Один год в Риге

К 1950 году я изнывал от накопившейся за 12 лет неимоверной усталости. Помню, по окончании последнего экзамена на аттестат зрелости мы с друзьями шли пешком из Замоскворечья через Большой каменный мост. На середине моста мы остановились и стали смотреть вниз на воду. Вдруг одновременно раздался хоровой вздох, и в воду, трепеща страницами, полетели все наши учебники и тетради. Раздался спонтанный вопль освобождения!

Но вопить было ещё рано. Предстояло ещё одно усилие, ещё один экзамен — вступительный, в институт имени Сурикова. Правда, общеобразовательные дисциплины здесь не играли решающей роли. Здесь был серьёзный конкурс, здесь нужно было не сплоховать по предмету будущей профессии.

Я сплоховал, и самым нелепым образом. Уже сейчас я не помню, как я рисовал и писал с натурщика, но, кажется, это прошло благополучно. Но вот настал черёд композиции. Этот экзамен был рассчитан на два дня, причём он попадал на субботу и понедельник. В воскресенье был перерыв. Большинство экзаменуемых не надеялись на импровизацию, да это и не требовалось, — занялись воспроизведением каких-то своих школьных работ. Я же, недавно прочитав «Фому Гордеева» Горького, решил сделать иллюстрацию.

Работал я весело и увлечённо. Двух часов, естественно, не хватило, чтоб закончить, но у меня был ещё в запасе понедельник. Моим друзьям-конкурентам пришла в голову блажная мысль — вынести незаконченные листы и поработать над ними в воскресенье дома. Я зачем-то поддался всеобщему порыву, хотя у меня для этого большой нужды не было. Просто стадное чувство.

Когда мы со своими папками явились в понедельник, нам велели эти папочки оставить у вахтёра.

В классе нам пришлось на чистых листах всё делать заново. Настроение было соответствующее, и вдохновение не то.

Как впоследствии выяснилось, никто всерьёз не рассматривал наших экзаменационных работ: сам факт выноса из института своих композиций во время конкурса являлся достаточным криминалом, чтоб оставить нас за бортом.

Однако я ещё на что-то надеялся и, придя в день зачисления, судорожно пробегал глазами списки зачисленных. На какое-то мгновение я с облегчением увидел свою фамилию, но, рассмотрев внимательнее, понял, что это ошибка зрения: там стояло не ИТКИН, а ШИКИН.

Попали в Суриковский институт только живописцы, которые не могли вынести с экзамена свои громоздкие холсты, а почти все бедолаги-графики, увы, остались с носом. Говорят, на графическом факультете в том году был даже недобор, и туда «ссылали» не слишком успешных живописцев.

Дух мой был подавлен, тем более что сразу же обозначилась перспектива загреметь в армию. Да, в девятнадцать лет я не обладал ни умом, ни основательностью характера; впрочем, подозреваю, что эти свойства оставались со мною и в дальнейшем.

Домашние мои очень меня жалели, но уехали на дачу, а я бродил по городу без нужды и без цели. Вскоре среди потерпевших фиаско распространилось сообщение, что в Прибалтике вступительные экзамены проводятся на месяц позднее, чем в Москве, и есть ещё шанс попытать там счастья.

Так я с Володей Циммерлингом и Машей Чернышовой оказался в Риге.

Нас, иногородних абитуриентов, разместили временно в общежитии. Среди поступающих было несколько «переростков», людей солидных, воевавших в Великую Отечественную, женатых, имевших уже детей. Со мной в комнате разместили такого фронтовика — Евгения Скульского. Это был одессит-еврей, с фамилией, похожей на польскую. Такими людьми, благодаря их фамилиям, укомплектовывали польские части, воевавшие против немцев с нашей стороны. Он имел даже какой-то польский наградной крестик. Этот человек мне очень нравился, но, к сожалению, в Латвийскую академию художеств он не попал и исчез из моей жизни.

Первым экзаменом был рисунок. Вне зависимости от специальности (факультета), все рисовали вместе в большой аудитории.

Программа: портрет и обнажёнка. Эту часть экзамена я плохо помню. Потом, после двухдневного перерыва, шла живопись маслом. Холсты и подрамники не выдавались, нужно было позаботиться об этом самому и заранее. Я, конечно, ничего не имел. Но за эти два дня я развил лихорадочную деятельность: нашёл какой-то ящик, разломал его, из досок соорудил подрамник, натянул холст, загрунтовал его в каком-то подвале Академии и с этой самоделкой явился на экзамен.

Вначале был портрет. Сидела пожилая натурщица в ярко-жёлтой блузке и чёрном жилете. У неё были крашеные рыжие волосы и красноватые тени вокруг почти бесцветных глаз.

Я с первого взгляда на неё утвердился в определённом плане — как я её изображу. Её смугловатое лицо очень хорошо контактировало с жёлтой блузкой. Фон в натуре был какой-то неопределённый, я придумал свой — серо-зеленоватый. Он хорошо подходил к её рыжим волосам. Как в старинных портретах, рядом с освещённой частью фигуры я фон утемнил, а рядом с теневой — немного усветлил. Дама эта получилась очень похожей и выразительной. Во время работы я слышал за спиной некое движение и шёпот. Подходили и конкуренты, и педагоги, смотрели молча. На экзаменах никаких советов подавать нельзя — запрещено. Но шёпот этот был явно одобрительный.

Дальше была мужская обнажённая модель, она у меня явно не получилась. Натурщик был загорелый; в своей школе я писал белотелых и видел множество оттенков, а здесь я намазал, в основном, одной охрой.

Композицию я сделал акварелью, ибо шёл на графику, да и холста у меня больше не было. Плохо помню, что я изобразил. Что-то с лошадьми. К концу экзаменов по специальности настроение моё было на нуле. Всё, что я сделал, кроме портрета, было так плохо, что я приуныл всерьёз. Однако скоро выяснилось, что я допущен к общеобразовательным, а это уже ни на что не влияло — это означало, что я прохожу в Академию.

Запомнился мне экзамен по латышскому языку. Мы, приезжие, недоумевали — к чему этот формализм? Ведь всем известно, что мы этим языком не владеем.

Перед экзаменом нам всем выдали текст четверостишия о Ленине (пишу его русскими буквами):

Ленинс мумс ка сауле старуа,

Лайку Лайкуос яунс ун дзивс

Мусу руакас виня каруакс

Мужам пливуос скайст ун бривс.

Это нужно было выучить и произнести. И всё! С этим мы справились с грехом пополам. И были приняты все трое.

Из Москвы, из МСХШ прибыло четверо. Четвёртым был Удис Межавилкс, но ему, очевидно, не требовалось сдавать экзамен по латышскому.

Я и Удис Межавилкс, Рига, 1958 г.

Мой экзаменационный портрет пожилой женщины был как-то особо отмечен. Сам ректор Отто Скулме предложил зачислить меня на живописный факультет, но я отказался и поступил на графику, как и указывал в своём заявлении первоначально.


Итак, к моей фамилии прицепили в хвосте букву «с» — Иткинс, — и я стал студентом первого курса WMA («Валет мокслас академи»). Правда, места в общежитии мне не нашлось. Нужно было снимать что-то в частном секторе, но в этом деле мне помог мой отец. Он связался из Москвы со своим знакомым рижским финансистом, и тот устроил меня в общежитие Рижского финансового техникума. Тогда это называлось блатом. Мне назначили стипендию — 220 рублей. Питался я в столовой Академии художеств. Еда там была весьма скудная и однообразная. Иногда я позволял себе шикануть и съесть ромштекс в городе. Ресторан мы часто посещали вдвоём с Володей Циммерлингом, у которого, как правило, денег не было, а если появлялись, то он предпочитал тратить их на книги. В Риге на книжных прилавках по сравнению с Москвой была несколько большая свобода и несколько меньший дефицит. Конечно, мои 220 рублей таяли мгновенно. Слава богу, родители высылали мне регулярно ещё 400, но и эти деньги не доживали до очередной стипендии.

За этот год я очень сблизился с Циммерлингом, человеком чрезвычайно интеллектуально развитым. Он значительно лучше меня ориентировался в мировом искусстве. Это он открыл для меня графику Франса Мазереля. Правда, должен признаться, его собственные идеи (он учился на скульптурном факультете) были мне малопонятны, и его вкусы я не разделял.

Володя, в отличие от меня, проявлял большой интерес к марксистской философии, и в этой области он имел значительный успех у профессора, преподававшего диамат. Я в этих дисциплинах не блистал и в первом же полугодии так всё запустил, что отказался от зачётов и умолил начальство отпустить меня на каникулы в Москву — мол, сдам все хвосты по возвращении. Такого со мною ещё никогда не бывало, чтоб я сидел и ничего не понимал, о чём толкуют в аудитории.

Меня больше привлекала так называемая студенческая богемная жизнь — душа просила отдыха после школьной каторги. С вольнослушателем Валькой Радчуком под его гитару на вечерах самодеятельности мы распевали неаполитанские песни и цыганские романсы. Когда Ригу посетил недавно вернувшийся из эмиграции Александр Вертинский и дал концерт в филармонии, мы не преминули побывать на нём. Его песни немедленно пополнили наш репертуар.

Рисовал я и в стенгазете разные шаржи на студентов и профессоров. В канун Первомая меня попросили участвовать в оформлении нашей колонны на демонстрации. Это было в разгар холодной войны и «борьбы за мир». Газеты и юмористические журналы заполнялись карикатурами, бичующими американский империализм. Сейчас стыдно вспоминать, но я предложил изготовить муляж огромного карандаша, пронзающего «поджигателей войны». Начальство Академии, желая выслужиться перед высшим начальством, всячески поощряло меня. Сделанный по моему эскизу пятиметровый карандаш с нанизанными на него корчащимися «поджигателями войны» водрузили на двухколёсную тачку и покатили на демонстрацию. Трудящиеся с удивлением смотрели на нашу колонну. Видно, эта московская штуковина для них была в диковинку.

Студентов на графическом факультете было, как мне кажется, не более десяти человек. Представителей нетитульной национальности — я один.

Преподаватели по-русски говорили только со мной, и вообще очень мало говорили. Я был предоставлен сам себе и ничуть не сетовал на это. Пока, на первом курсе, мы занимались просто рисованием одетых натурщиков. До графических техник, которыми славится Прибалтика, мы ещё не доросли.

Постигали лишь премудрость акварели. Здесь впервые меня научили натягивать бумагу на планшет, планшет класть на подставку с наклоном в 30 градусов, чтоб вода не катилась стремглав вниз, а сползала медленно. Лист предлагалось крыть цветом широко, обобщённо и методично. Была целая теория о многослойной акварели. Это были, пожалуй, самые ценные уроки.

По поводу композиции не помню никаких указаний.

Я прочёл случайно «Барсуков» Леонида Леонова и делал к ним иллюстрации, но делал их дома и никому не показывал (а никто и не требовал). Я не помню, занимался ли кто-нибудь из студентов композицией.

Вообще со своими однокурсниками-латышами я почти не общался. Была одна очень талантливая студентка Рита Валнере, однако она страдала частыми депрессиями, и однажды мне пришлось её утешать, доказывая ей, что она не бездарна. Впоследствии она стала очень известной художницей.

В общежитии мой напарник по комнате, добродушный белорус Савицкий, уезжая домой на каникулы, возвращался с домашней, очень вкусной колбасой и устраивал в первый день по возвращении роскошное пиршество. Бывал у меня в гостях и Валька Радчук (вольнослушатель), который никак не мог устроиться с жильём и ночевал чёрт-те где, иногда даже на вокзале. В нашем финансовом общежитии было строго запрещено принимать посторонних. Однажды, когда у меня гостил Радчук, кто-то предупредил нас, что идёт начальство. Я затолкал Вальку под свою кровать. Вошёл комендант. Он, видимо, был кем-то уведомлён, что у меня гость, но впрямую заявить об этом не мог, поэтому очень долго сидел у нас, беседуя на разные отвлечённые темы. Я старался не выдать своего волнения, и это мне вполне удалось. Когда он, наконец, ушёл, я с трудом вытащил своего друга из-под кровати; он там, бедняга, уснул: сказалось хроническое недосыпание на вокзалах.

Академическое начальство Вальку не жаловало, он не считался студентом, но ему разрешалось присутствовать на занятиях. Это был очень весёлый и легкомысленный парень родом из Казани — там осталась его любимая девушка Люба, которой он часто писал письма, уверяя, что он студент и процветает.

Вообще надо признать, что администрация Академии была весьма либеральна. Она ничуть не делала различия меж латышами и прочими. А этих прочих, то есть русских, хохлов, евреев, татар было, пожалуй, больше половины. Здесь весьма гуманно относились и к своим недотёпам, и к чужим. Помню, на защите дипломов один весьма пожилой студент показал странный опус. Эта была серия иллюстраций к какому-то роману. Картинок было множество, но все они были очень похожи. Во всех стояли четыре фигуры на равных расстояниях друг от друга, стояли без жестов, по стойке смирно, с открытыми ртами, различие по признакам пола было почти неуловимо, и т. д.

Комиссия не знала, что ей делать с этим студентом. Его в Академии держали, видимо, много лет, но в этом году наконец решили выпустить на волю или просто от него избавиться. Профессор Упит неважно говорил по-русски, но, чтобы как-то защитить этого студента, сказал:

— Это наш самый… Самый… Наш… (он забыл слово «ветеран»)… Инвентар. И хотя мы давно его знаем, будем надеяться, что он в жизни себя покажет.

Ему дали диплом.

Среди латышей я различал людей двух сортов: одни были абсолютно лояльны режиму, хорошо владели русским языком, держали себя с некоей бодрой официальностью. Другие молчаливо презирали всё «привозное», «советское», «российское». Эти по-русски говорили нехотя, общались только с себе подобными, были во всём оппозиционны и скрытны. Антагонизм был весьма заметен, но он носил не социальный, а национальный характер.

Удис Межавилкс, мой товарищ и одноклассник по Московской художественной школе, закончив нашу школу одновременно со мной и вернувшись в свою родную Ригу к матери и старшему брату, жил в бывшей роскошной купеческой квартире в центре города.

Я уже упоминал о том, что вся эта квартира была в зеркалах, даже потолок был зеркальным. Бедное семейство Удиса советской властью было переселено из каких-то трущоб в квартиру богача, выселенного, а может быть, и расстрелянного. Казалось бы, они должны были быть лояльны режиму. Но и в них чувствовался скрытый ропот и недовольство.


К весне 1951 года я уже начал не только понимать латышскую речь, но даже примитивно изъясняться. Однако время от времени на меня наваливалась тоска по Москве, тоска по дому, по родителям, по большой, как мне представлялось, жизни. Здесь, в Латвии, жизнь казалась мелкой, провинциальной, скучной.

Учебный год я закончил успешно. В моей зачётке стояли отличные отметки.

И хотя, по правде сказать, я год провалял дурака, руководство Академии, сам не знаю почему, отнеслось ко мне весьма уважительно.

Предстояла ещё практика на природе.

Место для неё было выбрано на востоке от Риги, в 70 километрах. Деревня называлась Лиелварде, в районе Огре на берегу широкой в этом месте Даугавы.

Руководство местного совхоза выделило нам комнату в сельском клубе. Матрасы тоже дали, но не было кроватей. Мы спали как в гареме, на полу среди пуховиков и подушек.

Командовал нами художник Кириллов — человек, увлечённый искусством. Вставал он очень рано и шёл на берег Даугавы писать сирень. Бесконечные заросли сирени тянулись на много километров вдоль берега реки.

Этот Кириллов был вечно недоволен плодами рук своих. Что бы он ни делал — и довольно удачно на наш взгляд, — вечером он всё сдирал мастихином и наутро шёл рисовать заново. Всё ему казалось мелко и ничтожно на холсте по сравнению с природой. Поэтому он всё увеличивал и увеличивал размер холста, делал целую ширму на петлях. Мы ждали, что это кончится ширмой во всю Даугаву.

Мой друг Удис Межавилкс ходил довольно далеко в поисках мотива для своих пейзажей. Чтобы облегчить себе жизнь, он решил привезти из Риги свой велосипед. Мы вдвоём с ним отправились за велосипедом.

Когда на обратном пути мы пытались внести машину в вагон электрички, нам заявили, что это запрещено. Можно везти такие вещи лишь в разобранном виде. Но у нас, к сожалению, не было с собой ни ключей, ни прочих инструментов, и разобрать велосипед пальцами мы не могли.

Я с легкомыслием молодости предложил:

— Ты езжай, а я приеду в Лиелварде на велосипеде. Подумаешь, 70 километров! За три часа буду на месте.

В этот момент было уже часов шесть вечера.

Он уехал, а я сел на велосипед и начал кружить по Риге в поисках выезда на нужную дорогу. Только на это ушло два часа. Когда я начал движение по Московскому шоссе, было уже четверть девятого вечера.

Сначала я мчался довольно быстро, вероятно, километров 25 в час, но потом начал уставать и захотел есть. По пути попался какой-то магазин. Я купил хлеба и колбасы, сделал бутерброд и поехал, жуя, чтобы не тратить времени. Стало слегка темнеть. Во время еды и езды мой велосипед ехал зигзагом, виляя, то выезжал на середину шоссе, то прижимался к обочине. Вдруг я услышал тревожное приближающееся гудение, и мимо пронёсся мотоцикл. Обходя меня справа, он не мог меня не задеть. Я со своей колбасой вмиг оказался на асфальте, а он свалился в кювет. Поднявшись, он отругал меня на латышском, но поняв, что я русский, махнул рукой, отряхнулся и уехал. Я себя оглядел, ощупал, поднял колбасу. Вроде цел и невредим. Всё произошло так мгновенно, что я даже не успел испугаться.

Я поднял велосипед, сел и поехал дальше. Однако через несколько метров я заметил какой-то непорядок в переднем колесе. Оказалось, что после падения из-под покрышки слегка вылезла, в виде опухоли, туго накачанная камера и начала шаркать по вилке. Я понял: несколько таких шарканий — и она протрётся и лопнет. Мне пришлось открыть ниппель и приспустить воздух. Камера обмякла, и мне удалось запихнуть её под покрышку. После этого я поехал дальше. Стало быстро темнеть и пошёл дождь. Я теперь ехал по мокрому асфальту. Обгонявшие меня машины сигналили и обдавали меня брызгами, заставляя всё время съезжать на грунтовую обочину. У этого велосипеда отсутствовало крыло над задним колесом. Я чувствовал, как грязь от него летит по касательной и хлещет меня в спину. Мой пиджак намок и потяжелел. Я совсем выбивался из сил, но на столбах уже шли шестидесятые километры.

Уже не помню, как я нашёл в темноте наш совхоз, как ввалился в «гарем». Была уже глубокая ночь. Не спал только Удис — он переживал по поводу велосипеда.


В это время я попросился домой, и отец мой попытался поспособствовать переводу моему в институт Сурикова. Действовал он через своего шефа, замминистра финансов Урюпина. Поскольку у меня был отличный аттестат, Урюпин дал распоряжение своему референту по финансированию высших учебных заведений сделать запрос в институт. На запрос пришёл положительный ответ, и я стал собираться восвояси.

Требовалось только завершить уж не помню какие формальности в Латвийской академии. Я отпросился у Кириллова на денёк и поехал в Ригу. Там я, конечно, никого на месте не застал, ведь наступило предканикулярное время. В администрации мне сказали, что нужный мне чиновник будет завтра. Ехать на ночь в Лиелварде не имело смысла, и я решил заночевать в Риге. Однако в общежитии, сколько я ни барабанил в дверь, мне никто не открыл. С моим жильём в финансовом техникуме я уже распрощался и решил — делать нечего — погулять эту ночь в городе. Шлялся я без цели до полуночи, побывал в кино, дважды ел в закусочной, но где-то пора было прилечь — я ужасно устал.

В центре города Риги имеется декоративная горка с широкими лавочками, подсвеченными тропинками и высокими деревьями. На эту горку я взошёл и присел на лавочку. Надо мной возвышалось большое старое дерево, на котором, на высоте пяти метров, я прочёл вырезанную ножом надпись: «Здесь мы с Колькой ели халву 4 килограмма».

Тут я испытал острое чувство бездомности. Дождался, когда горку покинет последняя любовная парочка, и улёгся.

Меня разбудил уборщик, который шаркал метлой под моей скамейкой.

Рассвело, но, поскольку идти в академию было ещё рано, я побрёл куда мои сонные глаза глядели. Очнулся я снова возле дверей общежития, но теперь они оказались открытыми. Я вошёл в первую же комнату, повалился на пустую пружинную кровать и проспал до полудня.

Дальше помню себя в кабинете ректора академии Отто Скулме. Этот высокий пожилой господин был весьма со мной любезен, хотя не знаю, чем я это заслужил.


Итак, в Риге я проучился всего год. Мне удалось перевестись в Москву, на отделение графики Суриковского института. Моя судьба книжного иллюстратора сложилась благополучно. Сейчас мне 85 лет. Я стал тем, кем я стал. Но иногда я размышляю — а что бы со мной стало, если б я остался в Риге на все шесть лет обучения?

По судьбе, по воспитанию, по культуре я, конечно, русский художник.

Превратиться в латышского я бы не смог, да в этом и не было нужды.

Ведь многие русские графики учились не в России (Фаворский, Добужинский), но это не помешало им стать русскими художниками. Скорее, помогло.

Рига середины XX века, конечно, не Мюнхен начала века. Но латвийская графика обладала рядом передовых качеств европейского значения. И хотя я не могу назвать имён выдающихся преподавателей 1950-х годов — таковых я там не застал, — однако общая атмосфера и состояние латвийской графики отличались от московских того же времени значительным своеобразием.

Мне нравилось учиться в WMA. Там хорошо преподавали акварель, там были замечательные условия в офортной и литографской мастерских. Но меня, домашнего мальчика, тянуло на родину, в семью, в Москву. Я полагал, что Латвия — провинция, что настоящая жизнь идёт в Москве. Скорее всего, эти настроения ни на чём существенном не были основаны, а пришли мне в голову благодаря бытовой неустроенности моей рижской жизни.

Прощаясь со мной, Отто Скулме спросил: что мешает мне остаться и закончить WMA?

Я ответил, что хочу домой, скучаю по Москве, по родным.

Тогда он сказал:

— Ну что ж, нам очень жаль, что вы нас покидаете, но, как говорится, большому кораблю — большое плавание.

И хотя «большой корабль» после бездомной ночи имел весьма помятый вид, я поблагодарил его, сказав, что этот год, прожитый под гостеприимным кровом Академии, был для меня полезен, и мы расстались, обменявшись рукопожатием.

Сейчас я думаю: а что было бы, если бы я попросил дать мне место в общежитии Академии? Вероятно, это смогли бы как-то утрясти. Но… что было, то было! Судьбу не перепишешь!

Загрузка...