6

Если говорить только о внешней, «поверхностной» стороне вопроса, то большинство женщин, увы, не заслуживает особенного внимания. Это некий экземпляр средней приличной женщины, так называемая «обычная женщина», женщина «ОК». Если спросить среднего мужчину, что он думает о такой средней женщине, он скажет, вероятнее всего, что-то вроде «ну, ничего так, нормальная» или «ну, в принципе, пойдёт». Нормально. Пойдёт. Мужчина, избалованный женской лаской сверх меры, может и принизить достоинства средней женщины: «да не, не очень», или же «не, ну так себе», или даже «не, страшная она, ты чего» — вот так он может сказать, запросто. Мужчина одинокий, истосковавшийся, напротив, запоёт ей дифирамб, скажет «офигенная», или «супер», или «блин, классная какая». И тот и другой ошибётся, погрешит против чувства прекрасного, ибо женщина эта не заслуживает ни низкой, ни высокой оценки. Женщина как женщина, вполне подходящая для спаривания, рождения и воспитания детей, стояния у плиты и зарабатывания прожиточных денег.

Есть также куда более редкий тип женщины, женщина-богиня, женщина, рождённая для восхищения, для сочинения о ней сонетов и песен. Откуда берётся такая женщина и куда исчезает, не совсем понятно, оставим эту женщину временно в стороне. Речь не о ней.

Но время от времени природа возьмёт да и изготовит совершенно особенную женщину — женщину удивительно безобразную. И ноги её кривы и коротки, и от проволочных сальных волос скукоживается воздух, и губы, и глаза, и груди, всё это — словно издевательство, словно протест, словно антиреклама женщины. И увидев такую женщину, хочется вскрикнуть и бежать, и бежать без оглядки. На двух таких женщин я сейчас и смотрел. На женщин Фила.

Накануне он позвонил мне и жеманным голосом сообщил о наличии двух «потрясающих» женщин в своём распоряжении (женщины были «потрясающи», в самом деле) и пригрозил, что уже выдвигается с ними ко мне. Чудом, мольбами и уговорами мне удалось развернуть эту процессию в обратном направлении, и в тот вечер они не приехали ко мне. В обмен шантажист Фил выцыганил возможность воспользоваться моей квартирой на одну ночь, предаться всем своим утехам с этими дамами в моё отсутствие. Сегодня я должен был встретиться с ним, чтобы передать ключ.

Сперва я встал с похмельной головой, позвонил на работу, отпросился, сказал, что тяжело заболел. Надел на себя те же, уже полюбившиеся мне пурпурные штаны, карманы которых почему-то лопались от переполняющих их таблеток активированного угля, и выдвинулся на встречу.

Было настоящее весеннее солнечное утро: неторопливо подсыхали лужи, омертвелая шелуха из листьев и мусора, переждавших зиму под снегом, превращалась в прах под дворницкой метлою, птички пели искусственными голосами, Москва-река растворила остатки льда и катала теперь по себе людей в остроносых белых лайнерах. Я долго трясся в переполненном троллейбусе мимо Москвы-реки, наблюдая эти лайнеры и этих людей в них, немногочисленных, скучающих в чистых застеклённых помещениях (возможно, они называются палубы, я не специалист). Потом мой троллейбус с трудом выполз на Садовое кольцо, остановился возле метро «Курская-радиальная», и я сошёл. Спустился в подземный переход, знакомый мне до боли.

Сложно представить, сколько раз я стоял здесь, в этом переходе, в очереди за любимыми тонкими сигаретами. Немало раз пересёк его, пьяный и упоротый, трезвый и бодрый, с гитарой и усилителями, обмотанный проводами, как шахид. Как в карусели проносились мимо меня пластиковые, алюминиевые, стеклянные двери палаток, в которых можно было купить всё: и армейский нож, и «Майн кампф», и ермолку, и вьетнамские чулки, и индийские бусы. Здесь, поблизости от перехода, располагалась наша репетиционная база, где в промышленных масштабах изводили мы, наша группа, струны, пот и нервы.

Выбравшись из перехода, я углубился в местный ландшафт, состоявший из недействующих заводов, крепких и низких сталинок и затейливого серпантина из трамвайных и железнодорожных путей. Единственное здание, оставшееся здесь от позапрошлого века — двухэтажный флигель с большим и округлым, как глаз, окном на мансарде — уже занавесили зелёной строительной шторой, за которой его, видно, уже вовсю потрошили и рвали на части работники очередного Строительного управления. Неотъемлемой частью пейзажа являлись, и, конечно, являются до сих пор нескончаемые толпы людей, непрерывно циркулирующие между метро, торговым комплексом «Атриум» и огромным и пыльным Курским вокзалом. Типичная привокзальная публика с хозяйственными сумками, девушки, посыпанные блёстками и водружённые на высокие каблуки, сотрудники глянцевых журналов и постоянные посетители арт-центров и гей-клубов, которые заняли здания брошенных местных заводов — вся эта толпа сливается в единый гудящий рой, в котором неотличим грязнолицый гопник от тщедушного хипстера.

Я слился с этой толпой, чтобы сразу же отделиться — нырнул в первый проулок, спустился по ступенькам вниз и зашёл в подвал с бледной вывеской. Это бар, «Миссис Перверт», место сегодняшней встречи с Филиппом, а также место постоянных посиделок для нашей группы, для «Деградантов». Таковым его сделали низкие цены и близость к репетиционной базе — от базы бар отстоял на двести шагов. Из других плюсов — сюда можно приходить со своим алкоголем, а за сто рублей получить омлет с сосисками и приличный кофе. Типичная публика здесь — неудачливые музыканты и студенты победнее. Шумя и споря, они литрами поглощали пиво из грязных кружек, а потом, пожелтевшие и распухшие, пропадали в глухой и опасной привокзальной ночи.

На обратной стороне двери висел портрет милой английской женщины, чопорной и сухой, как высушенный гриб. Вероятно, это и была «Миссис Перверт». Заходя сюда и смотря на этот портрет, я сразу представлял, как эта милая женщина сидит на веранде в соломенной шляпе, перехваченной лентой, и высматривает маленьких молочнокожих мальчиков, которых можно зазвать к себе на файв о’клок.

Внутри миссис «Перверт» было темно и пахло химическими ядами. Девушки, без Фила, уже дожидались меня за столиком. Я сразу узнал их, вернее, сразу распознал в них «женщин Фила». Надо сказать, в душе у меня до последнего теплилась робкая надежда, что девушки в этот раз окажутся и впрямь ничего, и может, не придётся мне искать сегодня ночлега, может, я присоединюсь к ним, и мы, все вместе, предадимся распутной любви вчетвером… Но нет, Филипп не изменил себе, по правде сказать, даже превзошёл себя — чтобы просто смотреть на этих девиц, требовались немалые душевные силы.

Я сдержанно поздоровался, достал ключи, отдал ближайшей из них, не присел. Девушек звали Лариса и Катя. Я сразу же и навсегда запомнил их имена.

— Что же вы не садитесь, хотите чаю? — спросила одна из них, Лариса. Чаю я очень хотел. Всё-таки присел.

Мы помолчали. Девушки смотрели на меня, вероятно, ожидая чего-то. Если бы у меня были ещё одни ключи, я отдал бы и их, я отдал бы им всё, знать бы только, чего конкретно они хотели.

— Вы не переживайте… — неожиданно сказала другая, Катя. Меня встревожило это её неожиданное «вы». — Мы всё уберём за собой…

— Знаю я, как Филипп убирается, — пробурчал я, но сам же перебил себя, — а впрочем, ладно… Веселитесь.

Я всё-таки не сдержался и презрительно сморщил губы. Признаюсь, мне была отвратительна мысль о том, что кто-то в моё отсутствие будет осквернять мою же квартиру, беспорядочно сношаясь в ней по углам, как кролики. Я с радостью предоставил бы квартиру для музицирования или даже для распития спиртных напитков, пусть даже риск разбить что-то многократно возрастал, но это… Мне было не по себе. Чувство гадливости наполняло меня. Извинившись, я отлучился в туалет. Когда вернулся, девушек уже не было. После себя они оставили только неаккуратно отставленные стулья и оплаченный счёт. Я вернулся к столику и, наконец, заказал вина. Не мог не заказать.

В мутноватом от серых мыльных разводов окне я увидел кусок кирпичной стены, всё те же трамвайные пути, уходящие вдаль и там, в этой дали, начищенные купола церкви. Я сразу же забыл о безобразных девицах, и мысли мои потекли в другом направлении.

Я вспомнил похороны деда: неподъёмный гроб и твёрдую рыжую землю, бюро похоронных услуг, возле которого я сидел, ожидая, пока женщины всех трёх поколений — мама, бабушка и сестра выберут для могилы подходящий памятник, оградку и её наполнение (камень или земля с живыми цветами). Вокруг меня бродили другие клиенты бюро, которым также требовались памятник и оградка. Они подходили, ощупывали заиндевевший гранит, отражаясь в нём. Вот почему я не следовал их примеру — боялся увидеть своё отражение в могильной плите. Мне казалось, что это плохая примета. А что ж хорошего, увидеть себя там — где обычно следует находиться ликам умерших! В этой примете, по-моему, гораздо больше смысла, чем в троекратном плевании через левое плечо или в попытках надавать под зад чёрной кошке, перебежавшей вам дорогу. Впрочем, мы отвлеклись.

Я не посетил не только бюро ритуальных услуг, но вообще остался в стороне от всех траурных церемоний, за исключением доставки гроба от автобуса до могильной ямы (не хватало крепких мужских рук, воспользовались хилыми моими) и засыпания могилы землёй. В том числе я не решился присутствовать на отпевании в церкви. Я боялся, что если окажусь внутри, понапрасну раздражу прихожан, может быть, даже вызову своим непотребным видом их гнев, стану причиной скандала в разгар церемонии. Матери и бабушке я обещал, что схожу в церковь сам, попозже, но совсем забыл об этом. Можно было сходить сейчас, но я не шёл, сидел, пил вино. Дешёвое розовое вино из красивого бокала.

Мама подала к столу густой борщ и тарелку с тонко порезанным серым хлебом. Как и всегда, стояла салфетница, суп был подан на двух тарелках, в смысле, в одной, глубокой тарелке суп, на другой, широкой и плоской, она помещалась. Потом был плов, вернее, то, что мама называла пловом, — рис с морковью и восточными специями, а также пирожки с мясом, простой салат — огурцы, перец и помидоры, заправленные оливковым маслом. Вишнёвый компот. Я жадно ел, ел, ел, жевал, глотал, капал помидорным соком, причмокивал тестом, а все сидели вокруг меня и смотрели, неголодные. Все, кроме Бориса, — он смотрел футбол.

Потом мама подала чай, я пил его уже куда сдержаннее, неторопливо, прислушиваясь к сбивчивой болтовне спортивных комментаторов. С собой я принёс цветы и торт, но цветы уже лежали в помойке (я забыл, что у мамы и сестры на пыльцу аллергия), а торт в одиночестве поедал Борис, лениво переправляя в рот осыпающиеся куски двумя пальцами (сестра худела, у бабушки начался диабет, мама же, как и я, просто не любила сладкого).

Бабушка и мама, тем временем, обсуждали мой внешний вид.

— Ты посмотри на него, как мертвец! — жаловалась бабушка. — Он там у себя не жрёт, наверное, ничего. Не жрёшь, ведь, да?

— Не жру, — соглашался я.

— Ну как ему жить одному. Он же дитя неразумное, с голоду помрёт, бабу приведёт, глупостей наделают, а потом кто их нянчить будет? Бабка, конечно!

— Конечно! — подтверждал я, подливая себе чай.

— Засрался там совсем, небось, ступить негде. Негде ведь?

— Негде, — я снова не возражал.

— У тебя ж там ремонт надо делать. Паркет заклеить, краны починить. Как ты чинить-то будешь?

— А пусть он вызовет «мужа на час», — реагировала сестра со злобной усмешкой.

Это была уже не первая её шпилька в мой адрес. Сестра пыталась язвить весь вечер. Выходило у неё скверно. Я спокойно и снисходительно глядел, как моя сестрёнка краснеет и как синяя жилка бьётся на лбу от тяжёлых мыслительных потуг. Я даже слышал, как ворочаются в голове её мысли, лихорадочно злобные. Упрёков в моей жизненной несостоятельности, в моей неполноценности, умственной и физической, за два или три часа было произнесено несколько десятков. Я безропотно позволял ей неуклюже издеваться надо мной, сочувствуя ей, давая выговориться.

Сестру можно было понять — по всем законам логики квартира должна была достаться ей, причём достаться просто и легко, как доставалось ей всегда и всё на этом свете.

Наш совместный отец, сбежавший от беременной мной матери, вместо положенных алиментов, расплатился с уже произошедшей на свет дочерью всеми имеющимися у себя достойными качествами: деловитым умом, настойчивостью, красивыми пальцами и строгими серыми глазами. Я же не получил ничего, кроме склонности к асоциальному поведению и плохих зубов. Огромное генетическое отставание, пропастью разверзшееся между нами, мне так и не удалось нагнать. Больше того, с годами, как оказалось, оно только возрастало.

В то время, когда сестра оставалась за старшую в своей группе детского сада и помогала маме убирать квартиру, бабушка водила меня гулять в парк, по возможности, в стороне от других людей, потому что при виде незнакомого мне человеческого существа я, в зависимости от его возраста и размеров, либо прятался под стол, либо бросался на него с лопаткой в руках и яростными криками. Сестра посещала всевозможные детские кружки, от уроков рисования до волейбола, а я всё ещё не умел читать и регулярно испражнялся в штаны. Сестра получала призы и почётные грамоты и в восьмом классе наконец перешла в престижную школу с уклоном в иностранные языки. Я же был сразу изгнан из музыкальной школы и школьного хора и оставшееся до выпускного время просто сидел на задней парте и выслушивал оскорбления учителей в свой адрес. «Посмотрите на эту наглую рожу, — тыкал в меня учитель математики испачканным в мелу пальцем, — да это же явный дебил. Таким не место в нормальной школе». «Придурок, — вторила химичка. — Ты, Черкашин, примитивнее самой простой углеводородной цепи».

Я был слишком ленив и глуп, чтобы постигать предметы, слишком труслив, чтобы бить стёкла и устраивать дебош, поэтому я просто тихо отсиживался в углу, вечерами терзая подаренную мне позабытым благодетелем гитару. В свой выпускной вечер сестра поднялась на сцену за золотой медалью и уныло-благополучным аттестатом, я же в свой не явился вовсе, исследуя в тот день границы своего разума с помощью изменяющих сознание веществ.

Дальше жизнь сестры развивалась всё также уныло-благополучно, подобно её аттестату: отличная учёба на юридическом факультете престижного вуза, повышенная стипендия, курсы французского и немецкого языков, устройство на работу в транснациональную компанию, красный диплом, взятая в кредит достойная иномарка. Я же поступил на истфак, на специальность «История средних веков», поразив этим фактом давно поставивших на мне крест бабушку и маму. Едва не вылетев после первого же семестра, завалив два экзамена подряд, я отучился до четвёртого курса и, когда родственники вроде бы перестали смотреть на меня, как на давно использованный талон на проезд, с позором вылетел из университета, вернув всё на круги своя.

Но удача иногда улыбается слабым. И ей, бывает, становится тошно от избалованных ею же самодовольных рож.

В коридоре послышался слабый шум. Я напряг слух и осознал, что его источником был мой мобильный. Не без удовольствия встав из-за стола, я побежал отвечать.

Это была Майя.

— Хай! — сказала она. Её голос был бодрый и звенящий, как нерв.

— Здравствуй, Майя! — отозвался я как можно сдержаннее.

— Я тут совсем забыла… у меня ведь твоя футболка… она скучает по тебе…

— Совершенно верно, Майя, но ты также забыла, что мы решили, что я позвоню тебе, когда у меня будет время. Сейчас у меня времени нет… просто категорически. Много работы… учёба…

— Ты же бросил институт…

— А я уже восстановился. Так сказать, взялся за ум. В общем, ты не переживай, я обязательно тебе позвоню… Как только разберу завалы. Обязательно!

— Дура, он не позвонит! — крикнула сестра где-то у меня под ухом. Я пригнулся, как под обстрелом и обнаружил её стоящей за спиной, с торжествующей миной.

— Кто это? — удивилась Майя.

— Никого, никого там нет. Мне, правда, пора, Майя, жди звонка… Счастливо оставаться, целую!

— Какие же вы мужики вруны! — покачала головой сестра.

— Если бы только вруны, — согласился я. — Мы ещё и наглецы, и трусы, и лентяи. За исключением Бориса. Тот ангел чистой красоты, умница и красавец.

Сестра фыркнула и скрылась у себя в комнате. Я же вернулся на кухню. Борис продолжал созерцать довольно бестолковую беготню молодых людей в мокрых футболках, иначе говоря, футбольный матч. Мама, стоя ко мне спиной, мыла посуду. Я допил чай, молча изучая чуть более растрёпанную, чем обычно, Борисову бороду, а потом перевёл взгляд на длинные худые мамины руки, погружённые в пену. Мама мыла посуду без резиновых перчаток, но руки у неё всё равно были гладкие, как у девушки. А вот лицо, да, было слишком морщинистое, слишком худое. Из спины, как крылья, торчали острые лопатки.

Я добавил свою чашку в общую горку немытой ещё посуды и направился к себе в комнату. Комната показалась мне вдруг очень маленькой и чистой, будто я не загрязнял её методично в течение последних 15 лет. Все оставленные мной вещи стояли на полках, в прежнем положении. Бабушка стелила мне постель.

Я сел напротив, во вращающееся кресло, повращался в нём для приличия, прокатился на колёсиках туда и обратно. Жутко хотелось спать.

— Бабушка, я вообще-то и сам могу постелить… — пробормотал я довольно вяло.

— Ничего ты не можешь, Андрюша, — сказала, с грустинкой вглядевшись в меня бабушка. — Ни-че-го.

На следующий день на работе снова происходило праздничное действо. Кого-то в очередной раз поздравляли то ли с повышением, то ли с понижением, а может, и с днём рождения. Мы уселись в парадном зале, по ширине прямоугольного стола, заставленного всевозможной едой. В соседи мне досталась розовощёкая и весёлая «Александр Градский» — с утроенной энергией она повествовала мне о лечении геморроя при помощи листьев лопуха. Я обречённо слушал, без аппетита ковыряя вилкой говяжий язык. Отпив минералки, я внезапно обнаружил, что раскрасневшийся мой начальник, Олег Валентинович, вращая полубезумными глазами, обращается ко мне с нечленораздельной речью. Оказалось, одуревшее от коньяка начальство решило, что все сотрудники офиса должны произнести во славу чествуемого коллеги тост. Очередь дошла и до меня.

Метнув взгляд в сторону чествуемого, я взял в руки так и не тронутый до того бокал шампанского. Все почтительно смолкли, приготовившись к прослушиванию очередного спича. Кто-то зачем-то постучал замасленным ножиком по хрусталю, призывая всех к уже наступившему молчанию. Я подумал о том, что бы я мог сказать про человека, сидевшего во главе стола, важно сверкавшего лысиной. Только то, что он никогда не отвечал на мои приветствия в коридоре, и то, что за эту угрюмую и непочтительную молчаливость по отношению к нижестоящим коллегам его за глаза называли «Рыбой»… Что я мог пожелать ему? Немного вежливости? Или прямо: перестать быть таким бескультурным говном? По-моему, вполне хорошее пожелание.

Я напрягся и выдавил из себя некоторое количество неискренних пожеланий успеха в будущем, здоровья и прочих радостей, пригубил-таки безвкусное шампанское и, окончательно себе опротивев, вышел из-за стола.

Сначала я думал, что просто умою лицо и вернусь назад, но, миновав уже туалет, вдохнув терпкие сортирные пары, я прошёл дальше, миновал ещё один лестничный пролёт, прошёл мимо вахты, преодолел турникет, открыл дверь, и шёл всё дальше и дальше, не в силах остановится.

И вот, я уже вышел из метро и брёл через Ховринский парк, по бесконечной асфальтированной дороге, тянущейся от метро в небытие. Я шёл, опустив руки в карманы и при этом дымя папиросой, как уличная шпана из советского кино. По пути я заглядывал во все зеркальные лужи, ловя в них своё отражение — одно отражение казалось страшнее другого. Перейдя на другую сторону, в Головино, и оказавшись возле котлована, я заметил знакомую чёрную шевелюру у спортивной площадки. Наргиз сидела на краешке мокрой скамейки, подложив под себя тонкую стопку газет. Она читала книгу.

Я потоптался немного в нерешительности, пока не дотлела сигарета, отбросил бычок точно в урну и направился к ней, чавкая землёй. Заметив меня, Наргиз торопливо спрятала книжку, но я успел разглядеть корешок — она читала Оскара Уайльда. Мы поздоровались и я, спросив разрешения, сел рядом, на сырой металл. Я хотел высказаться изящно, ввернув какой-нибудь старомодный речевой оборот, но оказалось, максимум, на что я был способен, — это бессвязное «ты… чего… здесь?»

— Да вот, — она кивнула в сторону площадки. — С братом гуляю.

По площадке, тут я заметил, во всю носилась квадратная горбоносая фигурка с баскетбольным мячом в руках. Мальчик восьми или десяти лет, навскидку определил я, обладал слишком внушительными для своих лет животом, задом и руками (волосатыми к тому же). Время от времени, пробежав очередной круг почёта, он отправлял мокрый и облепленный грязью мяч в покосившееся кольцо без сетки. Мяч, залетев в него, приземлялся в середину глубокой лужи, и, вращаясь, медленно застывал в ней. Мальчик доставал мяч из неё весело, без намёка на брезгливость.

Он был одет в жёлтый спортивный костюм, напоминая в нём бледного откормленного петушка. Каждый раз, когда он нагибался за мячом, оголялось его чрезмерное творожное пузо.

Почувствовав на себе мой взгляд, мальчик перестал играть и стал смотреть на меня. Он приложил мяч к животу, не понимая, видимо, что теперь у него на костюме останется большое пятно грязи. Наргиз махнула ему рукой, мол, продолжай играть, но мальчик подошёл к нам. Он смотрел на меня с интересом, настороженно. Нас представили друг другу. Я пожал ему руку, и он, с деловитым видом, пожал мою. Я обратил внимание на его ногти, которые были некрасиво, с остервенением изгрызены. Мальчика звали Алруз, что весьма удачно рифмовалось с «карапуз».

— Хочешь поиграть? — спросил он, отведя глаза.

— Правильно говорить не хочешь, а хотите… — поправила его Наргиз. Мальчик не обратил внимания.

— В смысле? — не понял я, — во что поиграть?

— Ой, и правда! — оживилась Наргиз. — Ты не мог бы поиграть с Аликом?.. А я пока сбегаю в магазин.

— Ну, можно в принципе… — я с трудом поднялся, оторвав себя от сырой скамьи. Я снял с себя куртку, Наргиз взяла её и, заботливо свернув вдвое, положила к себе на колени. Мы приблизились к кольцу, мальчик с мячом и я, следом за ним, ступая по растоптанному асфальту.

— Ты знаешь какие-нибудь игры с баскетбольным мячом? — обратился ко мне крепкий, серьёзный Алруз-карапуз.

— Знаю, например, баскетбол.

— Да нет… — обозлившись моей глупости, оскалился крепыш. — Чтобы можно было играть двое.

— Играть вдвоём, — поправил я машинально, посмотрев на кольцо. Мало того, что оно было погнуто, так ещё было ржавым, и висело слишком низко. Я вспомнил про игру «33», в которую играл в беспокойной юности. Брат Наргиз не знал про неё. Я объяснил правила, идиотически простые. Он согласно покивал и сразу объявил: «я кидаю первым».

Алруз встал возле линии штрафного броска, заступив на неё обеими ногами. В первый раз он попал, со второго — промахнулся, и мяч, отскочив от дужки, весело поскакал по лужам в ощипанные кусты. Я поплёлся за ним. Наргиз всё ещё сидела на скамье, сложа руки на мою куртку. То ли весело, то ли грозно поблёскивали искорки глаз, когда она глядела на меня. Смеёшься надо мной, Наргиз?

Не в пример карапузу, я расположил ноги правильно, за линией броска и, пружиня ноги, немного присел. В спине отчётливо хрустнуло.

Держать в руках мяч было очень неприятно, даже на расстоянии, даже двумя брезгливыми пальцами, но я поднял его над головой и бросил: мяч перелетел не только через кольцо, но и через щит, ударившись о стену. Какой позор, подумал я, не решаясь взглянуть на Наргиз. Видела бы она меня в лучшие годы, когда я играл в студенческой команде на первом и втором курсах. Несомненно, я был лучшим игроком в той команде, хотя мы и занимали всегда исключительно последние места. Видела бы Наргиз, как я вколачивал мяч в корзину после стремительного силового прохода прямо поверх выставленных соперником рук. Тут никто бы не устоял.

Тем временем, воодушевлённый моим промахом, пацан радостно захлопал в ладоши, но тут же промахнулся сам.

— Можно, я перекину? — тихо попросил он.

— Можно, — легко согласился я, более великодушный, чем обычно.

Он попал. А потом опять промахнулся. И снова захотел перекинуть свой бросок. Разрешив и на этот раз, я тоской подумал о том, что при таких раскладах ни имею ни единого шанса. А мне почему-то очень хотелось победить.

— Как он хорошо бросает, да? — горделиво сказала мне Наргиз, поднимаясь со скамьи. — Это его папа учил.

Мальчик зарделся: щёки его налились пунцовым светом.

— Ладно, я пошла, — Наргиз сложила в охапку все вещи и развернулась уже в сторону местного супермаркета. На последок она предупредила Алруза-карапуза. — Веди себя хорошо, слушайся дядю Андрея…

«Дядю?» — обрадовался я. Первый раз меня называли дядей. Ощущения были приятные, чего уж там.

Район начинал погружаться в темноту. Похолодало и посвежело. Где-то над ухом жужжал одинокий комар.

Алруз продолжал бросать, всё так же чередуя промахи и точные попадания. Его отрыв неуклонно возрастал. Я начал нервничать. Я чувствовал себя обманутым. Я возжелал справедливости.

— Ладно, дай-ка теперь я, — подхватив мяч после очередного алрузова промаха, я всадил его в кольцо от всей души. Мне даже не пришлось ради этого прыгать: я просто опустил его туда. Соперник взволнованно притих. Я снова встал за линией броска и, чуть присев, положил мяч точно в корзину. Мяч впорхнул в него с едва уловимым свистом, не задев дужек.

— А он точно попал? — засомневался Алруз.

— Попал, попал, не сомневайся, мальчик, — я попал ещё раз и ещё. Во вспотевших моих узких джинсах становилось очень неудобно. Мой соперник взволнованно сопел. Дистанция сокращалась.

Следующий мяч полетел мимо: он лишь слабо чиркнул по передней дужке, и Алруз, как раненый кабанчик, резво понёсся за ним. Сделал он это с типичной детской угловатостью, и мяч, ударившись ему в колени, укатился в сторону опустевшей скамейки. Моя куртка, оказалось, осталась там, поверх смятых наргизовой попой газет. Растрёпанная ворона, макавшая в лужи тонкий клюв, при приближении насквозь вымокшего мяча, неохотно отлетела.

Вернувшись на позицию, мой конкурент снова промахнулся и нагнулся было за мячом, чтобы повторить бросок, но я, сам того не ожидая, бросился ему наперерез и вырвал мяч из его влажных пальцев-сарделек.

— Отсоси, карапуз, — сказал ему я и спокойно положил мяч в корзину. Алруз посмотрел на меня в недоумении. Для большей наглядности я показал ему средний палец и направился к линии броска. Прежде, чем я повернулся к кольцу, я успел краем глаза заметить, как на меня бросился с верещанием разгневанный горец Арлуз. Его тяжёлая, как чугун, голова врезалась мне в спину, и я повалился на землю. Он принялся молотить меня огромными своими руками, причиняя тупую боль. «Ах ты мелкий ублюдок!» — шептал я, упираясь руками в землю.

— Ты что! Что ты делаешь! — слышал я над собой, но в то же время где-то очень далеко, голос подоспевшей Наргиз. Её крепкие девичьи руки пытались отодрать Алруза от меня. Алруз яростно отбивался и под конец двинул мне носком ботинка по рёбрам. Я возмущённо, по-бабьи, возопил.

В глазах вспыхнули фейерверки, и вслед за фейерверками появилось бледное лицо Наргиз. Она помогла мне подняться и отряхнула меня. Алруз стоял в стороне с пылающими ненавистью глазами, алыми упитанными щеками и сжатыми в кувалдочку кулачками.

— Зачем ты ударил дядю Андрея?

Алруз угрюмо молчал. Наргиз повернулась ко мне.

— За что он тебя?..

— Не знаю… Может, обиделся из-за того, что я выиграл, — предположил я.

— Ну что же ты… Дядя Андрей и так тебе поддавался. Надо уметь проигрывать.

Алруз открыл свой плоскогубый рот и растерянно поглядел на меня. Отечески улыбнувшись ему, я проковылял за курткой. Идти было тяжело, правую ногу я разодрал и сильно ушиб, и, с достоинством отвергнув помощь Наргиз, подволакивая раненую конечность, я всё же самостоятельно достиг скамейки и плюхнулся на неё. Наргиз зашуршала пакетом и достала бутылку минеральной воды.

— На, попей…

Я жадно глотал бесцветную, непривычно неалкогольную жидкость, выливавшуюся на шею, грудь, затекавшую в рукава. Кабанчик стоял в стороне, в отупении глядя на мяч. На улице стало уже совсем темно, и я не различал ни луж, ни ворон, ни баскетбольной корзины. Наргиз говорила что-то младшему брату на родном наречье. Брат опустил голову низко и всё время молчал.

— Извинись перед дядей Андреем, извинись немедленно, — Алруз всё мотал головой, молча, как болванчик.

— Не нужно, это не обязательно, — отмахивался я, пытаясь снова встать. Не рассчитав силы, неуклюжий и слабый, я снова завалился на землю, на этот раз в свежую грязь. Бормоча грубые нерусские слова, относящиеся, теперь, вероятно, ко мне, Наргиз снова поднимала меня с земли.

Я заметил, что пальцы у неё удивительно цепкие, она как будто куски мяса выдирала, вытягивая меня из грязи. Я опёрся на парапет и снова встал.

— Ты можешь дойти до дома? Тебе плохо?

— Нет-нет, мне уже лучше. Я пойду домой.

— Ты точно сможешь дойти? Хочешь, я провожу тебя?.. — не унималась участливая Наргиз. Я смотрел себе под ноги и молчал. Наргиз не заметила, как, помогая мне, она выронила свою сумочку, и теперь она валялась на земле с вывалившимся нутром. В окружении свиты из салфеток, пудреницы, упаковки прокладок, зеркальца, одинокий и значительный, лежал томик Уайльда в грязной воде.


Памятник Венедикту Васильевичу Ерофееву должен был бы располагаться у Курского вокзала, это было бы правильно и логично, но он стоял здесь, на площади Борьбы. Что символизировал этот памятник здесь? Какую борьбу, против чего и с кем он был призван обозначить?

Памятник писателю состоит из двух скульптурных частей: покосившегося человека в просторных шароварах, который с трудом прижимает к груди то ли тяжеленный гроссбух, то ли денежный кейс — каменные ноги его заплетаются, а каменное лицо выражает дурноту и печаль. Это и есть лирический герой «Москвы — Петушков», Венечка. Напротив него стоит высеченная из бронзы статная молодая женщина, та самая, что «с косой и попой». Она напряжённо вглядывается вдаль, впрочем, без особой надежды.

Я сидел у её ног, облокотившись головой о знаменитую попу, и тоже вглядывался. Тоже ждал. Я был одет в брюки в мелкую клетку, чёрную рубашку и куртку. Волосы были причёсаны, убраны назад, с прыщавого лба, будничная серьга блестела в ухе. Под мышкой — одинокий цветок, лилия.

Наргиз появилась из-за угла, неожиданно, ткнула меня в бок двумя пальцами, будто бы пистолетом: «Кошелёк или жизнь?» — вопросила она, и я, растерявшись, не знал, что и ответить. Чмокнул её в щёку и вручил цветок.

— Это не обязательно, — сказала она без кокетства. Испытующе посмотрела на цветок, будто ждала, что он скажет что-то в своё оправдание. Цветок молчал.

Мы сели в трамвай и проехали три или четыре остановки. Был медленный воскресный день, медленный и просторный — просторные автодороги были пусты, зато узкие тротуары были людьми запружены. Гуляющими просто так людьми, людьми, всем своим видом демонстрировавшими: «Нет, ребята, дел у нас нет никаких, а ходим мы здесь только для того, чтобы прошуршать листвой да пощуриться на апрельское солнце». Впрочем, солнце то и дело пряталось. Небо готовилось к осадкам.

На Наргиз было короткое кремовое пальто, светлая юбка до колен и туфли очень маленького размера. Как у дюймовочки, думал я ласково. Заметив мой взгляд, Наргиз подтянула ножки под сиденье, будто хотела спрятать. Она прятала ножки и всё извинялась за брата, всю дорогу. И только когда трамвай дёрнулся и встал на нашей остановке, она спросила: «Так как называется выставка, на которую мы идём?».

— «Сто лет перформанса», — ответил я, спустившись первым и уже подавая руку. Наргиз на мою руку опёрлась, спрыгнула, и тут же отдёрнула свою, резко и торопливо, с лицом строгой учительницы. Ну и ладно, подумал я раздражённо, ну и хорошо. Ты ещё захочешь моих прикосновений, Наргиз, но я буду сдержан, как евнух. Даже если ты поскользнёшься опять, я не буду поддерживать тебя, падай, Наргиз, сколько угодно, падай, а я пойду дальше, словно не женщина, а мешок с картошкой рядом со мной свалился. Но Наргиз больше не поскальзывалась.

Мы перешли через дорогу и сразу оказались возле музейных касс. Напротив музея располагалось загадочное серо-кирпичное здание с решётками на окнах. Из здания один за другим выходили разновозрастные мужчины в широкополых шляпах и с пружинками лихо закрученных чёрных и рыжих пейс, свисающих из-под них. К мужчинам тотчас подъезжала машины и увозили их в неизвестном направлении. На трамвайной остановке неподалёку размашистыми чёрными мазками было начертано: «Жиды, руки прочь от Великой России».

Стоять в очереди пришлось недолго — видимо, в хорошую погоду люди предпочитали смотреть на вновь выросшую зелень и облачка, а не на противоречивые образцы современного искусства. Под пальто у Наргиз оказалась обтягивающая шерстяная блузка чёрного цвета. Мне особенно запомнились крупные сиреневые пуговицы, поднимавшиеся от груди до горла. Я прикидывал, что, расстегнув хотя бы две из них, можно было легко, одним рывком сорвать кофточку, разметав по плечам сноп волос… Но тут же снова взял себя в руки, вспомнил, что должен быть сдержан и строг, как и Наргиз.

В холле было просторно и светло, блестели натёртые полы и кучки прыщавых интеллектуалов в цветных платках бродили всюду. Атмосфера мне нравилась.

Я приоткрыл ближайшую к нам невесомую дверь, разомкнувшуюся с пластиковым щелчком. Наргиз подождала, пока пройду я, и зашла следом. Возможна, она опасалась, что какой-нибудь художник-перформансист бросится на неё и, например, укусит за ногу или закидает экскрементами, имея ввиду художественный эксперимент — как говорится, ничего личного.

Отчасти в своих опасениях Наргиз была права — такой художник там имелся, но свои манипуляции он осуществлял на плазменном экране, подвешенном к белой стене. Действие происходило в европейской галере искусств. Художник нападал на благодушных пожилых ценителей прекрасного, которые с вежливой улыбкой валились на пол, и художник с ожесточённым рыком, подмяв ценителей под себя, грыз их дерматиновые галифе. На других экранах, висевших по всему периметру зала, другие художники совершали разнообразные поступки, наблюдать за которыми можно было на удобных кожаных пуфах. Можно было даже вставить в ухо единственный пушистый наушник и слышать все сопровождающие перформанс жалостные всхлипы, вопли и смех вовлечённых в него невинных участников. Рядом с экранами, внизу и с боку от них, имелись таблички с разъяснительным текстом. Тексты мне были ни к чему, поэтому я просто небрежно полулежал, наблюдая за перипетиями художественного эксперимента, довольно бессмысленного, как мне казалось. Зато пуфики были замечательно хороши.

Наргиз же, напротив, подолгу останавливалась у каждой таблички. Она внимательно вчитывалась в мелкий текст, и, только дочитав его до конца, на всякий случай отойдя от экрана, насторожённо следила за происходящим.

Помимо нас, по залу прохаживалась странная пара: высокая, отлично сложенная юная особа лет 18–20, с хулиганской мальчишеской стрижкой и в невыносимо узких вельветовых джинсах, а с ней — мужчина лет сорока, в коротких брючках с виднеющимися бледными икрами, с лихо закрученными усами и высокой причёской, похожий на развращённого городской культурой кубанского казака. Придерживая девушку за талию, казак шептал ей в ухо нечто познавательное из области современного арта. Я заметил, что губы его были влажны и оставляли на мочке её уха влажный след. Я передёрнул плечами и посмотрел на Наргиз.

Наргиз всё ещё была полностью поглощена надписями на табличках. Та кротость, серьёзность и старательность, с которой Наргиз постигала искусство перформанса, меня забавляла. Южные, внимательные глаза, сузившись, следили за происходящим на экране, носик (хотя он был не так мал, но всё же мне хотелось называть его носик, трогательный, с горбинкой) был сморщен от напряжения, от тягостных внутренних дум. Я с трудом выбрался из пуфика и подошёл к ней.

Перед глазами замаячило её нежное бледное ушко, с завитым угольным локоном, заведённым за него. Я поборол в себе резко подступившее желание обхватить её за плечики и с покровительственным видом поведать ей в это ушко обо всех хитросплетениях современного искусства. И поведать так, чтобы ушко её непременно блестело потом от плотоядно накапавшей влаги. Но я благоразумно остался на отдалении. Взглянув на экран, я содрогнулся. По центру его восседала чёрно-белая Йоко Оно, совсем ещё юная и даже красивая. Поочерёдно к ней подходили тускловатые юноши и отрезали ножницами от её платья по куску материи. Куски отрезались очень маленькие, скромные, поэтому ждать, пока она останется голой, было бессмысленно. Достаточно прийти домой и включить видео, где она, и так уже голая, возлежит с Ленноном в паре.

— Ну как, интересно тебе? — спросил я с проявившейся вдруг хрипотцой в голосе.

— Угу… — она кивнула едва заметно и повернулась ко мне. Глаза её странно блестели. Глаза пытливого неофита. «Пойдём в другой зал»? — предложил неофит.

Следующий зал не запомнился совсем. Вокруг были тёмные изувеченные скульптуры, много света, сырость и неудобные сиденья. Я дожидался основательную Наргиз уже в следующем помещении, размышляя о том, что, может быть, пытливой Наргиз следовало взять с собой ручку и блокнот в подтверждение своей основательности.

Впрочем, в очередном помещении выставки Наргиз пробыла очень мало, меньше меня. По стенам его были развешены фотографии мёртвых, полуразложившихся людей, наряжённых в карнавальные костюмы. Я с удовольствием вглядывался в их впалые, старухообразные рты (старухообразные рты были у всех, в том числе у самих старух), пока не заметил, что остался с трупами в одиночестве.

Потом ещё был зал, из которого Наргиз сбежала сразу, не оглядевшись даже, — на столах лежали живые голые люди, совершавшие разнообразные действия с вытянутыми металлическими предметами. Скрепя сердце, я отказал себе в удовольствии ознакомиться с этой экспозицией более тщательно.

Выйдя из стеклянного павильона, мы спустились по лестнице вослед указателю на хлёсткий, металлический звук. Внизу по широкому и белоснежному, как хоккейное поле, пространству в разные стороны катились на инвалидных креслах с моторчиками старики и старухи. Вернее, это были муляжи стариков и старух, но сделанные очень натурально. Они ездили в хаотичном порядке, время от времени сталкиваясь на полном ходу так, что пустые их головы, как головы болванчиков, откидывались назад от удара и повисали, устремлённые глазами в небо. Головы как-то сами собой принимали прежнее вертикальное положение.

Инвалиды, сталкиваясь, стремительно разъезжались, чтобы через секунду столкнуться с кем-нибудь другим, в другой последовательности.

Участники этих непрерывных столкновений принадлежали к разным конфессиям: женщины в чёрных платках, бородатые старики в клетчатых «арафатках», лысые сморщенные старики с буддистских одеждах и так далее. Выделялся блаженного вида католический священник с косматой причёской, как у пастушьей собаки, и с загадочным взором, обращённым вглубь себя. Он отталкивал остальных с наибольшим успехом. Мы следили за происходящим, оперевшись на высокие пластмассовые бортики. Наргиз, судя по её живым реакциям, эта экспозиция понравилась больше других, но всё же она выглядела немного усталой. Похоже, современное искусство с его пестротой и кичливой непонятностью быстро остудило её познавательский энтузиазм.

По счастью, в следующем зале мы попали на чью-то презентацию. На подносах были разложены сэндвичи с индейкой, бокалы с белым вином разносились неторопливыми официантами. Наргиз засомневалась, входить ли в зал, но я уверенно положил ей руку на талию, подталкивая вперёд, и она тут же побежала вперёд, только бы избавиться от моей руки. Сам человек явно не светский, я должен был играть светского человека в нашей паре, иначе мы выглядели бы дикарями. К тому же нам обоим уже хотелось есть. Мы взяли по сэндвичу и бокалу вина и уселись на пустующий подоконник. За окном лил дождь, упирались друг в друга разбухшие от воды чёрные тучи, мрачная Москва таяла и бурлила в молниеобразных струях, сочившихся по стеклу. Внутри же было уютно, хотя, пожалуй, и слишком светло. Из глубин помещения доносились звуки сакса: играл человек в клетчатом пиджаке с лысиной, прикрытой некрасиво зализанными набок волосами. Когда он вновь выдыхал воздух, на лбу вздымалась крупная вена. Вена многократно сдувалась и вырастала вновь, как кровяной пузырь, — она была отвратительна. На почтительном расстоянии, впрочем, человек с веной смотрелся не так уж пугающе, а скорее даже располагал к себе своим натужным старанием.

По залу прогуливались, иногда сбиваясь в кучки, мужчины в светлых брюках и ярких декоративных шарфах и женщины с колючими глазами из-под квадратных толстых оправ. На нас никто не обращал внимания, и мы могли со спокойной совестью пользоваться благами художественного фуршета. Что мы и делали. Мы ели. Из чистого позёрства мне хотелось завести с кем-нибудь из присутствующих, поймав за рукав, глубокомысленный разговор, но природная робость не позволяла пойти на это. Наргиз неторопливо и аккуратно ела свой сэндвич, кажется, даже не пригубив вина. Вино, межу прочим, было чудесно, и я, сам того не заметив, допивал уже четвёртый бокал.

Поглощая пищу, мы неизбежно свалились в искусствоведческий спор.

— Ну, так как ты находишь современное искусство? — спросил я дурацким, полушутливым тоном свадебного тамады. Я принёс ей стакан минеральной воды без газа, и она пила его так же, как и ела сэндвич, — маленькими птичьими порциями.

— Мне, если честно, ближе классические образцы, — осторожно отвечала Наргиз, отложив еду в сторону. — Я, например, очень люблю ходить в Третьяковскую галерею… Мне нравятся картины передвижников, в особенности, Левитан…

Я неожиданно разозлился, хотя не имел ничего против картин передвижников и в особенности против несчастного еврея Левитана. Ещё одного жида, оттоптавшегося на Великой России.

— Бывал я в Третьяковской галерее… — я скорчил такую презрительную мину, что даже сам чуть не плюнул от отвращения. — Все эти пейзажи с конфетных фантиков и одутловатые царственные рожи 17 века на выцветших портретах… Все эти люди, которые ходят и смотрят… (ходят и смотрят… — я вспомнил того бородатого парня, Виталия, из бара, я даже повторил все его интонации). — …так сказать, приобщаются к настоящему искусству. Да они и понятия не имеют о настоящем искусстве!

— Просвети же меня, что это за настоящее искусство такое? Фотографии мертвецов? — она с усмешкой посмотрела на плавающее своё отражение в моём бокале.

Злясь не на Наргиз, а на себя, что я не просто дал втянуть себя в этот бестолковый спор, но и сам стал его инициатором, я всё же с мазохистским удовольствием продолжал.

— Так называемое классическое искусство уныло и безопасно, — сыпал я не своими, неизвестно откуда появившимися фразами, распаляясь при этом всё больше. — Люди прикрываются им, они прикрывает вещами неоспоримыми своё беспомощное безвкусие. Искусство настоящее тогда, когда оно «понятно», когда оно находится под охраной, в золочёной раме. Современное же искусство — разрушение привычных норм, разрушение привычной и комфортной системы ценностей, навязанным нам неким сообществом, возомнившим себя культурной элитой…

— А не кажется ли вам, дорогой друг, — отвечала Наргиз, имитируя великосветский спор и откровенно уже издеваясь надо мной, — что всё это разрушение норм и возникает из беспомощности художников, из их неумения создавать Прекрасное?

Наргиз доела сэндвич и вытерла краешком салфетки лоснящиеся губы. Хотя меня и невероятно бесил происходивший между нами салонный трёп, ещё сильнее было желание спорить, возражать Наргиз. В то же время, я чувствовал усталость, мне не хотелось видеть надменное или раздражённое лицо Наргиз, которое я видел сейчас. Не в силах разрешить своих противоречивых чувств, я замолчал и сделал несколько глотков вина.

— Вино очень хорошее, напрасно ты не пьёшь, — сказал я после длительной паузы. Наргиз, отвернувшись от меня, смотрела в окно. Обильные струи дождя продолжали течь по стеклу. Уже не видно было улицы, казалось, всё затопило водой.

— Вода тоже очень хорошая, — заметила Наргиз. — К тому же, ты довольно успешно отдуваешься за нас обоих.

Саксофонист всё играл. В коротких паузах он вытирал вспотевшие руки о лацкан пиджака. Вена его всё опадала и всё разрасталась.

Я подумал: как это глупо всё. И этот спор, и то, что я привёл сюда Наргиз. И то, что она согласилась идти. Зачем ты пошла, зачем согласилась, Наргиз? Снова унижать и злить меня?

Из жалости… Наргиз пришла из жалости к тебе, дурак, ответил я сам себе. Догадка эта, хотя и лежала на поверхности, поразила меня. Мне стало душно и дурно, и первой моей мыслью было бросить бокал и уйти, не попрощавшись. Сбежать. Но и на это у меня не хватило душевных сил.

Я — жалкое, никчёмное существо, которое может поколотить и дитя, думал я о себе с суровой прямолинейностью. Всё, что мне остаётся, так это пить от собственной жалости и абстрактно теоретизировать. Всё, что остаётся ей, это безропотно отбывать номер, выбросить несколько часов жизни ради того, чтобы облегчить совесть.

— Я пью только тогда, когда сильно нервничаю, — сказал я громким, высоким голоском, достаточно громким, чтобы на меня обратили внимание несколько фланировавших мимо дам.

— И что, это я так заставляю тебя нервничать? — спросила Наргиз самодовольно. Такого типичного бабьего самодовольства, проявившегося вдруг на нетипичном бабьем лице, я увидеть не ожидал и оттого почти рассмеялся. Рассмеялся бы, если бы не был задет.

— Ты не ешь оливки? — снова спросила Наргиз, быстро совладав с выражением лица.

В нутре сэндвичей были размещены мелкие, начинённые лимоном оливки, и мы оба, не заметив того, выковыряли их из своей еды и положили каждый на свою тарелку.

— Я тоже не ем, — сказала она, внезапно обрадовавшись. Как будто это было так важно, не есть оливки.

— Хочешь ещё сэндвичей? — спросил я, заметив, что опустевший поднос с едой заменили на новый, однако никто не торопился его опустошать.

— Эти сэндвичи правда очень вкусные, но мне, наверное, уже хватит.

— Но почему?

— Я слежу за фигурой, — поправив кофточку, сообщила Наргиз.

— Но какая тут фигура, когда подают такие волшебные сэндвичи?.. — и тут я, привстав с подоконника, решил воспеть короткую оду этим сэндвичам. Жаль, что и наша жизнь, и пытающаяся её имитировать проза очень далеки от такого жизнерадостного жанра, как мюзикл. А то бы я сейчас запрыгнул с ногами на подоконник и запел под аккомпанемент скрытого в яме оркестра об этих сэндвичах. Тотчас бы тогда набежали блестящие девицы, вращая зонтами и запуская ввысь бумажные ленты, и модно одетая художественная богема закружилась бы вся в размашистом танце. И вена саксофониста запрыгала бы в такт. Но мы ограничимся скучной прозой.

— Только вдумайся в это, — проговорил я, зажмурившись. — Кусочки нежной индейки, зажатые между ломтиками чуть прожаренного, но не пригоревшего хлеба, подтаявший воздушный французский сыр и незаметный, но уравновешивающий всё, придающий всему этому сооружению смысл тонкий салатный лист. Подлинный шедевр, если не считать оливок. Скоропортящийся к тому же, в отличие от всех других.

На Наргиз моя ода особенного впечатления не произвела, но когда я вернулся с полной тарелкой воспетых мной сэндвичей, Наргиз смотрела на меня с лукавой укоризной.

— Как тебе не стыдно! Нехорошо потакать женским слабостям.

— Как ты теперь знаешь, лучший способ избавиться от искушения — поддаться ему!

Наргиз улыбнулась, слегка покраснев. И всё-таки отщипнула кусочек сэндвича.

Мы посидели немного, молча жуя, а потом я, поправив волосы, как мне казалось, изящным движением, осведомился:

— Так что же, Наргиз, с кем из героев «Портрета» я ассоциируюсь у тебя? С Дорианом или же с Лордом Генри?

Наргиз прыснула, чуть не выронив сэндвич из рук.

— Какое потрясающее самомнение, — заметила она, весело и дерзко. — Да, я заметила на твоём столе книжку, решила взять её почитать, но и только…

Я тяжело вздохнул, внутренне удивившись, впрочем, не в первый раз, резким перепадам в своём настроении — от тотального самоуничижения до патологического нарциссизма.

— Книжка эта, кстати, очень интересная… хотя, конечно, я с ним не согласна.

— В чём?

— Ни в чём. Все эти красивости насчёт искушения, поощрения своих инстинктов очень вредные. Человек не должен превращаться в животное… — поставив опустевший бокал на стол, я случайно коснулся пальцев Наргиз, бледных с виду, но оказавшихся нежными и горячими. Вино внутри меня требовало не отстраняться, а, напротив, крепко и властно сгрести её пальчики в свою руку, но я вновь удержался, помня о своей собственной установке, и вместо этого с демонстративной поспешностью отдёрнул её. Вот так вот, знай наших, Наргиз.

— Я вообще читаю исключительно вредные книжки. Всё самое интересное — в них…

Наргиз резко шелохнулась, бросившись к сумочке. Только когда она открыла её, я услышал телефонный звонок. Она провела пальчиков по экрану, отчего он податливо вспыхнул, и приложила телефон к уху.

Я услышал незнакомое мне наречье. Наргиз общалась с кем-то строго и немного укоризненно, как, в основном, общалась со мной.

— Это брат. Надо его забрать с занятий, я совсем забыла, — сообщила она мне, на ходу застёгивая сумочку и всем видом показывая, что нам пора уходить.

— Твой брат? Какие же у него занятия в воскресенье? — спросил я с набитым ртом, запихнув в него остатки сэндвича.

— Вольная борьба, — сказала Наргиз, стряхнув с юбки мелкие крошки.

Мы прошли по фанерным коридорам галереи к выходу. К нашему уходу людей стало намного больше, у врезающихся друг в друга на каталках стариков было просто не протолкнуться.

— У тебя есть зонт? — поинтересовалась Наргиз перед тем, как выйти на воздух из двери.

— Нет, я люблю дождь, — ответил я. Впрочем, такой дождь, а вернее ливень, что сбивает с ног и превращает за три секунды одежду в мокрые мешки, я не любил.

По счастью, к нашему выходу осадки перестали и, с трудом передвигаясь через оставленные ими лужи, мы добрались-таки до трамвайной остановки. Укрылись за ней от проезжей части, чтобы не быть облитыми с головы до пят и стали ожидать нашего транспорта.

Большую часть пути мы преодолели в молчании. В метро Наргиз продолжала чтение «вредной книжки», я же тупо смотрел на петляющие по стенам подземные провода. Лишь на автобусной остановке у нас случился рецидив искусствоведческого спора, впрочем, крайне вялый и рассеянный в этот раз.

Я проводил её до дверей школы, где, очевидно, Алруза обучали атаковать старших.

— Теперь я за тебя спокоен, ты в надёжных руках, — полушутливо сказал ей я. Хотя, в общем, так оно и было. Алруз, несомненно, был лучшим защитником для своей сестры, чем я.

Я помахал ей рукой и, не оглядываясь, быстро зашагал прочь. Войдя домой, не раздеваясь и не включая свет, я лёг на нерасстеленную кровать и мгновенно провалился в сон.

Загрузка...