маленьких переживаний свалилось на него! То, что прежде было, должно бы похорониться, заглохнуть, как вересковый куст под осыпью. Может, любовь к ребёнку заставляет его тревожиться? Но он пока не знает ребёнка, совсем даже не представляет его. Нельзя любить то, что не можешь себе представить… Неужели не всё заглохло, кой-что пробилось — живёт!

Больничный городок находился в стороне от села, среди большой липовой рощи. Фёдор уже добежал до широких ворот, ведущих к корпусам, и остановился.

Несётся сломя голову, а зачем?.. Поздравить?.. Больно нужны Стеше его поздравления. Порадоваться?.. Ещё кто знает, как всё это обернётся — радостью иль горшим горем? Но вернуться, итти домой, лечь там, спокойно заснуть он не может. Жена рожает! Тут вспомнилось, что в таких случаях обычно приносят цветы и подарки. Он-то с пустыми руками явился: нате — я сам тут. Купить что-то надо.

Фёдор повернул обратно.

Магазин, прозванный в обиходе «дежуркой», где с шести часов вечера до полуночи стояла за прилавком известная всем в районе Павла Павловна, суровая тётушка с двойным подбородком, в поздние часы служил одновременно и промежуточной станцией для проезжих шофёров, где можно выпить и закусить, побеседовать и прихватить случайного пассажира.

— Федька! — От прилавка шагнул навстречу Фёдору человек — из-под шапки в тугих бараньих колечках чуб, красное, огрубевшее на морозах и ветрах лицо, весёлые глаза.

Знакомый Фёдору шофёр из хромцовского колхоза, Вася Золота-дорога, схватил руку и стал трясти.

— Матушка, Пал Пална, сними с полочки мерзавчик, друга встретил!

— Вася! Рад бы!.. Рад! Некогда!

— Фёдор! От кого слышу! Год же не виделись!

— Жена рожает в больнице. Купить заскочил гостинцев.

— Во-о-он что-о!.. Как раз бы нужно отметить… Ну, ну, молчу. Поздравляю, брат!.. Дай лапу!.. Тут и друга и самого себя забыть можно… Сына, Фёдор, сына!.. Может, всё ж за сына-то на ходу… А?.. Ну, ну, понимаю… Эк, как ты нас обскакал! А я вот целюсь только жениться.

Вася шумно радовался, все остальные, пока Фёдор покупал конфеты и покоробленные от долгого лежания плитки шоколада, глядели на него с молчаливым уважением.

— Уехал и пропал! Ни слуху о тебе, ни духу! Сгинул… Эх, задержаться бы да отпраздновать! Чтоб стон стоял, золота-дорога! Съест меня живьём наш Поликарпыч, коль с концентратами застряну. Но я ребятам свезу весточку: у Федьки Соловейкова — наследник! Спешишь, вижу… Спеши, спеши, не держу. Дай ещё лапу пожму!

Прежде было только тревожно и смутно на душе. Сейчас, после шумной Васиной встречи, тревога осталась, но появились радость и надежда. Как он был глуп. Что-то мудрил, над чем-то ломал голову, мучился, а всё просто: рождается ребёнок, он — отец, он имеет право требовать от Стеши переехать к нему! Добьётся!.. Страшного нет!..

Фёдор бежал по пустынным улицам к больничному городку.

В приёмной родильного отделения сидел только один, уже не молодой мужчина из служащих, в добротном пальто, в высокой под мерлушку шапке. У Фёдора от быстрой ходьбы, от напряжённого ожидания чего-то большого тяжело стучало сердце. Почему-то представлялось, что едва только он войдёт, все засуетятся, забегают вокруг него. А этот единственный человек в пустой, чистой, ярко освещенной комнате взглянул на него с самым спокойным добродушием.

— Первый раз? — спросил он.

— Что? — не сразу понял Фёдор.

— Я спрашиваю: первый раз жена рожает?

— Первый, — ответил со вздохом Фёдор. Он сразу же подчинился настроению этого человека.

— Видно. А я каждый год сюда заглядываю. Четвёртый у меня.

Дежурная сестра вынесла вещи — пальто, шаль, фетровые ботики.

— Получите.

Незнакомец принял всё это, не торопясь уложил, связал аккуратно.

— Привёл жену — узелок взамен дали. До свидания… Не волнуйтесь. Обычное дело. Вам бы кого хотелось — сына или дочь?

— Сына, конечно.

— Значит, дочь появится.

— Почему?

— По опыту знаю. Девочек больше люблю, а каждый год — промах, мальчики появляются. Но и это неплохо. Народ горластый, не заскучаешь.

Ещё раз ласково кивнув, он ушёл. Сестра, закрыв за ним плотнее дверь, деловито спросила:

— Как фамилия?

— Соловейков… Фёдор Соловейков.

— Фёдоры у нас не лежат. Муж Степаниды Соловейковой, что ли? Это — сегодня положили… Передачу принесли? Давайте мне… В целости получит.

— Не родила ещё?

— Больно скоро. Идите, идите домой. Спите спокойно. Сообщим.

— Я подожду.

— Нет уж, идите. Может, трое суток ждать придётся. Дело такое — ни спешить, ни тянуть нельзя.

Фёдор долго топтался под освещенными окнами родильной, прислушивался, не донесётся ли сквозь двойные рамы крик Стеши. Но лишь робко скрипел снег под его валенками.

За ночь он несколько раз: прибегал под эти окна, ходил вдоль стены. Было морозно, временами начинал сыпаться мелкий сухой снежок, а Фёдору в мыслях представлялось солнечное летнее утро, луг, матовый от росы, цепочкой два тёмных следа: один от ног Фёдора, другой от ног сына. Они идут на рыбалку с удочками… И росяной луг, и следы на мокрой траве, и берег реки с клочьями запутавшегося в кустах тумана — всё отчётливо представлял Фёдор. Не мог представить только самое главное — сына. Белоголовый, длинное удилище на плече — и всё… Мало!..

Он промерзал до костей, бежал домой, там, не зажигая огня, не раздеваясь, сидел, грелся, продолжал думать о сыне, о росяном луге, о следах, временами удивлялся, что хозяева крепко спят, а двери не запирают. Забыли, видать, это на руку — не будить, не беспокоить…

Ночь не спал, но на работе усталости не чувствовал, через час бегал к телефону, с тревожным лицом справлялся и отходил разочарованный.

Стеша родила под вечер.

21

Во время приступов Стеша металась по койке и кричала: «Не хочу! Не хочу!» Врачи и сестры, привычные к воплям, не обращали внимания. Они по-своему понимали выкрики Стеши: «Больно, не хочу мучиться». Но Стеша кричала не только от боли. «Не хочу! Не хочу!» — относилось к ребёнку. Зачем он ей, жене, брошенной мужем!

Но принесли тугой свёрточек. Из белоснежной простыни выглядывало воспалённое личико. Положили на кровать Стеше. При этом врачи, сестры, даже соседка по койке — все улыбались, все поздравляли, у всех были добрые лица. На свет появился новый человек, трудно оставаться равнодушным.

Горячий, маленький рот припал к соску, до боли странное и приятное ощущение двинувшегося в груди молока. Стеша пододвинулась поближе, осторожно обняла ребёнка, и крупные слёзы снова потекли по лицу. Это были и слёзы облегчения, и слёзы стыда за свои прежние нехорошие мысли — «не хочу ребёнка!» — это были и слёзы счастья, слёзы жалости к себе, к новому человеку, тёплому, живому комочку, доверчиво припавшему к её груди.

И с этого момента всё перевернулось с горя на радость.

Во время второго кормления, когда Стеша, затаив дыхание, разглядывала сморщенную щёчку, красное крошечное ухо, редкий пушок на затылке дочери, она почувствовала, что кто-то стоит рядом и пристально её разглядывает. Она подняла голову. Перед ней замер с выражением изумления и страха Фёдор.

Они не поздоровались, просто Фёдор присел рядом, с минуту томительно и тревожно молчал, потом спросил:

— Может, нужно чего?.. Я вот яблок достал… — и, видя, что Стеша не сердится, не отворачивается, широко и облегчённо улыбнулся. — Бот она какая… Дочь, значит. Хорошо.

И Стеша не возразила — конечно, хорошо.

— Спит всё время: Сосёт, сосёт, глядишь — уже спит.

Фёдор сидел недолго. Весь разговор вертелся вокруг дочери: сколько весит, что надо купить ей — пелёнки, распашонки, обязательно ватное одеяльце.

Им мешали, напоминали Фёдору, что он обещал на одну минуточку, а сидит уже четверть часа. Фёдор поднялся и тут только ласково и твёрдо сказал:

— Никуда я тебя, Стеша, не пущу. Ко мне жить переедешь.

И почему-то он даже парнем Стеше не нравился так, как в эту минуту — в белом, не по плечу халате… Длинные руки вылезают из рукавов, лицо озабоченное…

Стеша осмелилась всё же робко возразить:

— С ребёнком-то дома бы лучше, Феденька. Есть кому присмотреть.

Но голос Стеши был неуверенный, просящий.

На следующий день приехала мать. Стеша, похудевшая, большеглазая, с растрёпанными волосами, стыдливо запахиваясь в халат, тайком выскочила к ней в приёмную.

— Вот она, наша долюшка… Прогневили мы богато… — завела было Алевтина Ивановна, но тут же перебила себя, сразу же заговорила деловито: — Не кручинься. Всё, что надобно, приготовила: пелёночек семь штук пошила, исподнички разные, отец люльку уже пристроил…

— Мама, — робко перебила Стеша, — я всё ж к нему перейду… Зовёт.

— Зовёт?.. Совесть, видать, тревожит его, а на то не хватает, чтоб повинился да пристраивался сызнова к нам.

— К нам не вернётся… — И вдруг Стеша упала на плечо матери, зарыдала. — Да как же мне жить-то с ребёнком без мужа! Все пальцами тыкать будут!..

— Это что такое?! Кто разрешил? Что сестры смотрят? Лежать! Лежать! Не подниматься!.. Кому говорят? Идите в палату! — В дверях стояла пожилая женщина, дежурный врач родильного отделения.

Мать гладила Стешу по спутанным волосам:

— Не расстраивайся, дитятко, не тревожь себя… Иди-ко, иди. Вон начальница недовольна…


Утро было с лёгким морозцем. Ночью выпал снежок, и село казалось умытым. Мягкий свет исходил от всего — от крыш, дороги, сугробов, тяжело навалившихся на хилые оградки. И воздух тоже казался умытым, до того он свеж и лёгок. Во всех домах топились печи. По белым улочкам в свежем воздухе разносился вкусный запах печёного хлеба. Мир и благополучие окружали маленькую семью, неторопливо двигавшуюся от больницы к дому.

Кроватку Фёдор не успел купить, постель дочери устроили пока на составленных стульях. И Фёдор чувствовал себя виноватым, оправдывался перед Стешей:

— Ведь жить-то только начинаем, не мы одни, все так сначала-то… Всё будет — и квартира и, может, домик свой, хозяйством ещё обзаведёмся. Как хорошо-то заживём!..

Стеша со всем соглашалась, ни на что не жаловалась.

В тот же день они назвали дочь Ольгой.

А поутру пришёл первый гость. Гость не к Фёдору и не к Стеше.

Раздался стук в дверь, через порог перешагнула девушка, стряхнула перчаткой снег с воротника.

— Здравствуйте. Здесь живёт Ольга Соловейкова?

Фёдор и Стеша даже растерялись, не сразу ответили. Да, здесь живёт… Всего десять дней, как она появилась на свет, и имя своё, Ольга, получила только вчера, вчера только принесли её в эту комнату.

— Здесь живёт, проходите, пожалуйста.

Девушка сняла пальто, достала из чемоданчика белый халат, попросила тёплой воды, вымыла руки.

— А кроватку надо приобрести. Обязательно.

Она долго сидела со Стешей, ещё раз напоминала ей, как надо и в какой воде купать, в какие часы кормить, как пеленать, как присыпать, с какого времени можно вынести на улицу. От приглашения попить чайку отказалась:

— У меня не один ваш пациент.

Это был первый гость. Вслед за врачом стали приходить гости не по одному на день.

Одной из самых первых приехала неожиданно тётка Варвара. Она внесла в маленькую комнатку какие-то пахнущие морозом узлы, скинула свой полушубок и долго стояла у порога, потирала руки, говорила баском:

— Обождите, обождите, вот холодок с себя спущу… Уж взглянем, взглянем, что за наследница. Успеется.

Первым делом она принялась развязывать свои узлы.

— Принимай-ко, хозяюшка, — обращалась она к Стеше, нисколько не смущаясь тем, что та сдержанно молчит. — Это вам подарочек от колхоза. Ты, Фёдор, жену теперь корми лучше, через неё ребёнка кормишь, помни! Степанида, поди сюда… Да брось в молчанки играть. Вот уж теперь-то нам с тобой делить нечего. Уж теперь-то мы должны душа в душу сойтись. Поди сюда. Это от меня. Ситец белый, пять метров. Ты его на пелёнки, гляди, не пускай. На пелёнки-то старые мужнины рубахи разорви, простирай их, прокипяти… Ей, несмышлёнышке, всё одно, что пачкать. Это на распашоночки раскрой да на наволочки. С умом берись за хозяйство-то.

Стеша, не привыкшая «ждать добра» от чужих, тем более от тётки Варвары, растерялась сначала, но, когда гостья обратила внимание на составленные стулья и заявила, что сегодня же накажет плотнику Егору делать кроватку, размякла.

Варвара, подойдя к постельке, толстым коротким пальцем повертела перед лицом девочки; та громко расплакалась.

— Уа, уа! — передразнила Варвара, морщась от удовольствия. — Голосистая. Кровь-то, сразу видать, соловейковская. Ряшкины не крикливы, и сердятся, и радуются про себя только.

Даже это почему-то не обидело Стешу.

Пришёл в гости и Чижов с тщательно вымытыми руками, побритый, пахнущий тройным одеколоном.

Сидели они втроём за семейным столом, пили чай, и Чижов настойчиво отказывался от печенья.

Наконец прибыли Силантий Петрович и Алевтина Ивановна. Фёдор старался принять их как можно лучше. Сбегал за пол-литровкой для тестя, сначала величал их отцом да матерью, но скоро стал неразговорчив.

Дед и бабка оказались гостями невесёлыми. Силантий Петрович отказался выпить: «И так запозднились. Варвара три шкуры сдерёт, коль лошадь ко времени не доставим». Тёща и вовсе не прошла к столу, сидела у порога, чинно поджав губы, смотрела и на дочь и на внучку жалостливо, всем своим видом словно бы говорила: «Не притворяйтеся счастливыми-то, сиротинушки вы…» Она несколько раз пристально оглядела тесную комнатушку с развешанными около печи пелёнками… На Фёдора же старалась не смотреть.

То, что было сказано, можно было сказать в пять минут. Но старики честно отсидели полчаса, ровно столько, чтоб хозяева не подумали — рано ушли родители-то.

Фёдору казалось, что эти полчаса он сидел не в своей комнате, а под крышей Ряшкиных. Стеша, как бывало, не поднимала глаз, боялась взглянуть на мужа.

«Запахло опять ряшкинским духом. Сломают снова нам жизнь, сволочи. Стеша-то и не глядит…» — думал он, скупо отвечая на вялые вопросы тестя о жалованье, о казённой квартире, о том, дадут или нет усадьбу весной.

Но после ухода стариков Стеша оставалась попрежнему ласковой. Она, кажется, сама рада была, что родители долго не засиделись.

И уж совсем неожиданным гостем как для Стеши, так и Фёдора была Нина Глазычева, секретарь райкома комсомола.

Она не раздевалась.

— Некогда, некогда, на одну минуточку к вам. Вот видите, как хорошо! Очень хорошо!.. Прекрасная дочь, прекрасная! Вы понимаете только — она человек будущего! Она будет жить при коммунизме!

Стеша, помня ласковый приём в райкоме, после похвал дочери смотрела на Нину благодарными глазами и краснела. Фёдор тоже краснел и виновато улыбался. Он уже не обижался на Нину.

Нина ушла, довольная Фёдором, Стешей, дочкой и больше всего собой. Теперь можно заявить: «Нам приходилось сталкиваться с бытовыми вопросами, но со всей ответственностью можем сказать — эти вопросы с честью решались нами!»

Первые, самые первые дни в тесной холостяцкой комнатушке Фёдора были счастливыми.

22

Скоро все знакомые привыкли к тому, что у Фёдора Соловейкова есть дочь.

Гости, поздравления, маленькие подарки — всё это чем-то смахивало на праздник. И всё это скоро кончилось.

Началась будничная жизнь, для Стеши жизнь новая — впервые вне дома.

Их хозяин, Трофим Никитич, жил бобылём. Его жена была постоянно в разъездах, гостила то у одного сына, то у другого, а их у Трофима — шестеро, все живут в разных концах страны.

Трофим работал столяром в промкомбинате и по своему бобыльскому положению каждую субботу приходил выпивши. При этом он обязательно заглядывал к жильцам. Балансируя на цыпочках, делая страшные глаза в сторону спящей девочки, предупредительно тряся поднятыми руками, он объявлял шёпотом:

— Ш-ш… Я тихо, я тихо…

И обязательно цеплялся за что-нибудь — за стул с тазом, за пустое ведро, будил дочь.

Усаживаясь, он начинал разговор всё об одном и том же:

— Я вас не гоню. Нет, живите. Разве я совести не имею!

Но по тому, что Трофим говорил «не гоню», по тому, что он разрешал — «живите», Фёдор и Стеша понимали: жильцы не очень нравятся хозяину. Одно дело — холостой, одинокий парень, другое — семья с ребёнком. Пелёнки, детский крик, печь топится с утра до вечера — давно уже отвык старый Трофим от всех этих неудобств.

И то, что хозяин не упрекал, не ругался, ещё больше заставляло Стешу чувствовать себя связанной по рукам и ногам.

Однажды Фёдор пришёл очень поздно. Стеша не спала, она перед этим немного всплакнула по дому, видела, как муж собирал себе поужинать. Она отвернулась. Не нравился он ей в эту минуту. Ест, уши вверх-вниз ходят, и лицо такое, словно счастлив, что дорвался до каши.

— Стеша, — негромко окликнул он. — Слышь, Стеша, что я тебе скажу.

— Ну?

— Строиться будем. Целый посёлок вокруг МТС планируют. Дома финские привезут. Рассчитывали сейчас: трактористам — квартиры, а бригадирам — по отдельному домику. Вот как!.. Большие дела! В своём домике будем жить, сад разведём, цветы под окнами…

— А скоро ли это?

— Не сразу Москва строилась. Эх, Стешка! Обожди, встанем на ноги. Дочь подрастёт, учиться оба начнём. Я ведь тоже, вроде тебя, среднюю школу не кончил. На курсах да на переподготовках доходил. А вот бы куда дотянуть — до института!..

— Ладно уж, институтчик, ложись спать, — приказала Стеша ласково.

Прежде чем уснуть в эту ночь, она помечтала немного. Всплыло забытое. Свой дом, своё хозяйство. Не отцовский дом с полатями да лавками, отрывным календарём на стенке. Крашеные полы, коврики по стенам… Встанет утром и, как есть, босая, — на огородец. Цветы, говорит, под окном… Ну, это, может, и ни к чему. От цветов сыт не будешь. Огород надо… Утром листья у капусты матовые, тронешь — холодные. Муж, может, на директора МТС выучится, культурный человек! Её хочет заставить учиться… Зачем? Для дома, для хозяйства, для детей ума хватит. Ой, беспокойная головушка! Ой, трудно с тобою, непутёвый мой!..

23

Пришла мать. Напомнила дом. Как бы ни расписывал муж цветы под окнами, а родной дом не забудешь — берёза старая, въезд на поветь с весны травкой зарастает, не раз вспомнишь, быть может, и при хорошей жизни слезу прольёшь. Как бы ни дичился Фёдор её родителей, а мать останется матерью. Голос её по утрам: «Спи, касаточка, спи, ласковая» — всегда сердце греть будет.

Фёдора не было дома. Стеша не знала, куда усадить мать, чем угостить её.

— Как муженёк-то себя ведёт? — прихлёбывая чай с блюдечка, поинтересовалась Алевтина Ивановна.

— Хорошо, маменька. Он добрый, старательный.

— Добрый? То-то, вижу, от доброты его ты с лица спала. Горькая ты моя!

Обе плакали, чай стыл в чашках. Едва только Фёдор переступил через порог, Стеша встретила его словами:

— Нет моей силы жить здесь. Домой поеду… погостить… Может, на месяц, может, и больше, сколько поживётся.

Не слова, а самый голос, глухой, срывающийся, недобрый, глаза, спрятанные под ресницами, испугали Фёдора.

— Не могу, Стеша… Не пущу. Обожди, квартиру новую подыщем, няньку найдём… Не пущу тебя домой. Всё поломается опять промеж нас. В вашем доме даже воздух заразный. Надышишься ты его — чужой мне будешь.

— Сам ты заразный, сам ты чужой!

Стеша хотела крикнуть, что дом с цветами под окнами, что жизнь лёгкая — всё выдумки, не будет легче. А коль хочет добра ей, то пусть не держит — с отцом да с матерью ей удобнее, от добра добра не ищут!.. Не успела крикнуть, проснулась дочь от громкого разговора, заплакала. Стеша бросилась к ней, схватила, прижала, в голос запричитала:

— Как были мы с тобой, Оленька, сиротинушки, так и остались. Отец твой о своей МТС больше думает!

Тот воздух дома Ряшкиных, о котором говорил Фёдор, казалось, появился и здесь. Трудно молчать, но и говорить нельзя. Заговоришь, будет скандал.

Фёдор, забежав после работы в магазин, купил то, что давно собирался купить, — абажур на настольную лампу, стеклянный, снизу белый, как молоко, сверху темнозелёный, как осенняя озимь.

Надо думать, Стеша сейчас не обрадуется покупке. Ей нынче не до абажуров. К дому своему, к родной крыше тянется. Молчит, насупилась, комнату запустила, сама ходит растрёпой. Ничего, крепись, Фёдор, в МТС большие дела начинаются. У тихого сельца Кайгородище рабочий посёлок вырастет. Пусть Стеша теперь неласкова, пусть недовольна мужем, пусть! Он перетерпит. Придёт время, спасибо ему скажет, что в родной дом не пустил. Будет и ласкова, и разговорчива, и опрятна, и красива, лучше не надо жены.

Придёт время: возвратится Фёдор с работы, а в комнате, что в лунную ночь, сумрак от абажура, на столе круг яркий, так и тянет сесть, книгу под свет положить. Сам будет учиться, Стешу заставит. Спасибо скажет.

С покупкой, обёрнутой в серую бумагу, Фёдор поднялся по крыльцу, сбил снег с валенок, вошёл.

Никого. Кроватка-качалка, присланная Варварой, пуста. Стешин чемодан, большой, чёрный, фанерный, с висячим замком, стоял раньше в углу. Исчез он. Нет и лоскутного одеяла на большой кровати, оно тоже Стешино. На полу, посреди комнаты, валяется погремушка, подаренная Чижовым.

Фёдор поставил на стол абажур, сел, не раздеваясь.

«Вот тебе и зелёный свет по комнате, вот тебе и учиться заставлю… Уехала… Интересно, свои нарочно приезжали или машина подвернулась?.. Да, не всё ли равно! Уехала… Теперь уж всё. Кланяться к Ряшкиным, просить, чтоб вернулась, не пойду. Пусть попрекают в райкоме комсомола: не умеешь воспитывать. Видать, не умею, что поделаешь…»

И вдруг Фёдор опомнился и застонал:

— Ведь Ольку с собой взяла!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Осень. Под мелким дождём плачут мутные окна.

Лето было дождливое, серенькое. Только в августе выдались безоблачные деньки — небо предосеннее, лиловое, солнце пылающее, косматое, но не жгучее. В эти-то дни и успели сухоблиновцы — убрали все с полей. Подсчитали: год не из счастливых, а урожай выдался неплохой.

Осень. Плачут окна. В избе темно и тихо. Кошка, спрыгнувшая с печи, заставляет вздрагивать: «Чтоб тебя разорвало!»

Спит дочь. Отец с матерью притихли. Тоже спят. Да и что делать в такой вечер? Осень на дворе, глухая осень. Мелко, скучно моросит. Плачут окна.

Стеша уставилась на слезящееся стекло, думает и не думает. Скучно! До боли скучно, хоть плачь. Да и плакала, не помогло — всё равно скучно.

А в селе, в стареньком клубе около правления, горит электричество, сейчас собирается народ. Сегодня праздник в колхозе. Урожай нынешний отмечают.

Приглашён известный гармонист Акинушкин из Дарьевского починка. Придёт молодёжь из всех соседних деревень. Придёт и Фёдор. Он плясун не из последних, ему там почёт и первое место.

Деньги высылает. Дочь, может, и помнит, а жену забыл. Плясать будет, веселиться будет, что ему — дитя не висит на шее, вольный казак… Да и народ его любит, Фёдором Гавриловичем величает.

И уже тысячный раз Стеша начинает спрашивать себя: чем они не нравятся людям? Не воры, не хапуги, живут, как все, никого не обижают, на чужой кусок не зарятся. В чём же виноваты они перед селом? Не любят их…

— Эх-хе-хе, доченька! Сумерничаешь?

Сладкий зевок. Мать слезла с печи, зашаркала валенками по половицам.

— Дай-кось огонь вздую.

При тусклом свете лампы Стеша видит лицо матери. Оно опухшее от сна, зелёное от несвежего воздуха.

— Электричество напроводили. Кому провели, а кому так нет. Кто шибче у правления трётся, тому хоть в сенцы не по одной лампочке вешай…

Чувствуется, что ворчание матери скучно даже ей самой.

— Мам! — нехорошим, треснувшим голосом перебивает Стеша.

— Чтось? — откликается испуганно Алевтина Ивановна. В последнее время характер что-то у дочки совсем попортился, плачет, на мать кричит. Прежде-то такого не случалось.

— Мам… Скажи, за что нас на селе не любят?

— Завидуют, девонька, завидуют. От зависти вся злоба-то, от зависти…

— А чего нам завидовать? Живём в стороне, не весело, от людей прячемся за стены.

— Не пойму что-то нынче тебя, Стешенька. Ой! Неладное у тебя на уме.

— Не понимаешь? Где уж понять! Мужа привела, извели вы мужа, ушёл из дому. Мне жить хочется, как все живут! Не даете! Пробовала к мужу уйти, ты меня отравила, наговорила на Федю. «Не верь да не верь». Вот тебе и не верь. А что теперь понастроили с МТС-то рядом! Жить вы мне не даёте! Сами ничего не понимаете, меня непонятливой сделали!

— Святые угодники! Да что с тобой, с чего опять лаешься? Стешенька, на мать же кричишь, опомнись!

— Опомнись?! Опомнилась я, да поздно!

— Господи боже, от родной-то дочери на старости лет!..

На крики вышел отец, бросил угрюмый взгляд на дочь. — Опять сбесилась? Стешка! Проучу!

— Проучил, хватит! Твоя-то учёба жизнь мне заела!

Силантий Петрович зло махнул рукой.

— Выродок ты у нас какой-то. Ряшкины всегда промеж себя дружно жили. Тут на́ тебе — что ни день, то визг да слёзы…

— Это он всё! Всё он! Муженёк отравил, залез к нам змеюкой, намутил, ребёнка оставил и до свидания не сказал. Он всё! Он!

— Жизнь заели! За-а-ели! — кричала Стеша.

Проснулась дочь…


А в это время в жарко натопленном клубе играла гармошка. Фёдор, с растрёпанными волосами, с красным лицом, отрывал вприсядку. «Эх! Не век горевать! Потеснись, народ! Душа на простор вырвалась!»

Фёдор плясал и плясал, стараясь забыть и дочь, и Стешу, и тяжёлые мысли — стряхнуть всё, что не давало покоя.

Загрузка...