Куда ты исчезла, доченька?

Антонина Мишкутенок


Прекрасна и богата ты, моя родина, земля Белоруссии! Осенью твои сады гнутся под тяжестью плодов, словно море колышутся твои золотистые нивы. А когда цветут поля льна, кажется, что сама мать-природа отрезала кусочек голубого неба и настлала между белыми березами. Повсюду видны плоды старательного труда.

В 1940 году мы жили в деревне Мотуки, которая с каждым годом становилась все краше и богаче. И тут и там блестели на солнце крыши новых домов колхозников, крытые белой дранкой. Строили домик и мы. В выходной день собрались на толоку соседи, мы закончили покрывать крышу, поставили печь. И вот уже сизый столб дыма поднялся высоко в небо.

— Скоро мы сможем перейти в большую комнату, — сказал мой муж Николай, и смолистые стружки обвились вокруг его рубанка, длинными косами повисли до самого пола. Их ловили, ими шуршали наши дочурки Алла, Зина и Зоя, топая босыми ножками по белому, еще не крашенному дощатому полу.

Спокойной и хорошей была наша жизнь в колхозе «Серп и молот». Спокойна, как воды Свольни… И вдруг… Война!

Она вторглась в нашу жизнь, как злой смерч, выкорчевала сады, сорвала только что покрытые крыши, истоптала нивы. Война… Мы плакали уже при упоминании этого слова, плакали, провожая на фронт своих отцов, мужей и братьев. Мы плакали, ибо знали, что многих из них больше никогда не увидим.

* * *

На дворе еще сумерки. Я смотрю на белые доски потолка и прислушиваюсь, как дышат мои девочки. Младшей только минуло три годика. Зиночка вдвое старше. Осенью пойдет в школу Аллочка, которая будет учиться в третьем классе. Осенью!.. Тогда, возможно, вернется и Николай. Как долго может длиться война?

Я только задремала, как разбудил стук в окно. Это была Анна Дашкевич.

— Милая, приближаются немцы… Скот с фермы уже угнали… Для тебя письмо от Николая.

Торопливо развернула я маленький треугольничек с овальной печатью. Написанные химическим карандашом строчки местами расплылись.

— Ну, что же пишет?

— Завтра Коля уходит на передовую.

Сдерживая слезы, впиваюсь зубами в конец головного платка.

— Не плачь. — Анна кладет мне руку на плечо. — Свою землю надо защищать. Враг должен быть разбит. Победит, тогда вернется.

Около полудня пролетел первый вражеский самолет. По всей вероятности, разведчик. Затем появилась целая стая этих стервятников с черными крестами на крыльях. В воздухе что-то странно затрещало. Стреляют! Немцы стреляли в мирных жителей. Мы попрятались в погреба, ямы, ложились вдоль каменных фундаментов зданий. К счастью никого не ранило.



Грабители отбирали все


Под вечер появились немцы. На мотоциклах и броневиках они проехали через деревню и остановились на берегу Свольни. Вскоре там загорелись костры. Построилась небольшая группа немцев и в сопровождении офицера направилась в деревню.

Так вот они какие, эти гитлеровцы! Засученные рукава, из-под касок смотрят злые, безжалостные глаза. На шее висят автоматы.

Офицер разговаривал на ломаном русском языке.

— Ми из вермахт. Ми вам дадим новий порядок.

Мы молчали.

— Нам нужно провизион. Понимайт? Да? Как тебя звать, старик?

— Дашкевич.

— Показывай своя хлев. Свинья есть у тебя, да?

Офицер еще не закончил свою речь, а солдаты уже бегут к хлеву Дашкевича.

Там все ломают и рвут. На двор выбегают три вспугнутых поросенка.

— Не трогай! Это мои… — кричит Дашкевич. Напрасно. Автоматная очередь уже пришила свиней к земле, они корчатся и визжат, захлебываясь в крови.

Грабить деревню пришла и вторая группа фашистов. И вот у них в руках уже ведра с молоком, корзина с яйцами. Те, кто стрелял в поросят, снимают дверь хлева с петель, кладут на нее поросят, поднимают на плечи и уходят, горланя песню.

Вижу, как старый Дашкевич нервно хватается за колья забора. Кажется, он вот-вот схватит дубину потолще и бросится вслед грабителям. Нет. Он сдерживается. Лишь сердито роняет:

— Видели новый порядок? Порядок грабителей!

* * *

От мужа я больше вестей не получала. Вместе с фронтом он ушел на восток. Я с детьми осталась на оккупированной территории.

Оккупированная территория… Это означает, что нет больше ни сельсовета, ни правления колхоза. Нет ни газет, ни писем, нет известий от наших на фронте.

И все же…

Наступила уже осень. Целыми днями небо было покрыто серыми тучами. По ночам ветер завывал в трубе, в окно бил град.

В одну такую темную ночь кто-то постучал в окно. Я вытерла рукой стекло и всмотрелась в темноту ночи.

— Кто там?

— Свои. Впусти.

Я открываю дверь, и через порог переступают заросшие бородами мужчины. Вооруженные.

— Немцы есть в деревне? — тихо спрашивает кто-то.

— Нет. Уехали. — У меня от волнения дрожит голос. — Остались только их прихвостни — сельский староста и полицаи.

— Не врешь?

— Ведь не чужим говорю. Я тоже своя.

Молодой парень с красивым открытым лицом наклонился к моему уху и, улыбаясь, спросил:

— А как с Егором Морозом — сельским старостой, который дезертировал из Советской Армии и добровольно нанялся к немцам, его ты тоже считаешь своим?

Егора я знаю. Тут же начинаю рассказывать, как этот прохвост делил колхозные посевы. В первую очередь — самым отъявленным лентяям артели. А кто с Егором самогон пьет тот тоже первый. Конечно, и себя он не забыл. То лучшие поля себе отрезал, то белого колхозного жеребца с новой телегой и санями присвоил.

Партизаны слушают. Они узнают и то, как Мороз облагает налогами, как людей заставляет выполнять гужевую повинность, чтобы отвезти награбленные продукты в местечко Волынцы. Немцы требуют мяса, масла, хлеба, и Егор старается все это доставить.

Этого больше не будет, — строго заметил кто-то. — Впредь Волынценский район будем контролировать мы. Не фашистским прихвостням Егорам здесь хозяйничать…

Партизаны говорят, что делать. Надо подобрать смелых надежных людей — связистов и следить за каждым шагом врага.

Скажи всем, что ни одного зернышка хлеба, ни охапки сена или кусочка мяса не должно попасть в руки немцев. Таков приказ партизанского штаба.

Рассказав о положении на фронте и закурив, мужчины исчезли в темноте. Вглядываюсь в темную ночь, которая поглощает фигуры смельчаков, и еще долго не могу опомниться — неужели здесь, за опушкой Свольненского леса, наши!

Вскоре мы услыхали о деятельности партизанского подразделения. В Волынценском районе пущены под откос эшелоны с вооружением и солдатами… Пули мстителей скосили и кичливых завоевателей, и их прихвостней — предателей народа.

Староста Егор Мороз совсем нос повесил и притих. Порой еще пытается прикрикнуть и припугнуть, но ничего из этого не получается. Люди лишь посмеиваются и показывают в сторону леса:

— Егорка, гляди, какие могучие деревья растут в Белоруссии!

Партизаны были неуловимы. Немецкая карательная экспедиция, пытавшаяся их уничтожить, потерпела полный провал.

В зиму 1942/43 года выпало много снега. По дорогам было не проехать. Немцы задумали использовать это обстоятельство в своих целях и начали широкие операции не только против партизан, но и против мирных жителей. Утром 3 марта нас перепугал сильный пулеметный и минометный огонь, открытый по деревне. Когда обстрел закончился, в деревню вошли немецкие солдаты и полицаи.

— Убирайтесь вон! Со всеми манатками! Марш!

Меня с детьми втолкнули в сани, где уже сидела Анна Дашкевич со своими малышами. Полицай хлестнул кнутом, и близкие сердцу родные места остались позади.

Оглянулась. Какой ужас! Наш домишко уже горит, и из окон других изб поднимаются черные столбы дыма, вырываются огненно-красные языки. Из соседней хаты полицаи пытаются вытащить старушку. Я ее знаю, у нее больные ноги. Старушка еле передвигалась по комнате.

— Если не хочешь идти, тогда оставайся! — крикнул полицай и приложил ствол автомата к груди старушки. Раздались выстрелы. Старушка оторвала руки от косяка двери и упала в горящий дом.

Другую старушку пристрелили тут же посреди улицы. Она умоляла не увозить ее далеко от могилки единственного сына Ивана.

Языки пламени уже охватили всю деревню. То там, то тут проваливались крыши. Охваченные ужасом, стонут люди, плачут дети.

За поворотом уже не видно горящих домов. О них напоминает лишь огромный столб дыма, поднимающийся к небу, как преходящий памятник бывшей деревне Мотуки.

Однако не только на нашу деревню обрушилась эта трагедия. Там, где должна быть деревня Езудово, также стоит столб дыма. Куда ни глянешь — всюду одно и то же. Гитлеровцы жгут наши села, топчут нашу землю…

В местечке Дрисса нас размещают в пустых домах. Куда девались его жители — мы не знаем. С утра снова всех сгоняют вместе и строят по пять в ряд. Мы стали вчетвером: я и мои дети. Колонна получается такой длины, что даже конца не видать. Вдоль нее прохаживается немец в высокой фуражке офицера. Он всех пытливо осматривает, то одного, то Другого тычет палкой в грудь:

— Вон из ряда! Вон из ряда!

Вперед выступает полсотни человек. Среди них вижу свою тетю и одного паренька из Мотуков. Отобранных загоняют в дом, окна которого забиты досками.



Они сжигали наши дома, хотели опустошить всю нашу страну


— Что же с ними сделают? — шепчет рядом со мной какая-то женщина. Когда в дом вошли все, кого отобрали, полицаи заколотили дверь. Затем немецкий офицер вытаскивает из кармана листок бумаги и начинает читать. Так как все мы поддерживали партизан, эти люди в назидание другим приговариваются к смертной казни. Приговор будет приведен в исполнение у всех на глазах.

— Какой ужас!

И вот вокруг дома уже копошатся полицаи. Они обливают стены бензином. Через минуту дом уже полыхает, загнанные туда люди кричат и стонут. Кто-то, оторвав доску оконной рамы, пытается вырваться. Но напрасно, на подоконнике его настигает пуля из автомата. Тело соскользнуло обратно в пламя. Снаружи видны только руки, судорожно вцепившиеся в подоконник.

В товарных вагонах холодно. Едем уже много дней. Наш поезд мчится вдаль, в чужие, незнакомые края. Позади уже Даугавпилс, Крустпилс, Огре. Наконец поезд останавливается.

— Вылезать! Быстрей! Быстрей! — кричат гитлеровцы.

Кругом стоит темная ночь. Моросит холодный мелкий дождь.

Что это за станция? Где мы находимся?

Замерзших, измученных от голода и бессонницы людей гонят несколько километров по проселку, пока выходим на шоссе. Нам приказывают свернуть направо в лес. Вскоре перед нами поднимается забор из колючей проволоки и бараки. У ворот — охрана. Ворота открываются. Нас вталкивают в Саласпилсский концентрационный лагерь.

На другой день нам сообщают:

— В карантин.

Надо идти в баню. Прежде всего заставляют раздеться. Одежда будет дезинфицироваться. После так называемой бани нас сгоняют в барак. Здесь не на что сесть, не на что и лечь. На полу слой соломы. Посредине барак перегорожен. В одну половину набиваются полуголые мужчины, в другую — женщины и дети. Людей много. Днем и ночью сидим и спим, прижавшись друг к другу. Дети мерзнут. К правому боку прижимаю Аллочку, к левому — Зинаиду. Маленькую Зоиньку держу у груди. Дети просят хлеба. У меня его нет. В чем же мы провинились? За что нас наказывают?

Две недели изнывали мы в этом вонючем сарае. Наконец раздается команда:

— Строиться!

Нас ведут в другой барак. Там у стола сидят немцы с изображением черепа на рукавах мундира.

Один оглядел моих девочек и приказал им стать по росту. Другой записывает, как детей зовут, сколько им лет. Затем поднимается третий немец, берет со стола нанизанные на шнурок кусочки картона и вешает их девочкам на шею.

— Зачем это? — Я еще не понимаю, что происходит.

— Чтобы знать, как детей зовут, — отвечает переводчик. — Иначе их трудно будет найти.

Я подбегаю к маленькой Зоиньке, хватаю кусочек картона и читаю: «Зоя — 3 года».

— Что вы сделаете с моими детьми?

Немцы не отвечают. Из соседнего барака слышится ответ. Там какая-то женщина кричит:

— Не отдам! Умру, а не отдам! Без детей никуда не поеду!

Наконец я понимаю, что здесь происходит. У нас отнимают детей!

Предчувствуя что-то плохое, девочки начинают плакать.

— Не пищать! — Человек со злым лицом, которого здесь величают старостой лагеря, стучит по столу. — Если мать будет хорошо работать, то она через год сможет вернуться.

Девочки понимают, что придется расстаться, и плачут все громче, подбегают ко мне, цепляются за юбку.

А минута разлуки уже близка. Подходят двое здоровых мужчин и силой отрывают девочек от меня.

— Алла, ты старшая, — кричу я, — будешь меньшим вместо матери!

Алла смотрит на меня большими печальными глазами. Не говорит ни слова, только глотает слезы. Затем она берет маленькую сестренку за руку и уходит.

Мои дети! Мои милые дети! Хоть видел бы все это ваш отец, Николай, хоть видел бы ты, как опустошали наши поля, как сжигали наши дома, знал бы ты — как болело сердце, когда отнимали наших девочек! Тогда бы ты отомстил там, на фронте! Отомстил бы за все!

* * *

Ночью мы не спим. Не спят двести загнанных в барак матерей, которых завтра увезут в Германию в рабство. Они слышат плач детей, который раздается рядом из соседнего барака, где помещены малыши. Каждой матери кажется, что громче всех кричит ее малютка и зовет свою мамочку…

Наступает утро. Еще заря занимается на востоке, а нас уже выгоняют на главную дорогу лагеря. Кругом охрана. Начинаем двигаться к воротам — все дальше и дальше от своих детей.

Рядом со мной снова оказалась Анна Дашкевич. Так же как тогда, когда, гонимые полицейскими, мы оставили село Мотуки. Будем держаться вместе! Будем бороться плечом к плечу. Иначе — погибнем.

* * *

Уже несколько дней у меня маковой росинки во рту не было. Мучает бессонница. Голова горит как в огне. Томит жажда.

— Поешь же чего-нибудь, — напоминает Анна.

Сколько километров пробежал уже наш поезд? Где мы теперь находимся и куда едем?

На каком-то полустанке стоим дольше, чем обычно. Стража отодвигает дверь. Приказывает вылезать.

Снова становимся по пять. Как много наших! Ряды людей длинные-предлинные. И какое множество вооруженной охраны! Очевидно, боятся нас.

После темного и затхлого вагона кружится голова. Яркое и теплое солнце слепит глаза. Скворцы, те веселые! Расселись на ветвях деревьев и знай себе свистят вовсю.

Но вскоре скворцов больше не замечаем. Наш путь заканчивается у низких бараков, обнесенных высокой оградой из колючей проволоки.

Мы на польской земле. Как много здесь людей, какое множество различных языков и народностей — французы, итальянцы, поляки, чехи, венгры… Что же мы все здесь будем делать?

— Умрем, — произносит кто-то мрачно.

Теперь я узнаю название нашего нового местожительства: Майданек. Это созданный немецкими фашистами лагерь уничтожения людей.

В этом лагере ежедневно умирало с голоду, расстреливалось и погибало на виселице такое множество людей, что трудно было их всех закопать. В углу лагеря по целым дням горели костры. Там сжигали трупы. Рядом с кострами была вырыта яма. В нее клали один ряд дров, другой — трупов. Когда яма заполнялась, ее обливали горючим. Так трупы сгорали быстрее.

Но этого было недостаточно. Там же рядом с ямой начали строить крематорий — массивное каменное здание с огромной трубой. Нас, привезенных из Саласпилса, включили в бригаду каменщиков. Работая здесь, я видела, как в горящую могилу бросили живого человека, женщину, еще совсем девочку. Ее привели с завязанными руками, били и допрашивали на краю горящей ямы. Девочка не отвечала. Кусала губы и молчала. Тогда ее схватили за ноги, за длинные косы и…

Тринадцать месяцев я провела в этом аду. Затем нас погнали дальше. Нас переселяли в лагерь, где рабочие руки были больше нужны. Снова заколоченные теплушки, снова голод, жажда и тоска по свежему воздуху. Где на сей раз остановится наш эшелон смерти — в Освенциме, Бухенвальде?

На сей раз это был Равенсбрук.

Здесь действительно требовались рабочие руки. Здесь слишком много людей умирало. Прежде всего нас срочно рассортировали. Принцип был такой: ослабевших — в крематорий, более сильных — на работу.

— Держись! Выше голову! — Я сжала руку Анны Дашкевич.

— Мы еще должны жить, должны еще встретиться с детьми.

Мы подняли головы выше и — нам повезло. Нас зачислили в категорию рабов.

Труд… Нелегко упомянуть это возвышенное слово, вспоминая нашу работу. Мы ведь своими руками готовили боеприпасы для врага! Сыпали меркой порох в стальные оболочки и плакали, ибо знали, что этими снарядами фашисты будут стрелять в наших.

Среди заключенных были также смелые и сильные люди. Помню лишь ее имя — Жанна. Киевлянка.

— Сыпьте в заряды половину пороха. Остальное в водопровод. Хорошенько прополощите, — учила она, — чтобы не заметили.

Также бесстрашно Жанна обращалась со взрывчаткой. Делала так, чтобы она никогда не взрывалась. Может быть, кое-что из этого брака и спасло жизнь нашим. Жанна, однако, не спаслась. Ее уличили в саботаже и заморозили. Заперли в холодный карцер и заморозили.

Жанны больше не было, но смелость ее осталась. Мы продолжали вредить врагу. Вредили где и как только могли. Мастер фабрики, итальянец, мобилизованный на работу, хорошо понимал нас. В конторе он слушал радио и рассказывал, что происходит на фронте.

Какая радость — фронт приближался!

— Немцы — капут! Муссолини — капут!

— Капут! — повторяли мы, и это единственное немецкое слово звучало как прекрасная музыка.

Великий день, который мы ждали долго, ждали годами, терпя голод и унижение, приближался… Над городом кружат самолеты союзников, грохочут разрывы фугасных бомб, горят дома.

С запада приближаются американские и английские войска, с востока — наши. Фашисты, зажатые в тиски, еще бесятся. Нас гоняют из лагеря в лагерь, с одного населенного пункта в другой. То вперед, то назад ползут колонны голодных оборванцев.

Что это? Однажды утром у сарая, где мы ночевали, не оказалось стражи. Удрали! Это — хорошая примета. Еще бы — там уже приближаются солдаты с красными звездочками на пилотках.

— Наши! Русские!

Мы обнимаем своих освободителей — мужей, братьев, сыновей и друзей.

— Милые! Дорогие!..

* * *

Мы уже на Родине!

Земля родная, что они с тобой сделали? Я смотрю на обгоревшие концы бревен, обломки кирпичей, на куски жести. Это все, что осталось от нашего дома. К тому же еще и страшная весть: в бою погиб Николай.

Еще у меня оставалась одна надежда — дети. Я тут же направляюсь в Ригу. Хожу по учреждениям, иду к людям. Ищу, требую, прошу, зову:

— Где вы, мои доченьки!

На помощь приходят советские учреждения. Помогают добрые люди, и Алла с Зиной плачут у моей груди от радости.

Встретились! Живы! Остались в живых, потому что Алла была направлена на полевые работы в Сигулду, а Зину взяла на воспитание какая-то добрая женщина. Но где же Зоинька?

— Когда нас обеих уводили из лагеря, — рассказывали девочки, — Зоя хотела идти с нами, но ее угнали назад. «Не хочу здесь оставаться, не хочу!» — кричала она нам вслед, и, рыдая, осталась стоять у стены бараков.

Свою третью дочь я ищу уже восемнадцать лет. Может быть, ее глазки засыпал саласпилсский песок уже девятнадцать, двадцать лет тому назад, когда ее, умершую голодной смертью, зарывали за колючей проволокой. Может быть… Но сердце матери не хочет этому верить. Оно все еще ждет и тихо спрашивает:

Загрузка...