Мой приятель и соученик по МСХШ Григорий Дервиз в своей монографии вспоминает с благодарностью нашего первого учителя — Михаила Алексеевича Славнова.
Славнов — сухощавый, высокий, седой человек с ноздрями, заросшими жёстким волосом. Он никогда ни на кого не сердился, не одёргивал, даже не повышал голоса. Его ровный характер многих пленял. Гриша Дервиз считает его «крупным детским педагогом, который поставил на дорогу служения изобразительному искусству целую плеяду современных художников 1928–1945 годов рождения».
Мы с Гришей в 1943 году поступили в Московскую среднюю художественную школу, которая только что вернулась из эвакуации.
Гриша был на год старше меня и более подготовлен к такой школе, ибо до войны посещал студию при Доме пионеров, где преподавал Михаил Алексеевич; кроме того, он рос и воспитывался в художественной среде. Его родственниками были Нина Яковлевна Симонович-Ефимова и её муж, скульптор Иван Семёнович Ефимов, и вообще Дервизы связаны родством с Валентином Александровичем Серовым и Владимиром Андреевичем Фаворским.
Я же был чистокровный дилетант. Мои родственники были далеки от мира искусства. У нас в доме полностью отсутствовало что-либо, связанное с таковым, — ни картин, ни репродукций, ни книг по искусству. Не помню, чтобы меня в детстве водили в музеи — кроме, конечно, дворца Шереметева в Останкине.
До поступления в МСХШ живых художников мне приходилось видеть только дважды: это наш сосед, художник-любитель Павел Гевелинг, и какой-то студент-архитектор, писавший акварелью вид Шереметевского дворца, которого (студента) я наблюдал, случайно проходя мимо. Первый профессионал, которому показали мои детские рисунки, был Шорчев. Он и допустил меня до приёмного экзамена. Этот экзамен проходил где-то на Сретенке, кажется, в помещении Строгановки. Наша школа в тот момент ещё не имела своего постоянного помещения — таковое мы получили уже в октябре, в одном из переулков Переяславки. Я плохо помню, что я рисовал на экзамене; кажется, белые геометрические фигуры и какой-то натюрморт. Настоящих художественных акварельных красок у меня не было. Помню, что я ходил между рисующими, смотря из-за спин, и дивился их умению изображать предметы. Я этого не умел, я вообще впервые в жизни пытался рисовать с натуры. Я испытал полное отчаяние: не видать мне школы как своих ушей!
Выпускной класс Художественной школы. Я второй справа, 1950 г.
Был экзамен и по композиции на свободную тему. Что-то, вероятно, я нацарапал, хотя уже был полностью убеждён в своём провале.
Сколько народу было принято, сколько отсеяно — не знаю. Момент, когда я узнал, что принят, абсолютно выпал из моей памяти. Я помню себя уже на уроке в классе Михаила Алексеевича Славнова.
Если задать себе откровенный вопрос, кем и чем я был в 1943 году, то честным ответом было бы следующее: невежественный инфантильный подросток, попавший в абсолютно непривычную жизненную ситуацию, требовавшую от него большого усилия воли, чтобы в ней освоиться и занять подобающее положение. Я стал оглядываться вокруг и увидел, что такой наивный недоросль и неумейка не я один. Подобных мне абсолютных новичков, детей, не прошедших подготовку для занятия трудным делом профессионального рисования, в классе было немало. Это давало мне некоторое успокоение и надежду, что я со временем подтянусь и догоню далеко вперёд ушедших.
Одним из умелых, в отношении которого я испытал почти благоговейное восхищение, был паренёк очень смешной внешности, с большим носом и большим ртом с тесным рядом налезающих друг на друга зубов. Он был очень общителен, добродушен и комичен, умело всех смешил и забавлял. Его звали Коля Рожнов. Его я заметил ещё на экзамене. Я помню его, как мне казалось, замечательно исполненный натюрморт.
В нашем классе оказалось немало детей известных художников: Миша Соколов, сын Николая Соколова (Кукрыниксы), Юра Горелов, сын известного исторического живописца. У большинства были настоящие акварельные краски в фарфоровых кюветках, а у меня какие-то лепёшки, наклеенные на картонку, что мне купили родители в писчебумажном магазине. Не сразу у меня появились настоящие краски, но и карандашом я рисовал по-детски, в основном контуром, а все штриховали, добиваясь тона.
Михаил Алексеевич оказался очень спокойным и терпеливым наставником. Он иногда присаживался за мой мольберт и говорил мне о моих задачах. Я, признаться, плохо его понимал. Более понятно, что надо делать, мне становилось, когда я смотрел работы других, более продвинутых учеников. Вообще, должен признаться, обучение шло не столько от педагога, сколько от рядом сидевших соучеников, от замечательных работ старшеклассников на стенах в коридоре школы, от репродукций мастеров живописи, от посещений выставок и музеев, от книг в школьной библиотеке.
Когда я впервые зашёл в библиотеку, то стоял в нерешительности и оглядывал стены, на которых висели большие чёрно-белые репродукции с картин европейских и русских художников. Меня привлекла одна — это был фрагмент какой-то картины. Собственно, там была лишь женская обнажённая рука на тёмном фоне, но рука совершенной формы и буквально излучающая свет.
Библиотекарша Екатерина Михайловна Малиновская, сидевшая за прилавком, подняла голову и внимательно посмотрела на меня. Она поняла, что этот мальчик — новичок и феномен невежества, и спросила меня, не хочу ли я посмотреть книги по искусству. Увидев, что я пялюсь на репродукцию с рукой, она достала с полок большой потрёпанный том Рембрандта и подала мне. Но тут звонок заставил меня удалиться. После уроков я вернулся и долго листал этот том. Я был поражён увиденным. Позже я не раз брал именно эту монографию. Теперь я уже знал, что поразившая меня рука принадлежала Данае. Ещё несколько лет отделяло меня от того момента, когда я впервые окажусь в Ленинграде и в Эрмитаже наконец увижу оригинал.
Наш класс был разделён пополам. На специальных занятиях одну половину (А) вела пожилая художница Сергеева, а вторую (Б) — Славнов. Собирались вместе мы на общеобразовательных уроках. В классе было нас около 30 человек, стало быть, в специальных группах — примерно по 15. В нашей группе (Б) из 15 учеников Славнов выделял двух-трёх наиболее перспективных и ставил их в пример остальным. Этим остальным (в том числе и мне) он уделял гораздо меньше своего времени.
Что собой представлял Михаил Алексеевич как художник, мы долгое время не знали. Мы не видели его работ на выставках, не были у него дома. Впервые его собственное творчество мы обнаружили в 1944 году, когда он вывез группу учеников разных классов в Новый Афон.
Тогда ещё шла война, было очень голодно, но я впервые увидел море, и это лето стало заметным рубежом в моей жизни.
Михаил Алексеевич писал закат на море, а мы стояли полукругом и смотрели, как он справляется с трудной задачей захватить цвет быстро гаснущей зари. Помню, что это ему так и не удалось.
Один из учеников, Боря Павлов, писал акварелью кипарисы. Они у него были коричневые. Михаил Алексеевич его похвалил. Я наивно спросил учителя, почему ему нравятся коричневые кипарисы, ведь они зелёные. Он долго экал и мекал, но вразумительно не смог мне это объяснить.
Среди специальных дисциплин была и композиция. Возможно, среди нас были способные композиторы, но моя память, к сожалению, не сохранила ничего выдающегося. В школе не завели мастерских — ни офортных, ни литографских, ни керамических, не преподавали ни техники фрески, ни техники мозаики — ничего такого, что неизбежно побуждает к композиторству. Скульптурное отделение появилось лишь в 1950 году.
Композиция у нас существовала только на бумаге и холсте. Образцы таких работ попадали на стены коридоров. Эти образцы служили нам наглядным пособием по композиции.
У нас не было специальных преподавателей композиции, а педагоги, которые вели нас по живописи, так, иногда, между прочим, что-то говорили о диагонали в «Боярыне Морозовой». Настоящее, серьёзное обучение началось уже в институте. Впрочем, думаю, что этому научить нельзя. Это от бога.
Наш первый класс 1943–1944 годов в дальнейшем пополнялся новыми учениками и убывал отчисляемыми. Николай Августович Карренберг, наш грозный директор, немец по национальности, благодаря какой-то таинственной случайности избежал судьбы своих соотечественников, которым возглавлявший страну великий параноик с начала войны не доверял, считал потенциальными предателями и ссылал их в Казахстан, в Сибирь и ещё куда подальше. Наоборот, Карренберг пользовался уважением властей, сумел получить помещение для школы, набрать очень приличный корпус педагогов по общеобразовательным дисциплинам, получить ряд привилегий для учащихся в условиях войны и карточной системы. Мы имели продовольственные карточки высшей (рабочей) категории, были прикреплены к столовой УДП (усиленного диетпитания), при школе существовал интернат для приезжих с полным государственным пансионом.
По соображениям гуманности учеников из-за неуспеваемости отчисляли редко, ибо человек в случае изгнания терял и рабочую карточку, а с нею порой и способ существования. Нужно было стать отъявленным прогульщиком или нерадивым бездельником, чтоб тебя официально отчислили. Чаще ученики уходили из школы сами по разным причинам.
Первые годы и я подумывал о добровольном уходе. Дела мои по спецпредметам шли из рук вон. Я получал низкие оценки, и это не способствовало моему благосознанию. Однако мне нравилось в школе всё. Она значительно отличалась от тех школ, где мне случалось учиться до неё. Это была привилегированная школа, где интеллектуальный уровень и педагогов, и учеников был много выше, где все ученики имели перед собой одну великую цель, где существовал культ искусства, где все были увлечены и напряжены, где обворожительно пахло масляными красками.
С некоторыми соучениками первого года обучения я сблизился и подружился. Какое-то время моим соседом по парте был Вадик Смирин. Это был красивый и тихий мальчик, казавшийся моложе своих тринадцати лет. Меня привлекали люди, имеющие какое-либо индивидуальное увлечение. К таким я быстро попадал в сферу влияния, поддаваясь ему. Вадик уже тогда был увлечённым зоологом. Он не вылезал из зоопарка; дома, в его коммунальной квартире жили его питомцы, разные грызуны: хомяки, морские свинки. Их он кормил, лелеял и рисовал. Всё прочее он рисовал хуже, а цвет в акварели у него отсутствовал.
Попав под его обаяние, я потянулся за ним и в зоопарк, стал рисовать животных и даже держал экзамен в КЮБЗ (Кружок юных биологов зоопарка) вместе с Вадиком. Нас спросили, каких мы знаем львов. Я сказал:
— Рыжих, гривастых и свирепых.
Вадик сказал:
— Кентерберийских… (и ещё каких-то, не помню).
Но, невзирая на такое моё невежество, нас обоих приняли. Мне поручили наблюдать за лисами и записывать в дневник их поведение и привычки.
Пару дней я ходил в зоопарк к клетке лисы. Но в моей тетради значилось лишь:
1-й день. Лиса бегала из угла в угол.
2-й день. Лиса бегала из угла в угол.
И так далее.
Вскоре мне это надоело, и я перестал ходить в КЮБЗ. А Вадик ходил туда несколько лет. Он был большим поклонником Ватагина и под его влиянием занялся анималистической скульптурой.
В 1944 году летом на Кавказе мы оказались с Вадиком в группе учеников, которых Михаил Алексеевич Славнов вывез на практику к морю. Нас поселили в бывшей водолечебнице, спрятанной в мандариновом саду. В зале ванн не было, в месте, где они раньше стояли, из бетонного пола торчали обрезки труб. Моя и Вадикова раскладушки были рядом. Днём мы рисовали, купались. По утрам, по договорённости с начальством местного пионерлагеря, нам давали по тарелке геркулесовой каши. И это была единственная в сутки наша еда.
Остальное мы добирали воровством по окрестным садам и кукурузным плантациям. Мандарины были ещё зелёными, но мы, морщась, ели и их.
Некоторые серьёзно болели животами. Энар Стенберг (будущий знаменитый театральный художник) был отправлен домой в состоянии дистрофии в крайней степени.
Родители дали нам в дорогу некоторую сумму денег. Вначале мы ходили по выходным на местный базар. Там спускавшиеся с гор абхазы торговали лепёшками и мацони на виноградном листе. Это было объедение, на наш голодный взгляд. Но вскоре деньги кончились, а из Москвы на наши отчаянные просьбы денег нам не слали. Вот тут голод стал нашим постоянным спутником. Как мы выжили эти два месяца? До сих пор дивлюсь.
Однажды ночью я проснулся от шороха серебряной бумажки и сладкого запаха какой-то еды.
Вадик выглянул из-под одеяла и, увидев при лунном свете мой голодный взгляд, отрезал мне перочинным ножиком кусочек плавленого сырка, привезённого ещё из Москвы, который ему удалось экономно растянуть на пару недель.
По общеобразовательным предметам Вадик учился блестяще, но в живописи он не тянул. Поэтому он доучился только до выпускного класса и ушёл из школы. Закончив среднее образование экстерном и получив аттестат зрелости на год раньше нас, он поступил на биофак Московского университета и надолго исчез из моего поля зрения.
Юра Злотников — мальчик на год старше меня, которого в первом классе я считал законченным мастером и которому нечему было учиться в школе. Он всё умел.
В Новом Афоне, когда я приходил в отчаяние из-за своего неумения отражать на бумаге виденное, неспособности справиться с формой, пропорциями, цветом, он блестяще и легко рисовал по памяти пожилых абхазов с рынка. Экономно, минимальным количеством линий, очень элегантно и по-взрослому эстетично. Я тогда это чётко ощущал, но не мог сформулировать.
В классе он умел очень красиво начинать акварельную работу. Я любовался началом его натюрмортов. Краски были положены легко, прозрачно, очень красиво и уже при первых прикосновениях это впечатляло. Правда, этот эстет быстро удовлетворялся достигнутым, и ему не хотелось продолжать и добиваться большей материальности. Доводить свои работы до требуемой законченности он не умел.
Надо сказать, что у нас было больше умельцев красиво начинать и гораздо меньше — красиво завершать. Акварель вообще весьма капризная техника, без сомнения, труднее масла. Мы не умели сохранять до конца акварельную свежесть. Наши работы в итоге казались безнадёжно замученными. Такое мастерство достигается долгим опытом, и никакой педагог, в том числе и Славнов, не в силах этому научить.
На первой парте сидел долговязый кудрявый малый с длинным подбородком и хитрыми глазами, Володя Медведев. Это был талантливый остряк и имитатор. Подражая голосу нашей химички Зои Вениаминовны, он вещал:
— Тифе, тифе, опыт не вышел, колба испугалась!
На уроке французского он прочёл заданный нам стишок, который в переводе означал:
«Тук-тук, кто стучится в моё окно? Это я, маленькая птичка».
В его исполнении:
— Ток-ток, ки фрапп а мон каро? КГБ!
Это было весьма безрассудно по тем временам. Его родители-журналисты, услышь они такое, наверняка бы вздрогнули.
Удис Межавилкс, латышский юноша, бежавший из-под немцев, жил в интернате. В первые годы он был молчалив, плохо говорил по-русски, но к концу семилетнего образования говорил почти без акцента, много прочёл и был образованней многих. Художник он был замечательный. У него был свой, особый колорит в живописи и замечательное чувство юмора. Закончив МСХШ, он уехал к себе в Ригу и поступил там в Академию художеств на живописный факультет. Однако, как мне известно, в основном он стал заниматься графикой в юмористическом журнале «Дадзис», а со временем возглавил его.
Происходил он из небогатой семьи. Таких людей советский режим ласкал и вознаграждал, в отличие от состоятельных буржуа. Власти предоставили ему с матерью и братом роскошные хоромы с зеркальными стенами и потолками на улице Стучки (сейчас она наверняка получила старое название). Я у них временно останавливался, когда поступал в Рижскую академию. Эти люди, как мне показалось, несколько стеснялись и чувствовали себя в зеркальных хоромах неловко.
В конце войны появился мальчик в погонах — сын полка Миша Сошкин. Этот деревенский паренёк не прижился в МСХШ и вскоре исчез.
Еще из «перемещённых лиц» был Игорь Пчельников, переживший немецкую оккупацию. Ему оказывала покровительство и поддержку Зоя Вениаминовна, наша химичка.
Володя Андриенко — из Белоруссии. Из Белоруссии прибыл и Э. Вайсман. Это был еврейский парень из провинции, несколько старше нас. Он плохо говорил по-русски. Однажды на уроке, когда все писали диктант, он нас сильно удивил и позабавил.
Учительница диктовала: «Снег лежал на деревьях и бахромой висел на карнизе…»
Вайсман написал: «…ибо хромой висел на карнизе».
Он учился с нами недолго.
Бушин, весёлый паренёк маленького роста, читал перед классом Лермонтовское «Бородино». Одна из строф у него звучала так:
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры…
Здесь он делал паузу, а далее с пафосом восклицал:
О! Русские штыки!
И это, видимо, не было озорством — просто он не разобрался в авторской пунктуации.
Когда проходили «Евгения Онегина», учитель просил Машу Чегодаеву почитать. Она охотно выходила к доске и читала наизусть большими фрагментами. Никто не смел её останавливать, и только звонок мог прервать это чтение.
Нельзя сказать, что чтение это было особо выразительным, но мы слушали с интересом, удивляясь объёму памяти чтицы.
Уже с третьего класса к нам явились Саша Беэр-Сытин, Татьяна Ускова, Лев Тюленев, Джанна Тутунджан, Галя Мандрусова. Последнее пополнение случилось в выпускном классе — к нам присоединилась Рита Мукосеева, впоследствии известная театральная художница.
Педагоги у нас были выдающиеся. Физик Семён Сакатун был предельно ясен в своих объяснениях, но и требователен к ученикам; географ Терехов, почтенный красивый старик, оказался автором учебника; был у нас и весьма колоритный военрук Назаров — к сожалению, забыл его имя. Он водил нас строем по улицам на УДП и велел «запевать». Мы пели «Броня крепка и танки наши быстры» и «Врагу не сдаётся наш гордый „Варяг“». По окончании каждой песни он кричал: «Благодарю, товарищи, за песню!» Нам было велено ритмично хором на шаг левой ноги отвечать: «Служим! Советскому! Союзу!» Прохожие оборачивались и глядели с одобрением.
На уроках мы бесконечно учились разбирать и собирать затвор боевой винтовки образца 1893–1930 годов, называя все её части. Некоторые насобачились это делать почти вслепую. За баловство и нерадивость военрук нас наказывал тем, что на весь урок ставил в угол «под ружьё» (ту же винтовку в положении «на плечо»).
Была у его уроков и теоретическая часть. В словесности он был не силён. Объясняя, что такое «траектория», забыл определение «воображаемая линия» и сказал: «Траектория — это как бы есть и как бы нет».
Чаще на теоретических занятиях он рассказывал случаи из своей военной жизни. Героем одного из рассказов был некий капитан Волошин, который, находясь в окружении, вызвал огонь нашей артиллерии на себя. Эту историю мы слышали несколько раз, и в нашей памяти засела её последняя фраза: «Эрэсы[4] пробили, и так погиб капитан Волошин!»
Биологию преподавал Константин Иванович Карчевский по школьной кличке Циста. Это был милейший малоросс, человек лет пятидесяти, хромой, весёлый и шутливый. Нам он очень нравился. Уроки биологии и ботаники были легки и интересны. На дом он задавал нам прорастить фасольку так, чтобы корешок заворачивался спиралью. Для этого растение нужно было поворачивать кверху, но корешок упрямо стремился вниз. Получалась спираль. Всё это нужно было постадийно зарисовывать. Прозвище «Циста» дали учителю не мы, он носил его давно; мы получили это прозвище в употребление от старших классов по наследству.
Циста — это биологическое понятие, что-то вроде инкубационной формы существования биологического объекта в неблагоприятных условиях. Наш учитель произносил это слово как-то особенно по-хохлацки: после «ц» у него звучало не твёрдое русское «ы», а мягкое украинское «и». Сам он, скорее всего, не знал о своём прозвище, которое звучало всегда заглазно.
Наконец настал тот несчастный день, когда мы по программе дошли до этой злополучной цисты. И тут, стоило учителю произнести это слово, как весь класс расхохотался, да так неистово, что никак не мог остановиться. Циста был в недоумении, он не понимал, что происходит, сидел и ждал конца этого безобразия. Мы все были в каком-то диком возбуждении и никакими силами не могли успокоиться. Хохот стоял так долго, что учитель встал и, опустив голову, захромал из класса вон. Тут только наступило отрезвление: мы поняли, что натворили. Вернулся Циста уже с директором, и началась экзекуция. Выбрали несколько человек в качестве зачинщиков (как водится), в том числе и меня. Мы были исключены из школы на неделю, нам снизили оценки по поведению. Но главное — нас мучил стыд, ведь мы обидели ни за что нашего любимого учителя, и наказание не казалось нам чрезмерным.
Много лет спустя я узнал, что этот преподаватель дарвинизма был впоследствии рукоположён в сан священника и погиб при загадочных обстоятельствах, сгорев в церкви.
Шалости на переменах были неизбежны, как в любой школе среди здоровых увальней 12–15 лет. Здесь тоже «давили масло», устраивали «конные» турниры — ребята покрупнее брали на закорки мелких и хлипких и налетали на такую же пару, стараясь её уронить. Долговязые Федорович и Баулин таскали на себе Канаяна и Смирина.
Вадика называли «верным конём», хотя он бывал из-за своего роста всегда всадником, а звание своё он получил благодаря Пушкину. Когда мы проходили «Полтаву», нам попалась знаменательная фраза «могуч и смирен верный конь». Ну конечно, «смирен» тут же превратилось в Смирина.
Не помню, кто принёс в класс новую забаву: рисованное кино. Это не что иное, как покадровое рисование на полях учебников фигурок человечков. При быстром листании они начинали двигаться. Забава эта среди заядлых рисовальщиков мигом превратилась в эпидемию. Особенно отличался Коля Рожнов. Он поставил это дело на широкую ногу. У него в производстве получались тематические серии, а рисунки стали цветными. Уроки он, конечно, совсем забросил, а учебники употреблял только для серийного кино. Помню его серию «Багдадский вор» по мотивам только что вышедшего на экраны американского фильма. Коля стал главой всех киношников. Его фильмы оказались самыми совершенными. Всё, чем он был увлечён, он делал самозабвенно, а остальные обязанности игнорировал. Это и послужило поводом к его исключению из школы…
В эти военные наши школьные годы (1943–45) Коля был моим кумиром. Меня очаровывала его музыкальность. Он моментально запоминал мелодии из шедших тогда «трофейных» кинофильмов: «Джордж из Динки-джаза», «Три мушкетёра», «Серенада Солнечной долины» с музыкой Глена Миллера, «Девушка моей мечты» с Марикой Рёкк. Он запоминал и английский, и немецкий текст. С этого времени он увлёкся немецким языком и самостоятельно выучил его. Вообще, как бы это ни было антипатриотично, ему нравилось всё немецкое — немецкая военная форма, например, а позднее он собирал игрушечные модели немецких самолётов.
С его уходом из художественной школы моя связь с ним не прервалась. Он был всегда в поле моего зрения до самой его смерти в глубокой старости. Его исключение и сейчас кажется чрезмерно жестоким по отношению к такой неординарной личности, как Николай Рожнов. Я думаю, что его жизнь сложилась бы более плодотворно, если бы он прошёл весь курс обучения в МСХШ.
А ведь наш директор Николай Августович Карренберг, по существу, не был ни жестоким, ни мстительным человеком. Его очень любили и ценили старшие ученики, принятые в школу при её открытии ещё до войны и прошедшие с ней эвакуацию в Башкирию (1941–43 годы); нашему поколению он казался Николаем Грозным. Мы редко видели его улыбающимся, на его лице чаще бывала маска озабоченности и недовольства.
Не знаю, каким он был художником и педагогом, — я никогда не слышал от него ничего, кроме хозяйственных распоряжений и дисциплинарных разносов. Признаюсь, я боялся его. Его холодный взгляд действовал на меня паралитически. Все мои соприкосновения с ним носили почти криминальный характер, за исключением одного. Это был случай в Новый год.
Под Новый год (кажется, 1948-й) в школе решили устроить весёлый вечер с капустником. Для этого на сцене предполагалось вывесить панно с шаржами на всех педагогов. За основу было решено взять фреску Леонардо да Винчи «Тайная вечеря», переименовав её в «Педсовет».
Я тогда уже учился в четвёртом классе, был активным общественником и даже успел проявить себя, рисуя со сходством своих друзей и учителей. Делать панно привлекли меня, Лёву Дурасова и ещё несколько человек. Нам дали огромный лист рулонной бумаги. Мы расстелили его на полу и приступили к делу.
Мы решили, что наши педагоги должны быть изображены в виде апостолов, а роль Христа, естественно, была отдана Карренбергу. Поначалу дело пошло весьма бойко. Уже появились на нашем панно апостол Пётр в виде Ашота Григорьевича, Иуда — химичка Зоя Вениаминовна и далее (уже не помню кто). Однако центральная фигура нам не удавалась. Директор упирался и никак не хотел становиться похожим. Тогда кто-то из учителей, наблюдавших за нашим занятием, ушёл и вскоре вернулся с Николаем Августовичем.
Директор, как всегда, был серьёзен. Он ознакомился с нашей работой без улыбки, одобрительно кивнул и застыл в неподвижности. Это мы поняли как сигнал и взялись за карандаши. Все мы рисовали в напряжённом волнении минут пять. Затем Николай Августович, не взглянув на наши листки, кивнул и удалился.
Панно имело большой успех.
Второе соприкосновение — это исключение на неделю в связи с Цистой.
О третьем стоит рассказать подробнее.
Это случилось во время летней практики в селе Бёхово на Оке. Я тогда очень сблизился с Кириллом Соколовым. Мы вместе с ним уходили из лагеря далеко по берегу реки, писали этюды, купались и наслаждались полной свободой. Порой мы даже не являлись на обед, ибо нам можно было брать кое-какую провизию сухим пайком и готовить себе на костре.
Рядом с нашим лагерем располагался лагерь пленных немцев, которые были заняты строительными работами. Им начальство выдавало табак, всем, даже тем, кто не курил. Мы иногда меняли свой сахар на их табак. И вот однажды мы с Кириллом, проходя к нашему излюбленному месту, где мы писали и разжигали костёр, остановились в какой-то деревне. У нас не было спичек для костра. Мы присели на завалинку крайней избы, свернули самокрутки с «немецким» табаком и постучали в окно избы: «Хозяйка, нет ли спичек?» Окно открылось и — о, ужас! Пред нами в окне показался Николай Августович!
Мгновение мы и он стояли с открытыми ртами, а мы ещё и с самокрутками в руках… Он первый вернулся к реальности и велел нам идти в лагерь. В наказанье нас досрочно отправили домой.
Прибыв в Москву с вещами и этюдником, я заночевал на подоконнике лестничной площадки, ибо в квартире никого не оказалось: и наши, и соседи разъехались на лето в отпуска. Утром я поехал в школу, но и там никого не застал. Там, правда, кто-то дал мне адрес нашего завуча Натальи Викторовны, у которой я переночевал и с её запиской уехал обратно в лагерь. Кирилл так и не вернулся.
А вот четвёртый случай.
В последнем, выпускном классе нам объявили, что каждому предоставляется возможность улучшить свой аттестат. Можно подготовиться и пересдать те предметы, где оценка была ниже желаемой. У меня стояла тройка по географии, и я решил подготовиться и пересдать.
В назначенный день мы с Севой Мухиным явились для пересдачи. Он шёл на медаль, и ему нужно было вместо четвёрки получить пятёрку. Он отвечал первым, ответил блестяще и ушёл, получив свою пятёрку. Когда вышел к карте я, дверь открылась, и в класс вошёл Николай Августович.
Нужно ли говорить, что с моей пересдачей ничего не вышло? Хорошо ещё, что мою тройку не исправили на двойку.
Я был в шоке. Не мог отыскать на карте Новую Гвинею. У меня помутилось в голове и неожиданно пошла носом кровь.
Когда же я пришёл домой и, успокоившись, открыл атлас, то моментально нашёл Новую Гвинею и вспомнил всё, что нужно.
И последняя встреча.
Не помню в каком году, вероятно, в 1970-х, я, уже будучи зрелым художником, встретил Карренберга в метро. Он тогда уже жил на покое, директором школы был Николай Иванович Андрияка.
Я поздоровался с ним. Он меня, конечно, не узнал. Не признал даже, когда я назвал свою фамилию. После минуты неловкого молчания он попросил назвать несколько фамилий тех, с кем я учился, в надежде обнаружить хоть какую-то зацепку для дальнейшего разговора. Я назвал несколько имён наиболее успешных художников: Ирину Лаврову, Игоря Пчельникова, Гришу Дервиза и ещё кого-то. На лице Карренберга ни разу не показался знак узнавания. На этом мы и расстались, уже навсегда.
Печально это!
У Славнова мы проучились один год. Уже со второго класса нас подхватил целый ряд наставников, однако я не в силах вспомнить ни одного. Они менялись почти каждый год.
Впрочем, одного я помню. Это Николай Константинович Соломин. Он много рисовал сам, и мы хоть видели, что он собой представляет. Рисовал он быстро и очень грамотно, хорошо понимал и знал перспективу. Но всё это было холодно и без эмоций.
Помню, что как-то летом он свозил нас на пароходе в Углич. Это было мероприятие не без приключений, но полезное, и мне оно запомнилось.
Ученики других классов с уважением вспоминают некоторых педагогов нашей школы, к которым мне не повезло попасть: Барщ, Михайлов, Добросердов, Почиталов.
Был ещё один — Ашот Григорьевич Сукиасян, заместитель директора школы. Он в своём всегда чистом, без следа красок, халате постоянно сновал по школе по хозяйственным делам. Все семь лет я слышал, что он пишет картину под названием «Стрижка барашка», но никогда ни на какой выставке его работ не видел.
После войны появился светловолосый капитан в военной форме — Николай Андрияка. Он начал преподавать, но долго не снимал погон. В это же время в школе появилось много музейных полотен западноевропейской живописи, но всё это были художники неизвестные. Эти чёрные картины (вероятно, не позднее XVIII века), висели по мастерским, в библиотеке и коридорах.
Видимо, они достались нам из разорённых коллекций немецких музеев.
На стенах коридоров, на трёх этажах, была периодически сменяемая выставка лучшего, что создавалось учениками, из фондов школы. Там, как мне казалось, попадались и подлинные шедевры. На этих образцах мы учились.
Были работы, привезённые из эвакуации, — пейзажи Башкирии, портреты и учебные работы, этюды животных, интерьеры изб. Чаще всего в сером, очень сдержанном колорите в традиции русской живописи конца XIX века.
Живопись Александра Суханова, Клары Власовой, Виктора Бабицына, Виктора Иванова, Владимира Стожарова, Андрея Тутунова, Тани Плигиной, Пети Смолина. Рисунки Игоря Година — лошади, коровы, овцы. Тончайшие перовые иллюстрации Ивана Кускова, рисунки Льва Котлярова к «Капитанской дочке», Павла Бунина на тему Великой французской революции и т. д.
Школа держалась традиции реализма русского искусства XIX века. Кумиром был Василий Иванович Суриков. Западный модерн был под запретом. Даже импрессионизм считался предосудительным.
То же самое можно сказать и о русском авангарде 1920-х годов. Правда, мне вспоминается лекция Василия Васильевича Почиталова об Аристархе Лентулове. Он восторженно, буквально захлёбываясь слюной, говорил о его живописи, показывая дореволюционную монографию.
Иногда к нам приглашали знаменитых родителей. Приходили Кукрыниксы. Несколько раз был Исаак Дунаевский с концертами. Драмкружок у нас вела одна из дочерей Василия Поленова, она ставила какую-то пьесу Михаила Светлова. Помню, как мы целой делегацией ходили домой к Александру Фадееву приглашать его к нам в школу. Автор «Молодой гвардии» отказаться не мог, но так и не пришёл, объяснившись занятостью.
Последний, дипломный год, мы учились уже в новом здании в Лаврушинском, напротив Третьяковки.