Осень 1 939-го (продолжение)

Хмурым, мрачным ноябрьским днем я стоял в саду, когда кто-то пришел и сообщил мне, что вернулся отец.

Вернулся до неузнаваемости изменившимся. В задрипанном пальтишке, небритый, нестриженый и похудевший; в глазах его отражалось одно — поражение. Поражение целого народа, поражение, перевернувшее всю его жизнь. Он напоминал мне дядю Юлиана, который месяцем раньше плакал, слушая радиосообщение из Варшавы. Под знаком этого поражения появился и дядя Казимеж. Призванный в армию как поручик, он участвовал в обороне Варшавы и переодетым вернулся домой. С тех пор поражение читалось на лицах всех мужчин в Польше. Выяснилось, что отец доехал со своим почтовым вагоном до Львова, но после подписания пакта Риббентропа — Молотова[28] и с началом всеобщего хаоса ему пришлось пешком пробираться домой. Подробностей я так никогда и не узнал. В те времена взрослые уделяли детям мало внимания, и дети слушали взрослых украдкой, дополняя потом обрывки услышанного собственным воображением.

Решили, что отец пока не будет раскрываться немцам как почтовый служащий. Останется в Боженчине, подождет развития событий. Англия и Франция тогда уже объявили войну Германии, но оставались «в состоянии готовности». Советский Союз завоевывал и никак не мог завоевать мужественную Финляндию, а остальные ждали, что предпримет Гитлер. Зима обещала быть суровой. Одна из тяжелых военных зим, когда температура опускалась ниже сорока.

Тем временем наша семья съезжалась в Боженчин. Из Иновроцлава приехала моя тетка с мужем и двумя маленькими детьми. Их вышвырнули из собственного дома в чем были, не дав на сборы и двух часов. Ее муж по фамилии Фенглер, немец по происхождению, спасался от Рейха, избегая статуса фольксдойча[29]. Вместе нас было уже шестеро взрослых и шестеро детей — если считать меня ребенком — на одну комнату с двумя окнами, двумя кроватями и маленькой кухней. В кухне на ночь раскладывали постель, но теснота все равно была ужасная. Дед с женой занимали другую комнату, отделенную от нашей половины верандой и второй дверью. Отношения между нами были прохладные. Каждую минуту дверь из «той» комнаты открывалась, и на пороге показывалась «жена отца», то есть моего деда. Она проходила через нашу комнату, поднималась по трем ступенькам в кухню, становилась у печи, что-то стряпала, а затем проходила обратно и исчезала за дверью. Готовили у печи совместно, хотя разную еду — для них и для нас. Они ели в своей комнате, куда никого из нас не допускали.

Все пять лет войны, зимой и летом, жена деда ходила в сером вязаном шлеме, заколотом на шее. Маленькая, толстая, с раздутым какой-то болезнью зобом, с водянистыми выпученными глазами. У деда глаза были такие же, но, в отличие от жены, он был высокий. Выходя и возвращаясь по многу раз за день, она бормотала под нос: «Боже-Боже-Боже». Что означало призыв к Богу и просьбу: «Терпения-терпения-терпения». То есть терпения ко всем нам. С той поры я всю жизнь ценю просторные изолированные квартиры.

В том же году зимой, а потом и весной, не имея друзей — ни ровесников, ни старших, — я открыл для себя книги и увлекся чтением. Сначала я перечитал книги, стоявшие на этажерке в проходной комнате между комнатой деда и нашей, а позже — книги, которые нашел на чердаке и в соседнем доме у пани Рогожовой. Особенно запомнились мне два десятка толстых тяжелых томов, изданных в Вене еще до Первой мировой войны, — история мира от самых истоков до войны буров с англичанами в Африке в конце XIX века. Все тома были переплетены в темно-коричневую кожу и, по старинной моде, щедро украшены орнаментом. На уже пожелтевших страницах я обнаружил мелко отпечатанный текст и гравюры, офорты, картины сражений, портреты королей и государственных мужей. В каждом томе значились громкие и давно забытые имена титулованных профессоров, которые некогда эту историю редактировали. Кроме книг, я обнаружил также годовые подшивки католических еженедельников и — главное — свежеоткрытые сокровища: «Огнем и мечом», «Потоп» и «Пан Володыёвский»[30].

На чердаке я натыкался на самые разные книги. Учебники по физике и химии 20-х годов — забытые свидетельства учебы в педагогическом лицее дяди Юлиана, дяди Казимежа и тети Янины. До сих пор помню принципы устройства паровой машины, изложенные в одном из учебников, или способ расчета «свободного падения физического тела». Попадались и романы. Разрозненные тома «Капитана Фракасса», сочинения Анджея Струга[31], еще какая-то фривольная повестушка (перевод с французского) в дешевом издании с иллюстрациями, на нынешний взгляд невинными, а тогда пикантными. И множество других, разбросанных в полном беспорядке.

Соседний дом, где жила пани Рогожова, принадлежал вдове директора школы. В мансарде в нескольких шкафах помещалась не одна тысяча книг из школьной библиотеки, главным образом для молодежи. После молниеносной победы немцев страну парализовало. Обычно учеба в школах возобновлялась 1 сентября. Но шел уже ноябрь, а школы только начали оживать. Многие вопросы оставались без ответа. Например, какова будет судьба книг на польском языке? Будут ли они подвергнуты цензуре? На всякий случай их держали в шкафах — к моей великой радости.

Я принимался за чтение сразу же по возвращении из школы и читал до сумерек, которые в ноябре начинались около четырех, а при хмурой погоде — и в два. Потом зажигали керосиновую лампу. Я читал, с перерывом на ужин, до самого сна. Читал не под лампой, а поодаль, на краю светового круга. Керосиновая лампа предназначалась женщинам, которые занимались готовкой на кухне, у печи. Рядом со мной толклись шестеро взрослых и пятеро детей в возрасте от года до четырех лет, но я ни на кого не обращал внимания. Благодаря книгам я чувствовал себя владыкой мира. И однажды вдруг ослеп.

До сих пор не знаю, что со мной случилось. В Боженчине мысль о враче, тем более о враче-специалисте, казалась тогда настолько абсурдной, что никому и в голову не приходила. В радиусе шестидесяти километров не было ни одного врача. Я лежал неподвижно, мать меняла мне на глазах компрессы с ромашкой. Так я пролежал несколько дней, и слепота наконец начала постепенно отступать. Пришла весна, мир казался мне уже не таким скверным, и я забыл об этой напасти. Через три года, уже в Кракове, мать заметила, что я плохо вижу. Она пошла со мной в «соцстрах», кажется, на улице Батория. В результате проверки оказалось, что за последние три года зрение у меня ухудшилось — так появились первые в моей жизни очки.

Даже сегодня каждый поляк знает, что лечение по страховке доставляет больше хлопот, чем платное. К тому же шла война. Мать с большим трудом раздобыла для меня очки — конечно, еще довоенные: в роговой оправе, круглые и топорные. Других просто не было. Война длилась еще три года, но даже после войны, с приходом социализма, «временные трудности» в Польше затянулись очень надолго. Я рос, а очки по-прежнему сохраняли детский размер. Потом оправа сломалась, и я склеил ее «гансопластырем» (таких немецко-польских словечек ходило в те годы немало). Нормальные очки появились у меня, когда мне уже стукнуло двадцать один и я стал более везучим. Пишу об этом, чтобы напомнить, как трудно — порой на грани нищеты — мы тогда жили.


Со страхом ждали мы Гитлера, и Гитлер нас «не разочаровал». 10 мая он напал на Францию и разнес ее в течение двух месяцев. Первые несколько дней мы еще жили надеждой, но потом стали приходить все более мрачные известия — и Франция капитулировала. Это было особенно грустно, поскольку из европейских стран только Франция оказала сопротивление Германии, а теперь все закончилось. Англию не очень-то принимали в расчет. Россия поддерживала с Германией дружеские отношения, Америка пока оставалась нейтральной. Война затягивалась, и нужно было что-то предпринять. Решили, что мы все четверо снова поедем в Камень. На решение, несомненно, повлияла теснота в Боженчине. Она стала уже невыносимой. Однако, размышляя об этом сегодня, я нахожу тут определенную логику, действующую неумолимо, независимо от войн и других внешних обстоятельств. Достаточно было двух человек, чтобы эта логика победила.

Только в Камене, имея возможность сравнивать, я понял, насколько ненормальной была наша ситуация в Боженчине, хотя оба домовладельца носили одну фамилию: Людвик и Ян Кендзор, племянник и дядя. Старому Кендзору — под шестьдесят, молодому — тридцать восемь. Старого Кендзора односельчане ненавидели, молодого — уважали. У старого Кендзора вторая жена — чудовище, а молодой держал гарем хорошеньких служанок и, кроме того, был связан с красивой женщиной, своей ровесницей, умной и образованной, которая жила рядом с ним постоянно, в одном из двух домов усадьбы. Старый Кендзор — скупердяй, молодой — щедрый и великодушный. Отношения между обитателями обоих домов тоже складывались по-разному. У старого Кендзора единственной спутницей жизни оставалась вторая жена. Его не любили мужики, которые у него работали. В доме молодого Кендзора все было совершенно иначе. Ксендз, чей костел находился несколько выше усадьбы, а плебания[32] — совсем близко, не реже чем раз в день заходил сюда поболтать. Тут он заставал немецкого офицера, артиллериста, в мирной жизни — шахматиста, любившего после службы посидеть с дядей Людвиком за доской. Неписаный закон запрещал любые политические дискуссии, и ксендз, тоже шахматист, всячески сдерживал дядю. Приходили и лесники. У дяди до войны во втором доме было два шкафа охотничьего оружия, которое он вынужден был сдать оккупантам, о чем все знали. До войны он охотился в лесах графа Тарновского, согласно договору об аренде. Не знаю, о чем эти лесники с ним разговаривали, поскольку каждый раз, когда они приходили, меня отправляли на улицу играть на свежем воздухе. Приходили мастеровые с лесопилки и с мельницы обсудить практические вопросы. Приходили не связанные со службой знакомые, иногда из самого Жешува, чтобы просто поболтать. И наконец, в дом у пруда приходили девушки.

У дяди Людвика было три дома, точнее два с половиной. Первый дом — ближе к улице, за массивными воротами, построенный в девятнадцатом веке. Соломенная крыша, стены выбелены известкой, небольшие окна со ставнями. Но внутри — удобный. В просторной — не сравнить с боженчинской, — хорошо оснащенной кухне сосредоточивалась жизнь дома. Сюда приходили все, у кого возникали какие-нибудь проблемы, и многие усаживались за стол: дядя Людвик был гурманом и обожал компанию.

Дом разделяли сени. Справа — кухня, слева — три комнатки. За домом находилось просторное двухэтажное здание так называемого зернохранилища, в котором хранилось что угодно, только не зерно. От хранилища через всю территорию тянулись до самых прудов рельсы узкоколейки. Линия служила для перевозки досок с лесопилки и прочих тяжестей — например, мешков с мукой или зерном.

Дорога проходила мимо одноэтажного строения, где хранились запчасти к мотоциклам. Дальше стояла мельница — двухэтажная, почерневшая, с окнами, забранными сеткой. Рядом — большая площадка для телег и лошадей. К мельнице примыкал дом, где жил дядя Людвик (одна стена была у них общая).

Обходя усадьбу, можно было увидеть по дороге мощную паровую машину — сердце лесопилки и мельницы. В топку шли опилки — горы их высились в безопасном отдалении. На лесопилке с помощью адской машины из бревен делали доски. Любой голос перекрывался чудовищным шумом, и, только выйдя, можно было вздохнуть с облегчением.

В конце участка находился пруд, и на полуострове — еще один дом. Я не раз пытался войти туда через веранду, но дверь всегда была заперта на ключ. Прижавшись лицом к окну, удавалось разглядеть кровать и крутую лестницу на второй этаж. На этом можно завершить описание усадьбы дяди Людвика.

Так же, как и мой отец, дядя Людвик в 1920 году отправился на войну, но попал в плен. Легенда гласит, что он, вместе с группой пленных, в рамках народного просвещения посещал курсы марксизма. Неизвестно, проникся ли дядя Людвик учением Карла Маркса, но известно, что по возвращении в Польшу он учинил следующее.

В отсутствие дяди Людвика у его матери появился «жених». Уже на первую встречу сына с матерью вместе с ней пришел и кандидат в мужья. Происходило это в ресторане. Как только прозвучали слова о женитьбе, дядя Людвик поднял кружку и разбил ее о голову жениха. Следует добавить, что дяде Людвику было тогда семнадцать лет. Жених исчез навсегда, а сын остался с матерью. Вскоре он открыл дело и стал тем, кем хотел стать.

В 2004 году, разглядывая семейные реликвии, я нашел старую — в сепии — фотографию, на которой были запечатлены Юлиан, Зофья (моя будущая мать), Людвик и неизвестная мне женщина. Все стоят в пальто перед домом. Снимок этот особенный. На старинных фотографиях все обычно старательно позируют и смотрят в одну точку. Этот же снимок, напротив, запечатлел всех в движении, и взгляды их направлены в разные стороны. Зофья, на других снимках серьезная, даже грустная, здесь — счастливо улыбается. Людвик, наоборот, серьезен и задумчив. Снимок сделан раньше, чем мать познакомилась с моим отцом.

Это дало мне повод для размышлений. Я не знал, что двоюродных брата и сестру так давно что-то связывало.

В Камень мы приехали осенью 1940 года. Я пошел в школу, в четвертый класс. Моей сестре Лидке исполнилось пять лет, она еще не училась. В школе я подружился с сыном директорши, Лёлеком Баранским, и (в какой-то степени, принимая во внимание разницу в возрасте) с его старшим братом. Жили мы неподалеку друг от друга, так что часто встречались и после уроков. Обучение в школе, разумеется, было совместное.

В Камене отец чувствовал себя не лучшим образом. Уже год, как он не работал на почте. Ждали, что война вот-вот окончится, но она не кончалась. К почте отец относился как к делу своей жизни, но время шло — это лишало его уверенности. Вероятно, его терзало вынужденное бездействие и однообразие.

Я сделался религиозным. Может быть, это этап созревания? Но для созревания было слишком рано. Я оставался очень инфантильным. А может, это ксендз-законоучитель как следует взялся за нас и перестарался с покаянием в грехах? Он был очень требовательным — достаточно вспомнить о миллионах молитв, прочитанных в покаяние. И слишком скрупулезным в выискивании грехов — на самом деле, как я теперь понимаю, весьма невинных. Мы уже ходили к исповеди, уже изведали адские муки совести, независимо от того, были мы виноваты или нет. Помню обещания, что «это в последний раз» — когда соврал, не выполнил, забыл… Добросовестно пройденная школа неврастении.

Читал я много. В основном, книги для молодежи, которые брал в школе, — почти исключительно польские, отечественные. Очень редко попадались переводные. Например, «Макбет» — книга, которая попала ко мне неведомо откуда в плачевном состоянии, без обложки, с вырванными там и сям страницами. Ничего не зная о Шекспире, я увидел в этой трагедии что-то неизведанное и невероятно интересное. Что-то, внезапно пробудившее мою фантазию. Но, в основном, тексты были привычные и добропорядочные, и тогда мне это очень нравилось. На полке стояли также экземпляры «Трилогии» Сенкевича, из чего я сделал вывод, что «Трилогия» имеется везде.

Весна в Камене и окрестностях началась с концентрации немецких войск. Мы еще не знали, что Гитлер готовит наступление на восток. В дом на прудах заявился отряд пехоты в полном снаряжении. Чужие, жесткие, непонятные слова звучали с раннего утра до ночи. До того я впервые увидел немца в Радлуве, неподалеку от Боженчина, в ноябре минувшего года. Не помню, кто меня туда с собой взял. Тот немец стоял мирно — обыкновенный, полноватый, в пилотке и светло-зеленом мундире, и единственным его оружием был штык, спрятанный в ножны. Но эти — очень молодые, рослые, натренированные и вооруженные. И проникнутые сознанием своей священной миссии и мистического предназначения. Удавалось им это легко — в 1941 году все у них получалось без труда и никакие сомнения их не мучили.

Военные были повсюду. Во дворе офицеры в боевых касках муштровали солдат с ручными пулеметами, штурмуя наш ни в чем не повинный дом. Легкая артиллерия на рассвете выезжала в поле, чтобы в течение дня отрабатывать там стрельбу по мишеням. Подтянулись также танки и стояли теперь рядом с Каменем, замаскированные ветками. А мы, мальчишки, из кожи вон лезли, чтобы все это разглядеть.

Утром 22 июня 1941 года нас разбудили далекие пушки. Вскоре они замолкли, из чего мы сделали вывод, что фронт отдаляется. Еще несколько дней мы ближе к вечеру отправлялись на прогулку в восточном направлении, но, как и прежде, царила тишина. Фронт отдалился окончательно.

Что происходило дальше, я, к сожалению, не помню, кроме того, что мы снова уехали из Каменя, а поздней осенью 1941 года я остался один в Поромбке Ушевской. И меня охватил панический страх, что мать и отец уже никогда больше не будут вместе.

Помню, я навестил мать в доме дяди Людвика, куда она переехала. Впечатление от этого засело во мне крепче, чем от других событий, которых тоже вполне хватало. Но больше всего помнится мое отчаянное, невысказанное желание: «Вернись к отцу». Остальное было неважно. Из этого следует, что главное для ребенка в такой ситуации — ощущение внезапной незащищенности. По крайней мере, для ребенка одиннадцати лет, потому что именно столько мне тогда было. И ощущение, что меня предали — ведь мать в ту пору была счастлива.

Я не помню, что моя мать решила. А возможно, никогда и не знал, ведь о таких вещах — для ребенка, быть может, важнейших — говорить в то время было не принято. Сегодня я могу лишь строить догадки.

По нынешним понятиям развод — дело простейшее. Но тогда в Польше, во время войны, в нашей социальной среде, развод был недопустим. Разумеется, развод церковный, а гражданский был равнозначен церковному. К тому же связь между родственниками считалась скандальной.

«Раздельное проживание»? Мать, я в этом уверен, по-своему любила мужа и еще больше — детей. О каком раздельном проживании, в таком случае, могла идти речь?

Ясно одно. Мои заклинания, даже невысказанные, не могли остаться не услышанными матерью, отзывчивой на любые чувства, которые я к ней испытывал, может, о том и не ведая. Так что до сих пор задумываюсь: не я ли помешал родителям развестись?

Отец вернулся в Краков на почту, мать и сестра поехали с ним, а меня отправили в Поромбку Ушевскую. Мать до конца своей короткой жизни — ей оставалось едва восемь лет — больше не видела дядю Людвика.

Загрузка...