Монархическая власть и таинство смысла: сообщение о Варфоломеевской резне Дени Крузе

В работе "Варфоломеевская ночь. Погубленная мечта Ренессанса" я исходил из следующей гипотезы: чтобы понять, почему смогла произойти историческая аномия, каковую представляет собой Варфоломеевская ночь, следует предположить, что существовала особая идеологическая конструкция французской монархии эпохи Ренессанса, конструкция, основа которой была неоплатонической и которая, вступив в фазу расцвета в правление Франциска I, достигла своего апогея во времена Екатерины Медичи и ее сыновей.

Если исходить из того, что анализ исторических эпох осуществляется путем предварительного выдвижения философско-политических систем, которые среди прочих причин лежали в основе происхождения событий, то королевский идеал того времени есть идеал монарха, посвященного в тайну pia philosophia, обретаемую с помощью системы наук, дающих знание того, "…что для понимания всех остальных людей закрыто"[198]. Все науки в таком случае призваны способствовать приведению в систему таинственной власти, которой, как считается, наделен и которую хранит лишь монарх: астрология, музыка, математика, риторика, история и т. д…. Такая власть, опираясь на антропологическое видение человека как микрокосма Бога и Вселенной, исходит из того, что познание есть источник самопознания и что знать самого себя означает познать Бога, жить в полноте божественного в себе.

Хороший государь, раз он знает все и, следовательно, справедлив, есть воплощенное благоразумие, он отвергает все, что могло бы возбудить или породить человеческие страсти и отдалить людей от вечного блаженства. Он не должен никогда выдавать своих помыслов, и в то же время ему подобает прислушиваться к советам самых достойных и опытных своих подданных. Власть — это власть тайны, неизвестности. И представляется ключевой сентенция Жана Гелуиса дю Тийяра в "Зерцале христианского государя" 1566 г., когда он советует "запечатать свой секрет"[199]. Карлу IX этот образ короля-философа был преподан по Платону, которого он изучал, и очевидно, что главную роль в преобразовании этого дискурса совершенного государя в поступки и (в практику сыграл королевский наставник Жак Амио.

Подобная неоплатоническая царственность знания, однако, не была лишь педагогическим образом, фикцией воображаемого. Она нашла также свое иконографическое воплощение в работе Антуана Карона, выполненной вскоре после смерти Генриха II и имевшей целью отождествить Екатерину Медичи с царицей Артемисией Карийской, вдовой царя Мавсола, известной как попечительница сына, которому она дала поистине универсальное воспитание. Эта же неоплатоническая идея прочитывается, возможно, в девизе Екатерины Медичи Spes in arduis и в девизе Карла IX Pietas et justifia, но прежде всего она чувствовалась в поддержке Екатериной Медичи и ее сыном политики согласия, проводимой канцлером де Л’Опиталем. Она проявлялась также в основании по инициативе самого Карла IX Академии музыки и поэзии, имевшей целью через воссоздание утраченных жанров античности заставить звучать в низших сферах осязаемого мира произведения, которые, соединяя мелодию и стихи, позволили бы бороться против варварства и хаоса, помогая людям услышать гармонию и давая им таким образом представление о духовной Красоте, управляющей Вселенной. Отсюда первый вывод: власть мыслит себя при Карле IX как сила, чья цель не война, но мир, сила любви в духе Марсилио Фичино, проявлявшейся как господство согласия между людьми.

Во-вторых. Королевская власть тайны и неоплатонической Любви, творящая "революцию", преобразующую мир, абсолютно противоречит замыслу Варфоломеевской ночи. Резня выглядит противной смыслу той воображаемой истории, которую выстраивает власть, надеясь на наступление Золотого века, ожидаемого после хаоса войн и гражданских страстей. Карл IX называл Сен-Жерменский мир "своим договором и своим миром", и он считал его божественной милостью, призванной помочь королю объединить вчерашних противников в гражданском согласии, обеспечив возврат к религиозному единству. Вся его деятельность была в тот период направлена на сохранение согласия вопреки недоверию обеих религиозных партий. Мир, который он настойчиво защищал, должен был привести к изгнанию насилия с поля политической и религиозной деятельности, и очевидно, что свадьба Маргариты Валуа и Генриха Наваррского 18 августа 1572 г. стала итогом долгой королевской работы, направленной на прочное примирение мятежных религиозных группировок. Политическое деяние, определяемое самой Екатериной Медичи как дело "доброты и человечности", предстает в виде искусной игры, где были распределены роли между королем и его матерью: Карл IX поддерживает план гугенотов по вторжению во Фландрию против Испании в то время, как его мать этому противится. Это не помешало отказаться от воинственного плана в результате искусных манипуляций на совете 9 и 10 августа. Королевская свадьба, ненадолго задержанная смертью Жанны д’Альбре, происходит 18 августа в соответствии с церемониалом, предусматривавшим, что группы католиков и гугенотов будут идти навстречу друг другу, в точности следуя драматургии гармоничного слияния противоположностей; а также сообразно тому, на что, как считали, указывало расположение планет. Свадьба, без сомнения, являлась чем-то большим, чем просто укреплением мира путем политического альянса. Ритуальное бракосочетание принца-гугенота и принцессы-католички, без сомнения, отсылало к воображаемому миру неоплатонической магии: возможно, церемония была организована в соответствии с астрологическими расчетами, символизируя союз Венеры и Марса, и призвана была свершить магическое действо над королевством, демонстрируя образ Марса, бога войны и символа человеческих страстей, покоренного красотой Венеры, богини Любви.

В-третьих. Очевидно, королевская интерпретация хода истории как возвращения Золотого века оказывается внезапно сломленной покушением на Колиньи. Сомнительно, чтобы оно было вдохновлено королевской властью, как думало большинство современников и историков, полагавших, что Екатерина Медичи стремилась тем самым помешать главе гугенотов отправиться вместе с гугенотским дворянством в Нидерланды для оказания помощи инсургентам. Ибо вне зависимости от своего исхода это покушение было бессмысленным, поскольку оно перечеркивало все усилия по установлению мира, как это и показал дальнейший ход событий. Похоже, что за спиной Морвера, обеспечив ему поддержку после покушения, действовала семейная солидарность лотарингских принцев и в особенности герцога д’Омаля. Так, по словам Маргариты Валуа, Карл IX якобы был уверен, что "Морвер нанес этот удар при подстрекательстве монсеньора Гиза…", и в первый момент он имел весьма твердое намерение свершить суд. Была ли это только дворянская вендетта, или следует предполагать политический заговор? На этот счет невозможно узнать больше того, что нам уже известно. Для хода истории было важно, что подозрения сразу же легли на Гизов и что монархия не только сама рисковала попасть под подозрение в соучастии, но и оказалась в крайне нестабильном положении.

Действительно, королевская власть оказывается зажатой в тиски: она понимает, что обязана как можно быстрее ответить на требования гугенотов, что означает создание смешанной следственной комиссии и проведение суда. Группировка протестантов желает использовать покушение, чтобы нанести решающий удар по ультракатолической партии, и требовать наказания виновных, поскольку все позволяет предполагать, что это Гизы. Если власть не вершит правосудие, это означает, что она впала в тиранию, так на все лады твердили памфлеты, выпущенные между 1567 и 1570 г. Поставить свою легитимность под сомнение — значит, подвергнуться угрозе "справедливой войны" со стороны тех, кто не добился справедливости. Однако все указывает, что королевская власть не может свершить правосудие таким образом, поскольку наказать Гизов значит поставить себя в зависимость от протестантской группировки, возможно, навлечь папское отлучение и, главное, поднять против самой идеи монархического государства мощь католического экстремизма. В любом случае итогом покушения становилась гражданская война. Одним ударом золотой век, едва начавшийся благодаря союзу Венеры и Марса, преобразился в век железный. Требования гугенотов, в течение 23 августа становившиеся или казавшиеся все более и более назойливыми, если не сказать угрожающими, неотвратимо работали на кризис, против которого монархия была бессильна. Если бы король исполнил требования гугенотов, он возбудил бы против себя все католическое общество, в глазах которого дом Гизов был последним оплотом против Реформации, а насилие, совершенное против еретика, доказывало невиновность и славу свершившего его, невиновность и славу, не подлежащих пересмотру никаким людским судом[200].

Именно в этом пункте, когда политическая ситуация оказалась заблокированной, требуется прибегнуть к воображению, чтобы вычленить историческую виртуальность. Всеобщее насилие могло видеться как неминуемое будущее королевства. Жестокости первых потрясений гражданских войн были бы тогда ничтожны рядом с теми, которые произошли бы в ситуации полного ослабления монархической власти, если бы гражданская война возобновилась уже не во имя общественного блага, как это было раньше, но ради свершения правосудия. Во всяком случае, в часы, когда все надежды на магическое действие празднеств предыдущих дней пошли прахом, Карл IX и его мать должны были увидеть перед собой именно эту картину, прежде чем сделать виртуальный выбор в пользу "расправы" и предпочесть всем прочим соображениям благо государства.

Главное заключалось в том, что в королевской политике, даже после вторжения в нее насилия, не произошло разрыва. Гуманистический союз сердец оставался первейшей заботой даже после того, как пришлось прибегнуть к насилию хирургического типа. Возможно, что вечером 23 августа это насилие и не воспринималось как вопиющее, противоречащее стремлению продолжить царство согласия. Ведь с самого начала могло быть предусмотрено, что Гизы в обмен либо на их прощение, либо на разрешение вендетты, которую они мечтали осуществить, возьмут на себя ответственность за смерть Колиньи и вождей-протестантов. "Частная месть" Гизов дала бы возможность королевской власти оставаться незапятнанной и надеяться на возможность через какое-то время продолжить творить магию примирения.

История в том виде, в каком она была составлена, дабы воспротивиться краху политики согласия, была монтажом; монтажом, не исключающим, впрочем, что Гизы оказали нажим на короля и его мать. В этом можно согласиться с Жаном Луи Буржоном, который, как известно, после того триумфального заключения, что варфоломеевская резня была антикоролевским "путчем", Фрондой до Фронды, нынче смягчил свои позиции, поскольку не отрицает, что "король был в курсе предполагаемой антигугенотской акции, но не имел ни физической, ни моральной силы противостоять до конца тем, кто с оружием в руках требовал от него голову Колиньи"[201]. Надо признать, что работы этого автора наделали много шума из ничего, ибо в самой догадке, что монархия находилась в тот момент в обороне, нет ничего нового. Но образы Лувра, поднявшего мятеж вечером 23 и ночью 24 августа, и Парижа, по которому носятся католические заговорщики, относятся к области фантасмагории и не выдерживают критики[202]. А буквальное прочтение некоторых заявлений или королевских писем к государям или иностранным государствам приводит к недооценке того важнейшего факта, что французская монархия меняет свою аргументацию в отношении Варфоломеевской ночи в зависимости от адресата, к которому она обращается[203]. Что касается остального анализа, базирующегося на старом материале текстов, либо перетолкованных, либо вырванных из контекста, то он не способен пролить новый свет на то, что творилось в умах короля, его матери или же его брата герцога Анжуйского.

А они рассматривали Варфоломеевскую ночь как наименьшее зло, как преступление в традиции преступлений и наказаний итальянского ренессансного государства, как средство, призванное сохранить саму возможность мира, который был единственной целью королевской власти. Резня была преступлением, направленным против военной партии гугенотов и обусловленным не столько религиозными установками, сколько обшей стратегией поддержания мира. Виртуальность события виделась в следующем: выбор короля состоял в том, чтобы покарать ограниченное число военных глав протестантов, т. е. обезглавить Реформацию как военную силу и, таким образом, лишить ее возможности вести войну в последующие месяцы и годы. Также имел место deal или сговор с Гизами: им были доверены смертоносные операции в обмен на то, что они возьмут на себя ответственность за резню, проведенную под видом вендетты, за месть адмиралу за убийство Франсуа Гиза под Орлеаном в 1563 г. Тем самым королевская власть получает возможность отрицать свою причастность к целенаправленно спланированному насилию (что она и делала первые два дня после начала резни) и сохраняет возможность затем вернуться к стратегии согласия между группировками. В таком случае объяснимо, почему Гизы покинули Париж в погоне за военными лидерами гугенотов, которые были размещены в предместье Сен-Жермен, и потому сумели ускользнуть от убийц: ведь результатом операции должна была стать ликвидация всех военных вождей Реформации.

В-четвертых. Важную проблему для королевской власти, похоронившую ее мечту о "преступлении во имя любви и согласия", создало то, что после убийства адмирала Колиньи Гизы проехали по Парижу в сторону предместья Сен-Жермен, провозглашая, что их пропустили по приказу короля. Этот клич, без сомнения, был перетолкован как приказ о всеобщей резне гугенотов в столице.

К этому добавился еще и пример швейцарцев и французской гвардии, участвовавших в самых первых расправах: после отъезда отряда лотарингских принцев, погнавшихся за гугенотами, они стали грабить жилища убитых, и эти акции показали пример и парижской милиции и городской черни. Вот так, около семи-восьми часов утра, началась народная расправа: труп Колиньи, который дети протащили затем по городу, был воспринят как чудесное исполнение Божьего приговора, взывающего таким образом к насилию над всеми остальными еретиками. Более того, около восьми часов того же утра произошло небывалое чудо — на кладбище Невинноубиенных вновь расцвел засохший боярышник, сочась кровью и словно материализуя присутствие Христа посреди города, чудесным образом призываемого очиститься от всех еретиков. Божественное преступление следует за преступлением политическим, поскольку "народ Парижа" мог поверить в то, что Бог требует искоренения тех, кто годами оскорблял его славу и честь. Столица, где обитал Христос, как бы вошла в транс, и в коллективной иллюзии присутствия Бога убийства следовали за убийствами. Две, три, четыре тысячи смертей — никакое точное исчисление не может быть сделано, если даже две тысячи смертей и представляются наиболее вероятными.

План, состоявший в том, чтобы создать видимость незапланированного покушения, был нарушен экзальтацией воинствующего народа Парижа. Гуманистическая монархия Карла IX теперь принуждена была ориентироваться в своей виртуальной стратегии на создание иной видимости, не отказываясь от идеалов гуманности и милосердия, которые обязан вершить суверен. Неуверенность завладела в тот момент историей. Речь шла о том, чтобы разорвать порочный круг насилия, которое, казалось, уже ничто не могло остановить и которое в высшей степени противоречило идеалам любви и согласия, лелеемым Карлом IX, а ведь ради них, хоть это и кажется парадоксальным, он и вынужден был дать приказ о расправе над военными вождями кальвинистов. И король принимает решение взять на себя ответственность за резню, чтобы остановить ее, действуя уже от имени того же божественного наущения, каким руководствовались воинствующие католики Парижа.

Таким образом, именно здесь совершается грандиозный поворот: в результате речи, произнесенной королем 26 августа перед Парламентом, резня обретает иную цель, она становится актом спасения государственного единства. Король провозглашает, что он хотел покарать всех гугенотов как активных участников или соучастников заговора против его персоны. Нет больше двух Варфоломеевских ночей (т. е. превентивной ликвидации военных лидеров гугенотов, закамуфлированной под аристократическую вендетту, и погрома, грабежей и убийств, понимаемых парижским плебсом как божественное возмездие еретикам), теперь она лишь одна — королевская. Ибо такого поворота требовала ситуация: существовала опасность настоящего "холокоста", полного истребления протестантов в стране, поскольку из Парижа погромы грозили перекинуться в провинцию. С неслыханной жестокостью резня уже грянула в Орлеане, все также в силу якобы отданного королем приказа об искоренении "ереси". Столкнувшись с этим кошмаром, король спешно заявляет перед Парламентом, что таким образом он свершил суд над заговорщиками и что резня должна прекратиться, поскольку наказание уже исполнено.

Поступив так, он переломил динамику католической ярости, она начала выдыхаться в Париже и растаяла к 30 августа, агрессия проявилась главным образом лишь в тех провинциальных городах, где гугеноты к тому моменту уже как бы были пойманы в ловушку. Но в целом этот крутой поворот достиг своих целей, поскольку насилие прекратилось столь же стремительно, как и началось.

Как я уже говорил, речь идет всего лишь о виртуальной истории Варфоломеевской ночи, понимаемой как преступление катилинариев от гуманизма, лежащее в русле противоречий гуманистических утопий Ренессанса. Но та история, что рассматривает это событие в преемственности с недавним опытом религиозных смут, несколько иная: как будет показано в дальнейшем, если власть чаще всего и была склонна отдавать примат гуманистической политике согласия, с самого начала вдохновленной евангелизмом Мишеля де Л’Опиталя и Екатерины Медичи, то не менее очевидно, что она в определенных обстоятельствах уже прибегала к сознательно спланированному преступлению, например к убийству принца Конде, и даже раньше, к публичной казни участников Амбуазского заговора.

Мне кажется, что интерпретация, предложенная мной три года назад, по-прежнему может претендовать на адекватность. Я считаю тем не менее, что ее следует дополнить, оттенив некоторые детали и продолжая настаивать на антипозитивистской перспективе несводимости истории к единственному ее значению (une perspective antiposotiviste d’irrirreductibilite de l’histoire). Монархическая власть считает себя властью Божественной Тайны в той мере, в какой она является единственной хранительницей смысла дел и событий в политике, но можно пойти еще дальше в этом направлении, чего я, возможно, не сделал.

Действительно, я, может быть, в недостаточной мере учитывал то, что можно назвать в эпоху Ренессанса возможностью взаимовлияния или наложения одних философско-политических перспектив и фантазий (des imaginaires) на другие. Я признаю, что слишком пристально рассматривал историческую динамику, стремясь отслоить одни идеи от других. Некоторые замечания Филиппа Бенедикта помогли мне пойти на определенный пересмотр своих выводов: "Если двор последних Валуа покровительствовал как Академии поэзии и музыки, так и читателям Макиавелли и Тацита, то почему надо считать, что Екатерина Медичи и Карл IX обладали лишь одним-единственным представлением о власти — как о неоплатонических государях, действующих без всякого своекорыстного расчета, безразличных к Realpolitik?"[204]. Центральная позиция неоплатонизма в утопии государственного строительства Карла IX нуждается в уточнении. А в случае Варфоломеевской ночи королевский неоплатонизм следует поставить в более тесную связь с другими инструментами политики, которые параллельно, в качестве подсобных, могли использоваться в кризисных ситуациях и в конечном счете способствовать поискам утопии согласия.

К преступлению ради любви добавляются в таком случае еще и соображения здравого смысла, а возможно, еще и то, что Франсуа Билакуа назвал "божественной неожиданностью", позволившей королю, застигнутому врасплох взрывом насилия, которое он так долго старался изгнать, решиться взять ответственность за него на себя ради политической цели[205]. В итоге я готов признать, что прежде недостаточно учитывал возможности влияния на события Варфоломеевской ночи различного рода интриг, иллюзий, уловок, и я могу даже допустить в ряде случаев и отсутствие какой-либо политической игры. Одна идеологическая система может таить в себе другую, мечта Ренессанса может быть вплетена в какую-то иную мечту, которая то занимает центральное место в политике, то отодвигается на периферию. Именно эта способность политического деятеля и его стремление быть повсюду и нигде одновременно, сохранять возможность быть по-разному истолкованным могут помочь в объяснении парижских событий. Короче говоря, неоплатоническая утопия согласия может в определенный момент истории прибегнуть к тому, что кажется ее противоположностью, — к насилию, сохраняя внешние формы законности принятого решения. Неоплатоническая идея может временно уступить место другой: в данном случае, возможно, идее тацитовой, парамакиавеллистской или гвиччардинистской, которая была известна при дворе с 1563 г.

Хотя Джакопо Корбинелли лишь в 1576 г. публикует в Париже у издателя Федерика Мореля "Благочестивые советы и предупреждения Фр. Гвиччардини, флорентийского дворянина о делах общественных и приватных, по-новому освещенных" ("Guicciardini gentilhuomo fior. In materia de re publica et di privata, nuovamente mandati in luce"), посвященные к тому же королеве-матери[206], распространение подобных идей при дворе уходит корнями в 60-е годы XVI в.[207] Все предстает более сложным, чем принято изображать в историографии: помимо политики и трудов Мишеля де Л’Опиталя, чьи идейные основы были по преимуществу цицеронианскими, французы уже на первом этапе Религиозных войн имели в своем распоряжении и иные рецепты, с которыми их могли по-знакомить уроки prudentia, сформулированные в Италии. Так, французский перевод "Истории Италии" Гвиччардини, изданный в Италии в 1561 г., был посвящен в 1568 г. Жеромом Шомдеем королеве-матери после того, как латинская версия была адресована Карлу IX[208]. Двор должен был быть хорошо знакомым с итальянским текстом еще до появления этой публикации и, таким образом, усвоить идею, что государю надлежит быть всегда настороже перед лицом Фортуны и ее непредсказуемого течения и, особенно, придерживаться пессимистического подхода к политике.

"История Италии" начиналась с весьма значимого предисловия, тягостного по смыслу и объявлявшего о намерении описать происшествия, случившиеся в Италии вследствие французского вторжения 1494 г.: "…этот предмет из-за разнообразия и величия его очень памятен и полон ужасных происшествий, поскольку Италия претерпела в течение стольких лет все виды бедствий, которым несчастные смертные привыкли подвергаться как из-за справедливого гнева Божьего, так и из-за безбожия и злобы себе подобных. Из знания этих событий, великих и разнообразных, каждый сможет для себя самого и для общего блага извлечь многие спасительные уроки. Ибо бесчисленные примеры показывают, скольким переменам (словно возмущенное ветрами море) подвержены дела человеческие, насколько являются гибельными почти всегда для них самих, а также для народов плохо обдуманные советы государям: когда, имея перед глазами только лишь безумные фантазии или явную зависть без какого-либо напоминания о всегдашней изменчивости Фортуны и поступая в ущерб другим, власть, которая была им дана для общего согласия, они превращают — или из-за недостатка благоразумия, или из-за избытка властолюбия — в причину новых потрясений[209]".

Иначе говоря, правители располагали различными подходами к пониманию того, как надо защищать государство с помощью государства, а также имели в своем арсенале различные определения искусства государственного управления, которые могли быть альтернативой королевскому неоплатоническому идеалу или дополнением к нему. Например, идеи Жака Амио, который даже после Варфоломеевской ночи продолжал их выражать, опубликовав "Моральные и различные иные труды Плутарха, переведенные с греческого на французский"[210]. Это, однако, не помешало ему, защитнику добродетели "золотой середины", раскрываемой путем самопознания[211], после Варфоломеевской ночи стать одним из епископов, получивших власть обращать еретиков, и радоваться в письме от сентября 1572 г., адресованном Понтюсу дю Тийяру, тому, что резня приблизила мир: "…если нам хватит духа, призванного укрепить нас в наших силах, чтобы мы освободились полностью, раз и навсегда от причин, питающих зло и дающих ему власть"[212]. Его друг Жан Тушар опубликовал "Христианское ликование о счастливом успехе войны в королевстве и Божьем суде над восставшими на короля, а также о том, что позволено Его Величеству законно карать своих подданных за поруганную религию. С прибавлением могилы Гаспара де Колиньи".

Было бы ошибкой верить в существование соперничества между неоплатоническим определением государства как творца согласия, стремящегося исключить всякие распри и мятежи путем постоянного морального труда красноречия и магической эстетики, с одной стороны, и тацитовским определением государства — с другой, в котором знание государя состоит, если это необходимо, в проникновении в таинство сферы насилия. Хотя, конечно, некоторый идеологический дуализм имел место, проявляясь, например, еще до Варфоломеевской ночи в полемике некоторых итальянских эмигрантов (таких, как Джакопо Корбинелли) с Луи Ле Руа[213]. Однако Ричард Так показал, что Корбинелли и присоединившиеся к нему флорентийские эмигранты после того, как политика согласия, проводимая Мишелем де Л’Опиталем, была изжита, предложили новую политику, сердцевиной которой являлась опора на Тацита, на рецепты манипуляций, почерпнутые в основном из его "Анналов"[214]. "Политическое воображаемое" [imaginaire politique] тех лет, разумеется, не следует понимать в виде одной линии, которой бы следовал государь, ни на шаг не сбиваясь с курса. Скорее наоборот: в мире, по его мнению, управляемом Фортуной и непостоянством, государь может в любой момент временно или надолго, явно или тайно изменить вектор своей политики, выбрав то, что, внешне являясь противоположным его политике, могло бы позволить ему осуществить перегруппировку. В этом контексте и Варфоломеевская ночь вполне могла бы быть ударом, нанесенным Карлом IX. Движущим понятием политики, казалось, было представление о ее текучем состоянии, об изменчивости и одновременно упорядоченности, следовательно, о способности принимать любую форму. Ничего невозможного нет, раз сам строй политической жизни основан на непостоянстве и переменчивости; значит, чтобы соответствовать этому строю, государь сам при помощи тайны должен творить политику как непостоянную и переменчивую. Отсутствие гласности, завеса неизвестности были основой политики, и в этой точке, по свидетельствам современников, могли соединяться разные теории: неоплатонизм, политические традиции, идущие от Тацита, Гвиччардини и даже Макиавелли. Задача монархической власти состоит в том, чтобы навсегда добиться возможности подчинять себе смысл фактов и событий, сбивая с толку своих современников, действующих в социальной и политической сферах. Поэтому было возможным возникновение идеологических или философских подходов, хотя и отличных друг от друга, но вместе включенных в один и тот же поиск государственного владычества, обеспечивающего гражданский мир, а также в стратегию сохранения сакрального. Сакральное невыразимо, а потому и королевская политика не должна сводиться к единственному смыслу, чтобы всегда сохранять свое действенное могущество.

И, разумеется, Макиавелли проявился в качестве потенциального источника познания деятельности государя[215]. Параллельно многие признаки указывают на то, что государь осмыслялся как государь, который постоянно держится наготове и в подозрении, который может быть одним и одновременно совсем другим, который использует эту переменчивость, дабы упрочить свою верховную власть. И переводы Макиавелли, осуществленные Жаком Гогори, определили часть политического кругозора двора наравне с изданиями "Истории Италии" Гвиччардини или с картинами мрачного и истерзанного Рима, почерпнутыми из трудов Тита Ливия и Тацита. Именно поэтому двор, как утверждали послы, был местом всеобщей подозрительности и слухов, поскольку если каждый знает о неуверенности власти и вырабатывает свою собственную политическую позицию в виде ответа на эту неуверенность, то власть и сама может мыслить свою незыблемость лишь в терминах отношения между обычным и необычным, центром и краем, между сказанным и несказанным.

В этом ракурсе я и буду анализировать неопубликованный источник, довольно пространно рассказывающий о резне в ночь св. Варфоломея. Мне кажется, что он находится в русле трактовки, предложенной Филиппом Бенедиктом. Он написан ультракатолическим деятелем, находившимся в столице во время событий и повествующим о своем видении королевского решения как "государственного удара", "государственного переворота". Надо помнить, что он взялся за перо спустя более чем 20 лет после событий, будучи изгнанным Генрихом IV во Фландрию, когда, с его точки зрения, весь мир рушился под игом государя, уже явившего свою сатанинскую сущность.

Рукопись этого свидетельства хранится в Национальной библиотеке под заголовком: "История происхождения Лиги". Ее автором был адвокат Луи Дорлеан, один из главных деятелей ультракатолической Парижской лиги с первых дней ее создания в 1585 г.[216] После того, как он напоминает об оскорблениях, постоянно наносимых адмиралом де Колиньи королевскому величеству, и о решении короля "отомстить" за это, он уделяет внимание объяснению событий, разыгравшихся в ночь 24 августа 1572 г. Его рассуждения оригинальны и, по всей видимости, определяются системой его взглядов: Варфоломеевская ночь "явилась "coup d’estat"", деянием из тех "посланий", в которых Бог "зримо показал людям, что он лелеет королевство Франции любовью более нежной, чем все прочие королевства на земле". Именно в этом "ударе", "перевороте" государства, описанном Луи Дорлеаном, находит свое разрешение проблема возможности двойного (божественного и королевского) импульса к резне, о котором мы говорили выше. Резня была воспринята современниками, мнение которых отражает этот пишущий по памяти историк, в виде провиденциального, единовременного и единонаправленного творения Бога и короля, и в совпадении в одном событии деяний двух участников он подозревает наличие тайны. Использованием определения "coup d’estat" Луи Дорлеан, видимо, хотел обозначить то, что "парижская заутреня" была выражением самих "таинств государства", которое отсылает к творению божественного Всемогущества, непостижимому и неосязаемому людьми, но которое может быть явлено лишь как имманентное свойство государя. Тем самым политический строй обретает онтологическое качество, становясь полем для проявления чего-то таинственного и невыразимого, той власти, которая позволяет королю в исключительных случаях вмешиваться самым непостижимым образом, дабы восстановить миропорядок. Короче говоря, если Варфоломеевская ночь остается еще до сих пор трудной для понимания и продолжает быть полем для множества самых разных объяснений, то это, быть может, происходит оттого, что она так и была задумана, поскольку она выражает божественную сущность королевской власти и, защищая свою долю трансцендентности, отказывается становиться доступной для понимания. Для короля политика есть искусство оставаться разом во многих виртуальных полях, дабы пытаться контролировать историю, находящуюся в постоянном движении.

Другой документ может позволить пойти еще глубже в трактовке "государственного переворота". Он предлагает довольно глубокий и подробный анализ того, что произошло в Париже во второй половине августа. Речь идет о гневном тексте, подписанном П.Д., опубликованном в октябре 1576 г. очень близким к власти издателем Робером Ле Манье и посвященном Ги дю Фору де Пибраку: "Снисходительное обвинение и милосердное извинение бед и событий во Франции, призванное показать, что мир и согласие подданных не менее необходимы государству, чем они желаемы каждым в отдельности".

В жанре, обычно употребляемом в политико-религиозной полемике, на сцену выведены четыре протагониста, чтобы в соответствии с приемами Цицерона указать для предавшегося злобе королевства единственный путь к единству[217]. Рассказчик сразу объявляет свой замысел: оказаться вне системы мнений партий, которые вот уже 15 лет царят во Франции и питаются любовью, неразрывно связанной с ненавистью и со страстями людей. Автор сообщает, что он не хотел критиковать эти пристрастные подходы, но желал предложить своим читателям философское видение "вещей", взятых в различных перспективах, и, как следствие, он пытался среди этих самых "вещей" рассмотреть "те, что мы пытались распутать острием нашего оружия, по примеру того государя, что разрубил гордиев узел, и одно воспоминание о которых заставляет наши сердца содрогаться, до такой степени они нас чувствительно затрагивают". Тема насилия составляет сердцевину текста, который поэтому без конца прямо или косвенно возвращает нас к вопросу о Варфоломеевской ночи. Собравшиеся, чтобы пообедать у рассказчика, возможно у Пьера де Даммартена, о котором известно, что он в последующие годы был человеком герцога Алансонского (ставшего вскоре герцогом Анжуйским)[218], завершили трапезу дискуссией о наболевшей проблеме бедствий эпохи. Каждый представил свою точку зрения в форме хвалебной речи, выстроенной по всем канонам риторики, но цель автора состояла не столько в том, чтобы дать им слово, сколько в том, чтобы устами каждого участника озвучить тот или иной возможный политический выбор, и через них к читателю обращаются уже умершие к тому времени деятели, те три главные фигуры перелома 1560 г., призванные дать свою точку зрения на последующие события, и главное — на Варфоломеевскую ночь.

Первым говорит Фабриций, человек, посвятивший свою жизнь службе юстиции и выступавший как глашатай покойного канцлера де Л’Опиталя. По его словам, тот действительно возобновил преследование целей, сформулированных еще Цицероном: это утверждение, согласно которому государства опираются на величие и веры и правосудия и строятся на уважении к ним; сюда же относится требование абсолютного подчинения политическому строю и, следовательно, необходимости повиноваться тому миропорядку, который он предписывает. Отсюда вытекает концепция Арпината, выдвинутая в письме к Бруту, согласно которой в случае угрозы res publica имеет право защищаться всеми средствами против смертоносных сил. В "De republica" Цицерона государственный деятель, наделенный властью издавать законы, дабы разорвать порочный круг смут в государстве, обязан действовать со всей суровостью и строгостью против тех, кто из личных целей нарушает работу институтов власти[219].

Варфоломеевская ночь подразумевается в нижеследующем пассаже, скрыто внушающем гугенотам и католикам необходимость покориться государю, располагающему и правом и поводом применения силы в рамках "необходимости", отвечающей требованиям общественного спасения, что явно перекликается с идеями Макиавелли[220]: "…и все же желательно, чтобы по необходимости все люди честных намерений предавались мирной жизни, даже если условия эти будут очень тяжкими и полными мучения и печали. И тем самым наш государь пребывал бы свободным от упреков в суровости или жестокости из-за того, что разными способами было предпринято против них, поскольку они оказываются замешанными в дела государственной важности: для короля, имеющего некую справедливую и явную причину бояться и обороняться, не только естественно, но и считается почетным и похвальным желать сохранить и защитить себя всеми средствами. Ведь это королевство, а не вотчина частного лица, которое по закону теряет свои права, если использует силу; король же, чтобы поддержать себя, применяет ее чаще всего, даже если это будет худшим способом из всех, к которым он может быть принужден…"

Можно без труда догадаться, что Варфоломеевская ночь интерпретируется здесь как акция общественного спасения, сохранения государства, допущенная королем по политическим соображениям. Таким образом был сделан политический выбор в пользу политики согласия, чей авторитет возрастал с 1562 г. вплоть до Сен-Жерменского мира, положившего конец третьей Религиозной войне, и эта политика достигла кульминации в момент брака Маргариты Валуа и Генриха Наваррского. Но ничто не запрещает думать, и именно здесь я подчеркиваю возможность моей представленной выше интерпретации, что когда эта политика начинает рассыпаться после покушения на Колиньи, временно и под видом ее дополнения была совершена подмена, не казавшаяся противоречием, поскольку речь шла о продолжении борьбы идей против разноголосицы мнений, души против сонма страстей. Продолжение текста привносит дополнительный штрих идее "coup d’estat", "государственного переворота", подсказанного здравым смыслом государя.

Прежде всего говорится, что государь должен стараться обращать внимание на распределение своих милостей: именно Октавиан, человек, названный в тексте и посвятивший свою жизнь "наблюдению" истории, продолжает разговор и ссылается на покойного принца де Ла Рош-сюр-Йонн, о чьих кальвинистских симпатиях он не упускает случая напомнить. Он настаивает на другой необходимости для власти, представляющей альтернативу тому пути, который рискует увести ее к насилию, а именно: следует уделять больше внимания знати и не подвергаться риску, отталкивая ее от себя. Править — значит, править вместе со знатью, и, подкрепляя свое утверждение, Октавиан приводит в качестве примера коннетабля де Бурбона, доведенного до предательства немилостью, проявленной в отношении него Франциском I, в результате чего на короля и королевство обрушились беды.

Наконец, в разговор вступает Амбруаз, изучавший Священное Писание и вдохновленный примером архиепископа Вьеннского Шарля де Марийяка, умершего в 1560 г. В этой речи интересно то, что она устанавливает очень точную связь власти с теми, кем она правит, и что она строит систему на основе идеи Гвиччардини: Амбруаз советует французам смотреть без досады на тех, кто наделены властью управлять. Никто другой, кроме государя и его окружения, не имеет права выносить суждение — положительное или отрицательное — об отправлении самой власти и, в широком смысле, о "частных событиях нашей французской трагедии"[221]. Две преграды отделяют подданных от государя: незнание политики первыми, а также огромная разница между частным и общественным: "…как сказал Гвиччардини в одном из своих советов, частные лица не могут обоснованно ни прославлять, ни порицать многое из того, что делают государи, не только потому, что не знают положения дел и того, что к ним относится и в них планируется, но также потому, что разница огромна между благоразумием и волей государей и тем же у частного лица… также я счел бы разумным, чтобы государь в делах, касающихся собственно королевской власти, не имел бы судьями никого, кроме королей или тех, кто их представляет, но не частных лиц, чье ничтожество не может оценить в масштабе страны того, что значит власть"[222].

Государь действует и выносит решения в рамках того, что Амбруаз называет "тайна государства" ("le secret de l’estât")[223], "тайные потребности государства"[224], знание которых придает государю свободу действия. Он является в идеале монархом тайны, государем, чья форма власти есть загадка, "фигура умолчания по Квинтилиану". То, что он решает и являет в своих собственных решениях, не зависит от того, что есть на самом деле, даже от того, что он в действительности решил, и в этом надо отдавать себе отчет. Двор и королевство преисполнены амбициями и игрой сил знати, и, видя их без конца пытающимися увеличить свое могущество, враждующими друг с другом, государь, как ранее объяснял Октавиан, должен сам "постоянно быть в действии"[225].

То, что высказывает Амбруаз, по сути очень близко к урокам, извлеченным Гвиччардини из истории своей страны: он показал в "Истории Италии" политическую власть, подверженную неконтролируемым и непредсказуемым колебаниям Фортуны и, следовательно, обреченную постоянно считаться с переменчивостью дел человеческих, опасаясь действий, которые могут иметь роковые для нее последствия в истории. Благоразумие и мудрость заключены в политическом действии, требующем постоянно находиться в положении ожидания, тайны, подозрения и недоверия, чтобы "fare capitale del tempo", и удачнее всего использовать внезапно подвернувшиеся обстоятельства. Для Гвиччардини, как писали Жан Луи Фурнель и Жан Луи Занкарини, настаивая на отличии способа анализа у автора "Истории Италии" и Макиавелли, то что делает политику достойной или не достойной похвалы — это искусство, с которым удается овладеть или даже манипулировать Фортуной[226].

Именно в этом аспекте Амбруаз обращает свое внимание на Варфоломеевскую ночь и дает объяснение тому, что произошло с точки зрения его идеи о государе, постоянно находящемся в движении и окруженном тайной действия. В его глазах всему причина амбиции знати и ненависть, противопоставившая одних другим. Король не имел ничего общего с покушением, организованным против адмирала де Колиньи: "…как общее предзнаменование я понимаю день, отмеченный кровью и местью, равно как и недоверием знати, оскорбленной могущественным противником, когда взаимная ненависть стала делом для вождей партий достаточно обычным, чтобы привести к таким последствиям…" Есть что-то от закона истории, вмешавшегося в парижскую бойню, закона мести, царившего между крупными сеньорами.

В наиболее сложном фрагменте своей речи, призывая читателя вспомнить различные обстоятельства прошлого и особенно попытаться в его мысли уловить недосказанное, Амбруаз предлагает сравнить "ранение покойного адмирала" с убийством Иоанна Бесстрашного, герцога Бургундского, 10 сентября 1419 г. в Монтеро, которое было делом Танги дю Шателя (месть Иоанну Бесстрашному за давнее убийство герцога Орлеанского была тогда осуществлена "верными" последнего с молчаливого согласия дофина — будущего короля Карла VII. — Ред.); он заявляет, что уверен "в согласии короля", за которым последовало развитие исторической интриги, получившей динамику после покушения Морвера, что делает Карла IX не столько ответственным за гибель Колиньи и не столько ее участником, сколько вовлеченным в события посредством избранной им тактики, призванной воспрепятствовать дестабилизации королевской власти теми, кто был доведен своим желанием мести до применения насилия и до убийства. Карл IX, согласно Амбруазу, по своему собственному решению внезапно включился в дело, движимый стремлением извлечь для себя лучшие или наименее худшие результаты из обстоятельств, вызванных покушением, за которое он не нес ответственности, и из преступной решимости врагов адмирала, чью силу он знал, чтобы действовать в наиболее благоприятном для себя русле: "…поскольку, несмотря на примирение, которое, казалось, пригасило воспоминание об убитом отце, и ту ненависть, которая превратилась в наследственную вражду между домами, первый нанесенный удар слишком явно выдавал авторство врагов раненого, я вовсе не считаю, что ради поиска истины необходимо присоединять к предприятию [убийству Колиньи] личность самого короля, который сначала осудил, а потом одобрил сей поступок, что никак не свидетельствует, будто в этом содержалось определенное глубокое размышление, то было решение, принятое по ходу, согласно тому, что по убеждению короля должно было наилучшим образом обеспечить благо и стабильность его делам".

Это очень важно и, возможно, позволяет пойти еще дальше в постижении королевского образа действий в течение решающих часов ночи с 23 на 24 августа 1572 г. По Пьеру де Даммартену, перед лицом истории Карл IX предпочел позицию чистого реализма: он не принимал независимого решения, поскольку не имел другого выбора кроме того, который был продиктован ходом истории, он следовал тому смыслу истории, какой начертали перед ним люди, организовавшие покушение 22 августа и являвшиеся, в конечном счете, из-за последствий этого центрального события истинными авторами Варфоломеевской ночи. Памфлет почти открыто говорит, что начиная с некоего момента понятия ответственности и виновности более не являются приемлемыми в системе королевской власти, где важной является лишь причастность государя к ходу истории, так как это ему представляется наиболее выгодным для себя и государства. Единственная вещь, имевшая значение для государя, была забота о государстве и о собственной власти, что доказывает для Пьера де Даммартена его непричастность к самому "предприятию"; причины, побуждавшие к действию участников события, не имели ничего общего с тем, что заставило короля последовать "решению, принятому по ходу".

В истоке событийного цикла лежал, следовательно, обычай мести или вендетты, который и есть единственная истинная причина резни: король же, напротив, мог поступить только так, чтобы дело, начатое помимо его воли и способное стать для него губительным, поскольку оно противоречило его политике, обернулось бы в его пользу. Смерть Колиньи имплицитно вытекает лишь из этой логики необходимости наверстать историю. Здесь отсутствовала преднамеренность, что для Амбруаза являлось фактором непричастности короля. Править, в этом смысле, означает следовать истории, а не быть вне истории, простым ее свидетелем или жертвой: это также значит играть с историей, приспосабливать историю, помещать себя в условия самые благоприятные из всех тех, что посланы Фортуной.

Королевский труд предстает, таким образом, в виде труда по управлению переменчивостью или случайностями судьбы. Карл IX здесь остается сторонним по отношению к убийству Колиньи, он был всего лишь тем, кто смог в непосредственных обстоятельствах, проистекавших из опасной для его власти ситуации, вызванной исполнением Гизами своей мести, сделать выбор для блага своей власти и государства — позволить истории осуществиться в своем развитии[227]. Карлу IX оставалось только быстро решиться дать приказ о "казни", и никто не вправе возлагать на него какую-либо ответственность, раз судьба в своей переменчивости ставит людей перед свершившимися фактами. С момента покушения на Колиньи он мог лишь пытаться вновь включиться в историю. Единственная ответственность государя, которую он несет в земной жизни, это ответственность не перед лицом события, которое он не может обуздать, поскольку никакой человек не может обуздать Фортуну, коль скоро ее колесо уже повернулось, но — перед самим собой и перед сообществом людей, забота о которых передана ему. Именно это сплетение в стратегии власти одновременно и движения и тайны определяет наличие косвенно предполагаемой в тексте дистанции между моралью, властью, декларациями и историей. Карл IX являлся государем Фортуны, и именно по этой причине частные лица должны остерегаться выносить свое суждение о нем. В итоге из написанного Пьером де Даммартеном вытекает, что в истории есть два плана: план внешнего хода событий, касающийся тех, кто совершает действия и несет за них ответственность, и внутренний план событий, находящийся вне поля видимости, поскольку отсылает к другим факторам, чем те, которые направляли действия, и требующий сохранения тайны. Здесь мы не очень далеки от опоры на неоплатоническую мысль, поскольку оба этих плана отсылают к Сократовому разделению мнений и идей, и можно догадаться, почему монархическая власть могла предпочесть не замечать разрыва между своей утопией согласия и своим "гуманистическим" преступлением. В конце решения лежит идея Блага.

Амбруаз ставит тем самым проблему самой всеобщей резни и вновь отрицает хотя бы малейшую долю прямой ответственности за нее короля, оспаривая явно или неявно версию, данную в те годы монархомахами. Не было предумышленного заговора, который имел бы целью убийство всех гугенотов, находившихся в Париже: "…я считаю невероятным утверждение, будто бы замышлялась расправа над всеми остальными из этой партии, которые могли быть найдены в городе, потому что ни жизнь, ни смерть стольких простых людей, которых погубил народный бунт, не могут бросить подозрение на государя. А также потому, что это был бы очень грубый заговор — дать сигнал тревоги ранением или убийством главного вождя, предполагая убить всех остальных".

Амбруаз вновь описывает и развивает эту, в конечном счете, эмпирическую связь активности и пассивности короля в самом плетении истории и снова говорит о том, что смертоносное насилие не было делом короля, он пребывал вне его, поскольку мог действовать, лишь аккомпанируя истории, помимо всяких личных чувств, помимо выражения собственной воли. Таким образом, государь изображается как существо в некотором роде бесплотное, в определенной мере лишенное морали, существо, которое не определяет свой выбор иначе, как в терминах пользы для своего государства и для политического образа, воплощаемого им и гарантирующего благо его подданным. Здесь выявляется тема жертвоприношения, полного стирания личности, которая вновь возвращает к неоплатонической тематике. Понятие пользы парадоксальным образом объясняет, быть может, отношения любви, связывающие его со своим народом, но не предполагавшие его участия в резне. В конечном счете неважно, был ли Карл IX поставлен перед советом, навязавшим ему решение о насилии, тем более неважно, был ли он поставлен перед свершившимся фактом смерти Колиньи, важно лишь то, что содержит в себе эта возможность отделить свою "реальную" personna от personna политической.

Здесь возникает тема принужденной воли, тема короля, оказавшегося зажатым в тиски: с одной стороны, были гугеноты, угрожавшие после покушения на адмирала гражданскому миру своими требованиями суда и способные возобновить войну, с другой — Карл IX был поставлен перед тревожным и гнетущим давлением тех, кто организовал покушение. В итоге из анализа Варфоломеевской ночи вытекает констатация: осуществление власти не есть осуществление наибольшей свободы воли правителя перед лицом истории; напротив, оно состоит для правителя в подчинении своей свободы сиюминутной системе соотношения сил и особенно в проявлении абсолютного реализма, глубинные причины которого он не должен обнаружить. И, следовательно, проблема заключается и не заключается в ответственности Карла IX. Между тем, что он думал и пережил сам, и тем, что он решил предпринять в конкретной обстановке ночи 24 августа 1572 г., существует громадная пропасть, а именно — забота о государстве в мире, расколотом политическими страстями и амбициями знати. Это образ власти, не располагающей никакими возможностями, попавшей в тиски и, следовательно, лишенной всякой способности свободы выбора чего-то иного, кроме того, чтобы предоставить себе двигаться в общем течении истории, позволив втянуть свой авторитет в жест насилия.

Вот что решительно утверждает Амбруаз в этом месте своего рассуждения: "Следовательно, более разумно признать, что это общественное бедствие не было ни вскормлено, ни замешено в сердце государя, но, скорее, приписано его власти, которая этим насилием сама была принуждена вследствие подстрекательства или страха тех, кто первыми подняли руку, а также из-за угроз тех, кто слишком резко требовали от него возмездия, и в итоге король увидел себя подведенным к такой черте, за которой он или получит войну с обиженными или будет покинут своими, и он предпочел поддержать одних и отказаться от других. Все это, я считаю, не могло иметь практически никакого иного будущего, поскольку полагаю, что в гражданских войнах королевства страх оружия и ревность государства делают короля сторонником какой-либо партии, ибо иначе он не имел бы никакой власти. И тогда я вновь вспоминаю то, что говорил о государях, вынужденных творить и допускать многое против своей воли, дабы содействовать советам и частному интересу тех, кто им служит. И наконец, что рана, нанесенная уязвленному уму (каким был ум покойного короля из-за того, что он видел, как многое свершается силой и вопреки его воле), хотя бы и была затянута и залечена, вновь легко открывается и бередится при малейшем прикосновении недоверия или досады, причиняемых ему. Это случается довольно часто, поскольку, как я говорил, амбиции приводят всегда к тому, что знать либо задета сама, либо задевает других"[228].

Амбруаз, таким образом, возвращается здесь к тому, о чем он вел речь с самого начала, к идее, согласно которой частные лица не должны выносить суждения о государях, правящих ими, ибо они могут только увлекаться измышлениями, совсем противоположными тому, что произошло на самом деле и что должно оставаться тайной. Так, в отношении Варфоломеевской ночи был сконструирован вымысел о преднамеренном ее характере и о заговоре, которого не было. Единственная реальность, имевшая место, состоит в том, что государь был вынужден из-за переменчивости Фортуны идти в том направлении, куда двигалась история и которое на время противоречило его собственному политическому поиску, но только лишь вынужден. Однако эта ситуация не может быть показана властью, чтобы ее образ действий не был раскрыт и, следовательно, ослаблен. И в данном пункте рассуждения текст в неявной манере содержит ссылку на королевское заседание 26 августа и на факт, что Карл IX, приводя доводы о мнимом заговоре, показал себя вынужденным не только взять на себя коллективное насилие, которого он вовсе не желал, но также скрыть тайные движущие пружины события, первопричиной которого была преступная инициатива Гизов: "…поскольку государь был принужден, подчас из-за тайных нужд государства, закрывать глаза на то, что было сделано против общественного спокойствия и соблюдения его указов: так, что люди, далекие от дел и мало в них разбирающиеся, полагали, будто все произошло из-за притворства, ненависти и заговора; ясно, что нет картины более чуждой и злополучной, но молва о которой была воспринята как вещь вполне вероятная, поскольку все, что свершилось, было на грани того, что может быть высказано и осознано, но вовсе не было тем, что подозревали…"

В этой речи Амбруаз анализирует, таким образом, варфоломеевскую резню на основании того, что, без сомнения, является иным планом действий, отличным от неоплатонизма и от политики согласия, надо это признать. Но не менее верно, что он характеризует королевскую позицию очень близко к тому, как она была предложена в моей работе "Варфоломеевская ночь": государь действует только в тайне и во благо своего государства, государь выбит из равновесия покушением 22 августа, государь зажат в тиски гугенотами и ультракатоликами, государь действует не непосредственно под нажимом людей, но под влиянием видения роли движения в истории, сделав выбор убить адмирала де Колиньи для блага своего государства и особенно для сохранения господства в политике, государь принужден в качестве жертвоприношения взять во имя своей власти на себя резню, не будучи лично за нее ответственным, поскольку находился в заблокированной ситуации.

Посреди насилия единственной возможностью, которой располагал государь Карл IX, было прибегнуть к искусству политики, заключающемуся во внедрении в историю тайной игры движения, чьей целью является благо государства и подданных. И вопрос состоит теперь в том, чтобы оценить, не являлся ли монарх (в своей стратегии относительной отчужденности) тем, кто создает впечатление, будто он следует за историей, дабы иметь возможность лучше использовать силы, имеющиеся у него в наличии. То есть надо быть осторожным с этой речью Амбруаза, которая призвана показать, что Карл IX был государем осторожности, а также подчеркнуть, сколь опасны для государств потрясения и вражда знати. Возможно, Карл IX сумел оседлать движение Фортуны, продвигая свою власть в наиболее выгодном ему направлении, но возможно также, что эта стратегия была лишь видимостью, хитрой уловкой.

Конечно, речь Амбруаза написана через четыре года после Варфоломеевской ночи, но если посмотреть хорошенько, она перекраивает королевский текст, который был написан непосредственно на следующий день после резни. Его автор — король-ритор; речь идет о "Записках" (Mémoires), отданных сеньору Фрегозо для передачи принцу Оранскому информации о парижских событиях[229]. В предисловии подчеркивается, что короли и суверенные сеньоры "не ответственны и не обязаны давать отчет о своих действиях никому, кроме Бога, также о том, что сделано или предпринято ими по отношению к их собственным и прирожденным подданным, о чем не позволительно никому знать, справедлива или несправедлива причина [этих действий], коли они не желают ниспровергнуть все законы — божественные и человеческие — на гибель и потрясение всех королевств и империй…". Можно видеть, что король в таком представлении должен быть загадкой для своих подданных. Затем, поскольку надо все же избегать повсеместного распространения клеветы, выдвигается версия, что перед лицом открытой угрозы "предприятия" или "заговора" гугенотов королевское величество "было вынуждено": "…ослабить руку в отношении сеньоров из дома Гизов, которые двадцать четвертого числа месяца августа с неким небольшим числом солдат убили адмирала и некоторых других дворян из его группировки, поскольку возмущение весьма усилилось в среде народа, уже уставшего от этого заговора и очень озлобленного видом его величества, вынужденного вместе с королевой, его матерью, братьями и королем Наваррским отступить внутрь Лувра вместе с гвардейцами и держать ворота закрытыми, чтобы уберечься от силы и насилия, которыми им угрожали, и чтобы исполнить его, некоторые дворяне из группировки адмирала провели ночь внутри этого замка, спрятавшись в комнатах, дабы помочь тем, кто должен был прийти извне в самом большом количестве, взломать ворота этого замка и исполнить их затею. Это обнаружилось ранним утром, и дворяне были изгнаны из замка. Из-за всего этого народ распалился свершить великое насилие над людьми новой веры, все главы которой находились в это время в Париже…"

В заключение должно быть вновь процитировано произведение Пьера де Даммартена, приписанное ему позднее и названное весьма значимо — "Фортуна Двора…". В нем он вновь интересуется резней 1572 г. и воспроизводит принцип непостижимости королевского решения: смерть Колиньи была аристократической акцией, объединившей герцогов Гизов и Омалей, бастарда Ангулемского, герцога Неверского, а также сеньоров де Таванн и де Лансак. Все исходит от короля, но при этом невозможно понять, зачем король совершил акт насилия. Для него все гипотезы, которые могли бы объяснить мотивы этого "государственного переворота", выглядят настолько противоречивыми, что остается одна непостижимая тайна деяния… Существует, таким образом, иррациональная сторона королевского решения, и если она приводит историков к тому, что они не могут написать ничего, кроме виртуальной истории Варфоломеевской ночи, то от этого она не становится менее характерной для политической сферы второго французского Ренессанса, в котором прием иррациональности предназначен одновременно для утаивания и выявления мудрости и благоразумия государя, его "разума"; и в этом возможно наметить линию преемственности, которая шла бы от Карла IX к Генриху IV, королю Разума-судьбы (Raisondestin), и к Людовику XIII, королю Государственного Разума (La Raison d’Etat).

Но было бы бессмысленно верить, будто этот "разум", эмпирически организовавший и деяние и рассуждения о нем, раскрыл бы что-либо из "замысла, присущего политике", если использовать формулировку Мишеля Сенелара[230]. Речь идет о процедуре, которую можно квалифицировать как внетеоретическую и к которой можно прибегнуть лишь опосредованно и вне финалистской перспективы. Цель королевской Варфоломеевской ночи и многозначных рассуждений о ней, в представлении королевской власти, есть поиск обновления или поддержания согласия на короткий или средний по длительности срок. Это значит, что "разум", определяемый как импульс действий короля, имеет своей целью порядок мира, который есть порядок божественной воли и, в свою очередь, имеет собственную цель: умиротворить страсти людей, позволить подданным короля освободиться от злобы и ненависти и исправиться от грехов, чтобы получить прощение Бога; связать историю, в конце которой находится Бог, который, увидев свой народ живущим в мире и далеким от всякого насилия, даст ему свое прощение в виде прекращения религиозного разлада. В этом ракурсе защита государства не есть цель сама по себе.

В таком случае, представляется, что приумножение смыслов резни монархией, которая словно их сама плодит и распространяет, в то же время защищаясь от них, отражает понимание ею того, что свершившаяся однажды история может быть только предметом одобрения через воображаемое. Это приумножение смыслов доступно публичной сфере, коль скоро власть допускает в самом своем решении и в той манере, в которой она рассказывает о своем возможном выборе, мысль о том, что она будет открыта для критики и что она должна поэтому приумножить свои приманки и обманные маневры, дабы не оказаться ослабленной рассуждениями, которые, пытаясь постигнуть событие, покушаются на то, чем определяется власть, — на знание или на разум. Как было уже сказано, нет лучшего показателя того, что власть инициировала Варфоломеевскую ночь, чем это приумножение смыслов, исходящее от нее самой и с которым она продолжает играть в первые недели и месяцы, последовавшие за резней. Уже с эпохи правления Франциска I и еще в правление Людовика XIII очевидно, что власть, когда она приводит в действие технику пропаганды, есть прежде всего власть языка, предназначенного подорвать или исказить враждебную себе критику и разоблачения. Государство есть факт языка, оно существует только как господство над языком согласно символике галльского Геркулеса, особенно активно используемого при Генрихе II, но присутствующего в королевском воображаемом всегда.

Именно эта эмпирическая связь между властью и языком ответственна за то, что монархическая власть, поставленная после 1559 г. в "оборонительную позу", если процитировать Марселя Гоше[231], использует Варфоломеевскую ночь в качестве многозначной виртуальности, логически предусматривающей ненадежность всякой работы по ее дешифровке. Приумножение смыслов есть признак власти, поскольку оно усиливает власть, превращая ее в могущество, сила коего неощутима простыми смертными, в мистическую силу. Оно является, таким образом, наилучшим из признаков, позволяющим угадать виртуальность Варфоломеевской ночи, которая была монархическим преступлением, по крайней мере, на первых порах… Но только лишь виртуальность…


Загрузка...