III КНИГА РЕБЕНКА

ОДИН

Наш путь вновь привел нас к пирамиде Хуфу. Мне было трудно притворяться спокойным. Мой страх всего того, чему еще предстояло случиться, теперь придавил меня, как каменная глыба, и вид громадной пирамиды не унял моего смятения. С каждым шагом Мененхетета я ощущал себя более несчастным — он быстро шел впереди, как человек, стремящийся избавиться от неприятного запаха, и я вспомнил грабителя, который бежал, когда я приблизился к двери своей гробницы. Мое дыхание вызывало у него отвращение точно так же, как мне было противно его — знак того, что этот негодяй пребывал в ином, чем я, царстве. Однако если это предположение справедливо, что должен был заключить я относительно себя и Мененхетета?

Мог ли он быть моей Хаибит? Подобная мысль будоражила сознание. Моей Тенью? Найдется ли более неподходящая пара, чем Хаибит и Ка? Ка мог оказаться последней жалкой возможностью продлить бытие, однако бремя большой памяти ему не под силу. Хаибит же знала все, что произошло с тобой. Поэтому была способна искажать то, что помнил Ка. Орудие зла!

Убеждение, что Мененхетет — моя Тень, так властно овладело мной, что я был готов спросить: «Ты — Хаибит Мененхетета Второго?» — но не сделал этого из страха, что он запутает меня еще больше каким-нибудь замечанием вроде: «Нет, ты — Ка Мененхетета Первого, а я — его Хаибит».

Поэтому я ничего не говорил, а только старался поспевать за его быстрыми шагами. Надо сказать, что вел он себя как мой проводник, его белое одеяние было обернуто вокруг тела — из брезгливого опасения соприкоснуться с попрошайками или летучими мышами. Однако все в его фигуре говорило о том, что он — слуга, который ведет своего гостя, и ничто не сможет помешать им идти своей дорогой. Как только мы вышли из Города мертвых, нам встретился человек, стоявший у ворот с протянутой рукой, рукой нищего — без пальцев. Не замедляя шага, Мененхетет резко ударил его по руке, дав понять, что не потерпит попытки приблизиться. Конечно, тот отпрянул, освобождая нам дорогу, и я понял, что он принял меня за какого-то вельможу.

Но ведь до этого момента я не задумывался о своих одеждах. Когда я впервые начал носить эти чистые белые накидки со складками, эту нагрудную пластину, усыпанную драгоценными камнями? Ко мне вернулось воспоминание о прогулке по берегам Нила и о множестве людей, склонявшихся предо мной. Словно для большей убедительности, картина была очень яркой, и удовольствие от этого воспоминания не отличалось от удовлетворения, которое доставило мне почтение нищего. Согретый подобными знаками внимания, я, однако, быстро пал духом, как только стал размышлять над высказываниями моего прадеда о Хоре и Сете, из которых я не мог не предположить, что Мененхетет при случае попытается — здесь приходилось называть вещи своими именами — использовать меня. Спокойная надменность старика, уверенного, что он способен на такой подвиг, вызывала недоумение. В замешательстве я спрашивал себя, не должен ли он казаться мне смешным? В конце концов, мускулы моих бедер свидетельствовали о гордости — у меня сзади все было цело. И сейчас, пока мы шли, я чувствовал уверенность в своих руках и ногах, и это успокоило меня. Возможно, мои силы в семь раз меньше, чем когда-то, однако я все же не мог себе представить, чтобы этот грязный старик стал первым, кто овладеет мною. Я вспоминал, как мои друзья и я сам считали себя девственниками по отношению к другим мужчинам до тех пор, пока кто-нибудь не набирался смелости, чтобы ухватить нас сзади. Конечно, когда в твое тело наконец-то кто-то вторгался, это действительно было превращением. Человек знатный мог лишь раз позволить себе быть использованным подобным образом, будто на самом деле мы лишь однажды можем предложить царский цветок. Мы были решительно настроены не разрешать никому, кто не нравился бы нам во всех отношениях, даже намека на то, чтобы попытаться соблазнить нас. Некоторые из нас сохраняли целомудрие многие годы. Однако это могло превратиться в порок. Можно было стать старой девой, прождавшей слишком долго и теперь представлявшей собой легкую добычу для первого попавшегося нахала. Равновесие Маат состоит в искусстве выбора.

Теперь я раздумывал, а сам-то я не один ли из тех, кто прождал слишком долго? Какой ужас, если Мененхетет Первый станет моим первым. Нет, это немыслимо, думал я, только не тот, кто шел впереди меня шаркающей стариковской походкой, с прикрытой от холода головой, хотя ночь была теплой. Однако он двигался не совсем как старик.

Мне было не по себе. Теперь мы находились у подножия пирамиды Хуфу, и, словно отсутствие у меня желания идти дальше было очевидным, Мененхетет остановился передохнуть и снова принялся говорить, хотя я едва ли был в состоянии его слушать. Его дыхание было настолько смешано с моим. Не знаю, что он вдохнул мне в горло, но мне показалось, что меня окутали испарения кипящей мочи. Точно я попал в пещеру, где полно летучих мышей — достойный проводник к разлагающимся отбросам Дуата. Однако, страдая от его зловония, я одновременно избавился от худших из этих запахов. Теперь его дыхание было переносимым — не намного противнее, чем вонь старого чеснока или старых зубов.

— Общий вход в Дуат, — сказал он, ежась в теплом лунном свете, — далеко за Первым Порогом — это долгое путешествие, и оно не для нас. Мы войдем через пещеру, которую можно отыскать в небе.

Я бы никогда не понял его последнего замечания, не будь перед нами Великой Пирамиды, ведь в лунном свете ее известняковые склоны сияли ярко, как мрамор, а их тени казались черным шелком. Я вспомнил погребальный покой Хуфу в центре этой Великой Пирамиды. Была ли это та самая пещера, ведущая в небо, через которую я однажды уже мог войти в Дуат и без посторонней помощи? Я свернул не в том месте? Впрочем, мне не хотелось задавать себе эти вопросы.

Тем временем Мененхетет продолжал говорить о таких незначительных вещах, что я почти не слушал его. Что-то о рабе-еврее, который у него был, и о странных обычаях этих евреев. — Они безумны, — сказал Мененхетет, — и счастливы, что остаются пастухами. Лучше всего они чувствуют себя, когда говорят сами с собой на холмах. Тем не менее я заметил, что дикие народы, как и звери, живут ближе к своим Богам, чем мы. Вот, например, — сказал он, и, по правде говоря, его голос нес покой моему ослабевшему телу, — я помню чудной язык этого раба-еврея. Сперва я думал, что это наречие слабоумных, поскольку, о чем бы он ни говорил, казалось, он не замечает никакой разницы между завтра и вчера. Однако у него, похоже, была сотня слов для одного понятия резать, и одно он использовал при резке тростника, другое — для мяса или птицы или для отдельных фруктов, не говоря уже о том, как срубить дерево или отрубить руку — совсем не глупо, если вспомнить, что все, что мы режем, отделяется от своего духа особенно резко. Хорошее слово хорошо унимает боль. Конечно же, мы не хотели бы, — сказал Мененхетет, — разить каждого своего врага с одним и тем же криком. И вот разнообразие этих слов привело меня к изучению языка этого пастуха, и я стал понимать загадки его речи. Евреи, открыл я, живут тем, что ожидает их непосредственно в следующий момент — и в их словах запечатлено это простое условие. «Я ем», — говорят они. Просто! Однако, когда они хотят сказать о том, чего в данный момент нет перед ними, тогда уже невозможно понять (если только не знаешь хитростей их языка) — рассуждают ли они о том, что в прошлом, или о том, что еще будет. Они так говорят, что кажется — это одно и то же. К примеру, они скажут: «Я ел», и не ясно, они уже поели или только собираются есть через некоторое время, до тех пор пока не прислушаешься так внимательно, что поймешь, что в действительности было сказано: «И я ел». Это означает, что они будут есть. Они знают, сколь своеобразным порой бывает время! А уж пытаться передать его особенности с помощью их неповоротливых языков! Ты только подумай! Как можно быть уверенным, что то, о чем мы говорим, намереваясь сделать завтра, на самом деле не случилось вчера, хотя это трудно точно вспомнить, поскольку все это происходило во сне. Поэтому не стоит, — сказал Мененхетет, мягко тронув меня за плечо, — так падать духом в предчувствии того, что должно произойти. Не исключено, что это с тобой уже случилось. Да, дражайший сын моей дорогой внучки Хатфертити, в твоем ужасе может быть больше достоинства, чем ты подозреваешь. Возможно, он связан с раскаянием из твоего прошлого, а не предупреждает тебя о каком-то грядущем непереносимом страдании.

И действительно я почувствовал облегчение. Его долгой речи удалось успокоить меня, и вновь я ощутил что-то вроде расположения к старику за это неожиданное проявление доброты.

Теперь, когда луна плыла над пиком Пирамиды Хуфу, легким движением Мененхетет поднял руку, и у меня перехватило дыхание от красоты белого света, который снизошел на нас с ее треугольного ската.

Мененхетет заговорил совсем тихо, словно любое колебание воздуха в его горле могло нарушить чистоту этого света: — Эта Божественная Пирамида, — прошептал он, — точная копия Первого Холма, который Атум вознес из Небесных Вод. Таким образом, это гробница, содержащая все остальные гробницы. Войдя в эту Пирамиду, ты спустишься в воды Дуата.

И, пока я вглядывался в огромный склон перед нами, гладкий, словно лист папируса в лунном свете, и простиравшийся перед моими глазами, подобно необъятным пространствам пустыни, я недоумевал — как мы сможем в нее войти? Похоже, стыки между громадными известняковыми глыбами были меньше расстояния между крепко сжатыми пальцами. Однако мне не пришлось долго ждать. Мененхетет прошел последнюю сотню шагов до основания, остановившись, закинул голову и издал крик, какой я никогда ранее не слыхал: то не была протяжная трель птицы или некий загадочный рык зверя, но голос, в основе своей столь же пронзительный, как писк летучей мыши, и каменная плита в нависшем над нами склоне, как дверь, повернулась в своем гнезде.

— Время, — сказал он мне и стал с неожиданным проворством взбираться по склону. Я последовал за ним, ожидая, что от этих мучительных усилий у меня перехватит дыхание, однако я не чувствовал никакого страха. Ведь и ребенок не испытывает того благоговения перед восходом солнца, какое переживает взрослый. Входил ли я в тот момент, когда смерть казалась мне самым естественным явлением? Я ощутил, что тотчас же, как мы вошли в Пирамиду через отверстие в стене, в воздухе произошла перемена. Если бы я был слеп, мои уши сказали бы мне, что я перехожу в иной предел. Я вслушивался в хрупкую тишину, подобную неслышному трепету крыл маленькой птички. В тяжести этой тишины пребывало молчание каждого храма, каждый затихший отзвук эха последнего вздоха жертвенного животного на алтаре. Я вновь узнал ту дымку, что поднимается от умирающей жертвы, капли крови которой приносят покой тому самому воздуху, что был возмущен убийством животного. Если мы ранили камень своим входом, то эхо наших шагов под этими сводами должно было успокоить всякое волнение.

Во тьме мы направились вниз по проходу, по какому-то коридору, низкие своды которого заставляли нас пригибаться, перед нами разбегались крысы и разлетались насекомые, а летучие мыши проносились так близко, что я почти мог слышать угрозы, исходившие от их мыслей.

Однако прекратилось и это беспорядочное движение. По мере того как мы продвигались вперед, приходило чувство спокойствия, тяжелое, как маслянистое набухание Нила во время разлива, и во мне возникло ожидание большого пространства, простиравшегося впереди, и действительно, пройдя еще десять шагов, мы вошли в высокий и узкий проход. По писку летучих мышей я предположил, что потолок должен быть шагах в тридцати над нашими головами, в проходе было темно. И тем не менее я чувствовал вокруг себя свет. Я не видел ничего, однако свет переполнял мое сознание настолько, что я смог вспомнить, как в один из дней моего детства я проплыл со своими родителями на лодке вниз по Нилу, под небом, залитым таким сияющим солнечным светом, что, казалось, мои мысли открыты солнцу, словно все мое существо пребывало в золотой лодке, плывущей в золотом свете. Мои отец и мать везли меня на прием к Фараону, и я так радовался ощущению жизни во всех своих членах, что моя память сохранила даже цвет шафрана надетого на меня платья. В то утро нам предстояло узреть виды, отвратительные для глаз и бьющие в нос, — на речном берегу гнил труп собаки, но день начался среди великолепия, и каждый толчок шеста лодочника восстанавливал мое спокойствие точно так же, как сейчас звуки наших шагов в этом каменном проходе перекрывали шуршание насекомых и летучих мышей.

В этот момент Мененхетет взял меня за руку, и я заметил, что дыхание моего прадеда благоуханно, воздух, который он выдыхал из своих легких, должно быть, исполнился пьянившим меня внутренним светом. Какая-то доля спокойствия того утра осталась в тепле его ладони, словно мы действительно были связаны верностью семейной плоти, но вскоре, из-за узости прохода, в котором идти бок о бок было неловко, ему пришлось убрать руку. Пока я продвигался в этой тьме, купаясь в свете за закрытыми глазами, казалось, я проходил долины жары и холода — воздух, собиравшийся в холодных углублениях, был подобен пустоте склепа, однако через следующие пять шагов я возвращался в благоухающую египетскую ночь, источавшую теплый аромат, который я впервые ощутил в дыхании своего прадеда, тот, что, казалось, исходил не столько от него, сколько от самого камня до тех пор, пока у меня не появилось ощущение, что мы не бредем по крутому узкому скату, а блуждаем от палатки к палатке на каком-то таинственном базаре, и в каждой такой палатке пребывает нечто совершенное. Надо было только сосредоточиться, и мудрость начинала вливаться в мысли так же естественно, как смешение благовонной травы с водой высвобождает ее сущность. Под воздействием этого пьянящего света и букета душистых запахов мне стало казаться, будто я передвигаюсь не с помощью своего тела, а скольжу в лодке по поверхности воды. Я все так же мог протянуть руку и коснуться все тех же стен по обеим сторонам прохода, однако чувствовал себя ближе к Нилу в тот запомнившийся мне золотой день из своего детства, или, скорее, пребывая в сильном замешательстве, как тот еврей, что не различал грядущего от всего, что могло ему пригрезиться, я чувствовал, что река протекает по полу пещеры, а стены — ее берега, и я снова был на Ниле, как и в тот сияющий солнечный день — я покоился на подушках из желтой материи более яркой, чем шафран моих одежд. Серебряное шитье на подушке снова втайне щекотало меня снизу, так что, пока меня не видели родители, я старался потереться нежной кожей своих нижних щек об эти усики серебряной нити — сладкое наслаждение, ибо мне было не более шести лет.

Мои родители разговаривали. То, о чем они говорили, не раз заставляло их губы кривиться (теперь я вспомнил, как часто они обманывали друг друга), и коварство их слов, должно быть, путешествовало с нами по извивам Нила, омытое золотым светом на коричневых водах реки, а мы плыли мимо зеленых и грязно-золотых берегов — даже золотая инкрустация на кедре изысканных сидений нашей лодки все еще плыла со мной в их предательских словах, и моя мать, как я помню, говорила о священном быке (и я слышал ее голос даже сейчас, стоя опершись руками о стену этого подземного прохода, так же близко от себя, как видел пальмовое дерево на берегу, до которого можно было дотянуться), и голос у нее был не обычным, но способным передать любое безотчетное влечение, низкий, как мужской голос, однако исполненный мягких и таинственных отзвуков. Ей стоило только произнести этим голосом, скажем, всего лишь «Посох и плетка Фараона Птахнемхотепа», и мой живот заполнял сумрак, густой, как тона темной розы.

Мой отец редко отвечал на то, что она говорила. Разговор между ними был делом нечастым. Теперь же они были вместе по в высшей степени важным, но разным причинам: каждый из них собирался посетить этого Птахнемхотепа, нашего Рамсеса Девятого в ответ на Его приглашение, таким образом мой отец совершал свое почти ежедневное путешествие, а для моей матери это была довольно редкая поездка, хотя, размышляя об этом сейчас, я не знал, почему она, принимая во внимание ее красоту, не навещала Фараона чаще. Однако грубой откровенности этой мысли — весьма далекой от понимания шестилетнего мальчика — оказалось достаточно, чтобы прогнать воспоминание. Мое сознание вернулось к нашему подъему по каменному проходу, и я ушел из того утра и уже не плыл в нем.

Тут Мененхетет подвел меня к углублению в одной из стен. Поскольку отчасти я все еще чувствовал себя в лодке, мне показалось, это не лишено сходства с заходом в гавань темной ночью. Ощущение света, наполнявшего мое тело, совершенно исчезло. Затем я вскрикнул. Передо мной на уровне пояса была вода. И в этой воде я мог разглядеть звезду — неужели пол обернулся для меня небом? Волнение сжало мне грудь, я точно летел в бездну, зная, что никогда не ударюсь о дно. Это захватывающее ощущение прошло, и я понял, что смотрю в большую чашу с водой, в которой отражается звезда. Небеса были вне этих пределов, все еще недосягаемы! Мененхетет лишь привел меня к месту в Пирамиде, где под острым углом с неба к нам спускался проход. Теперь, взглянув вверх, я смог увидеть сквозь его далекое отверстие звезду. Пока я смотрел на нее, звезда сдвинулась с центра. За тот промежуток времени, что я наблюдал за ней, она прошла по воде расстояние с ладонь. Как замечательно, что Мененхетет смог привести меня к ее отражению именно в тот момент, когда ее свет жил в середине чаши!

— Эта звезда не была видна в этом месте триста семьдесят два года, — сказал он мне теперь. — Этой ночью всем нам предстоит стать участниками чудес, — и почему-то эта благочестивая мысль воодушевила мои чресла, и вихрь счастливейшего предчувствия, возникнув у основания моего позвоночника, поднялся вверх, как клубы благовония. Не знаю, откуда ко мне пришло заклинание, но я вдруг произнес: «Фараон берет кровь Своих возлюбленных и Он тотчас орошает ею землю, и она дает всходы при свете солнца.

То, что растет из земли, — слышал я собственные слова, — есть благословенное растение папирус, и под руками людей он становится полем для писцов. И они насаждают свои послания на этом поле. Все растения папируса пребывают в шуме всех письмен, которые прокатятся по полю, подобно колесницам, и все же поле помнит берег реки, и каждая почка подобна губам рта, а каждый лист — медовому языку».

Я вновь увидел Нил, и с поверхности реки, лениво несущей свои воды, поднимались испарения.

Это заклинание, родившееся из ощущений, самых странных из тех, что мне довелось испытать, ибо я никогда ранее не знал этих слов, оказалось достаточно сильным, чтобы вернуть моему существу золотой свет Нила. Затем я сказал: «Папирус — растение, которое отвращает крокодилов» [22], — и на мгновение ощутил детскую радость, такое же веселье, как когда-то давным-давно, когда мне хотелось опрыскать цветы золотыми водами своей мочи. Радость, такую же светлую, как тот памятный день. Я увидел также трепет крылышек крохотной птички, выклевывавшей речных червей, поселившихся в пасти крокодила, да, увидел этого закованного в броню зверя, лежащего на болотистом берегу с распахнутой в добродушной лени пастью для того, чтобы птичка почистила ему зубы. Невероятная пара, однако от мельканий ее крыльев и сонных вздохов огромной ящерицы веяло домашним уютом. Какие-то лодочники на Ниле пели: «О, папирус — растение, которое отвращает крокодилов», и кивали головами, гребя вверх по течению. Наши гребцы, раздевшиеся из-за жары до набедренных повязок, прикрывавших складки их членов и мошонки, отталкивались длинными шестами, направляя наш ход вниз по течению, и в моей коже внизу вновь начался тот чудесный зуд, и я снова стал тереться о серебряную вышивку на подушке. «Грязь, — сказала в этот момент моя мать, — в моих ноздрях и порах», — и когда она повернулась, чтобы взглянуть на берег, где в облаке дорожной пыли по дневной жаре мчались колесница, лошадь и возничий, я увидел красивый изгиб ее ноздрей. И тогда у меня, шестилетнего ребенка, переполненного радостью от зрелища проносящейся колесницы, возникло отчетливое видение себя в возрасте двадцати одного года, будто я был не только ребенком, но мог видеть жизнь, которую мне еще предстояло прожить.

Пока я рассматривал звезду, парившую в зеркале воды, это чувство стало столь отчетливым, что прошлое вернулось ко мне, словно мне на самом деле было шесть лет, и в то же время я действительно мог видеть себя в двадцать один год, и я снова был с тем жрецом в доме его сестры, и смотрел на Нил из ее окна, и слышал плеск речной воды, бьющейся о берега, в то время как тело жреца настойчиво ударялось о ее плоть.

Стоя рядом с Мененхететом и глядя сквозь эту темноту вниз, на звезду, я был ошеломлен силой этих двух воспоминаний о себе — в шестилетнем возрасте и в возрасте двадцати одного года — и чувствовал дурноту. Именно тогда мой прадед вновь взял меня за руку—в моем животе виноградные лозы раскрыли листья, обвились вокруг моих конечностей, и вино перетекло из моей руки в костяшки и большой палец руки Мененхетета, а мое сознание вновь вернулось к той позолоченной лодке, которая несла мою мать, моего отца и меня самого вниз по Нилу, и я наконец понял, отчего наше египетское слово, обозначающее глаз, точно то же, что и слово любовь, и оба они соответствуют тому, которым определяют гробницу. Любовь ли, или глубина настроения, навеянного этой гробницей, однако чувство, исходившее из его пальцев, совершенно определенно несло меня по реке и было более сродни сиянию того далекого дня, чем непроницаемому мраку этой ниши в черном как смола проходе, в глубинах Пирамиды Хуфу.

Затем, обратившись к своей памяти, столь же просто, словно я сорвал с ветки плод, я таким образом обнаружил, что Мененхетет тоже находится на палубе, а это полностью противоречило тому, что я мог вспомнить. Мне, однако, лишь оставалось отогнать воспоминание, которое уже не было уверенностью, о том, что Мененхетет умер за год до моего рождения — ведь он был здесь, да, на лодке, и говорил с моей матерью. Если сперва я видел лодку и моих родителей, сидящих со мной, и с большей ясностью, чем рисунки на стенах храма, то теперь я также видел и Мененхетета. Он тоже сидел рядом со мной, и в его волосах светилось серебро зрелой мужественности, а линии лица еще не превратились в великое множество морщин, провалов и паутину, но вместо этого говорили о характере, привычном к победам, что вырабатывается у облеченных властью мужчин, которым уже за шестьдесят, но они все еще полны сил.

Однако, увидев его с нами, я пришел в некоторое замешательство и не мог понять, в какой части реки мы находимся. Я знал, что мы плыли, чтобы посетить Фараона, но я не понимал, отчего мы не поднимались вверх по реке, если имение моих родителей располагалось на немалом расстоянии от Дворца вниз по течению. Теперь же мы плыли вместе с течением, не подняв парусов и без помощи гребцов.

Лишь один из наших лодочников, которого мы звали Вонючее Тело, стоял на носу с длинным шестом, которым он отпихивал бревна, а Повернутая-назад-Голова — у руля (этого звали еще Пожиратель-Теней, потому что, когда бы мы ни плыли на юг вверх по течению, румпель всегда был в тени парусов). Но теперь нас несло вниз, в самый центр господствующего морского ветра, дующего вверх из Дельты — достаточно сильного, чтобы гнать нас вверх против течения безо всяких весел. И все же сегодня мы плыли вниз спокойно и лениво, Неха-Хау на корме, а Унем-Хаибит, Пожиратель-Теней — у руля, в то время как остальная команда — Дробитель-Костей, Белые-Зубы, Пожиратель-Крови и Тот-с-Носом, с огромным носом, — нежилась на бортах судна: для них это был легкий день.

Я думал о том, что, когда лодочники отдыхают, их лица уродливы. Однако, если им приходилось грести вверх, против течения, в самое неблагоприятное время (когда вода в реке прибывала и они трудились слишком тяжко, чтобы петь согласно), тогда звук их дыхания начинал походить на отчаянное рыдание, а на их лицах появлялось выражение, напоминавшее несущихся обезумевших лошадей, и они выражали такую силу чувств, столь мучительные усилия, что уже не могли быть совершенно уродливыми. Однако на суше их лица обычно казались распухшими. Никто не знал, отчего речники, попадая на берег, дрались больше, чем любой другой рабочий люд в Мемфисе — разве что они пили пива больше других, но так оно и было. У большинства из них лица выглядели так, будто их щеки жевал лев. А кроме этого был еще и кнут. Он постоянно добавлял новые шрамы к старым отметинам на их плечах. Временами он перехлестывал их шеи и доставал до лица. В результате половина речников была слепа на один глаз. (Ослепшие на оба глаза, переходили на другую работу.)

Сет-Кесу — отнюдь не зря прозванный Дробителем-Костей — был как раз тем, кто использовал кнут. При сильных ветрах иногда за его рукоятку брался мой прадед. Он мог заставить кончик кнута плясать, обвивать туловище человека и щелкать по пупку или, если гребец останавливался, чтобы почесаться, хлестнуть его в подмышку с такой точностью, что оттуда вылетало несколько волосков. К несчастью, у них была серьезная причина чесаться. Где было найти гребцов, у которых не было бы вшей?

Это чрезвычайно тревожило мою мать. К нательным насекомым она чувствовала такое отвращение, что могла лишиться самообладания при одном упоминании о них. И хотя вряд ли подобное отношение было необычным для молодых дам Мемфиса (поскольку многие из них из страха завшиветь брили себе головы и надевали парики при каждом выходе на люди), моя мать гордилась своими волосами. Исполненные жизни, ее темные волосы ниспадали волной, извиваясь с грациозностью змеи. Поэтому она предпочла оставить их длинными и жить в страхе перед волосяными вшами. Прошлой ночью как раз произошел разговор, затронувший этот предмет. Однако теперь, когда я стал припоминать те события, мне стало также ясным, отчего сейчас ко Дворцу Фараона мы не шли вверх, а скорее плыли вниз по течению. Моя мать, мой отец и я провели прошлую ночь с Мененхететом, жившим в верховьях реки, к югу от Мемфиса, в большом трехэтажном доме — сто шагов в ширину, столько же в глубину. Говорили, что у него пятьдесят комнат, и я зная, что на крыше его дома есть сад с навесами из парусины, и по вечерам, когда солнце заполняло реку несметным множеством танцующих красных рыбок, оттуда открывался захватывающий вид, а пустыня на востоке окрашивалась в цвета индиго, тогда как на западе, когда солнце опускалось за холмы, горы из песчаника становились алыми, и карминными, и оранжевыми, и пылающими золотом, подобно кроваво-красному огню в печи.

В тот момент прадед заговорил со мной — редкий случай. Я привык к тому, что родственники и слуги признавали во мне необычного ребенка, я даже сейчас смог ощутить то сладкое чувство неподдельного благоговения, которое я обычно вызывал в мужчинах и женщинах, с которыми я говорил, поскольку они всегда восхищались тем, каким взрослым я был для моих шести лет. Однако Мененхетет никогда не проявлял ко мне никакого интереса. Теперь же он положил мне руку на пояс и повлек вперед.

«Ты смотрел когда-нибудь на краски в баночках писцов?»

Я кивнул: «Они красные и черные. — Увидев свет в его глазах, я добавил: — Они похожи на небо вечером и небо ночью».

«Верно, — сказал он. — Это одна из причин, почему они черные и красные. Можешь ли ты назвать мне другую?»

«Наши пустыни красные, но, после того как спадет паводок, лучшая земля — черная».

«Отлично. Можешь ли предложить еще одно объяснение?»

«Больше ничего не приходит в голову».

Он вынул маленький нож, украшенный драгоценными камнями, и приложил его острие к моему пальцу. Выступила капелька крови. Я бы вскрикнул, но что-то в выражении его лица остановило меня. «Это первый цвет, который нужно запомнить, — сказал он мне, — подобно тому, как последний — черный». Больше он ничего не сказал, а потрепал меня по плечу и отошел, но позже я услышал, как, говоря о разных пустяках с Хатфертити, он упомянул мое имя. По низкому чувственному смеху моей матери я заключил, что он сказал добрые слова. Она всегда получала плотское удовольствие, когда обо мне отзывались хорошо, словно восхищались ее телом, и, если я попадался ей на глаза, от нее исходил мускусный запах сердечности. Под этим любящим взглядом мое тело, казалось, купается в цветах. Я научился копить эту любовь, словно это было дыхание благовоний, с помощью которых можно было вызвать приятные воспоминания. В детстве для меня не было ничего приятнее этой силы памяти. Закрепленный в моей памяти тем удовольствием, которое моя мать получала, глядя на меня, каждый вид, который я вспоминал, возникал во всем своем блеске. И засыпая на закате, я мог смотреть на красные холмы на другом берегу реки и мечтать о чудесах пустыни и серебряных водах оазиса.

Этой ночью, так как ветра почти не было, по углам крыши были зажжены факелы и около каждого из них стоял слуга с сосудом воды. Так мой прадед наслаждался светом огня, невзирая на постоянно присутствовавшую опасность того, что слуга мог уснуть, а ветер внезапно подняться. Каждые несколько лет какой-нибудь большой деревянный дом сгорал именно таким образом. Поэтому факелы были роскошью: чтобы сторожить их огонь, нужны были надежные слуги. Хотя, конечно, факелы давали свет гораздо более волнующий, чем наши свечи.

У одного из этих факелов танцевала женщина. Медленные, плавные движения ее тела напоминали сладострастную волну волос Хатфертити, а на систре с поющими струнами играл карлик, на котором ничего не было надето, кроме золотого мешочка на чреслах и нескольких браслетов на чахлых мышцах предплечий. Он играл с одержимостью крошечного человечка, и ее бедра извивались в такт производимым им звукам.

На самом деле небольшой оркестр Мененхетета своим появлением вызвал оживление среди гостей. Арфист, цимбалист, волынщик и барабанщик — все они были карликами ростом не выше меня, и все — чрезвычайно искусными музыкантами, кроме одного — того, кто играл на арфе, поскольку его руки были слишком короткими, и более длинные переборы таили для него опасность.

Будучи потомками пленников, захваченных во время давних войн с царями Арвада [23] и Эгерата, они все еще продолжали говорить на незнакомых нам языках, и их голоса, как и их маленькие лица, вызывали бурное одобрение, что бы они ни исполняли. Все это воспринималось гостями Мененхетета с преувеличенным вниманием, то были жрецы из лучших храмов и судьи, богатые торговцы и местная знать, люди, занимавшие прочное положение в южных землях неподалеку от Мемфиса — конечно же, люди преуспевающие, однако не настолько, чтобы не чувствовать себя польщенными приглашением в дом моего прадеда и удостоенными еще и такой чести, как посещение его сада на крыше, хотя в ту ночь я услышал разочарование в некоторых замечаниях, поскольку самые представительные из гостей были не столь знамениты, как ожидали, и лишь один мой отец был высокопоставленным царедворцем.

И тем не менее слухи о Мененхетете ходили от Дельты до Первого Порога. Даже моя нянька начинала похотливо хихикать при упоминании его имени, подтверждением тому были и сплетни, которые я слышал из уст гостей (меня они считали слишком маленьким, чтобы понимать их шутки) относительно того, какие женщины уже состояли в связи с Мененхететом, а каких он еще только собирался соблазнить. Должно быть, для жен то был не особо обещающий вечер (и не один из мужей испытал облегчение), поскольку он провел большую часть времени сидя рядом с моей матерью. Я держался поодаль. Иногда, когда они находились близко друг к другу, я мог чувствовать силу столь властную, что никогда не осмелился бы пройти между ними, будто, нарушив их настрой, можно было оказаться поверженным в прах.

В тот вечер Мененхетет не отходил от нее. Пока играла музыка, они сидели неподвижно. Моему отцу было трудно найти себе место. Когда он садился рядом с ними, его попытки завязать разговор не достигали успеха, а когда он, полагаясь на собственную приятную наружность, пытался очаровать жену одного или другого из присутствующих, то скоро прекращал свои ухаживания. Ибо при этом от Хатфертити к нему не приходило никаких чувств — она сидела бок о бок с Мененхететом в молчании, которое говорило об их внимании друг к другу. Пальцы Хатфертити сжимали пучок черных волос, которым она ритмично касалась черных локонов на своей голове. Этот пучок, отрезанный от хвоста священного быка, предотвращал появление седины, и моя мать совершала свои ритуальные движения настолько поглощенная собой, будто эти сосредоточенные ласки, расточаемые самой себе, были способны еще более увеличить ее и без того бесценные достоинства.

После того как музыка стихла, некоторые гости стали уходить. И тогда любой мог увидеть, как высоко ценили моего прадеда, поскольку он даже не говорил с ними, когда те приближались к его креслу, преклоняли колени и касались лбом пола. Один лишь Фараон, Визирь, Верховный Жрец или кто-либо из самых почитаемых военачальников нашего царства мог вести себя подобным образом. Безусловно, Мененхетет явил свое безразличие к уходу гостей с такой естественной углубленностью в свои собственные мысли, столь схожей с серьезностью Хатфертити, поглощенной поглаживанием своей головы кисточкой бычьего хвоста, что гости отправлялись по домам незаметно и тем не менее не оставались в обиде, а скорее чувствовали себя польщенными тем, что им было позволено стоять перед ним, будто теперь, в той скуке, которую он выказал в присутствии им же приглашенных, они могли слышать отголоски его великих подвигов. Стоя в молчании пред его молчанием, они смогли окунуться в истории о его коварстве и познаниях в магии, и, конечно же, эти чувства охватили их с такой силой, что заставили и меня ощутить себя переполненным жизнью, словно я одновременно существовал в двух обителях времени. Я не только стоял в углу сада на крыше рядом с рабами, стерегшими факелы, но и вернулся обратно в темную нишу в Пирамиде, где свет звезды отражался в воде, сумев узнать из своих детских воспоминаний, что мой проводник по Стране Мертвых, в бытность свою среди живых, был высокочтимым человеком. И узнав об этом, я был подхвачен волной чувства, перетекавшего ко мне в руку из его согнутых пальцев, и, наклонившись вперед, я, к своему великому изумлению, поцеловал его там, в темноте, в его увядшие губы.

Они раскрылись, подобно грязной кожуре абрикоса, только что сорванного с пыльного дерева, и я ощутил зрелую теплую плоть рта, столь многообещающе чувственную, что поцелуй, казалось, еще пребывал в воздухе, когда я отстранился и этим движением, должно быть, обратился в своем сознании к Мененхетету и своей матери, сидящим рядом на крыше в саду в молчании, исполненном желания.

Не знаю, сколько времени прошло, пока они оставались одни. Но теперь гостей уже не было, ушел также и мой отец, и, судя по всему, мою мать ни в малейшей степени не заботило куда, и даже я очутился так далеко, как можно было вообразить, ибо я забрел на другую сторону крыши и очарованный смотрел вниз на последних гостей, проходивших среди цветов по длинной дорожке раскинувшегося внизу сада. Взошла луна, и в ее свете вода в слегка подернутом ряской пруду стала такой сверкающей, что я почти мог видеть пойманную рыбу. Этим днем слуги Мененхетета прочесали своими сетями болота и топи в поисках самых сверкающих налимов-пестрянок, в чьем золоте и серебре сияли солнце и луна.

О садах моего прадеда много говорили в Мемфисе. За исключением угодий Фараона, возможно, не было других садов, превосходивших их своей красотой. Бассейн был славен работой ремесленников, выложивших узорчатые изразцы, выглядевшие как цветы, но составленные из редких камней — граната, аметиста, сердолика, бирюзы, ляпис-лазури, оникса и многих других. Я узнал об их ценности, когда слуги, стерегшие бассейн, уставились на меня глазами соколов: они отвечали за то, чтобы ни один из камней не выпал из своего гнезда и не был украден. За такую потерю им отрубали руку.

Действительно, на грядках с овощами за рядами цветов стояли белые деревянные шесты, на которых можно было обнаружить прибитыми не одну высохшую руку, у некоторых из них на фоне белизны столба обнажились белые кости. Они являли собой жуткое зрелище в начале этих полей пшеницы, ячменя, чечевицы, этих грядок лука, чеснока, огурцов и дынь, однако сами поля были тучными. В них царило веселье, какое-то божественное изобилие, словно жизненная сила этой радости поднималась из божественных животов и проходила сквозь землю.

В тот день я бесцельно брел мимо дорожек и беседок в уделах моего прадеда к заросшим папоротником и кишащим угрями болотам на краю его земель. Располагавшаяся там возвышенность теперь, во время разлива, превратилась в остров, и болота выглядели как озера, между которыми не было никакого прохода, так что, возвращаясь через виноградники, я срывал кисти, медленно шел меж апельсиновых деревьев и кустов инжира, мимо лимонных и оливковых деревьев, акаций и диких смоковниц, и ел гранат, и выплевывал косточки, все еще думая о высохшей окровавленной кисти, прибитой к столбу, и хотел снова плескаться в бассейне, и пролить свою влагу на золотую и серебряную рыбу — мысль, что они пили бы мое приношение, волновала меня. Или может быть, это волнение вызвали крики овец и коз, доносившиеся из хлевов, напоминавшие мне стон каменной петли в большой двери? Этот звук очень подходил дневному зною и брожению пищи, и он вызывал приятное ощущение в моих бедрах. Я жил среди запахов гниения, которые нес с собой медленный и тяжелый ветер от сараев с домашним скотом — неприятньш запах, и все же не совсем неприятный. Я чувствовал, как жара этого дня влечет меня вкусить полноту празднества под пальцами моих ног — словно Боги, пребывающие теперь в веселом расположении духа, устроили пиршество внизу, под землей. Даже ослиный крик и куриное квохтанье стали частью той осязаемой жизненной силы, что была разлита в воздухе. Позже, ночью, когда я наблюдал на крыше за своей матерью и Мененхететом, их взаимное притяжение уже не казалось мне столь таинственным. Так случилось, что в тот день бутоны, которые набирали силу в моем сердце и бедрах, одновременно раскрылись и я ощутил свое первое преображение, которое было подобно превращению Богов. Ибо в тот час, когда я брел вниз по дорожке среди цветов, такова была магия соцветий герани и фиалок, георгин, ирисов и чудесных цветов, чьих названий я не знал, распускавшихся во мне, подобно саду, что меня наконец захлестнуло их благоухание. В то время как я вдыхал их аромат, в моей плоти раскрывали свои лепестки другие цветы, и из центра моих бедер до пупка поднялся зеленый стебель. Пьянящий запах мускуса проник с дыханием в мое сердце, и сила земли волной единожды поднялась в моем животе и опала, как будто в моем теле оживало другое тело, и снова поднялась, и я вымок с головы до ног, и пребывал в какой-то реке, полноводной и белой, как растаявшие на жаре сливки, и не знал, где закончилось цветение этих цветов и где начался я.

Теперь, глядя поверх садов внизу и видя отсвет луны в бассейне, дорожки, ведущие к хижинам слуг и рабов, мерцание огня, расплавлявшего смолу в лавке строителя лодок, где по какой-то причине рабочие трудились этой ночью, наблюдая, как последние гости торопливо прошли по дорожкам и исчезли за поворотами искусно построенного лабиринта, я уже знал, что сейчас происходит между моей матерью и ее дедом, и я вздрогнул от безумного призывного крика обезьяны в клетке, почти человеческого крика, хоть то был крик горюющего умалишенного. Как сияла луна. В душном воздухе она казалась такой же тяжелой, как земля под моими ногами сегодня днем. Тонко крикнула газель.

Непонятный страх разрастался в душе Хатфертити, клубок каких-то опасений, причина которых ускользала от нее. Почти сразу же после того, как воздух сотряс вопль обезьяны, я почувствовал, как молния страха прилетела от моей матери ко мне, и сразу же после этого она стала кричать. Она не подозревала, что я находился рядом, и ужас, охвативший ее, был совершенно неподдельным — не думаю, чтобы мне приходилось раньше слышать вопль своей матери. Затем она принялась плакать, как ребенок. «Сними ее. Сними ее с меня!» — взмолилась она и схватила Мененхетета за руку, притягивая его пальцы к своей голове, со слезами ярости от безошибочного знания, что в гуще ее пышной прически копошится нечто.

Он мгновенно нашел вошь, тут же раздавил ее между ногтями больших пальцев, в то время как Хатфертити перебирала свои волосы, выкрикивая в отчаянном раздражении: «Больше нет? Ты не посмотришь?»

Он успокаивал ее, как испуганное животное, гладя ее волосы, как гриву, держа ее за подбородок, бормоча ничего не значащие слова, столь ласковые, что они могли бы служить бессвязным языком нежного общения человека с его лошадью или собакой, и она немного успокоилась, когда он увлек ее к свету факела, совершенно не обращая внимания на все еще стоявших при них слуг — по одному у каждого факела, неподвижных на протяжении всей ночи, — из чего вовсе не следовало, что Мененхетет стал бы не задумываясь делать что-либо в их присутствии, но теперь, при свете факела, он осмотрел кожу на ее голове и заверил Хатфертити, что она чиста. Наконец она успокоилась, и он привел ее обратно к их креслам.

«Ты уверен, что была только одна?» — спросила она.

Он улыбнулся. Греховность его улыбки была совершенной. Затем Мененхетет поцеловал ее, но так отрешенно, с таким томительным намеком, что она подалась к нему за еще одним поцелуем. «Не сейчас», — сказал он ей со своей легкой усмешкой, так что я не мог понять — говорил ли он о насекомых или о поцелуе. И я вновь почувствовал, как от нее ко мне перелетела молния ужаса. Но к тому времени я уже был напуган. Я не хотел продолжать слушать то, что они могли сказать. Я знал, что услышу нечто, что я мог слышать многочисленными ночами в голосе моей няньки, когда она была с одним из двух своих друзей: рабом из Нубии, работавшим на конюшне, и рабом-евреем из скобяной лавки, который точил ножи и мечи. По ночам тот или другой всегда были с ней в комнате, соседней с моей, и оттуда доносились звуки скотного двора и птичьи крики с болот и топей. Каждую ночь моя нянька и ее приятель хрюкали, как свиньи, или рычали, как львы, а иногда издавали такие высокие скулящие звуки, которые только могли извлечь из своих животов. Во всем уделе моего отца по ночам раздавались такие звуки — долгие вздохи одной пары, казалось, вызывают рычание другой, и лишь для того, чтобы заставить третью вскрикивать от наслаждения, побуждая этим животных лаять, визжать и скулить.

И вот моя мать встала, собираясь оставить Мененхетета, но вместо этого она взглянула ему в глаза, и отразившееся в их взглядах желание вновь соединило их. Они ничего не сказали, но сила притяжения, заставлявшая их смотреть друг другу в глаза на протяжении всего вечера, возникла вновь, словно каждый из них желал победить своей волей волю другого, и я почувствовал себя больным. Скорее, я был не столько болен, как попал в водоворот двух ветров, с завыванием пронесшихся в тот миг над всем моим детством, и я услышал, как он говорит ей что-то, хотя и не знал наверное — голос ли его вошел в мои уши или его мысль (ибо как некоторые бывают глухими, так обо мне стали говорить, что я — их полная противоположность, поскольку ко мне в сознание приходило даже то, что не было высказано вслух). Так вот, сказал ли он это или только подумал про себя, но я ясно услышал, как мой прадед произнес: «Завтра у Фараона для тебя откроется наилучшая возможность».

Моя мать ответила: «Что, если я найду то, чего желаю, а ты — нет?»

«Тогда ты должна остаться верной мне», — сказал мой прадед.

Я не осмелился взглянуть на них, да в этом и не было нужды, поскольку даже с закрытыми глазами я видел, как Мененхетет положил свою руку на плечо моей матери, заставив ее опуститься на колени перед своей короткой белой юбкой. Я ощущал силу их мыслей, подобных неуправляемым колесницам, на всем скаку сталкивающимся друг с другом, и вновь я смог заглянуть в его сознание. Вероятно, она тоже увидела это, поскольку вся ее сила оказалась сломленной, и она вскрикнула. Мой прадед произнес: «Член Сета у тебя во рту».

В тот момент я явственно ощутил яд, подобный мстительности, созревающей в нутре ветра, и я не знал, лишился ли я чувств, но пребывал в темноте, и мне не было ни шесть, ни двенадцать, ни двадцать один год, я даже не был мертв — или был? — но находился в нише, в стороне от прохода в большой Пирамиде, и член Мененхетета точно был у меня во рту. Мои челюсти застыли. Я чувствовал беспомощность в каждой мышце и ярость в сердцевине своей воли. Мне стоило лишь укусить, чтобы заставить и его вскрикнуть. В тот миг я знал, что равен своей матери и не могу отделить себя от нее, не могу сказать, что я — Мененхетет Второй, молодой и благородный воин, слишком рано умерший и не переживающий падения с высот собственной гордости, поскольку рот, сосавший его член, принадлежал не мне, но моей матери, со всеми метаниями ее мыслей и потоками чувств, и я познал член Сета, так же как и она познала его в саду, на крыше дома моего прадеда над берегами Нила, и его плоть была горяча, как плавильная яма в серных копях, и она обжигала плоть ее нёба. Мое сознание пребывало в ее мыслях так же, как и мой рот жил у нее во рту, и я почувствовал вкус проклятия, проникающего столь же глубоко, как яд семени Сета, а рука Мененхетета все еще держала мою руку, тогда как пальцы другой его руки сжимали мой затылок. Ушами моей матери я мог слышать внутренний голос моего прадеда, когда однажды он обратился к ней в то время, когда ее рот был набухшим, и с пульсирующим биением о ее лицо (мое лицо), подобным дрожи молнии среди убийственной тяжести нависшего неба, так явилось нечто из горечи бытия, некая пагубная сущность разложившегося тлена, Мененхетет излился в ее рот, и тем самым и в мой рот, из чресел мертвого Мененхетета в нише Пирамиды, где я стоял на коленях, и его извержение уподобилось удару молнии, и в свете ее вспышки я узнал, как он держал голову моей матери в саду на той крыше, и железо его последнего пульсирующего содрогания изливалось каплями соли на корень ее языка, и те мысли перешли из его головы в ее голову, и вот во тьме член был убран из моего рта, и во мне, в Стране Мертвых, родилось робкое счастливое предчувствие того, что ждало меня, как и Хатфертити, которая с натертыми губами, на которых вторжение вкуса его плоти заглушило благоухание притираний, несмотря на все это, ощущала счастье в своих членах и запах роз в прекраснейших складках своего тела, поскольку и она теперь ожидала многого от следующего утра. С этой мыслью, все еще стоя на коленях, словно одним вздохом моего сознания, я перенесся с ней в золотой свет нашего путешествия вниз по реке, во все то великолепие ожидания приема у нашего Фараона, Рамсеса Девятого, которым были пронизаны мои мечты о Нем во все утренние часы на сияющем Ниле.

ДВА

Точно так же, как мы можем вглядеться в глубину золотого кубка и уловить трепет мысли в последней капле, так и я понял, что последнее сокровище этого дня на реке будет обретено в личных покоях Фараона. Сидя на своей подушке с серебряной вышивкой, нежно ласкавшей мои ягодицы, я свернулся клубочком в принявшей меня мягкой руке Хатфертити и ощутил новый жаркий прилив в своих бедрах, пробудивший воспоминания минувшей ночи о моей матери и Мененхетете. Какое превращение! Прошлой ночью я почти вскрикивал вместе со своей матерью. Сегодня я сидел в лодке, укачиваемый зноем.

Разумеется, я получил неожиданное вознаграждение. Ибо Мененхетет продолжил любовную игру с моей матерью. Или, как мне тогда представлялось, он двигался с ней в каком-то действе, содержание которого ускользало от меня — была ли то схватка, или танец, или даже молитва, временами это выглядело как совокупление зверей с той разницей, что на их лицах не было того глупого выражения, которое появляется у животных в момент соединения.

Примерно в то время, когда они льнули друг к другу, издавая благородное урчание, похожее более на птичье курлыканье, чем на хрюканье свиней, сбитый с толку жарой и унижением, я выскользнул наружу, спустившись по ступенькам, отыскал комнату со своей кроватью и, не будучи в состоянии сдержать всхлипывания при мысли о моей обнаженной матери в объятиях прадеда, был впервые особым образом успокоен своей нянькой Эясеяб. Та часть моего тела, что росла между моих ног, оживлявшаяся до тех пор лишь желанием помочиться, в темноте была поименована ею Сладким Пальчиком, Эясеяб наложила на него свои сирийские губы и подарила мне ощущения, которые без нее остались бы мне неведомы. Даже в это утро, когда нас разделяла вода (Эясеяб была в следовавшей за нами лодке со слугами), глядя на нее, я подносил руку к носу, и она все еще пахла ее ртом — приятный смешанный запах лука, масла и рыбы (поскольку моя ладонь, конечно же, держала Сладкий Пальчик еще долго после того, как Эясеяб ушла), так что ее губы оставили притягательный след в моей памяти, равный тому, что сохранился в ней от мягкого плеска о корпус нашего судна волн от весел проходящих в противоположном направлении лодок, и, к удивлению остальных, я засмеялся, когда мой отец, стремясь проникнуть в настроение своей жены и ее деда, пусть даже таким безнадежным способом, как попытка укусить царившую тишину, вдруг произнес: «В этом году мы совершенно избавились от вони».

«А мне, признаться, этот запах кажется весьма привлекательным», — сказал Мененхетет после паузы, последовавшей за моим смехом.

«Ну, я нахожу его забавным, — сказала моя мать, — временами».

И мне вспомнилось, как они лизали друг друга. Разумеется, ничто не сравнится с нашей рекой, когда она начинает подниматься и вся старая тина на равнинах всплывает, отдавая свой последний запах, по мере того как вода идет все выше по спекшейся грязи и старому тростнику, а тучи насекомых пируют на смытой паводком старой листве — жуткая вонь стоит на протяжении недели, будто наша земля сбрасывает с себя свою самую грязную шкуру, каждая деревня, превратившаяся теперь в остров со своим собственным холмом, исторгает новую вонь от овец и скота, в течение нескольких недель сбившихся в плотную массу на возвышенностях так близко от своих хозяев-крестьян, что, кажется, они ночуют в одних и тех же лачугах, скотские условия, но по ночам, когда стояла полная луна и деревни выглядели как темные острова на серебряном озере, самая бедная лодчонка, в которой не хватило бы места и для двоих, наскоро связанная из перекрученных длинных стеблей тростника, обмазанных сверху дегтем, казалась в этом освещении столь же изящной, как парусники из папируса, на которых мой прадед, мой отец и их друзья отправлялись иногда на охоту.

Однако в то прекрасное утро, когда мой отец сделал это замечание, вонь прошла, и река уже больше не была зеленой от густого ила с полей, но стояла высоко и была красной от земли, которую вымыла с гор выше по течению, — обычно она бывала красно-золотой, ближе к коричневому, однако в это исключительное утро, когда солнце сияло так ярко, что отблеск реки походил на сто солнц, наложение золотого на красные воды зажигало каждую проходившую лодку так, что самая последняя развалина, нагруженная капустой, или бочонками с маслом, кувшинами с зерном, осевшая почти до самых бортов под грузом дробленого камня, блестела в этом освещении, как царская лодка, и я помнил одну баржу, сплавляющуюся вниз неподалеку от нас, на палубе которой лежали груды папируса, выглядевшего под солнечными лучами таким же белым, как полотно лучшей выделки. Теперь представьте себе слепящий свет, исходивший от золотого и серебряного корпуса судна Царя, которое гребцы гнали вверх по течению с группой чиновников на борту, направлявшихся с поручениями Фараона в города на юге. Они стояли на корме у огромного золотого алтаря, размерами больше чем пять коленопреклоненных мужчин, вставших рядом, несомненно, это был подарок Рамсеса Девятого одному из Его храмов, и приветствовали нас, увидев вымпелы на голове золотого сокола на носу лодки Мененхетета, а мы в свою очередь поклонились свернувшимся в клубок золотым кобрам на высоких покоях царского судна. На царской лодке (так как не дул ветер) было шестьдесят гребцов — по тридцать в ряд с каждой стороны, и ни один морской ветер не смог бы гнать их вверх по течению с той скоростью, с которой они шли. Судно имело одну мачту, огромный красный главный парус был свернут, так что она высилась прямо, как Сладкий Пальчик прошлой ночью, только была позолоченной: на этом корабле не было ничего, что бы не сияло золотом или серебром, разве что соломенная циновка на палубе, резные алые прорези для весел да перила. Охраняя сокровища на лодке, вдоль высокого берега реки на той же скорости двигался по дороге отряд колесниц, а с ними рысцой поспевали за гребцами, звякая своим снаряжением, пешие лучники, и еще я увидел отряд конных копьеносцев с цветными флагами, скакавших на вавилонских лошадях, и двухместные колесницы. Перья и ленты на головах лошадей были алыми, оранжевыми и желтыми, как шафран — такого же цвета, что и мои одежды, и в те же цвета были раскрашены овальные щиты на колесницах. Нагие дети, если не считать браслета или наручной повязки, бежали за ними так долго, как только были в силах. Я видел, как некоторые из них с благоговением рассматривали мои желтые одежды, а потом один мальчик моего возраста посмотрел на меня с берега, а я — на него, и он поклонился и поцеловал землю. Тем временем между нашей лодкой и стражей происходил обмен возгласами, проходя воины перекидывались словами с женщинами так же свободно и радостно, как катятся речные воды, слышались даже звуки рукоплесканий, как будто сегодня был праздник и было разрешено открыто выражать свои бурные чувства. Как раз перед тем как потерять их из виду за изгибом реки, мы подплыли к нескольким чернокожим на берегу, игравшим на тамбуринах с таким исступлением, что моя мать тихо сказала: «Это появление лодки Фараона их так возбудило». Среди охваченных безумным весельем чернокожих были две прекрасные молодые негритянки, которые завизжали от удовольствия, когда, проезжая мимо на колеснице, один из наемников из Медеса [24], с поразительно светлыми волосами, снял свой шлем и игриво раскланялся, и даже арфист на нашем корабле — угрюмый жрец в леопардовой шкуре (которой он очень гордился) — снизошел до того, что тронул струны своего инструмента, и негры присвистнули от чистоты звука. Красными, как грязь на берегах, были финики, поспевавшие на деревьях, и я подумал, что царское судно выглядело как золотая лодка Ра, проплывающая на веслах по небосводу, особенно когда оно скрылось за поворотом в сиянии солнца Это было самое грандиозное зрелище, какое мне довелось увидеть на реке, однако в следующие часы, когда мы подошли к окраинам Мемфиса, мне предстояло стать свидетелем чего-то еще более величественного.

То был обелиск из черного гранита длиною в шестьдесят шагов, такой же длинный, как заболоченный пруд в саду моего прадеда, этот обелиск сплавляли на самой длинной барже, какую я только видел, а тянули ее кожаными канатами толщиной в мужскую руку, привязанными к восемнадцати малым лодкам, построенным только для буксировки и потому столь узким, что на них нельзя было погрузить ничего — умещалось только два ряда гребцов по пятнадцать человек. Как же огромен должен был быть вес этого черного гранитного обелиска с золотой верхушкой! Я помню, как Дробитель-Костей и Пожиратель-Теней, увидев такую армию гребцов, встали в нашей лодке, как собаки, которых натаскали грызться до смерти, прикидывая, какое усилие пришлось бы приложить их семи душам и духам, чтобы на веслах тащить этот обелиск вверх по реке. Протяжный крик, рожденный этим напряжением, разносился по воде — крик, который не прекращался. Расстояние между восемнадцатью лодками было достаточно большим, чтобы каждый звук доходил до нас своим путем, и наложение этих звуков напоминало исступленный шум несметного числа птиц, потревоженных во время кормежки. И если уж говорить о птицах, то на самом деле и их голоса можно было различить в этих криках, поскольку скопление судов, несомненно, привлекало их. Коршуны, цапли и вороны, грифы-индейки и удоды кружили над баржей, будто кто-нибудь из гребцов в любой момент мог свалиться замертво, и его выбросило бы за борт, а позади большой баржи, тянущей обелиск низко над водой, носились зимородки, часто ныряя за добычей. Глубокий след за кормой чем-то привлекал рыбу — может быть, всего лишь необычным завихрением воды. Немногие суда, идущие вверх по Нилу, поднимали такую волну. Пока мы смотрели, одного зимородка затянуло в водоворот и выбросило наверх уже утонувшего. Коршун взмыл с мертвой добычей, его наводящие ужас крылья сверкали в ярком утреннем воздухе, словно взмах доброго меча.

На берегу, разложенная на циновках, сохла зубатка, а над ней на шестах, защищая улов от птиц, была натянута сеть, на конце одного шеста старался удержаться мальчик, пытаясь попасть палкой в более крупных ястребов. Заяц, лишенный разливом прикрытия пустыни, пробежал мимо, мальчик бросил в зайца палку, промахнулся и свалился со своего насеста, заставив Хатфертити весело рассмеяться.

Мы подплывали к храмам Балу и Астарты в предместьях Мемфиса, иноземным храмам, выстроенным сирийцами и прочими людьми с Востока, и я услышал, как мои родители говорят, что эти постройки не производят впечатления. Хотя их и воздвигли недавно, все они были всего лишь деревянными, и краска на них уже облетала. Их основания были измазаны речной грязью. Да и вообще их окружали беспорядочные строения чужеземного квартала с его жалкими маленькими домами, кривыми улочками, более узкими, чем дорожки Города мертвых, и состоящими из одной комнаты лачугами из необожженного кирпича — такими бедными, что зачастую у них была общая стена, и они опирались друг на друга. При виде этого зрелища недовольство примешалось к нашему настроению, будто даже вода отражала убожество этого места, и, когда мы проплывали мимо храмов, наш жрец в леопардовой накидке подчеркнуто презрительно плюнул за борт, а Мененхетет протянул руку и ущипнул его за щеку, будто издеваясь над торжественностью его отвращения. Жрец болезненно улыбнулся в ответ и тотчас же склонил свою бритую голову до пола. Мененхетет томно снял сандалию и предложил жрецу свою ногу для поцелуя, что снова вызвало пощипывание в моих ягодицах, потому что язык жреца — украдкой подумал я, — словно жало змеи, скользил между пальцами ступни Мененхетета.

«Поиграй на струнах», — сказал Мененхетет, убирая ногу, и жрец взял арфу и принялся петь песню о белой доске для красок, просившей, чтобы ее любили баночки с красной и черной тушью — глупая песня, вряд ли во вкусе моих родителей и прадеда, хотя мне она нравилась, так как я все еще думал о выражении лица жреца, когда тот наклонился над пальцами ноги прадеда — это было так похоже на счастливое урчание собаки над куском мяса. Мой отец, однако, выглядел раздраженным, словно наблюдать надругательства над гордостью этого жреца было не приятней, чем самодовольство, с которым Мененхетет принимал эти ласки. Если никто не мог любить его без унижения, каково тогда было положение моей матери, не говоря о том, что мой отец не терпел беспорядка, грязи или недостатка изысканности. Не зря он был Смотрителем коробки с красками для лица Царя. Вот почему, когда мы проплывали мимо ужасного чужеземного квартала столь вопиющего, что это зрелище могло испортить хорошее расположение духа такого человека, как мой отец, он сказал: «Это место не стоит даже того, чтобы его сожгли».

«Ну, — сказала Хатфертити, — к городу мог бы быть и более приятный подъезд. Неужели нельзя переместить этих людей подальше от берегов?»

«Там слишком болотистая местность», — ответил Мененхетет.

«А вверху, на холмах?» — спросила Хатфертити, указывая на обрыв где-то в получасе ходьбы от реки.

Это был холм, который я знал и любил. Некоторые слуги брали меня туда на долгую прогулку. Там, на этих обрывах, в каменных разломах были пчелиные гнезда. Мальчишки, жившие в лачугах здесь, у реки, часто взбирались до половины холма, не обращая внимания на пчел, собирали мед и спускались вниз. Мы со слугами смеялись над тем, как им приходилось терпеть пчелиные укусы, спускаясь вниз с медом. Однако, наблюдая за ними с безопасного расстояния, с двух сторон охраняемый слугами, я считал этих мальчиков просто замечательными. Поэтому я внимательно прислушивался к разговорам о том, чтобы переселить чужеземный квартал на гору.

«Это невозможно, — сказал Мененхетет. — Девятый именно там собирается построить новую крепость».

«Я все-таки не понимаю, — заметила Хатфертити, — почему нельзя переселить этих людей — эту крепость никогда не построят».

«Ты хорошо разбираешься в военных делах», — заметил мой прадед. Я всего лишь надеялся, что они не построят укрепление слишком быстро, и в один прекрасный день, когда я буду достаточно взрослым и достаточно храбрым, я смогу подняться на те холмы за медом, и я подумал, как мало я знаю о жизни таких мальчишек, бедных мальчиков, работающих в полях у реки на своих отцов, и эта картина повергла меня в такую дрожь, что мать привлекла меня на надушенные и чудесно нежные подушки своих грудей и живота и прошептала: «Дитя не смеет снова болеть», а мой отец помрачнел. Дело в том, что, когда я болел, ему приходилось обращать внимание на жалобы Хатфертити.

«Нет, с мальчиком все будет в порядке», — сказал мой отец.

Мой прадед взглянул на меня своими большими бледно-серыми глазами, которые в этом ярком свете походили на чистое небо, и спросил: «Какого цвета твоя кровь?»

Я знал, что он думает о нашем последнем разговоре, поэтому ответил: «Такая же красная, как была прошлой ночью».

Он кивнул: «А солнце?»

«Солнце золотое, но мы называем его желтым». «Он действительно умен», — выдохнула Хатфертити. «А небо, — сказал мой прадед, — синее». «Да, оно синее».

«Объясни тогда, если сможешь, происхождение остальных цветов, таких как коричневый, оранжевый, зеленый и алый».

«Оранжевый — это свадьба крови и солнца. Поэтому это цвет огня». Так мне говорила мать. Сейчас она добавила: «Зеленый — цвет травы».

Но мне ее вмешательство было неприятно. Я был готов объяснить сам. «Да, трава, — сказал я, — зеленая, так же как небо синее, а солнце желтое».

Мененхетет не улыбнулся. «Расскажи о происхождении коричневого цвета», — сказал он. Я кивнул. Я совершенно не чувствовал себя ребенком. Мысли Мененхетета столь очевидно пребывали в моих, что мне оставалось только набрать в грудь воздух, и я уже ощущал силу его ума.

«Коричневый, — сказал я, — подобен реке. Вначале Красный Нил был рекой крови на небесах».

«Теперь ребенок точно схватит лихорадку», — пробормотала Хатфертити.

«Чепуха», — сказал Мененхетет.

«Да минует ребенка болезнь», — сказал мой отец.

Я уже совсем перестал дрожать и ощущал, что мое тело светится. «А алый — это смесь крови и неба?» — спросил я Мененхетета.

«Разумеется, — ответил он. — Поэтому он еще и цвет безумия. — Он кивнул. — Оттого и плодородная земля коричневая — ведь все цвета возвращаются в нее. Так же, — добавил он в своей порочности, — как и твои какашки».

Я засмеялся от удовольствия.

«Но отчего происходит белый цвет?» — спросил я.

«Ребенок неглуп, — пробормотал он. Он взял меня за подбородок. — Ты еще слишком молод, чтобы понять природу белого цвета. Он — самый таинственный из всех. — При виде моего неудовольствия, он нахмурился. — Думай пока, — сказал он, — о белом как о цвете камня, ибо именно на нем отдыхают Боги».

«Поэтому храмы строят из известняка?»

«Несомненно, — сказал он и заметил моей матери: — Исключительная сообразительность. Это убеждает меня в том, что у нас — отличная кровь. — Он, однако, не смог удержаться от язвительного замечания: — Разумеется, если учесть присутствие в ней крови Рамессидов, остается только удивляться, что мы вообще что-то соображаем».

Мой отец был удручен. «Умоляю тебя. Не говори таких вещей», — пробормотал он, будто даже самая маленькая царапинка от этих звуков на его ухе могла оставить на его лице отметины, изобличающие его в неверности Фараону.

Медленный ход нашей лодки воодушевил торговцев из иноземного квартала, и десяток их приблизился к нам на всевозможных утлых посудинах: некоторые из этих суденышек были всего лишь деревянными ящиками, оплетенными стеблями папируса. Плот одного из торговцев представлял собой просто настил на двух бревнах, другие гребли на маленьких деревянных яликах. Они с трудом прокладывали себе дорогу вниз по течению, доверху нагруженные товаром на продажу, в некоторых, к примеру, были кувшины с маслом: ламповым, касторовым, кунжутовым. Один болван, продававший лен и ячмень, всерьез пытался заинтересовать мою мать своими предложениями. «Особо выгодная сделка!» — выкрикивал он, ужасно коверкая египетский и так настойчиво, что чуть не свалился в воду, так как Дробитель-Костей, держа в руках одно из длинных весел, помахивал им в воздухе перед его лицом (с такой легкостью, как будто приветствовал его рукой). Однако торговец зерном держался на своей лодчонке в безопасной близости от конца разящего весла, пока наконец, видя безразличие моей матери, он понял, что может часами кричать о достоинствах своего товара и так и не вызвать у нее интереса ко льну и ячменю. Тогда он почтительно поклонился и отвернул в сторону, освобождая место для другого. Они все подплыли ближе: лодки, груженные разными фруктами и специями, лодки со свежей глиной, молоком, хной, а одна с лепешками навоза, который так вонял, что Хатфертити вскрикнула в раздражении, и Дробитель-Костей почти свалился в воду от той ярости, с которой он положил свое весло, схватил шест и отпихнул это корыто подальше — в лодке с навозом он, естественно, проделал большую дыру, прямо в высушенных стеблях тростника. Подошла другая, с париками, и Хатфертити позволила ей приблизиться. Осмотрев с близкого расстояния несколько париков из настоящих волос — я знал, что она опасается набраться вшей и разглядывает их лишь для того, чтобы сравнить со своими париками, — а затем махнула рукой, чтобы лодка убиралась прочь. Подплыла лодчонка, хозяин которой предлагал двух свиней. Однако, взглянув в глаза Дробителя-Костей, он быстро дал задний ход. Свинью нам не следовало предлагать. В другой лодке были гуси, журавли, утки и куры. Мы не собирались их покупать. Приблизился ялик, с которого нам показали деревянные клетки с гиеной и газелью.

«Гиена — самец или самка? — спросил мой отец у Пожирателя-Теней, который повторил вопрос лодочнику, и, когда пришел ответ в виде кружка из большого и указательного пальцев, отец отрицательно покачал головой. — У Фараона уже есть самка гиены. Я подумал, если бы это был самец…»

«Птахнемхотепу удалось приручить Свою гиену?» — спросил мой прадед.

«Фараон творит чудеса, приручая животных, — ответил мой отец с глубочайшей почтительностью. — Я видел, как Он гулял с гиеной на поводке».

О моем прадеде говорили, что ему довелось сражаться бок о бок со львом, но он просто улыбнулся и посмотрел вверх на стаю перепелов, крылья которых хлопали с такой же быстротой, как трепещут язычки колибри.

Подплыла маленькая, ярко раскрашенная лодочка. Торговец в ней сам был и за гребца — молодой человек в белой набедренной повязке, тело которого было красиво раскрашено охрой. На него было приятно смотреть, и Дробитель-Костей, по знаку Мененхетета, позволил ему приблизиться. Он продавал различные притирания, но его сдобренные благовониями масла миндаля и кунжута были низкого качества. Поскольку моя мать не хотела вызвать разочарование на его привлекательном лице, словно подобная жестокость могла уменьшить красоту ее собственных черт, она остановилась наконец на какой-то азиатской помаде: необычной смеси, как уверял ее молодой торговец, который говорил, склонив голову и через нашего гребца объясняя, что эта мазь — его собственное изобретение, используемое им для своих волос. Поскольку они у него были такие же темные, как черные оливки, и блестящие, как масло из них, Хатфертити спросила через Пожирателя-Теней, является ли масло черных оливок основой его притирания, и когда тот ответил утвердительно, она смогла также исследовать запах. «Для аромата ты использовал финиковое масло», — заметила она.

«Принцесса мудра», — ответил он.

«Но это еще не все составляющие смеси?»

«Великая Принцесса, на дне кувшина лежит один волос черной собаки, злобной, как волк, и если этот волос не вынимать, то и сила ваших волос сохранится», — удалось ему произнести, преодолевая довольно сильное заикание, пока он пытался убедить Пожирателя-Теней. Я хихикал, потому что молодой торговец не смотрел на мою мать, а обращался к уродливому Пожирателю-Теней (у которого был огромный нос), как будто он был Великой Принцессой.

«Благодарю тебя за заботу о моих волосах, — сказала Хатфертити, — но твоя смесь еще и странно пахнет».

«Это пудра из конских копыт, составляющая основу притирания», — сказал юноша.

«Конские копыта», — сказал Пожиратель-Теней.

«Конские копыта», — повторила Хатфертити и после паузы весело рассмеялась.

«Копыта для корней твоих волос, Принцесса, и для здоровья кожи твоей головы».

Она купила масло, и мой отец отдал в качестве платы небольшое кольцо, стоившее пять медных утен. Молодой человек поклонился, понимая, что ему не пристало торговаться, и, отплывая, продолжал смотреть в нашу сторону с таким восхищением, как будто хотел остаться с нами навсегда.

Мой прадед хмыкнул. «Красавчик», — сказал он.

«Видно, что он — любимец своей матери», — сказал мой отец.

Мененхетет кивнул. На этот раз он смог согласиться с моим отцом: «Я бы посоветовал ему держаться подальше от армии».

Мой отец расхохотался. Эти резкие звуки не вязались с его приверженностью изысканности поведения, однако мысль о молодом торговце, которого непотребным образом используют в царских войсках, заставила его рассмеяться, и так внезапно.

«Не думаю, — сказала Хатфертити, — что я буду пользоваться его маслом для волос. Но для моей груди оно подойдет».

«Благодаря, — сказал Мененхетет, — всем этим конским копытам».

Мой отец вновь захохотал, и Мененхетет одарил его жарким и угрожающим взглядом.

После поворота мы оставили иноземный квартал. Теперь на берегах сверкали белые стены Мемфиса. Мы плыли мимо белокаменного великолепия Храма Птаха и его священных садов, однако на его дорожках мы заметили только нескольких жрецов в белом. Затем, за другим поворотом, показался Храм Хатхор.

Здесь, если бы исполнилось желание моей матери, впервые открылся бы вид на город. Эти храмы и сады говорили о великолепии нашего города. Извивающаяся змеей стена радовала глаз, как ожерелье из белого камня, а за ней открывался вид высоких колонн на двух стоящих в ряд холмах с садом между ними. Это было последнее красивое пространство, которое мы могли видеть. За следующим поворотом река расширялась, становясь похожей на озеро, и слева нашим взорам предстал весь Мемфис, гавань, каменная пристань для разгрузки товаров, доки, дамбы, плотины, каналы, амбары, и на каждой возвышенности густо населенные дома, да, это был наш белый город, совсем недавно красный от пыли в засушливое время года, а теперь немного грязноватый. Это едва ли имело значение. Пройдя последний изгиб реки мы словно вошли в ворота. И еще до того, как я смог разглядеть лица людей, трудившихся на причалах, или воинов, охраняющих рынок, еще торговавший, судя по крикам в лавках и шуму движения на улицах, я уже знал, что воздух на реке стал иным и был наполнен всевозможными посланиями. Как прекрасен был город в солнечном свете. Мерцала даже пыль каменоломен. Тысяча шадуфов неустанно поднимала и опускала на своих шестах бадьи с водой, доставляя ее в желоба, расположенные выше их, которые несли воду к другим шадуфам, к желобам еще выше, пока она не доходила до фонтанов на каждой площади города. Тысяча — или пять тысяч — рабов налегала на длинные шесты этих шадуфов, чтобы поднимать нашу воду? Глядя с нашей лодки через сверкающую поверхность горячей речной воды, я знал, что могу услышать скрип шадуфов вблизи и вдали, и солнце сверкало, как меч, каждый раз, когда вода переливалась в верхний желоб.

В водах городского порта мы подплыли к громадному водовороту между молом и причалами. Наши гребцы вынули весла из уключин и стали направлять судно коротким путем через канал за длинным мысом залива. Этот путь, к моему удовольствию, привел нас в ту часть города, которую я видел нечасто, и мы поплыли близко от храмов, возведенных — как воскликнула моя мать — «тысячу лет назад». Теперь они ушли в землю, во впадины старых влажных ям. Эти храмы были построены из камня и поэтому пережили разрушившиеся деревянные строения, которые когда-то теснились вокруг них, а те, что были сложены из кирпичей (сделанных из ила вперемешку с соломой), смыло в один или другой из наших ужасных ураганов с дождем, что случаются каждые пятьдесят лет. Моя мать рассказывала мне, как она видела один из таких ураганов, когда была маленькой, и как на бедных домах крыши из пальмовых веток разлетались, подобно старому мокрому тряпью. Таким образом дома вокруг тех старых храмов постоянно отстраивались на месте прежних до тех пор, пока высота новых построек не достигла половины высоты храмов, которые, оставаясь на месте, проседали во влажные впадины, темные серые камни, печальные, как бегемоты, свалившиеся в ямы. Вокруг них, на обоих берегах канала, стоял шум мастерских и наших окрестных рынков. Быстро, потому что наши гребцы трудились изо всех сил, мы пошли через облака всевозможных запахов: опилок, кожи, навоза, гниющего папируса, каменной пыли, разносившейся над каналом из мастерских каменщиков, миновали место, где ветер доносил до нас едва различимые запахи всевозможных отбеливателей, от которых у меня першило в носу, мы проплывали мастерские резчиков по дереву, те, где плели циновки, мимо сапожников, тачавших сандалии, мимо лавок по ремонту упряжи и колесниц, прошли кузницу и стойла для лошадей, ткачей, изготавливавших полотно, мимо бальзамировщиков, похоронных заведений и гробовщиков, мимо женщины за ткацким станком, работавшей под открытым небом напротив своей лавки, не дальше чем в полутора метрах от края канала, а рядом с ней кожевник выскребал шкуру леопарда, и кошмарный запах, исходивший от большой мертвой кошки, едва не вызвал рвоту у моей матери. Еще дальше мы подошли к заднему двору мебельной лавки, и я увидел, как двое мастеровых вынесли большой сундук из эбенового дерева, оправленный серебром — такой красивый, что он подошел бы Фараону. Когда мы приблизились, его укладывали на баржу, и Белые-Зубы, самый красивый из наших лодочников, спросил: «Это для Двух-Врат?», и рабочий на причале ответил: «Его отправляют на юг, в поместье Великого Мененхетета», что вызвало взрыв смеха на нашей позолоченной лодке, и даже гребцы осмелились присоединиться к нам, потому что в тот момент мы все, казалось, принадлежали к одной семье.

В конце этого короткого причала, когда мы снова вышли в гавань, воздух наполнился ароматом из лавок с благовониями, рынки в этой части города были больше, показалась школа для жрецов — длинное низкое строение с белыми деревянными столбами. Прямо за ним расположилась лавка париков, и я увидел там один на маленького мальчика — прекрасный синий парик — и собирался попросить мою мать купить его мне в подарок, но наши гребцы налегали на весла, и я почувствовал напряженность на нашей лодке и понял, что мои знатные родственники думают о том, что скоро они увидят Фараона.

В конце канала, там, где мы возвратились в реку, была торговая площадь, заполненная самыми разными жрецами и вельможами, воинами, лодочниками и иноземными торговцами, ремесленниками, крестьянами, рабами, разносчиками воды, проводниками караванов, погонщиками верблюдов и всякими женщинами, там было даже несколько благородных дам. Мне всегда доставляло удовольствие смотреть на этих людей с нашей лодки. Ведь я чувствовал себя в такой безопасности. Совсем другое дело было ходить среди них. Тогда Эясеяб очень боялась, потому что каждый пьяный воин или продавец начинал пялиться на ее бедра (и мне, шедшему рядом с ней и достававшему ей как раз до них, приходилось глядеть им в глаза). Однако на воде я мог быть более беспечным. Разрисованный разными красками полотняный навес каждой лавки и пивной был поднят, развеваясь и хлопая, как парус на ветру: на выходе из гавани я увидел, как у одной из них — она славилась своими жареными гусями — стояли люди ожидая, чтобы взять домой приготовленную птицу.

На дальней стороне торговой площади, неподалеку от улиц и с каналами позади, на открытом месте, защищенном с трех сторон недавно возведенными стенами, а с четвертой — шеренгой стражников со сцепленными руками, располагалась под открытым небом только что открытая мастерская, построенная по указу Фараона. Это вызвало в Мемфисе больше пересудов, чем какое-либо из Его решений за некоторое время — во всяком случае, так можно было заключить по количеству разговоров об этом в моей семье. Поскольку в этой мастерской часть серебряных слитков, которые Его корабли привозили из Тира, и даже немалое количество золота, доставленного караванами от Гранитных гор рядом с Красным морем, превращались придворными мастерами в амулеты, нагрудные украшения, золотые воротники, браслеты, скарабеев, уреи и даже в золотые и серебряные шабти [25], а драгоценности и такие иноземные сокровища, как благовонное дерево и камедь, кораллы и янтарь, полотно, изделия из стекла и вышивка, предназначались для тех немногих на площади, кто мог позволить себе подобные цены. Те же, кто не имел такой возможности, напирали тем не менее на стражников, чтобы посмотреть. До сих пор подобные украшения изготавливались в дворцовых мастерских, в рабочих комнатах Храма Птаха или в таких больших поместьях, как у Мененхетета. Толпа так страстно желала увидеть, как под руками царских мастеров возникают сокровища, что некоторые даже становились на четвереньки, чтобы заглянуть между ног стражи, и слышались стоны восхищения, когда иноземного торговца или какого-нибудь местного богатого чиновника пропускали сквозь линию охраны, потому что он сможет дотронуться до этих самых сокровищ. И каждую ночь, дабы предотвратить грабежи, изделия, инструменты и даже ценную пыль от работы по драгоценным металлам собирали в тонкую шерсть, закрывали в сундуки и под охраной уносили в царские хранилища. На следующее утро их снова возвращали на площадь.

В это время, словно блеск подобных ценностей с края площади высветил конец нашего путешествия, гребцы налегли на весла, в полную силу заработали Вонючее-Тело и Белые-Зубы, Пожиратель-Крови, Пожиратель-Теней, Голова-Назад и Тот-Носатый — все они навалились на весла, а Дробитель-Костей выкрикивал команды, задавая ритм. Наша тяжелая лодка набрала ход, когда на выходе из водоворота нас подхватило течение, ее нос поднялся над водой, и река запела от скорости наших усилий, когда мы обогнули последний выступ берега и, пройдя мимо торговой площади, увидели вытянувшиеся вдоль изгиба соседнего берега во всю свою длину, сложенные из полированного известняка стены Двух-Врат, вознесшиеся так же высоко, как три этажа дома Мененхетета. Вверху на крепостной стене стояли часовые.

Наша лодка еще даже не была привязана к причалу, как несколько носильщиков, отдыхавших в тени стен, уже подбежали к нам со своими стульями-носилками через большую открытую площадь к каменным ступеням, сходившим в реку. «Позволь служить тебе, Великий Повелитель», — обратился старший к Мененхетету. По сигналу, остальные стали на колени, поклонились и ударились головами о каменные плиты.

«Кому нужны ваши жалкие стулья? — сказал мой прадед. — У членов моей семьи молодые ноги».

«О, мой Повелитель, в каждом шаге, приближающем тебя к Его Присутствию, заключена великая тяжесть».

«Мне невыносима мысль о том, какие страдания причинит мое тело вашим скрюченным спинам», — отвечал Мененхетет.

«Великий Повелитель, когда в этом кресле восседает такой благородный человек, как ты, оно меньше весит. Взгляни: перед тем как ты сядешь на сиденье, я кладу на него свое лицо», — сказал старший носильщик, примеру которого немедленно последовали остальные, обняв сиденья своих носилок.

«А после того, как ты меня отнесешь, ты поцелуешь его?»

«Тогда я должен буду поцеловать его дважды», — сказал старший.

«За твое почтение, — сказал Мененхетет, — пронеси нас через Красные Врата и до конца двора». И моя мать, мой отец, мой прадед и я сели в отдельные кресла, нас подняли и понесли по мощенной белым камнем площади между рекой и стенами Дворца.

Однако приблизившись, мы увидели ужасающие зрелища. У стены стоял несчастный в ошейнике, прикрепленном цепью к столбу. Его руки были отрублены, видимо, не более чем несколько часов назад, и обрубки перевязаны полосками кожи, чтобы он не умер от кровотечения, однако кровь все еще капала на камни.

Наклонившись вперед из своего кресла, Мененхетет спросил: «Что ты украл?»

«Он, Великий-Бог-Девятый-пребывающий-среди-нас, милостиво позволил мне жить, несмотря на то что я украл слишком много», — ответил бедняга. Услышать, что он говорит, было нелегко. В расплату за старые преступления — возможно, причиной послужили лживые ответы судье — у него были отрезаны губы. Теперь нижняя часть его лица походила на оскаленные зубы черепа.

Рядом с ним стояла женщина, привязанная к другому столбу. В руках у нее был посиневший ребенок. Моя мать отвернулась, но прадед спросил: «Как ты убила своего ребенка?»

«Задушила».

«Еды было достаточно?»

«Еды было достаточно, но от его плача в доме нечем было дышать».

«Когда тебя отпустят?» «Через ночь».

«Да окажется твое наказание слишком тяжким».

Перед нами в стене были две громадные квадратные двери, одна примыкала к другой: красные гранитные ворота с вырезанным на них растением папируса, обозначавшим Северные Земли, а над белыми известняковыми — лотос, символ Южных Земель. Пропела труба. Громадная красная дверь стала отворяться. «Входит Великий Повелитель и Полководец Мененхетет. Входит почтенное семейство Мененхетета, — прокричал глашатай, а затем произнес нараспев: — Ныне, в Год Седьмой царствования Его Величества, Повелителя Юга и Севера, Прекрасного Ка Ра, Возлюбленного Амоном, Си-Ра — Сына-Ра Рамсес Девятый, Хор-могучий-бык-Который-живет-в-истине приветствует тебя здесь».

«Мы входим во славу нашего Фараона, милостивого Птахнемхотепа. Да пребудут с Ним Жизнь-Здоровье-Процветание, — произнес Мененхетет и обернулся к Дробителю-Костей, который на страже шел рядом с носилками. — Добавочная порция хлеба и пива для твоих людей и их весел», — сказал он, когда нас вносили на землю Дворца. Над нашими головами кружили гуси, а голуби вспархивали из-под наших ног. Три ястреба — я сосчитал их — наблюдали за нами, сидя, как на насесте, на невысокой стене Дворца.

ТРИ

Перед нами был самый длинный двор, какой я когда-либо видел. Если бы взрослый человек взял камень, метнул его изо всех сил, поднял и еще раз бросил, он не докинул бы камень и до его середины.

Место это не отличалось и красотой. Там не было ни прудов, ни статуй, а дорога, вымощенная камнями, по середине которой носильщики несли нас, была достаточно широкой лишь для четырех колесниц, которые встали бы на ней в ряд. Покрытая красной глиной открытая площадь со всех сторон простиралась до стен, и я вспомнил, как моя мать рассказывала, что на этой раскаленной земле Фараон принимал парад тысяч своих воинов. Потом, как раз когда я взглянул через площадь, на противоположной стороне отворились двери низкой казармы, и отряд шарданов [26] в тяжелых синих шапках вышел на учения. На другой стороне двора располагались склады оружия и иные складские и караульные помещения, там же над огнем висел громадный котел с супом, и запах бульона доносился до нас через немощеную площадь.

Казалось, появление Мененхетета вызвало оживление: я увидел, как у стен казарм стали устанавливать соломенные мишени для стрел, а лучники натягивали свои луки. Отряд колесниц начал отрабатывать перестройку линий. Из четырех рядов по семь колесниц они строились в два по четырнадцать, затем, развернувшись на ходу, в мгновение вытянулись в одну длинную и почти совершенно прямую линию из двадцати восьми колесниц, несущихся через площадь: и ни одно колесо ни разу не оказалось более нескольких пальцев впереди другого. Крик прорезал воздух, и они разом остановились, и пыль волной покатилась к стене у реки, и, видимо, их командиру повезло, что облако пыли не дошло до нас, так как Хатфертити озабоченно повернулась в кресле к моему прадеду и сказала: «Обещай, что мы не останемся здесь смотреть на них».

Он пожал плечами, но я увидел, как его взгляд нашел на парадной площади командовавшего теми колесницами, и в ответ тот поднял в приветствии обе руки и галопом помчался к нам, воин, скакавший рядом с ним, работал своим кожаным щитом, защищаясь от воображаемых стрел — сложные приемы, во время которых было очень трудно сохранять равновесие, в то время как начальник колесничих, обвязав поводья вокруг пояса, наклоняясь из стороны в сторону, поворачивал лошадей налево и направо. Откидываясь назад, натягивая вожжи, он замедлял их бег, наклоняясь вперед, переводил в галоп, делая другие движения, заставлял их кружиться на месте, останавливаться, поворачивать или срываться с места, и хотя невозможно было предсказать его следующее движение, все это выглядело очень ладно. Тем временем его руки оставались свободными, и он вынул лук и вложил в него стрелу. Когда начальник отряда промчался вокруг нас, показывая свое мастерство, мой отец шарахнулся в сторону.

«Болван!» — крикнул он. В ответ на это Хатфертити холодно рассмеялась. «А я нахожу его очаровательным», — сказала она.

«Если бы лошадь оступилась, он мог бы послать стрелу в нашу сторону», — сказал мой отец.

Начальник отряда, развернувшись вдалеке от нас, теперь не спеша приближался, он остановился, выпрыгнул из своей колесницы и коснулся лбом пыли на земле. Они с Мененхететом заговорили на странном языке — это загадочное наречие, как я вскоре понял, было языком шарданов, и через одну-две минуты после последней фразы, произнесенной на египетском: «Будет исполнено, начальник», военный поднял в приветствии руку, улыбнулся всем нам — а моей матери с особой почтительностью, — сел в колесницу и медленно отъехал, чтобы не поднимать пыли.

«Я сказал ему, что буду наблюдать за учениями позже», — пояснил мой прадед.

«Благодарю», — ответила Хатфертити.

Затем мы приблизились к малым воротам. Караульный молча пропустил нас. Мы попали в другой внутренний двор.

«Просто удивительно, как они используют поводья», — сказала Хатфертити.

«Но ведь именно наш дед изобрел этот прием», — сказал мой отец.

«Не может быть!» — воскликнула она.

«Конечно, — подтвердил Мененхетет. — В годы, предшествовавшие Битве при Кадеше [27]. Вот почему в тот день мы смогли победить».

Он произнес это с таким удовольствием, что моя мать не смогла удержаться, чтобы не сказать: «А я думала, что победителем при Кадеше был Рамсес Второй, а не твои колесничие».

«Битву всегда выигрывает Фараон», — ответил Мененхетет.

Теперь мы проходили через другой внутренний двор, вероятно, такой же огромный, как и первый, но мне было трудно судить об этом, так как стены из деревьев разделяли его на множество дворов и огороженных участков. Подернутые болотной ряской пруды были окружены садами. Слева возвышалось ярко раскрашенное деревянное здание, и я мог видеть, как на втором этаже по крытому балкону время от времени проходили женщины, и, когда они видели Хатфертити, до нас доносились отголоски их смеха, в котором звучало любопытство. Затем нас поднесли к белой деревянной стене, на которой были вырезаны огромные изображения сокола, скорпиона, пчелы, лотоса и зарослей папируса — настолько похожие на живые, что мне было страшно входить, я по-настоящему дрожал от близости скорпиона.

Мы сошли с кресел, и носильщики, после кивка Мененхетета, быстро поцеловали сиденья (на кожаном покрытии которых был изображен ни много ни мало—



— знак Страны Мертвых). После того как мой отец дал старшему носильщику медный утен, а стоявший у входа военный узнал нас — по облегчению, отразившемуся на его лице, я смог понять, что он ожидал прибытия своего знатного гостя половину утра, — сопровождаемые многочисленными поклонами слуг, мы прошли в утопающий в молодой зелени сад Фараона, носивший название Двор Чести. Там, на краю продолговатого пруда с позолоченными изразцами, росли деревья с плодами, которых я никогда раньше не видел.

«Когда эти деревья были молодыми, — прошептала мне мать, — их ноги поместили в горшки, поставили на корабли и везли сквозь многие шторма, покуда они не достигли нашей земли».

«Как выглядит то место, — спросил я, — где река достигает открытых вод?»

«Там больше птиц, — ответила она, — чем ты видел за всю свою жизнь».

Я стал думать о криках тех птиц над влажной землей и о том, как они, должно быть, отличаются от птиц в этом саду. Здесь у одного фламинго перья были оранжевые, розовые и золотые, черные ибисы и зуйки перескакивали с ветки на ветку, и их перья блестели, как хвост страуса. Я вспомнил, как, когда мне было два года и я еще не привык выражать свои мысли, я спросил мать, отчего мы столь многим нашим Богам надеваем головы птиц. (Задолго до того, как я научился читать, видя, как много священных палочек, которые наши писцы наносили на папирус, изображали птиц, я заключил, что эти иероглифы были дарованы нам самими Богами в качестве Собственных изображений.) Тогда моя мать улыбнулась. «Ребенок задает вопросы, которые успокаивают мои тревожные мысли, — сказала она. — Когда он говорит, я ощущаю прикосновение перышка». Как мне суждено было понять лишь позже, то было упоминанием о Маат — у нас есть поговорка, что самое большее, чего можно достичь в поисках истины, — это коснуться краешка пера. Затем, каким бы ни было спокойствие, которое принесла ей моя мысль, моя мать сказала: «Птицы наиболее почитаемы — они летают».

И действительно они летали, а в этой роще они рассекали воздух и устремлялись с ветки на ветку, и казалось, птицы в упоении набрасывались на свои отражения в золотых бортиках бассейна, по мелкому дну которого блики от их разноцветных теней скользили, подобно рыбкам, переливавшимся всеми цветами радуги, и все же даже в этом радостном гаме, с которым они порхали в тени заморских деревьев, я улавливал отдаленное эхо страха. Звуки, издаваемые этими птицами, были для меня более чужими, чем хрипы животных, занятых тяжелой работой, поскольку в последних я, по крайней мере, мог услыхать голос земли — наверное, я хотел сказать о том неслышном звуке, что соединяет ступни с землей. Птицы же всегда щебетали о неком беспокойстве, пребывающем в волнении их плоти, вечно страшащейся нашей тверди, нет, земля — не то место, где птица могла бы найти покой.

И тем не менее этот сад — особенно после слепящего солнечного блеска предыдущего двора — был рощей. Мой нос чувствовал все запахи суглинка, а также некоторые из тех, что я никогда ранее не обонял, влажные и таинственные, как тот холод, что я однажды обнаружил у входа в пещеру, и в этом воздухе я ощутил близкое присутствие Фараона. В конце нашего пути, почти скрытое листвой, стояло небольшое деревянное здание, раскрашенное всеми яркими красками цветов в саду, необычное сооружение, возведенное, вероятно, на столбах, однако похожее на дом, построенный по всем четырем сторонам площадки так, что оно образовало внутренний дворик, и, пройдя под этим строением, мы вошли в густую тень и вышли из нее на открытый его центр, залитый солнцем.

В своих мечтах я всегда представлял себе, что Фараон восседает на троне в конце огромного зала, и пришедшие на прием приближаются к нему ползком, на коленях, и, конечно, Мененхетет рассказывал нам, как во время празднеств Рамсес Второй устраивал многолюдные приемы на огромной площади старых Фив, однако пока я старался представить себе, какой могла быть эта площадь — неужели больше той, где мы видели учения колесничих? — мы вошли во внутренний двор, и я почувствовал Фараона или, точнее, почувствовал Его силу, когда солнце ослепило меня при нашем внезапном выходе на залитое им пространство. На мой затылок навалился груз, тяжелый, как солнце, и, помимо моей воли, я оказался распростертым на земле — так, как меня учили: с ягодицами, поднятыми вверх, и коленями и лицом, касающимися земли, — неужели аромат благовоний исходил от этой священной земли? — и не знал, повергла ли меня ниц сила Фараона, который сидел наверху, на балконе, или всего лишь рука моего отца, коленопреклоненного с одной от меня стороны, в то время как моя мать стояла на коленях с другой. Перед нами, согласно почестям его ранга, Мененхетет всего лишь опустился на одно колено.

Через мгновение, когда поднялся Мененхетет, мои отец и мать подняли головы, их колени все еще были на земле, руки простерты — поза естественная для отца (я мог чувствовать его счастье) и унизительная для матери (я ощущал ее отвращение), однако, к своему удивлению, я не желал двигаться, будто прижимаясь ртом и носом к грязи на земле, в то время как мои глаза были не более чем на палец от ее поверхности, я исполнился тяжелой умиротворенности того огромного круга, в котором мы вращаемся, прежде чем уснуть. Не смея взглянуть вверх, на Фараона, Который Своим присутствием заставил мой рот поцеловать землю, я все не мог понять, исходит ли тяжесть на моей спине от Его глаз, или от солнца в зените, или от них обоих (столь схожих между собой), поскольку с того самого дня, как я услышал имя Сын Солнца, мне говорили, что ни один человек на земле не находится ближе к Ра, чем наш Повелитель, Си-Ра Рамсес Девятый, со всеми Его великими титулами: Неферкара Сетепенра Рамсес Хаэмуас Мериамон (ибо Птахнемхотеп было всего лишь именем Его юности, которым Его могли называть старые друзья или высшие чиновники).

Затем — не знаю, был ли то приступ головокружения или блаженства, но, возникнув прямо из земли, поднялись и затрепетали в моих глазах цветные круги, и я почувствовал, как иная сила побуждает меня распрямиться настолько, чтобы мои глаза смогли обратить взгляд вверх, на балкон, на лицо Фараона.

Он восседал между двумя колоннами, опершись Своими локтями на золотые подлокотники, покрытые красными подушечками с вышивкой. Я не мог видеть Его тела, лишь золотой воротник, закрывавший Его грудь, а выше была Его великая Двойная Корона — высокая и изогнутая, как два паруса, полных ветра, с маленьким, усыпанным драгоценными камнями тельцем золотой змеи над Его правым глазом. Казалось, что смотришь не на человека, а на большой щит: высокая белая корона Фараона составляла верхнюю часть его окружности, а Его воротник — нижнюю. Или я мог бы так подумать, если бы не Его прекрасное лицо между ними. Глаза у Него были очень большие, а черные линии краски, которой они были обведены, делали их еще более выразительными. Как мне сказала моя мать, Его глаза знамениты способностью менять свой цвет: то светлые и ясные, как небо, они, однако, могли стать темными, словно в них отражается безлунная ночь. У Него был длинный грустный нос, совсем не похожий ни на один другой. Он был очень тонким, а ноздри узкими, как у кошки. Когда Он повернул голову, я смог увидеть, что форма Его носа была необычной, так как его изгиб, если глядеть с одной стороны, придавал Его утонченному орлиному лицу черты, схожие с прекрасным серповидным мечом, но с другой стороны он выглядел так же печально, как капля воды, готовая упасть с перевернутого листа. Под этим узким носом располагался прекрасный рот, полный и чудесно очерченный, живший в близкой связи с носом над ним — странный способ описания, но это заставило меня подумать о моей няньке Эясеяб, стоящей рядом со мной, поскольку мы совсем не походили друг на друга, и она была рабыней, однако мне никогда не было так покойно, как вместе с ней — толстой коротышкой Эясеяб. Глядя на Его рот и нос, я мог так же видеть свой нос, уткнувшийся в плотную юбку Эясеяб повыше бедра, и вспомнил запах земли, и рыбы, и речного берега, исходивший от нее. Это представлялось мне сродни той отзывчивости, с которой узкие ноздри Птахнемхотепа, казалось, трепещут в дыхании Его рта, и я почувствовал сильное желание поцеловать Его. Я хотел погрузить свой сладкий рот — все уверяли меня, что мой рот сладок, — в губы Сына-Ра, и это пришедшее ко мне желание позволило появиться следующему желанию, и я увидел себя вытягивающимся на цыпочках, чтобы поцеловать божественный палец между ног Фараона: побуждение, которое я едва ли смог бы впустить в свое сознание, покуда следующей моей мыслью не было желания сделать то же моему прадеду. Там, очарованный носом Фараона, обладавшим таким же колдовским воздействием на меня, как напудренный пупок моей матери, я увидел свое будущее, в нем я был в темном покое, внутри темной горы, молодым человеком, стоящим на коленях перед Ка моего прадеда, и я не знаю, было ли все, что я сейчас увидел, в возрасте шести лет, или лишь подарком моего собственного Ка, к которому наконец-то возвращались воспоминания одного дня моей жизни, или в действительности меня не было на площадке внутреннего двора Птахнемхотепа (в своем сердце я немедленно стал Его так называть, словно мы были старыми друзьями), и поэтому я был более жив здесь, чем в своем Ка, на коленях в гробнице Хуфу. Затем, словно пробудившись навстречу дню от ночного сна, полного кошмаров, я исполнился уверенности в том, что я жив и что мне шесть лет, когда, все еще стоя на коленях с протянутыми вперед руками, я вновь взглянул вверх на лицо Фараона, и Он заговорил чистым и звенящим голосом с совершенно безошибочно различимыми интонациями, собственно, голосом — я совершенно определенно расслышал это, — который, фраза за фразой, со-ответствовая голосу моего прадеда, когда он, сомневаясь в чьей-то искренности, спокойно подшучивал над собеседником.

«Мененхетет, — сказал Фараон, — неужели какая-то мелочь явилась для тебя поводом, чтобы принять Мое приглашение?»

«То, что имеет для меня величайшее значение, покажется малозначимым Вашему Величеству», — сказал Мененхетет голосом, который поплыл к Фараону, подобно листу, положенному на воду.

«Ты не делаешь ничего без серьезных на то причин. Это всего лишь скромное объяснение, — сказал наш Фараон и, довольный этим ответом, добавил: — Поднимись сюда, великий Мененхетет. Возьми свое семейство и присоединяйся ко Мне». — Он похлопал по подушке рядом с Собой.

Прислужник подвел нас к раскрашенной лестнице, откуда было десять ступенек до балкона. Птахнемхотеп обнял моего прадеда и поцеловал мою мать в щеку. Она поклонилась и поцеловала палец Его ноги, но сдержанно, как кошка, а мой отец торжественно — его действия и воспринимались как ритуал — преклонил колени и обнял другую ступню. «Назовите Мне имя сына Хатфертити», — сказал Птахнемхотеп.

«Его зовут Мененхетет Второй», — ответила Хатфертити.

«Мененхетет-Ка, — повторил Фараон. — Имя великана-людоеда для такого очаровательного лица. — Он внимательно посмотрел на меня и воскликнул: — Лишь красота Хатфертити могла произвести на свет столь совершенное лицо!»

«Что ж ты застыл на месте, сын мой», — сказал мой отец.

«Да, — сказал Птахнемхотеп мягко, — тебе следовало бы поцеловать Мою ступню».

И я стал на колени, и увидел, что ногти на пальцах Его ног выкрашены в синий цвет, и почувствовал, целуя Его ногу, что она умащена, и от нее, как и от моей матери, исходит запах темной красной розы, вернее, я думал, что запах источает Его нога, покуда не понял, что пол был натерт благовониями. Когда я целовал развилку между большим и соседним пальцем, мой нос оказался на мгновение сжат пальцами Фараона, и я ощутил вспышку боли, не столько боль, сколько белый свет в своем теле, и свет этот, должно быть, пришел от Фараона, и был он таким ярким, что я мгновенно почувствовал себя цветком, который оторвали от корней — интересно, видит ли цветок такой же белый свет? Словно вновь пребывая одновременно более чем в одном месте, я познал, каково это будет — излиться в женщину — моя плоть пребывала во славе белого света Бога, вышедшего мне навстречу.

Воодушевленный этой силой, пришедшей от жизни в двух домах, мой язык принялся лизать развилку между пальцами на ноге Фараона, и тогда я ощутил не только запах розы. Здесь также присутствовал едва уловимый запах земли, реки и рыбы, такой же, как и между бедер Эясеяб, и еще отдаленное напоминание о резком мужском запахе мочи, которой часто несло сверху, от колен Мененхетета. Я даже ощутил прилив той же мечтательности, что чувствовал, когда нюхал свои мокрые пальцы после того, как мазал слюной Сладкий Пальчик или свои бедра и пупок. Переживая плен всех этих запахов, я вновь познал силу присутствия Фараона и понял, будто раньше меня никто не наставлял, что из всех людей Фараон — действительно ближайший к Богам, однако я также знал, что Он — человек, запах которого слегка напоминает запах женщины, и Его запахи близки моим собственным.

Я взглянул вверх, склонил голову, отполз на коленях на два шага и медленно поднялся. Фараон не отвел от меня Своих глаз. «У тебя — необыкновенный мальчик, — сказал Он Хатфертити, — и у него сладкий рот. Однако его язык сулит ему позор. — Он перевел взгляд с меня на моего прадеда, и в его глазах отразилась вся тяжесть Его мыслей, словно помрачнело небо, когда солнце медленно закрыло облако, и сказал Мененхетету: — Тебе следовало бы укрепить в этом мальчике все силы, что пребывают ниже его рта».

«Этого должно было бы искать всем людям», — заметил мой прадед.

«А также Фараонам», — сказал Птахнемхотеп.

Мой прадед ответил совершенно неожиданной речью: «О, Ты, Который живет в ночи, но изливает на нас сияние днем. Который мудр, как земля и река. Ты, Повелитель Двух Великих Домов [28], близкий Сету и Хору, Ты, говорящий с живыми и мертвыми, спроси Своего слугу Мененхетета о любой мелочи, о которой он осмелится судить, но не проси его размышлять о том, нуждается ли Фараон в силе в тех таинственных областях, что лежат выше бедер и ниже пупка».

Он произнес все это с таким бесстрашием и с такой холодной доблестью, что отделил себя от смиренного звучания своей хвалы.

Однажды он показал мне, как плененный военачальник может отдать свой меч, испытывая при этом презрение к командующему, взявшему его в плен, — это был единственный раз, когда он играл со мной в такую игру, — и теперь я гадал, не выказал ли он словами своей речи презрение Фараону.

«Скажи мне, прекрасная Хатфертити, — произнес наш Рамсес Девятый, — говорит ли он обо Мне подобным образом в Мое отсутствие?»

«Он живет, — сказала моя мать, — ради того, чтобы увидеть Твою улыбку, обращенную к нему, и услышать слова Твоего одобрения».

«Скажи Мне, великий полководец, — продолжал Фараон, лишь поведя Своим красивым плечом при словах Хатфертити (чей ответ последовал слишком быстро), — говорил ли ты так же когда-то с Моим великим предком?»

Мененхетет поклонился: «Тогда мой голос был молодым. Сейчас у меня старый голос».

«А кроме того, этот предок был великим Фараоном», — сказал Птахнемхотеп.

«Различие, — ответил Мененхетет, — между Рамсесом Вторым и Рамсесом Девятым такое же, как и между Великими Богами». «О каких Великих Богах ты говоришь?» «Осмелюсь ли я произнести Их имена…» «Я разрешаю тебе».

«Рамсеса Второго называли Хор-могучий-бык-возлюбленный-Маат. Однако я бы отметил в нем сходство с Великим Богом Сетом. — Мененхетет сделал паузу, чтобы все оценили его прямоту, и добавил: — Тогда как Ты, великий Девятый из Рамсесов, даешь мне смелость вызвать присутствие Того, Кто не знает сравнений и Кто есть Осирис».

Мененхетет сделал блестящее замечание. Птахнемхотеп рассмеялся, и звуки его смеха были сочными и исполненными почти столь же глубокого удовольствия, как и та радость, что я иногда слышал в голосе своей матери, и в тот момент мне захотелось узнать, может ли Птахнемхотеп и стонать так же потрясающе выразительно, как Хатфертити.

«Обычно говорят о Птахе, а не об Осирисе, — сказал Он. — Я чрезвычайно рад, что ты здесь. — Кивком Он велел слугам принести подушки, и затем Он таким же образом пригласил нас сесть рядом с Ним, Он даже разделил часть Своей большой подушки с моим прадедом, которого, как только тот сел как положено, обнял и неохотно поцеловал в губы, но после, проведя кончиком языка по уголкам Своего прекрасного рта, Птахнемхотеп исследовал вкус, оставшийся на Его губах. Затем, склонившись к Хатфертити, Фараон сказал: — Пока слуги умащают нас, Я буду продолжать работу этого дня. Мне еще надо принять нескольких людей, но должен сказать, что они могут оказаться скучными. Может быть, ты предпочтешь, чтобы тебя проводили в твои комнаты?»

«Я хотела бы послушать, как докладывают Тебе о делах Двух Земель, вверенных Твоей мудрости».

«Для Меня будет удовольствием, если ты будешь рядом, — прошептал Он ей, и мой отец немедленно подал знак. Вошли несколько слуг с алебастровыми сосудами ароматной воды, которые они поставили у ног Птахнемхотепа, Мененхетета, моей матери и моих. Именно тогда Фараон указал моему отцу на пятую подушку. — Тебе нет нужды присматривать за евнухами, Нефхепохем», — сказал ему Фараон.

При упоминании его имени в глазах моего отца сверкнула искра. Из чего можно было заключить, что ему не всегда подносили подобный подарок — услышать свое имя полностью. «Милостивый и Великий Бог, — ответил он, — я живу Твоей божественной добротой, однако не могу отдыхать на предложенной мне подушке из страха, что евнухи допустят непростительную ошибку».

Хотя мой отец не часто рассказывал мне о себе, однажды — и это было незабываемо — я узнал, что его должность Смотрителя Коробки с красками для лица Царя и Карандаша может, в определенных обстоятельствах, быть столь же важной, как и пост Визиря. Ибо, когда бы ни настали в Двух Землях времена бедствий, поведение и облик Фараона, то есть Его тело, одежды, которые Он носит, и краски, наложенные на Его лицо, могут сыграть первостепенную роль в судьбе благополучия Египта. Любой жест Фараона в такой день может изменить ход сражения в отдаленных местах. Совершенство Его глаз, обведенных ярко-зеленой и черной краской, придавало значимость каждому наклону Его головы. Когда Фараон восседает на троне (всегда обращенном к реке), Ему достаточно лишь склонить царственную шею направо или налево, и в Верхнем или Нижнем Египте поднимается ветер. Точно так же стоит Ему лишь повернуть рукоятку Своего посоха, и пастухам в долинах, которых мы не видим, посылаются дары, а малейший трепет Его плетки заставляет надсмотрщиков на полях опускать кнуты на спины работающих. Его опахало из страусовых перьев обеспечивает жизнь цветам, большое ожерелье, закрывающее Его грудь, является золотым ухом Солнца, Его корона из перьев (когда Он решает надеть ее) делает пение птиц радостным или торжественным. Моя мать хмурилась, когда отец рассказывал мне эти назидательные истории. «Почему бы тебе не сказать мальчику, что лишь Цари древности могли нацепить хвост леопарда и переполошить всех зверей в лесных зарослях. У нашего Птахнемхотепа нет подобной силы».

Однако, даже будучи ребенком, я мог заметить, что мой отец, несмотря на свое желание соблюсти подобающее совершенство, был чрезвычайно практичным человеком. «У Фараона, — отвечал он, — была бы неограниченная сила, если бы на Него постоянно не нападали другие силы, которые также безграничны».

«Почему, — спросила она, — на Него нападают?»

«Из-за слабости Фараонов, Которые пришли прежде Него. — Он вновь взглянул на меня. — По этой причине сейчас, более чем когда-либо, крайне важно, чтобы каждое украшение, касающееся Его тела, было без малейшего изъяна, иначе Его сила станет еще меньше».

Я подумал, что в рассуждениях моего отца должна быть какая-то ошибка. Ведь он не находился в присутствии Фараона постоянно. Он часто бывал дома. Поэтому он вряд ли имел возможность проследить за всеми без исключения подробностями поддержания красоты Фараона. Размышляя об этом, я увидел, что мой отец стоит в стороне и на деле не вмешивается в работу вошедших евнухов, принесших с собой все дружелюбие щенков и всю грациозность танцующих девушек, и двое из них принялись (что-то напевая и улыбаясь нам) омывать ноги Птахнемхотепа с величайшей игривостью, словно им, как щенкам, действительно было дано нечто вроде права кусать и грызть Его лодыжки. Трое других прислуживали Мененхетету, моей матери и мне. Словно резвясь, сверкая зубами, они терли наши подошвы, их пальцы, как пескари, сновали между пальцами наших ног, своими тупыми ногтями они отскребали с наших пяток омертвевшую кожу.

Через некоторое время они кончили возиться с нашими ступнями и принялись растирать ноги. Они были красивы, и, вероятно, их отобрали из одной деревни в Нубии или Куше [29], потому что все они были примерно одного роста, одинаково глубокого черного цвета, их сходство усугублялось сияющими иглами из слоновой кости, которые протыкали их носы — каждая игла была проколота под определенным углом ко рту, будто все они появились на свет из одного и того же чрева с одинаковыми украшениями.

Они знали свою работу и вряд ли допустили бы оплошность — в присутствии моего отца или без него. Вскоре они стали растирать уже не только наши нога, но и шеи, и плечи, а евнух, прислуживавший Хатфертити, принялся втирать масло точными круговыми движениями вокруг ее пупка, на что она, не смущаясь, ответила звуками удовольствия, на удивление отчетливыми и громкими, словно эти властные звуки были непременной частью правил поведения благородной дамы.

«Мне надо приобрести у Тебя этого евнуха», — сказала она Птахнемхотепу, который согласно улыбнулся. «На самом деле, разве они не восхитительны?» — спросил Он и посмотрел на темные тела этих пяти рабов с такой же любовью, какую я видел в глазах моего прадеда, когда тот рассматривал подходящих для одной упряжки лошадей или одинаковых белых быков. И действительно, поскольку на рабах не было никакой одежды, можно было видеть не только их полные мускулистые ляжки, но и блестящий обрубок там, где когда-то были их мошонки, что делало их чрезвычайно похожими на меринов.

«Вы не можете себе представить, — заметил Птахнемхотеп, — какую радость эти ребята приносят в Мой гарем. Если бы Я был еще очень молодым человеком, Я бы страдал от ревности любовника при мысли о том, что могут дать их руки Моим маленьким царицам, однако, к счастью, Я достаточно разумен и рад тому, что евнух — благословение для Принца. Никакая женщина не сможет так хорошо унять тревогу мужчины или так же хорошо успокоить его растиранием, — Птахнемхотеп вздохнул. — Да, они могут усмирять даже животных».

«Похоже, — сказал Мененхетет, — что они приятнее, чем Боги».

«Во всяком случае, — сказал Птахнемхотеп, — они не такие злые».

Мененхетет многозначительно кивнул.

Хатфертити сказала: «Лишь в Твоем присутствии, Дважды-Великий-Дом, я могу слушать такие разговоры без дрожи». Однако ее слова были слишком льстивыми. Птахнемхотеп ответил: «Точно так, как раб может развеять скуку хозяина, насмехаясь над ним, и мы можем легкомысленно говорить о Богах». Но, похоже, теперь Им овладела скука.

Мой отец выбрал этот момент, чтобы сказать: «Находиться в присутствии Дважды-Великого-Дома — значит жить без страха», — однако говоря это, сам он вовсе не выглядел бесстрашным, потому что как раз в этот момент вошел слуга, который принес прохладительный напиток, и Птахнемхотеп раздраженно отмахнулся от него. «Ты и Хатфертити, — заметил Он моему отцу, — на самом деле говорите, как брат и сестра». И брови над Его огромными глазами слегка изогнулись в недоумении, как будто Он не мог понять, как могла такая Принцесса, как моя мать, столь совершенная во всех отношениях (за исключением того, что иногда она впадала в благочестие), не только выйти замуж, но быть еще и наполовину сестрой человеку такого низкого происхождения, как мой отец. Я даже вздрогнул от уверенности, что Фараон думает именно об этом, однако знал, что независимо от того, думал Он так или нет, я все равно буду так думать, поскольку моя мать сказала мне, что для нашей семьи — это самое постыдное обстоятельство.

И все же проявляя очевидное внимание к Своим гостям — как будто и Его собственное настроение могло испортиться, если беседа не примет более благоприятный оборот, — Фараон обернулся к моей матери и спросил: «Ты одобряешь синий цвет парика, который на Мне?» И Он задал этот вопрос с достаточной силой в голосе, чтобы высечь из нее ответную искру огня, на что она ответила: «Он не такой синий, как небо», после чего они оба рассмеялись. Мой отец тут же подал знак своему помощнику, Надзирателю за Царским Париком, который тотчас подошел с большим серебряным подносом, на котором лежали два черных парика — один прямой, другой с локонами, и два новых синих парика, один из которых также был завит. Меня воодушевило, что мать и Птахнемхотеп развеселились. Если тепло встречи Фараона улетучилось лишь от одного ее замечания, то теперь оно было полностью восстановлено тем, что она только что сказала, как будто для Него было естественным уравновешивать пасмурность, которой Он отвечал на оплошность поведения, немедленной готовностью выражать одобрение любому проявлению искусства поддержания разговора, и даже приемлемому—то есть чрезвычайно легкому — оскорблению, по крайней мере тогда, когда Его настроение, подобно супу, требовало некоторого помешивания.

Теперь Он взял парик с красивыми прямыми волосами и отстранил его от Себя, чтобы получше рассмотреть. «Ничто, — с грустью заметил Он, — даже близко не сравнится с синевой неба. Лучшие из красок выглядят безобразно по сравнению с тем оттенком, который Я хотел бы носить на Своей голове, но не могу найти».

«Возможно, ребенок может ответить на Твой вопрос», — тихо произнес Мененхетет.

«Ты, вероятно, так же умен, как и красив», — обратился ко мне Птахнемхотеп.

У меня в голове не было ничего, кроме сильнейшего побуждения сказать «да». Поэтому я кивнул.

«Ты знаешь источник синей краски?» — спросил Он.

Мне не нужно было далеко ходить за ответом. Он пришел ко мне от моего прадеда. У меня было такое чувство, словно мое сознание — это чаша с водой, и от малейшего движения мысли Мененхетета по ее поверхности расходятся круги.

«Ну как же, Божественный Двойной-Дом, синяя ягода — источник жидкой краски». После этого замечания мой язык ощутил пустоту, и я ждал, что может еще появиться.

«Прекрасно, — сказал Птахнемхотеп. — Теперь скажи Мне о светло-синей краске, но не жидкой, а в порошке. Где можно отыскать корень, из которого ее делают?»

«Добрый и Великий Бог, — сказал я, — не в корне, но в солях меди можно отыскать подобный порошок».

«Он говорит столь же хорошо, как и ты», — сказал Фараон.

«Он — мой второй дом», — сказал Мененхетет.

«Объясни Мне, маленький Мени, отчего Мой парик никогда не сможет явить ту же синеву, что и небо?»

«Цвет парика, Добрый и Великий Бог, происходит от земли, тогда как синева неба состоит из воздуха».

«Значит, Я никогда не найду того синего цвета, какого желаю?» — спросил Он. Его голос был исполнен дружеской насмешки, от которой меня потянуло к Нему. И даже ответив «Никогда», я не смущаясь продолжил, добавив: «Никогда, Великий Фараон, до тех пор, пока Ты не найдешь птицу с перьями столь же синими, что и воздух».

Мененхетет в изумлении хлопнул себя по бедру. «Мальчик слушает лишь наилучшие голоса», — сказал он.

«Он слышит более одного голоса, — сказал Птахнемхотеп и слегка хлестнул моего прадеда Своей плеткой. — Это прекрасно, что ты здесь, — сказал Он. — И ты», — добавил Он, коснувшись той же плеткой Хатфертити.

В ответ Она одарила Его своей лучшей улыбкой. «Никогда я не видела Тебя столь прекрасным», — сказала она Ему.

«Признаться, — сказал Птахнемхотеп, — Я, точно хорошо спе-ленутый мертвец. Мне скучно».

«Этого не может быть, — сказала Хатфертити, — ведь глаза Твои — как у льва, а Твой голос дружит с ветром».

«Мои ноздри различают все запахи, — сказал Он, — но чувствуют и затрудненность каждого Моего вдоха. — Он вздохнул. — Наедине с Собой, чтобы развлечься, Я подражаю птичьим голосам. — Он издал резкий крик птицы, защищающей свое гнездо. — Правда, забавно? — спросил Он. — Иногда Я думаю, что, только развлекая других, Я на мгновение могу забыть о запахе всего сущего. Послушай-ка, маленький мальчик, маленький Мени-Ка: хочешь услышать, как собака говорит на нашем языке, а не на своем?»

Я кивнул. Увидев неподдельную радость на моем лице, Птахнемхотеп добавил: «Даже твой прадед не может заставить собаку говорить».

Он особым образом хлопнул в ладоши и позвал: «Тет-тут!»

Я услышал, как под домом возится собака, затем медленно поднимается по ступенькам на балкон, шагами, исполненными такого достоинства, которое у животного выглядело так, словно двое слуг поднимались по лестнице на четырех привычных к этому ногах. Появилась серебристо-серая охотничья собака с чрезвычайно внимательной и серьезной мордой.

«Тет-тут, — спокойно сказал Фараон, — ты можешь сесть».

Собака спокойно повиновалась, не выказав никакого волнения.

«Я представлю всех вас, — сказал Птахнемхотеп. — После того как я произнесу ваше имя, сделайте Мне удовольствие, продолжайте думать о нем. — Затем Он по очереди указал собаке на каждого из нас. — Хорошо, Тет-тут, — сказал Птахнемхотеп. — Подойди к Хатфертити. — Когда собака сделала шаг вперед и заколебалась, Он повторил: — Да, Мой дорогой, иди к Госпоже Хатфертити».

Тет-тут посмотрел на мою мать и приблизился к ней. Прежде чем та успела похвалить его за предпринятое усилие, Птахнемхотеп сказал: «Иди к Мененхетету».

Пес попятился от Хатфертити, повернулся кругом и пошел прямиком к моему прадеду. На расстоянии двух шагов от него он стал на колени, положил длинную морду на пол и начал стонать.

«Ты боишься этого человека?» — спросил Фараон.

Тет-тут протяжно заскулил, и его вой был красноречив, как сама раненая плоть. Издаваемый им звук напоминал что-то вроде тью, тьюю.

«Ты слышишь? — спросил Птахнемхотеп. — Он говорит „да"». «Боюсь, мне не хватило отчетливости», — сказал Мененхетет. «Ту, ту, — сказал Птахнемхотеп. — Тет-тут, скажи „тууууу", а не „тью". Тууууу!»

Тет-тут перекатился на спину.

«Негодник, — сказал Птахнемхотеп. — Ступай к мальчику».

Собака огляделась.

«К мальчику. К Мени-Ка».

Теперь он подошел ко мне. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я расплакался. Я совершенно не был готов к такому — я думал, что буду смеяться, — но, казалось, грусть вышла из сердца Тет-тут прямо в мое, точно так же, как воду переливают из кувшина, или нет, не совсем так, это скорее походило на то, как Эясеяб целовала меня в губы в один из своих несчастливых дней. Когда она меня так обнимала, мне казалось, что я участник всех грустных историй квартала, где живут слуги. Теперь же от собаки в меня перешла печаль столь же совершенная, как то горе, которое я ощущал, когда Эясеяб рассказывала мне про своих родственников, которые, работая в каменоломне, должны были нагружать огромные гранитные глыбы на полозья и втаскивать их веревками вверх по склону. Иногда во время работы их били кнутом до тех пор, пока они не валились с ног — и все из-за того, что предыдущей ночью надсмотрщик выпил больше, чем следовало, и теперь был зол оттого, что вынужден находиться на солнце. Поэтому ночью, когда Эясеяб рассказывала мне о своих родственниках, я жил в печали ее голоса. Голос у нее был усталым, отягченным ношей ее души, однако он не был несчастным, потому что он говорил о радости в ее мышцах, когда она ложилась отдыхать. Она горевала о мужчинах и женщинах своего семейства, которых знала в детстве, и говорила мне, что по ночам они навещают ее в глубине ее сердца, не во сне, где она могла бы испугаться их, но, скорее, она могла думать о них с наступлением вечера, несмотря на то что не виделась с ними на протяжении многих лет, и она верила, что, должно быть, они шлют ей послания, рассказывающие об их искривленных костях, потому что тогда в ее члены приходили боли, точно терзали струны, и этими болями они сообщали ей о своих жизнях, подобно тому как лук пускает стрелу.

Я не знаю, что вспомнил из ее историй или сколько горя перешло ко мне от собаки, но этой печали было больше, чем я мог понять. Тоска в глазах Тет-тут напоминала мне выражение лиц многих умных рабов. Хуже того. Похоже было, что собачьи глаза говорили о чем-то, чего пес хотел бы добиться, но что ему никогда не удастся.

И я плакал. Я едва мог поверить в силу того шума, который производил. Я пронзительно кричал. Собака смогла рассказать мне об ужасном испуге в каком-то отдаленном месте, и мне было так страшно, как никогда, словно хотя я мог и не жить как раб, но все же знал, что рано или поздно и мне придется узнать такую жизнь, которой я не хочу, быть не в силах идти туда, куда бы я пожелал, и это чувство было достаточно сильным, чтобы повергнуть меня в дрожь, от его силы темнело в глазах. Затем пришло ощущение, что я попеременно живу то в свете солнца, то во мраке, короткими промежутками, судорожно, будто я мигал. Притом что мои глаза оставались широко раскрытыми. Я видел одновременно два существования: себя в шестилетнем возрасте, обливающегося слезами, и себя в темноте, плачущего от стыда, в то время как я поедал петуха Мененхетета, и слезы были столь обильными, что из моих ноздрей изливались две реки прямо на чудо огромного члена старика. Да, в шесть лет я увидел себя униженным в Стране Мертвых в возрасте двадцати одного года, а потом Хатфертити подхватила меня, и тряхнула, и сдавила мне горло в объятии, и убрала меня с глаз Фараона.

ЧЕТЫРЕ

Мать несла меня так, что я мог чувствовать ее ярость. Мой живот лежал на ее плече, а голова свисала ниже ее груди. При каждом шаге земля поднималась мне навстречу, а затем опадала, словно я раскачивался вниз головой. Но я был настолько ошпарен страхом, что чувствовал себя точно маленький зверек, которого только что окунули в кипяток и жизнь которого с воплями покидает его, по мере того как сваривается его плоть. Когда мы остановились и она поставила меня на ноги, я на мгновение подумал, что умер — мы стояли в комнате столь прекрасной, что я сперва не мог понять, где мы: в доме, в саду или в пруду.

Меня окружали деревья. Они были нарисованы на каждой стене. Я стоял на полу из водянистой болотной травы, золотой болотной травы, и между ее нарисованными стеблями плавали нарисованные рыбы. Вверху, с нарисованного вечернего неба, сияли звезды, и в красном отсвете западной стены садилось солнце так же, как оно зашло прошлой ночью к западу от крыши дома моего прадеда, только теперь это происходило в виду Пирамид, и в этом свете они были красными, как мякоть граната, и располагались на нарисованном плато Гиза, между двух из четырех золотых деревьев, поддерживавших углы этой комнаты. Голуби и бабочки парили во влажном горячем воздухе, чибисы и зеленые чижи влетали и вылетали из рогов волов в болотных тростниках на стене; у моих ног распускались водяные лилии, а голубой лотос почти скрывал крысу, ворующую яйца крокодила. Посреди своих рыданий я стал смеяться — меня развеселило выражение крокодильей морды.

Теперь моя мать привлекла меня к себе и попросила посмотреть на нее, но я глядел на вырезанную из слоновой кости ножку кровати, на которой она сидела. Ножка эта напоминала ногу и копыто буйвола, или походила бы на них, если бы копыто не оставалось на полированном полу, вместо того чтобы погрузиться в него, хотя, продолжая рассматривать его, я заметил, что слой лака на поверхности нарисованной воды был таким толстым, что я мог видеть в нем свое отражение и отражение своей матери и, таким образом, даже и свет на воде.

Мы стояли, окруженные всеми этими птицами и животными, жившими на рисунках, и я мог даже видеть мух и скорпионов, которых художник поместил у корней травы, между стеблей которой плавали рыбы. Наконец я улыбнулся матери.

«Я готов вернуться», — сказал я.

Она посмотрела на меня и спросила: «Тебе нравится эта комната?» Я кивнул.

«Это моя любимая комната, — сказала она. — Когда я была маленькой, я часто играла здесь».

«Я думаю, мне понравилось бы играть здесь», — сказал я.

«В этой комнате я узнала, что должна была стать женой Фараона».

И я смог увидеть свою мать на троне рядом с Птахнемхотепом, и на них обоих были синие парики. Между ними играл мальчик, но лицо у него было не похоже на мое.

«Если бы ты вышла за Него замуж, — сказал я, — меня бы здесь не было».

Глубокие черные глаза матери долго смотрели в мои глаза. «И все же, ты был бы моим сыном», — сказала она. Затем она посадила меня к себе на колени, и я почувствовал, как медленно погружаюсь в плоть ее бедра — мягкое оседание, ощущение, не проходившее даже тогда, когда ее плоть подо мной уже не подавалась; отзвук этого тонкого чувства вышел из меня, как последнее воспоминание об этом вечере, и теперь я купался в блаженстве, уравновесившем ту опустошенность, что я почувствовал, глядя на морду собаки. Какое восхищение вызывал во мне красный отсвет Пирамид, отражавшихся в болотно-зеленой полировке пола.

«Да, предполагалось, что я выйду замуж за Фараона. Ты хотел бы, чтобы Он был твоим отцом? Ты поэтому начал плакать?»

Я солгал. «Я не знаю, почему собака так расстроила меня», — ответил я ей.

«Думаю, это оттого, что ты мог бы быть Принцем». «Я так не думаю».

«Предполагалось, что я буду первой женой Фараона». «Однако вместо этого ты вышла замуж за моего отца». «Да».

«Почему ты это сделала?»

Словно помня о моей способности входить в мысли других — я никогда не знал, когда мне это удастся, — сейчас Хатфертити, казалось, вообще ни о чем не думала.

«Да, ты вышла замуж за моего отца, и я его сын, и сейчас я счастлив, оттого что ты привела меня в эту комнату». На самом деле я не знал, что говорю, кроме того, что как-то ухитрился сказать то, что побудит ее рассказать мне больше, чем она хотела.

«Ты не сын своего отца, — сказала она, и на мгновение ее глаза заглянули в ее собственный страх, поэтому она добавила: — То есть сын, но не его сын. — И я понял, что она подумала о Мененхетете. — Это не имеет значения, — продолжала она, — чей ты сын, поскольку я призывала тебя. Я молилась, чтобы ты появился, и поистине мне уже никогда не быть столь ослепительно прекрасной, какой я была в тот час, когда все, что было во мне, призывало тебя. — Она взяла мое лицо в ладони, и руки ее были настолько живыми, что я ощутил, что лежу в постели между двумя прекрасными телами. — Ты пришел ко мне вместе с уверенностью, что я рожу Фараона, и я продолжала в это верить даже после того, как вышла замуж за твоего отца».

«Ты все еще веришь в это?»

«Не знаю. Ты никогда не был таким, как другие дети. Когда я наедине с тобой, я не ощущаю между нами большой разницы в возрасте. А когда мы не вместе, я часто размышляю о том, что ты сказал. Иногда я думаю, что твои мысли приходят к тебе из мыслей других людей. Действительно, ты умеешь заглядывать в чужие мысли. Тебе в высшей степени дана эта благородная способность. И все-таки я не думаю, что ты когда-либо станешь Фараоном. В своих снах я не вижу Двойной Короны на твоей голове».

«А какое будущее ты видишь для меня?»

Никогда я не был столь восприимчивым к каждому повороту течения ее мыслей, и поэтому я снова увидел черное пятнышко нательной вши, которая так ее испугала, и узнал ее страх. Ощутил его так же явственно, точно червь полз по моему собственному горлу.

Это, однако, был лишь один из двух домов моей матери. В другом, должно быть, пребывала кровь воинов, подобных моему прадеду, поэтому, когда она вновь взглянула на меня, ее глаза были так же пусты, как у воина, оценивающего захваченного пленника.

«Почему ты начал плакать? — спросила она. — Что, глаза собаки предсказали тебе жалкое будущее?»

«Они говорили мне о позоре», — сказал я и подумал о матери в объятиях Мененхетета в саду на крыше. Должно быть, я послал ей свои мысли, так как кровь прилила к ее щекам и она рассердилась.

«Не говори о позоре, — сказала она, — после того как ты поставил меня в неудобное положение перед Фараоном. — Я вновь ощутил ту вспышку ярости, с которой она подхватила меня и вынесла из комнаты. — Я не думаю, что ты станешь Фараоном по той же причине, что собака заставила тебя заплакать. У тебя храбрость собаки».

Мы часто разговаривали с ней таким образом — одна жестокость за другую. Мне нравились такие состязания. В них я был сильнее Хатфертити.

«О нет, — сказал я, — я заплакал не из-за недостатка храбрости, а просто из-за того, что страдал, видя, что мой отец не вызывает никакого уважения. Если, конечно, как ты говоришь, он мой отец».

Она дала мне пощечину. Слезы гнева покатились по моим щекам. Они, должно быть, прорезали ее взгляд подобно тому, как твердый камень оставляет борозду на мягком, потому что в ее глазах, лишенных всякого выражения, гладких, как черный камень, когда она злилась, теперь словно что-то треснуло, и я увидел жившую в ней грусть, ту же, что я узнал, заглянув в глаза собаки. Что-то от невысказанного страдания жизни моей матери отразилось в ее глазах. «Отчего, — спросил я, — ты не стала первой женой Фараона?»

И снова она мне не ответила. Вместо этого она сказала: «Я вышла замуж за твоего отца, потому что он был наполовину моим братом». И это был бессмысленный ответ, поскольку стоило только вспомнить, сколько царских браков (не говоря уже о половине таковых среди бедных) заключалось между братом и сестрой или между наполовину братом и сестрой. Это вообще не было ответом. Однако я все-таки смог увидеть в мыслях матери, как выглядел мой отец в молодости, и, к моему удивлению, тогда у него было сильное лицо, даже немного грубое — пусть не грубое, но молодое и самодовольное, и жестокое, какое могло бы понравиться многим женщинам. Сейчас он был другим. Лицо его стало угнетенным. Воздух, входивший в его ноздри, был более чистым, но менее здоровым, чем тогда, когда он был молод — всего-то семь или восемь лет назад! — и я подумал, не связаны ли эти перемены с теми произносимыми шепотом намеками, с которыми я жил годами, часто оказываясь свидетелем злого молчания матери, отца и прадеда. Между ними нередко ощущалась некая неловкость, как будто все они страдали от одной и той же плохо переваренной пищи. Позже, уговаривая мать сказать мне больше, вспугивая ее мысли и преследуя их, я наконец узнал о семейном позоре: дочь Мененхетета, мать моей матери Исетенра, была замужем за законным младшим братом Рамсеса Третьего, однако после смерти этого Принца и рождения (в том же месяце) моей матери Исетенра снова вышла замуж за очень богатого человека, происходившего из крестьянской семьи, жившей в худшем из кварталов Мемфиса. Мальчиком он работал чистильщиком отхожих мест. В этом и состоял стыд. Однако вскоре он возвысился до того, что стал хозяином веселого дома (поскольку о нем говорили, что в постели он почти равен Богу Гебу!), и из доходов от этого занятия сумел сколотить себе состояние. Моя бабка, Исетенра, вышла за него замуж, как мне было сказано, чтобы отомстить Мененхетету, который держал ее своей наложницей с двенадцатилетнего возраста, но полностью охладел к ней, когда она стала женой Принца. В отместку — на таком объяснении настаивала моя мать — Исетенра избрала своим мужем человека, чей успех нанес бы моему прадеду величайшее оскорбление. Об этом втором ее муже Мененхетет отзывался не иначе как о Фетхфути. Это было расхожее выражение для Собирателя Дерьма, и моя мать хихикала, говоря мне: «О, Мененхетет так ревновал! Он не выносил разговоров о том, что его дочь вышла замуж за человека, о чьих любовных похождениях в Мемфисе ходили легенды. Поэтому он ненавидел твоего отца с первого дня его рождения». «А ты?»

«Нет, мне он нравился. Он был моим маленьким братом, и я обожала его». Воспоминание естественным образом выскользнуло из ее головы и совершенно естественно проникло в мою, и я узнал, что она соблазнила моего отца, когда тому было шесть лет, а ей восемь. Однако, будто вновь почувствовав эту мою способность проникать в мысли других, моя мать сразу закрыла свое сознание — я почти мог видеть, как оно закрылось, — и все то, что я смог узнать дальше, не содержало больше вообще никаких мыслей, точнее, никаких, которые я мог проследить.

Однако это отчетливое видение обнаженного ребенка, который станет моей матерью, обнимающего обнаженное тело ребенка, который еще не стал моим отцом, оставило след на воспоминании о моей матери и Мененхетете прошлой ночью, и я впервые понял, отчего мы говорим о двух домах сознания. Но такая мысль была слишком велика для моего ума, и я скоро перестал ломать над ней голову и почувствовал приятную расслабленность, ласкающее ощущение удовольствия во всех своих членах, будто что-то ценное ускользнуло от меня, но должно было вскоре вернуться. Тогда я понял, что хочу отдохнуть в окружении этих разрисованных стен, в воздухе, исполненном ожидания, где дыхание вечера навсегда окрашено в цвета розы.

«Теперь мы можем вернуться?» — спросила мать.

«Ты иди, — сказал я. — А мне хочется поспать в этой комнате, где ты играла, когда была маленькой». События, никогда не происходившие на моих глазах, возникали вокруг меня, будто воспоминания, словно птицы из далеких краев могли вдруг опуститься в твое собственное гнездо. Я подумал о чуде губ Эясеяб на Сладком Пальчике, и облака медового чувства вновь возникли во мне.

«Хорошо, — сказала моя мать. — Я оставлю тебя здесь. Но ты не должен нигде бродить. Я буду с Фараоном и твоим прадедом там, где ты увидел слишком много в глазах собаки. — Она вздрогнула от воспоминания. — Как только ты устанешь от одиночества, я хочу, чтобы ты посидел с нами и внимательно послушал, что Он говорит на Своих приемах. Там рассматриваются многие вопросы управления нашим царством. — Она вздохнула. — Он выслушивает доклады о самых скучных и сложных делах и иногда разрешает их, хотя Он, мой милый, не из особо земных душ». Я заметил, что она говорит о Нем, будто, по крайней мере в этот день, состоит с Ним в браке, и вспомнил, как она сказала прадеду: «Что, если только один из нас возвратится с тем, чего хочет?» Теперь же, выходя, она улыбнулась мне ослепительной улыбкой, необычайно щедро одарив меня на прощанье теплом, и я остался один, вполне довольный, и лег на ложе с ножками из слоновой кости, походившими на ноги и копыта буйвола, а тем временем розовые тона вечера так ни разу и не изменились на протяжении всего дня. Через некоторое время я ощутил себя не во сне, а на плаву в том месте, где пребываешь столь близко ко сну, что два дома сознания, точно две лодки, ускользают одна от другой по глади вод. Тогда я понял, сколь многое из моего бытия может не принадлежать мне, однако не испытал никакой горечи, совершенно ничего такого, что заставило бы меня почему-то усомниться в том, что я на самом деле шестилетний ребенок. Да, я ощутил это с такой уверенностью, что почувствовал себя счастливым и заснул. Или, позвольте мне выразиться иначе, я перестал осознавать, где блуждаю. Мои лодки относило одну от другой, а я лежал там, в разрисованной комнате, погруженный в обман этого долгого вечера.

ПЯТЬ

Я пробудился в спокойствии столь глубоком, что мог бы представить себе птиц на гранитных ступенях причала перед Двумя Вратами и даже почувствовать, как одно цветное перышко нежно трепещет над другим там, вдали, за тремя огромными дворами, отделявшими меня от реки. Затем ко мне пришло совершенно необычное ощущение, которое, однако, не таило в себе опасности и не явилось для меня неожиданностью. А чувствовал я буквально следующее: тогда как моя мать сказала мне, чтобы я не бродил по Дворцу, я был способен, подобно двум разным людям, идти в двух разных направлениях. С одной стороны, мое сознание, совершенно очевидно, стремилось вообще покинуть Дворец и следовать за нашим гребцом Дробителем-Костей, который шел в пивную через торговую площадь Мемфиса, а с другой — в то же самое время я сидел в присутствии Фараона и слушал, как Он разбирает дела правления нашим царством. При этом мое тело даже не пошевельнулось. Я слушался матери и не сходил с кровати. Все это происходило в какой-то путанице чувств столь же приятной, как то ощущение, что люди старше меня находят, должно быть, в вине. Так я отправился в сознание гребца, которого мы называли Сеткесу, а он жил среди всей той ярости, что пребывала в его имени, звук которого для уха был схож с его значением. Мы звали его Дробителем-Костей, но это было приличное прозвище; настоящее же было Кость-в-Заднице — по словам других гребцов, он обладал членом таких размеров, который мог стереть в порошок кости таза.

Не знаю, почему я за ним последовал, но я жил ближе к нему, чем если бы сидел с ним рядом, у меня было ощущение, что я знаю его мысли, не во всех подробностях — я не мог слышать, как слова проходят через его голову, а может, некоторые и услышал, — но был способен ощущать гнев в его груди, грубой, как легкие льва, а кислота в его желудке разъедала мой желудок. Мне казалось, будто меня завернули в тряпку, пропитанную застарелыми плевками и блевотиной, а красные муравьи ползают по моей коже. Однако все эти ощущения могли быть просто потрясением, вызванным тем, что я осмелился настолько приблизиться к нему. Потом я почувствовал усталость, жестокую боль в каждом моем нерве, более мучительную и, несомненно, более тяжелую, чем изнеможение, какое я испытывал когда-либо раньше, и услышал, как Дробитель-Костей рычит людям, которые пили пиво рядом с ним: «Продержал он нас без сна на ногах — всю ночь готовили ему лодку, а сегодня тянули на веслах».

«Нет, не тянули, — возразил человек, в чьей руке покачивался кувшин с душистым пивом, запах которого был одновременно кислым, горьким и слишком сладким от добавок. — Вы же сегодня сплавлялись по реке».

«По реке не сплавляются, парень, только не в его лодке. Каждое завихрение течения представляет опасность».

«Просто сплавлялись», — сказал человек с душистым пивом.

«Убери свой гнилой глаз от моего лица», — сказал ему Дробитель-Костей. У говорившего, который был таких же размеров, как и Дробитель-Костей, имелся только один глаз, и тот полный гноя и воспаленный. Однако оглянувшись вокруг, даже в тусклом свете этой грязной пивной, где не было окон, а единственным проемом являлась дверь, я мог сосчитать лица, и большинство их было одноглазыми — быть может, пятнадцать из двадцати. Не знаю, видел ли я когда-нибудь так много одноглазых. Среди наших слуг и, конечно же, среди слуг Фараона, полуслепого мужчину или женщину держали лишь в том случае, если это был старый и преданный человек — кому хотелось каждый день смотреть на сморщенную глазницу? А здесь у меня возникло чувство, будто весь песок нашей пустыни, весь навоз наших животных, не говоря уже о безжалостном слепящем блеске солнечных лучей, ранили веки этих людей с самого первого часа их рождения. Мне было неприятно смотреть на пьяного, лежавшего ничком в углу пивной, его лоб утопал во всей застарелой дряни из хлебных объедков, прогнившего лука, пролитого пива и вина, плевков, блевотины и даже отбросов в том месте, где пивная лужа, проникнув глубоко внутрь, размочила земляной пол.

«Сплавляться — значит сплавляться», — сказал человек с гноящимся глазом.

«Только раскрой еще раз свой рот, — рявкнул ему Дробитель-Костей, — и я воткну тебе палец в другой глаз». Я находился достаточно близко, чтобы ощутить удовольствие в его мыслях — вся усталость у него прошла. Он дышал радостной яростью, наполнявшей его голову красным светом. Бордовая кайма глаза перед ним стала бледной, а затем алой, как кровь, а кожа того человека меняла цвет от темной до белесой, как рыбье брюхо, а затем снова стала темной, как ярость Дробителя-Костей (менялся не цвет кожи, но образы в его голове). Он смотрел на губы другого пьяницы — если бы тот сказал хоть одно слово, Дробитель-Костей набросился бы на него. Он уже чувствовал, как его палец выдавливает глаз пропойцы. Тот выскочил бы из глазницы, как мякоть персика, выдавленная из кожуры.

Но тут перед ним остановилась девушка, разносившая выпивку. «Эй, пусть это будет хороший день, Сеткесу, — сказала она. — Пей, пока не станешь счастливым».

«Принеси мне восемнадцать плошек вина», — сказал он и улыбнулся, и я смог почувствовать его опьянение — я знал, что туман в моей голове возник от его опьянения, потому что я пробовал вино, и оно сделало меня пьяным, хотя и не так, как Сеткесу; стены пивной готовы были свалиться на него, как только он встал бы на ноги. Более к своему, чем к моему удивлению, он посмотрел на служанку и сказал: «У тебя такое красивое белое платье. Как это ты держишь его таким чистым?»

«Не даю хватать себя грязными руками», — быстро сказала она и ускользнула.

«Давай назад, — заорал он. — Я хочу вина из Харги [30]».

«Сейчас вернусь».

«И ломоть вашего поганого хлеба». Потом передо мной мелькнуло простое белое платье, которое стаскивали с нее. Я увидел его большие руки, впившиеся в щеки ее ягодиц, раздвигающие их, увидел ее тело, широко раскрытое, как туша в лавке мясника, но только она не была ни ранена, ни покрыта кровью, а лишь свивала свои конечности с его, и на ее лице было выражение удовольствия. Потом он сидел на ее голове, сняв набедренную повязку, между ног у него была дубинка-член, которым он бил по ее грудям. Я знал, что вижу все это лишь в его голове, потому что служанка пошла к длинному столу, где стояли кувшины с вином, и теперь уже несла один назад, зажав локтем плоский ломоть хлеба. «Это вино из Буто», — сказала она.

«Вино из Буто воняет», — заявил он.

Он не сел на место, а стоял, раскачиваясь, и я вполне мог бы быть мышью, уцепившейся за заднюю сторону его шеи — да, я смотрел на все происходящее с мышиным любопытством, — потому что я тоже видел, как качаются стены. Взяв принесенное ею вино, он вытащил из горлышка затычку из затвердевшего воска, налил вина в свою плошку, проглотил его и налил другую. Выпитое пошло внутрь с привкусом крови.

«Здесь воняет», — сказал он.

«Заплати мне, Сет, — пробормотала она, — и воздух снаружи будет тебе приятен».

«Снаружи жарко, а здесь воняет. — Он был в ярости, но забыл отчего. Из набедренной повязки, из складки в покрытой волосами коже своей мошонки — его пальцы шарили под тканью по коротким волосам ровно столько времени, чтобы у девушки дрогнули губы (ни он, ни я не знали — действительно ли они дрогнули, или он только подумал, что они вздрогнули от прикосновения его пальца к себе), — из этой складки своей плоти он достал один из своих кусочков меди весом в четверть утена, более тяжелый, чем оба моих яичка, и помахал им перед ее носом жестом, позаимствованным, вероятно, у своего Хозяина Мененхетета: настолько изобретательной была эта смесь презрения к мерзости этой пивной и гордости за широту жеста, которым он вытащил медяшку. — Я когда-нибудь женюсь на тебе», — сказал Дробитель-Костей и, качаясь, пошел к выходу из пивной, коричневый земляной пол которой был того же цвета, что темно-коричневая поверхность Нила в конце дня. Чувствуя, как пол плывет ему навстречу, подобно медленному течению реки, он ощутил сильное желание самому излить воду, и размеры этого желания заставили меня и Сладкий Пальчик разделить с ним давление в его мошонке, и мне было больнее, чем когда дверью защемишь ногу. Я удивился, отчего он не взревел. Он, однако, развернулся, неповоротливый, как баржа на реке, и подошел к пьянице с единственным красным глазом.

«Вниз по большой реке не сплавляются, — сказал он и, рыгнув желчью от пряного пива, пальмового вина и последних плошек вина из Буто, добавил: — Есть течения, которые закручиваются в водовороты, и тебя может засосать в дыру». Он собирался добавить, что есть еще и подводные камни, которых не увидишь, когда вода стоит высоко, и, чтобы не напороться на них, надо помнить, где они расположены, а не то они проделают в лодке пробоину, но пьяница с одиноким глазом просиял, глупо посмотрел на него и покачал указательным пальцем. «Сплавляются», — сказал он, как будто в этом слове пребывала вся глубина мудрости.

Дробитель-Костей сдвинул набедренную повязку набок и окатил его мочой с головы до ног. Смех звучал в пивной до тех пор, пока Дробитель-Костей не закончил. Пьяница молча перенес унижение, затем ухмыльнулся, сел и заснул. Дробитель-Костей повернулся. На мгновение он был счастлив. С ломтем хлеба под мышкой, он направился к двери. Никто не сказал ни слова, пока он не оказался у самого выхода, но запах его мочи следовал за ним, сильный, как дух от соломы, на которую только что помочилась лошадь. Когда он выходил, в глубине пивной возник ропот; он все рос и набирался храбрости, подхваченный бедными торговцами, подмастерьями и остальным рабочим людом, пока они не принялись швырять в него недоеденными луковицами и корками хлеба (однако держась поодаль); и он вывалился наружу, удержав величественное равновесие своей изрядно одурманенной головы, в которой все крутилась мысль: а не вернуться ли и не разбить ли одну об другую пару голов? Последними словами, которые он услыхал через дверь, была чья-то отчетливо прозвучавшая угроза: «Твой Хозяин Мененхетет узнает об этом». Потом он очутился один на улице (лишь я следовал за его дыханием), и его легкие судорожно вбирали воздух с таким напряжением, будто он часами сидел на веслах, вдыхая страх и какое-то возбуждение от самого этого страха. Однажды по приказу Мененхетета его выпороли до полусмерти, и пережитые тогда ощущения были самыми незабываемыми в его жизни; и он вновь пришел в себя, и увидел, что находится на улице, и дети свистели при виде его, мужчины и женщины обходили его далеко стороной, и только один молодой парень, такой же большой, как и он, стоял посредине темной и узкой улочки, зажатой стенами в четыре этажа; они медленно сближались — если бы они соприкоснулись, драка была бы неизбежной — и, по мере того как они сходились все ближе, понимание этой опасности делало обоих все более осторожными. Они разошлись, и каждый стыдился того, что соприкосновения не произошло. Чувствуя усталость, Сет сел на землю на маленькой площади у шадуфа, где женщины набирали воду в деревянные ведра, запустил пальцы в свой ломоть хлеба, отломил кусок в три пальца толщиной и принялся жевать.

Мать всегда говорила мне, что мой рот полон маленьких жемчужин, и мне, конечно, никогда не доводилось пробовать такой хлеб.

Он царапал язык, как отруби, и не успел он откусить и трех раз, как у него на зубах хрустнуло цельное зерно величиной с горошину и отломило ему часть зуба или то, что оставалось от корня зуба, причинив ему такую острую боль, что она, точно копьем, пронзила его хмель. Он закричал от внезапных болей во рту, потому что от этой острой боли, подобно кругам на воде, они разошлись вспять, через все годы, когда ломались его зубы от мелкого песка, и камешков, и цельного зерна, и осколков от жернова. Он увидел свою мать, перетиравшую в муку пригоршню пшеницы, которую она рассыпала внутри выдолбленного горбыля, лежавшего у двери дома, в котором он вырос. Может быть, то был именно запах ломтя, который он теперь держал у своего носа, тот же запах прокисшей мочи исходил от этого пористого хлеба, и он перенесся в прошлое, вспомнил работу своего детства, когда он собирал всякое дерьмо, навоз, помет, любые испражнения — и ослов, и цыплят, и коз, и собак, и овец; их застарелая острота вновь ворвалась в его нос, всех этих шариков, лепешек и колбасок. Из всего собранного им мать делала кирпичики, высушивая их на солнце. На этом добре они пекли хлеб, когда не могли найти дров, а дров всегда не хватало. Теперь он ел, сопровождаемый всеми этими запахами; словно его нос уткнулся прямо в задний проход козы, и он вновь завизжал от боли, бьющейся в его только что образовавшемся обломке зуба, визгом столь же успокаивающим, как боль, затихающая в заживающей ране; и он поднялся, улыбаясь или пристально поглядывая (это уж в зависимости от перемен его настроения) на каждую женщину, проходившую по этой маленькой площади, на яйца, которые она несла, и живых цыплят, которых несли на продажу, на девушку с гусем, трепыхавшимся у нее под мышкой, на другую женщину со свертком вытканного ею полотна такой белизны, что, отражаясь в нем, лучи солнца резали ему глаза; и, спотыкаясь, он долго приходил в себя, неловко раскачиваясь на подгибавшихся ногах, шаг за шагом спускаясь по дороге, ведущей к большой рыночной площади; и солнце над его головой было так же жестоко, как спящее рядом тело, дышавшее перегаром. Он двигался с закрытыми глазами, и лучи солнца опаляли покрасневшие и воспаленные края его век. Некоторые говорили, что все Боги могут жить в одном Боге, и этот Бог — Солнце. Если так, то теперь Он был в гневе.

Все Боги пребывают в дерьме, сказал себе Дробитель-Костей, вдыхая застарелый запах навоза, который пребывал в хлебе, и решил уставиться на проходившую мимо миловидную женщину, одетую в прозрачные одежды. Ее длинные, выкрашенные в синий цвет волосы были намаслены, а внизу накручены на маленькие восковые шарики. На ней были браслеты и бусы, а немного повыше уха в волосах был укреплен цветок. Он смотрел, как она обошла его, пытаясь уловить хотя бы тень от волос на ее лобке, смотрел на поблекшую и замысловатую татуировку на ее подбородке, надеясь отыскать в ней знаки, отличающие шлюх, и тогда последовать за ней в веселый дом, но, пока он раздумывал, она уже прошла мимо, и я почувствовал шевеление в его паху, отличное от потребности помочиться, а скорее похожее на ощущение земли под большим камнем, когда этот камень поднимают.

«Сила и выпивка, — крикнул он ей вслед, — сила и выпивка! — И когда она не ответила, а очертания ягодиц, которые он смог разглядеть сквозь прозрачную ткань пониже спины, также почти исчезли, он принялся смеяться (отчего заболел его зуб) и крикнул: — Умному достаточно слова, а глупому ослу нужна палка, — выражение, позаимствованное у Мененхетета, употреблявшего его, когда он порол гребцов. Дробитель-Костей пользовался им, когда сам стегал кнутом гребцов; теперь его сознание было в вязком мареве этих пьяных мыслей из-за того, что слова «палка» и «слово» звучали одинаково. Раньше он никогда этого не замечал. Меду означало «слово», и меду же означало «палка». Рыгая, он вдруг почувствовал себя прекрасно. Ставить женщине палку — то же, что давать ей слово; да, язык действительно был как ящик, который он однажды видел — с другим ящиком внутри. В этот самый момент он ощутил свой член, а тот знал толк в темных местах. — Все Боги — в дерьме», — крикнул он и упал ничком.

Мимо проходили обнаженные мальчики и маленькие голые девочки. Все дети этого квартала шли мимо — на некоторых не было надето ничего, кроме браслета, свидетельствовавшего о том, что, хотя они и голые, но не совсем нищие; они обходили вокруг Дро-бителя-Костей, голова которого шла кругом. Он лежал на улице, и раздетый мальчик с густым пучком волос, закрывавшим его уши, остановился, внимательно посмотрел на Дробителя-Костей и, тихонько хихикая, попробовал пописать на его ноги. Вышло, однако, всего несколько капель. Дробитель-Костей дернулся, капли, выжатые мальчишкой, скатились на землю, и гребец снова погрузился в видения.

Его миновали нагруженные соломой ослики — он глядел на них с земли одним открытым глазом. Болшерогие буйволы, которых гнали обратно с базара, плотным потоком двигались через площадь и обходили его. Мимо шли рыбаки с корзинами рыбы и пекари с ковригами хлеба. Выпечка, мясо, фрукты, обувь, зерно, сандалии, лук и пшеница; бусы, благовония и масло, мед и циновки для отдыха, бронзовые бритвы, кирки, корзины с кукурузными зернами и связки уток; продавец с кожаными бутылями для вина — все это миновало его на своем пути с базара или на базар. Запахи фиников и специй, меда, миндаля и фисташек доносились из лавки за его спиной; потом на маленькой площади открылась еще одна лавка, и повар с двумя помощниками принялись за ужин. За углом улицы, что вела с этой небольшой площади, виднелась большая площадь, где располагались другие лавки с едой, куда мы заходили с Эясеяб, и я вспомнил запах жареных гусей и соуса, который они делали из подливы на сковородках. Однажды мы с ней провели там часть утра, наблюдая, как режут овощи — ей нравился повар! — а теперь я почти был близок к тому, чтобы помечтать вместе с Дробителем-Костей, охваченным радостными мыслями о том, как бы купить еду, приготовленную в одной из этих лавок, и взять ее домой. Вот это достаток, думал Дробитель-Костей, полностью отдавшись сну посреди улицы; и ему снились дорогой сапожник, предлагавший сандалии с загнутыми носами, и ювелир, делавший серьги и браслеты из африканских слитков. У этого ювелира было одно ожерелье из золота и серебра с ляпис-лазурью из Элама [31]. Дробитель-Костей слыхал, что Элам находится на краю света, а ему хотелось иметь это ожерелье. Лодка его сознания отплыла в Элам через пустыни Востока, а тем временем кузнецы и каменщики закрывали свои лавки, через маленькую площадь шли домой плотники, сапожник, гончар, парикмахер, красильщик, от него несло падалью, которую он отскребал от шкур. Мимо проходили рабы, торговцы и заморские купцы; на красивых носилках мимо него проносили красивых женщин. Двое мальчишек принялись драться за еще дымящийся навозный шар, оставленный на мостовой одной из лошадей, впряженных в колесницу, отвернувшую в последний момент, чтобы не раздавить голову Дробителя-Костей. Мальчики поставили на землю свои корзины, в которые собирали навоз, и стали бороться на мощеной улице, пока один из них не смог удерживать противника одной рукой достаточно долго, чтобы другой хватать лошадиные шары, и Дробитель-Костей дернулся, открыл глаза, увидел драки своего детства и, поднявшись на ноги, побрел, шатаясь и натыкаясь на костры вечернего рынка, мрачно глядя на всех негров и евреев, которые толклись на большой площади, и, по мере того как он продвигался вперед, я отходил прочь и отводил свои мысли от Дробителя-Костей почти таким же образом, как позже, когда я был достаточно взрослым, чтобы любить женщину, я через некоторое время выходил из нее, испытывая удовлетворение от того, что я ушел в ее тело так прекрасно, что под конец не знал, где кончается ее живот и начинается мой — терять себя таким образом — большое удовольствие. Я также вспомнил то ощущение, когда я выходил, да, медленно забирал свой член себе, чтобы вновь пребывать в себе, а не в ком-то другом — и вот теперь точно таким образом я отвел свои мысли от всех чувств Дробителя-Костей и возвратился в эту окрашенную в цвет розы комнату Фараона таким же счастливым, как после того, как я любил женщину. Именно тогда я осознал, что другой дом моего сознания, должно быть, переживал вместе с Фараоном то, что происходило во время приема, которым Он сейчас занимался, ибо я очнулся с ощущением большой внутренней близости к Нему. Чувства Фараона были столь изменчивы и близки ко всему, чему меня учили, что я ощутил себя гораздо ближе к Нему, чем к лодочнику. На самом деле понимая, что Фараон почти что приходится мне отцом, я с еще большим удовольствием присоединился к Нему — словно благополучно завершил прыжок.

И тем большим было разочарование. Ибо теперь я обнаружил, что Его внутренняя сущность оказалась гораздо менее приятной, чем то первое благоговейное изумление, которое я пережил, целуя палец Его ноги. Сейчас Он не чувствовал ничего, кроме спазмов в животе от несварения пищи — просто терпимую боль человека, привыкшего все утро или день не обращать внимания на жалобы своего тела. Это было первое Его чувство, которое передалось мне, и в одно мгновение оно научило меня тому, что значит быть взрослым человеком, у которого есть обязанности. В Его душе было так много горечи, словно внутри Него все имело вкус лимона! Теперь я знал опустошенное лицо Его невысказанных чувств, которое было столь же мрачным, как погода, когда небо становится темным от пыли. Во время таких бурь воздух бывает холодным, а ветер, который, как мы говорим, так же губителен, как само зло (что на самом деле и является его названием: Хамсин — Зло!), упорно дует, проносясь по пустыне, и завывает в узких улицах Мемфиса, оставляя наносы песка перед каждой дверью. Мысли Птахнемхотепа несли страдание, схожее с болью от песка, жалящего кожу, и я сам ощутил страдание (после сладкого и естественного слияния моих мыслей с Его), поняв, что Его обязанности словно мертвец, которого тащишь на спине. В Его сердце не осталось тепла, лишь ожидание момента, когда Он сможет найти отдохновение в вечернем покое. Я ощущал, как, подобно отзвуку уже умолкнувшего эха, который продолжает жить в чьих-то грезах, последняя чувственная красота Его сердца, казалось, испаряется в той торжественности, с которой Он слушал человека, имя которого мои родители произносили так же часто, как и Его собственное — Верховного Жреца Хемуша из Главного Храма Амона в Фивах (который в эти тревожные дни был также и нашим Визирем). И все же, располагая столь обширной властью, этот Хемуш предпочел говорить, обращаясь к сидящему на балконе Фараону с места, отведенного для Советников внизу.

Фараону приходилось заставлять Себя слушать, что Он и делал. Он чувствовал, что присутствующие на Его приеме будут обижены, если Он не проявит к их словам самого заинтересованного внимания. Поэтому Птахнемхотеп слушал каждое слово, произносимое Хемушем. В этом состояла причина Его боли. Я, подобно птице, угнездившейся теперь в уголке Его Двойной Короны, ощущал давление, которое оказывал голос Верховного Жреца на тонкий слух Фараона.

Хемуш обладал голосом, способным выражать учтивость, звук его был медленным и глубоким, как эхо под сводами храма. Ведь лишь такой глубокий и звучный голос мог возносить самые важные молитвы. Во взвешенности голоса Хемуша заключалась сила, способная подавить любое желание, противоречащее его собственному. Более того, взгляд не мог надолго оторваться от сияющей выпуклости его бритого черепа и по той же причине не в силах был избежать торжественной сосредоточенности его больших черных глаз под черными бровями.

Птахнемхотеп сидел, сплетя пальцы рук, покоившихся на красном шелке перил балкона, глядя вниз на Сановников и Жрецов, Советников и Царских Смотрителей, пришедших на прием. Под Ним, соответствующими их положению рядами, располагались десять или двенадцать человек: стоявших коленопреклоненными или уткнувшихся лицами в грязь, как это сделал ранее я. На балконе вокруг Фараона сидели присутствующие на приеме Хатфертити, Мененхетет и Нефхепохем, которые также слушали Хемуша. Он говорил так, словно с каждым произносимым им весомым звуком в чьем-то дворе появлялась новая статуя.

«О, восходящее Солнце, Которое освещает мир Своей красотой, — обратился Хемуш к Птахнемхотепу, — Ты прогоняешь тьму прочь из Египта.

Твои лучи проникают во все земли.

Нет ни одного уголка, где бы не сияла Твоя красота.

Твои слова правят судьбами всех земель.

Ты слышишь все сказанное.

Глаз Твой сверкает ярче любой звезды в небесах».

«Во имя, — думал Птахнемхотеп, прислушиваясь к звукам движения в Своем желудке и кишках, — во имя той реки из пищи и питья, что течет во Мне, отчего Я должен слушать хвалу, впервые вознесенную Фараону Мернептаху более восьмидесяти лет назад?» Однако Он склонил голову к Хемушу, будто эти слова предназначались одному Ему.

Теперь Советники, простертые в пыли, встали на колени, а те, кто стоял, опустились на колени. Лишь Хемуш остался стоять. Он говорил, а другие вторили ему.

«Ты — подобие Ра, — громко прокричали они. —

Каждое слово, исходящее из Твоих уст, подобно словам Хора при восходе солнца и словам Хора на закате.

Твои губы взвешивают слова точнее совершеннейших весов Маат.

Кто сравнится с Тобой совершенством?»

Я чувствовал, как в Птахнемхотепе поднимается удовлетворение, сладкое, как сам мед, однако затем, словно вкус этот был слишком уж приятным, Он подумал: «Я откликаюсь на слова, составленные для другого Царя. Я не сильнее Тет-тут, который перекатывается на спину, лишь его начинают хвалить». Едва заметно Он холодно улыбнулся присутствующим. Его голова ощущала тяжесть Двойной Короны.

«Ни один памятник не строится, — вторили Советники, — без Твоего согласия. Ты — глава всему.

Если Ты повелишь Небесным Водам: Низвергнитесь на гору, — Воды потекут по Твоему слову.

Ибо Ты есть Ра.

Ты — великий жук Хепер.

Язык Твой — святилище истины,

Бог восседает на Твоих устах.

Ты вечен».

Хемуш преклонил колени, затем коснулся лбом земли. То же сделали и остальные Советники. Моим родителям и Мененхете-ту, поскольку они сидели в царских креслах, нужно было лишь склонить головы.

Я мог чувствовать силу, что поднималась в теле Птахнемхотепа во время торжественного чтения этих последних слов, которую Он черпал из преданности тех, кто находился внизу. Однако я ощутил также и горечь на Его языке.

«Последние из произнесенных тобой восхвалений, — сказал Он Хемушу, — содержательны и мудры, и даже могут быть сочтены уместными, поскольку высечены на камне, установленном Моим предком, Могучим-быком-Возлюбленным-Истиной, Великим Рамсесом Вторым. Он приказал выбить эти слова на столбе у дороги, что ведет к копям Этбая».

Хемуш ответил: «Глаза Твои читают все надписи, О Великий-Возлюбленный-Истиной».

«В прошлом году в это же время ты обратился ко Мне с этими же текстами, написанными для Мернептаха и Рамсеса Второго. Тогда Я похвалил тебя за твой выбор».

Хемуш ответил: «Твои предки — Великие Боги, и Ты, Великие-Два-Дома, будешь восседать на месте, достойном в своей вознесенности восхвалений, предназначавшихся Твоим великим предкам».

Птахнемхотеп приложил кончик Своего указательного пальца к Своему длинному и утонченному носу, и я почувствовал Его прерывистое дыхание. «Подносить Мне слова, написанные для великих предков, — значит лишь удостаивать Меня чести и силы, — сказал Он, — в том случае, если подарок окажется соразмерен коробке». Со Своего балкона Он взирал на Хемуша, однако темные глаза Верховного Жреца под черными бровями не мигая выдержали Его взгляд; несомненно в ответ он пристально смотрел на Фараона.

«На протяжении многих лет, — произнес Хемуш, — я размышлял над языком молитв, однако я не знаю, понимает ли мое сердце равновесие Твоих слов, о, Великие-Два-Дома».

«Кажется, мы обратились к имени Маат, — ответил Птахнемхотеп. — Соответствует ли Ее равновесию то, что похвалы храбрецу возлагаются на голову человека благоразумного? Мой предок Рамсес Второй, возможно, не был бы счастлив узнать, что великолепие Его подвигов уподобляется взвешенности Моих суждений. Хемуш, сегодня День Свиньи».

«Мне это известно, Великий Повелитель».

«Если мы не выскажем правды друг другу в День Свиньи, мы не придем к справедливым решениям в остальные дни».

В сердце Фараона прозвучала речь. Слова, бойкие, как воины на параде, прошли через Его грудь, но ни одно из них не было произнесено вслух. Лишь я мог слышать Его мысли. «Другие Цари возглавляли Свои войска в десятилетнем возрасте, но когда Мне было столько же, Хемуш, ты вел Меня в танце, который мы исполняли обнаженными и в конце которого мы упали в объятия друг друга, обливаясь потом, и боролись до тех пор, пока не помню уже, сколько твоего тела не побывало у Меня под носом. Рамсес Второй приручил льва и выиграл Битву при Кадеше, а Египет был прославлен от Сирии до Пунта [32] — Мне же еще предстоит вести войско в бой. Пока что Я лишь выслушиваю полководцев, которые проигрывают Мои сражения. Когда Рамсесу Второму было пятьдесят, в Мемфисе или Фивах не осталось ни одной красавицы, которая не познала бы на своих губах Его пыл, у Меня же есть гарем, который Я не навещаю, однако оттуда доносится смех. Половина колесничих не смеют взглянуть Мне в глаза. Сегодня День Свиньи, самый ценный обычай которого — говорить правду. Поэтому Я хотел бы просить тебя, Хемуш, не подтрунивать надо Мной, вспоминая о подвигах Великого Рамсеса, которого уже нет с живыми девяносто лет, но давай поговорим о Моих истинных достоинствах, которыми являются взвешенность суждений, ум и сила духа, позволяющая спокойно принимать худшие из дурных известий. Давай спросим, ценны ли они для Фараона?»

Страсти, кипевшие в Его сердце, пришлось, однако, стегать снова и снова, пока они не пришли в полное повиновение. Вслух же Он сказал Хемушу: «Позволь мне принять твои добрые пожелания в той форме, как они выражены в великой хвале поэтов моим предшественникам — Рамсесу Второму и Мернептаху. Будем считать, что ты сделал хороший выбор. Он доставил Мне удовольствие. Мне бы также хотелось сообщить тебе, что здесь присутствует, дабы праздновать со Мной День Свиньи, Великий Полководец Мененхетет, бывший в свое время предводителем Войск Амона, Ра, Птаха и Сета, и, — сказал Птахнемхотеп, ласково улыбнувшись Хемушу, — он последний из переживших Битву при Кадеше, а посему, как должно предположить, очень мудрый человек, прекрасно знающий Египет».

«Насколько мне известно, — заметил Мененхетет с легкой улыбкой, глядя на присутствующих властным взглядом мужественного шестидесятилетнего человека, — я единственный свидетель, чьи глаза все еще помнят эту битву».

Теперь снова стало заметно, как Советники принялись перешептываться. Битва при Кадете, самая величайшая из всех битв, на самом деле произошла сто пятьдесят лет назад, в начале правления Рамсеса Второго, и этот Фараон носил Свою Двойную Корону на протяжении шестидесяти пяти лет, до Мернептаха, за которым последовали Аменмесес, Сиптах, Сети Второй и, на несколько лет, Сирийский узурпатор; мне передавались мысли Птахнемхотепа, который развлекался, наблюдая, как Его Советники подсчитывают: да, были Сетнахт, Рамсес Третий, Рамсес Четвертый, Рамсес Пятый, Рамсес Шестой, Рамсес Седьмой, Рамсес Восьмой и Сам Птахнемхотеп, наш Рамсес Девятый, всего тринадцать Фараонов за те сто пятьдесят лет, что прошли со времени Битвы при Кадете.

Советники подняли свои лбы и приветствовали Мененхетета. «Хорошо, — сказал Себе Птахнемхотеп, — теперь они раздумывают, сделаю ли Я его своим Визирем вместо Хемуша».

Он едва успел закончить эту мысль, как меня вернули ко мне самому на мое ложе в окрашенной в цвет розы комнате. Хатфертити гладила меня по щеке. «Пойдем, — сказала она, — пора возвращаться во внутренний дворик. — Она улыбнулась. — Я хочу, чтобы ты увидел тот благоговейный страх, с которым они смотрят на твоего прадеда».

«Я не знал, — сказал я из тенет того сна, что был как целая жизнь, нет, две жизни или, может, три, если считать и мою? — я не знал, что Мененхетет родился сто восемьдесят лет назад».

Чтобы убедиться, что она не ослышалась, Хатфертити посмотрела на меня. Затем она с почтением коснулась моего лба. «Пойдем, — сказала она, когда вновь овладела своим голосом. — Думаю, пришло время сказать тебе еще немного правды. Видишь ли, возможно, твой прадед рождался четыре раза».

ШЕСТЬ

Когда я не нашелся, что на это ответить, она мягко улыбнулась. «Не бойся, — сказала она, — твоя мудрость та же, что у пятнадцатилетнего мальчика, а иногда ты понимаешь такое, что не способен постичь взрослый, но все это наводит меня на мысль, что ты наделен этими силами оттого, что был зачат во время великого события. —

Она замолчала, словно звуки таких слов могли потревожить спокойствие воздуха, а затем добавила: — Скажем, почти великого события».

«Почти?» — спросил я.

«Поскольку оно не совсем произошло».

Говоря это, она нарисовала кончиками пальцев круг у меня на лбу, и я увидел, как в сердцевине ее мыслей появилось лицо Мененхетета, черты которого были искажены так, что походили на тряпку, из которой выжата последняя капля влаги — облик моего прадеда был устрашающим, но я знал, что она имеет в виду. В день моего зачатия Мененхетет был близок к смерти.

Однако она заговорила о другом. «Мне было известно, — сказала она, — что иногда ты проникаешь в сознание тех, кто находится с тобой, но я не знала, что ты можешь слышать голоса из другого покоя».

«Я не мог до этого часа», — сказал я.

«После того, как я оставила тебя здесь?»

«Да, — сказал я, — мне кажется, это из-за комнаты. Потому что… — я сам не понял, почему добавил: — Из-за того, что эта комната такая чудесная», — но затем я стал понимать, что имел в виду под этими словами; собственно, я начал осознавать, что могу осмыслить то, что узнаю, только в тот момент, когда мой голос произнесет слова вслух. Ибо тогда я мог чувствовать изменение, которое произвел мой голос в пространстве предо мною, и таким образом и судить об истинности или ошибочности того, что только что было сказано. Итак, я узнал, что красота этой комнаты сообщала ей свойства, сходные с прекрасным натянутым луком, отчего мои мысли и отлетели столь далеко.

«Да, вероятно, пришло время, — сказала моя мать, — поведать тебе тайны, которые я хотела сохранить до тех пор, пока ты не станешь старше. Однако если ты можешь слышать других на таком расстоянии, как я могу надеяться спрятать свои мысли? Я не в состоянии это сделать».

«Ты можешь, — сказал я. — Иногда ты предпочитаешь поступать именно так».

«И мне это дорого стоит, — пробормотала моя мать и поднесла кончики пальцев к глазам столь очаровательным жестом, что мы оба рассмеялись, так как знали о возникшем перед ней образе морщин, которые появятся в уголках ее глаз, если она постарается выжать из моего сознания свои мысли. — Ах ты прелесть!» — прошептала она и поцеловала меня — осторожно, чтобы не стереть с губ краску. Ее рот был сладок и ароматен, как горячий воздух, в котором слышится сонное жужжание пчел; возможно, я слишком быстро пробудился от моего странного сна, но прикосновение ее губ погрузило меня в томительное оцепенение. Затем я ощутил виток, некий шелковый и сладостный поворот под моим пупком, и я уже жил в памяти моей матери о том дне и ночи, когда Мененхетет, а затем мой отец любили ее. Да, оба мужчины, именно в этой комнате, один — на протяжении всей второй половины дня (несмотря на то что стены были окрашены в красный цвет вечера), а другой — в тех же стенах приглушенных красных тонов позже, при свете свечи, и, хотя полные губы Эясеяб на Сладком Пальчике оставили много намеков на грядущие часы чувственных наслаждений, все же, как бы я мог представить то, что происходило в роскошной постели Хатфертити, если бы меня не воспламенил сладкий поцелуй медового рта моей матери? Так я узнал, что день моего зачатия был, должно быть, одним из самых замечательных в ее жизни. Затем, словно то томление, в которое она погрузила меня, уменьшило ее способность защищать собственные мысли, я узнал также, что в день моего зачатия, в конце того дня, Мененхетет любил мою мать способом, который использовал ранее всего три раза. Моя мать сразу же постаралась изгнать эти картины из своего сознания так же быстро, как они возникли, но я уловил смысл этого мимолетного образа, зримого для меня столь же ясно, как белизна стебля у корня травы, выдернутой из земли, да, столь же близко знакомого моему уху, как свистящий звук, издаваемый стеблем, безвозвратно покидающим свою жизнь в земле, первый блик света на белом корне, словно удар ножа в бок — так же мгновенна боль травы, так и я проник в самый сокровенный секрет моего семейства. Ибо сознание моей матери раскрыло его без единого слова, хотя, конечно, ее губы дрожали, когда эти признания изливались из ее сознания. Я узнал — в одно мгновение! — что мой прадед обладал способностью избегать смерти способом, возможно, недоступным никому другому. Потому что во время объятий он умел перенести свое сердце через последний гребень и, умирая, вдохнуть свою последнюю мысль во чрево женщины, начав таким образом новую жизнь, действительное продолжение себя; его тело умирало, но не память о его жизни. Вскоре после рождения он начинал проявлять поразительные способности. Поэтому я понял, отчего моя мать более не могла скрывать от меня это знание. Я тоже обнаружил эти способности!

Какое смятение произвела во мне эта исповедь! Я чувствовал себя так, будто на молнии ужаса одним махом перепрыгнул через всю протяженность одной жизни — в другую. Какой водоворот замешательства! Когда Хатфертити, посредством этих скованных доселе образов, стала открывать, как любил ее в тот час Мененхетет, пена и беспорядок ее сознания устремились, подобно бурному прибою, в мое сознание, и мысли мои не знали, как оставаться на плаву посреди этого ревущего в ней водоворота. Да и что я мог знать о том, как любят!

Разумеется, я попал в водоворот двух смятений — одно охватило меня самого, а второе — переживала моя мать, она колебалась, говорить ли мне еще больше; я же пытался осмыслить то, что мне только что сказали. Ибо если Мененхетет мог умереть, но при этом стать собой еще раз, то, размышлял я, значит ли это, что я — если так можно сказать — его, Мененхетета Первого, пятое явление? Или я должен был стать Мененхететом Вторым, его настоящим сыном, а не продолжением его самого? И должна ли в обоих случаях перейти ко мне его способность стать отцом самому себе?

В моем сердце открылась беспредельность: мне было дано взглянуть на скрытые во мне притязания более яростные, нежели языки пламени горящего масла. И тогда я понял горе, от которого я заплакал, когда заглянул в глаза собаки. Ибо Тет-тут, должно быть, увидел меня умершим в двадцать один год. Затем я подумал о своем несчастном Ка у стены, в центре Великой Пирамиды — той самой Пирамиды, которую сейчас я мог видеть нарисованной на розовой стене этой комнаты! — кто тот молодой человек, стоящий там на коленях, чей рот открыт силе чужой воли? В сумятице этих мыслей я посмотрел на свою мать. Почему Мененхетет не вошел в свою смерть в тот момент, когда был готов к этому?

Я почувствовал, как в ее сознании открываются двери. Вновь я увидел в центре потока образов искаженное мукой лицо Мененхетета, и меня протащило сквозь мельничные жернова ее мыслей, появившихся в тот момент, когда она ощутила смерть, заполняющую его сердце. Она была готова поймать его ребенка с ликованием столь же неистовым, как сам рокот бытия, преисполненного сиянием видения его смерти, переходящей в жизнь, которую она выносила бы для него, своего великого любовника Мененхетета, которому вскоре суждено стать ее ребенком. Однако в тот момент он не извергся в нее, а вместо этого полумертвый пролежал на ее теле много долгих минут.

Когда позже он выходил из нее, то сказал с улыбкой: «Не знаю, отчего я передумал. — Он даже приложил палец к ее подбородку и пробормотал: — В другой раз». И покинул тело своей внучки, покинул то место, куда он был готов послать свою смерть, и, размышляя об этом, я едва ли мог узнать, насколько я был схож с ним. Я знал только, что я кровно связан со своим прадедом сотнями нитей, которые не мог назвать, прежде всего своими способностями, и тут я вспомнил, как моя мать сказала: «Нефхепохем твой отец и в то же время он тебе не отец». Итак, у меня был намек на тяжкие труды ее тела в тот долгий день, когда я был зачат. Ибо она, очевидно, была настолько уверена в том, что ребенок будет у нее от Мененхетета, что то, чем она сама могла этому способствовать, уже плавало в ее крови. Однако это, должно быть, мой отец заронил в нее семя в тот вечер. Предо мной возникло видение ночи, исполненной лихорадочных желаний, когда мои мать и отец перемещались с кровати на пол и обратно на кровать, в то время как тело моего отца наносило звучные удары по ее коже с такой яростью и такой дикой страстью — так он ненавидел ее и так боготворил, — что вся она пылала похотью, исходившей прямо из всего плавящегося пренебрежения к нему. Отсутствие у моего отца всех качеств, которыми должен обладать храбрый и благородный человек, лишь разжигало ее страсть к нему из-за его потаенных запахов. Для нее он в лучшем случае был чем-то между собакой и конем — всегда под рукой, чтобы развлечься и отправить обратно в его стойло, — как, собственно, она и поступала с ним с тех пор, как ему исполнилось шесть лет, а ей — восемь; использовала его таким, каким он и был — младшим братом. Она едва могла переносить его самомнение, его тщеславие, его слабости, его немногочисленные звериные достоинства. Однако когда брат находился в комнате, волосы между ее ног шевелились. Я узнавал о своих матери и отце больше, чем она хотела бы, чтобы я когда-либо узнал, — я почувствовал это теперь по тому, как Хатфертити пыталась закрыть свое сознание от моего. Но я принуждал ее, словно для меня это был единственный способ соблазнить ее, обнажить каждую ее мысль. И так я проник еще в одну тайну, которую она, видимо, не хотела, чтобы я обнаружил, и по спазму в моей груди — да, с замиранием и тошнотой от понимания этого — мог сказать, что то, что я вот-вот должен узнать, прежде всего ужасно, а еще — я ревную. Хоть это и случилось со мной впервые, тем не менее я ревновал. Ибо я понял, что мой отец был так неотразимо привлекателен для моей матери из-за своего отца — Собирателя-Дерьма. Теперь я понял, точно вырезал это на камне моего сердца, что моя мать выросла в тени страстного желания своей матери обладать Фетхфути — этого неукротимого желания! — и хотя мне не был знаком облик Фетхфути, все-таки мое воображение настаивало на том, что им бьи один из тех мальчишек, которых я встретил во сне в этот день, когда жил в глазах Дробителя-Костей, — и я вновь увидел тех ребят на дороге, дерущихся за шары навоза. Таким же образом я мог наблюдать за Фетхфути, сражающимся с другими мальчишками за каждый кусок навоза, который ему удавалось отыскать в городе, до тех пор, пока он не смог взойти на кучу дерьма, как на трон, и командовать в своих веселых домах шлюхами, слонявшимися перед ним в своих прозрачных одеждах и длинных синих париках — не знаю, были ли это мои мысли или мысли моей матери, но я бы наверняка испытал отвращение, если бы в то же время не чувствовал близость какого-то давнего трепета, как будто мне снова было два года, и я все еще учился, как не мараться своими испражнениями (притом что соблазн был велик).

Принесло ли эту боль обнаруженное мной страстное влечение моей матери к Фетхфути? В тот миг я ясно осознал, что утратил связь с ней. Сознание Хатфертити закрылось.

Затем она взяла меня за руку. «Пора вернуться к Фараону», — сказала она, и очень быстро, словно мы только что зашли в эту окрашенную в тона розы комнату, чтобы лишь взглянуть на нее, мы вышли и пересекли двор тем же путем, которым она пронесла меня час или два назад, плачущего и повисшего на ее плече вверх ногами.

СЕМЬ

Тому, о чем я только что узнал, суждено было произвести на меня неизгладимое впечатление, однако это открытие было настолько странным, что я вполне мог подумать, что просто пробудился ото сна. Возможно, поэтому мое замешательство стало проясняться, когда мы вернулись на балкон к Фараону. Там все очень мало отличалось от того, что происходило до моего ухода. Так как теперь Мененхетет сидел с другой стороны от Птахнемхотепа, то и мое представление о том, где я думал его увидеть, также изменилось. Я не заметил там ничего неожиданного.

Внизу, на дворе, Советник говорил о работе в каменоломнях. По выражению лица моего отца я смог понять, что эти дела не относятся к особо важным. Я часто слышал, как моя мать говорила, что у моего отца никогда нет ни одной собственной мысли, поэтому его лицо может выражать мысли любого другого человека. Я знал, что не понимаю, что она имеет в виду, до того дня, когда она сказала ему, что внешние формы его поведения превосходны, потому что ему никогда не мешали те привычки, с которыми он родился, вместо этого он подражал лучшим образцам поведения, которые видел. Это было правдивым описанием моего отца. Движение запястья какого-то вельможи быстро становилось — в том случае, если отец считал его подобающим вельможе, — его собственным поворотом запястья. Так он повторял легкое прикосновение Птахнемхотепа к крылу Своего носа, когда Тот размышлял, какое бы тонкое замечание сделать, и более того, отец мог даже подражать насмешке, с которой мой прадед наклонял голову, когда хотел показать, что не согласен с тем, что услышал.

Я не хочу сказать, что мой отец вел себя глупо. Сегодня он, без сомнения, чувствовал себя неловко, стараясь услужить Фараону в присутствии моей матери, однако в обстоятельствах более спокойных тем, кто не очень хорошо его знал, он мог показаться знатным вельможей. На его белых полотняных одеждах не было и пятнышка, а уголь, которым он подводил глаза, редко стирался. Его драгоценные украшения были без изъяна. Поскольку камни и бусины постоянно выпадали, когда ослабевали удерживающие их зажимы, даже моя мать не могла предстать в таком безупречном виде, как мой отец.

При Дворе его умение вести себя — точнее, его прекрасный набор принятых форм поведения — исправно служило ему. Поскольку в моей семье много говорили об этом, я знал, что Фараону необходимо иметь при себе человека, который мог бы дать ясно понять — всего лишь переменой выражения своего лица, — подходящим ли языком предлагалось Его вниманию некое дело. Какая досада появлялась на лице отца, если несчастный чиновник, докладывавший с площадки внизу, хрипел из-за раздражения в горле, заикался или не мог удержаться от повторения приводимых им фактов. Поэтому нетрудно было понять, что отец был очень удобен Птахнемхотепу. Разумеется, выражения отцовского лица настойчиво напоминали мне об изысканной чувствительности Фараона — да и как могло быть иначе, если лицо моего отца выражало боль при каждом неподобающем звуке и таким образом заставляло меня ощущать, насколько чуткими были уши Фараона. Любой внезапный сбой настроения заставлял Его внутренне сжиматься, словно при виде бессмысленного разрушения стен красивого здания. Теперь я знал, отчего Он продолжал слушать Хемуша, несмотря на то что все сказанное было отвратительно Ему. Торжественный голос Хемуша, возможно, оказывал на сознание Фараона столь же гнетущее воздействие, как если бы Его ноздри медленно залепляли глиной, однако Хемуш ни разу не изменил его ровного звучания, поэтому независимо от того, насколько болезненным было содержание сказанного, его голос не мог раздражать ухо Фараона.

Однако совсем по-другому обстояло дело с тем человеком, который говорил сейчас. По одобрительному выражению глаз отца я мог видеть, что Птахнемхотеп не без симпатии относится к этому чиновнику или вверенному ему делу. То, что Фараон в этом случае был также уверен в Своей способности дать добрый совет, можно было сказать по легкому, но одновременно высокомерному прикосновению пальца моего отца к своему носу. Его искусство состояло в том, чтобы замечать любое изменение в настроении Фараона и отражать его для Двора. Поэтому он так же быстро отзывался на каждую прихоть Птахнемхотепа, как я на готовность моей матери впустить меня в свои мысли; напряженный изгиб брови моего отца подсказал мне, что чиновник внизу, пусть и в скромных пределах ценимый Птахнемхотепом, хотя и не задевал чувств Фараона, в то же время обладал голосом, тревожившим Его уши.

С другой стороны, лицо моего отца было исполнено терпения, что помогло мне понять многое в Фараоне. В голосе говорившего звучали голоса поколений тех, кто работал в каменоломнях — людей с неизменно мощными спинами и ногами. Его голосовые связки свидетельствовали о том, что их хозяин — человек рассудительный и знающий, что говорит. Поэтому в главном его речь была приятна и имела вкус хлеба, супа и силы семейной плоти. При этом она, разумеется, звучала как камни, гремящие друг о друга. В результате его мозги работали вяло — мысли не приходили в его голову быстро. Его язык, подобно сломанной и изуродованной ноге, никогда не знал, когда он споткнется; его уму постоянно не хватало дыхания, иногда он вдруг сбивался с шага и отказывался двигаться. Для уха Фараона эти заминки были столь же неприятны, как стук палки, разбивающей кувшин.

Отчасти затруднение состояло в том, что человек из каменоломен не умел читать. Поэтому он выучил на память имена людей в группах рабочих, число их увечий, суммы их заработка, цифры отчетов об их питании — он все точно запомнил, но докладывал медленно. Кроме того, это устное перечисление едва ли требовалось. Рядом с ним стоял писец со свитком папируса и кивал, подтверждая каждую цифру, которую называл управляющий каменоломнями.

Я подумал: отчего писец сам не зачитает то, что было записано на папирусе, но, судя по тому вниманию, которое Птахнемхотеп оказывал управляющему, было очевидно, что его осанка и способность запомнить все расчеты многое говорят о его честности.

Сознание моей матери, когда я попытался вновь проникнуть в него, оказалось закрыто для меня или, лучше сказать, закрыто для всего того, что я захотел бы спросить. Обладая даром — равным моему? — знать то, что содержалось в моих мыслях, она предпочла все свое внимание сосредоточить на бедняге-чиновнике из каменоломен. Поэтому, когда я перенесся в ее мысли, мне не предложили ничего лучше достоверного рассказа о трудностях добычи камня. Она слушала цифры, которые докладывал управляющий, и пыталась понять, чем занимаются его люди. И все же к тому времени, когда все это перешло из ее головы в мою, у меня поджались все пальцы на ногах. Тем не менее с помощью этого способа обучения, в обход прямого пути, я стал понимать, отчего Фараон слушает так внимательно, и, приложив большое усилие, которое того стоило, я превозмог свою скуку и пришел к выводу, что этого грубого чиновника, Рутсеха, уважают точно так же, как уважали его отца и его деда. Все они были Смотрителями огромных каменоломен к востоку от Мемфиса, где вскоре после Восхождения Рамсеса Девятого на Трон начали строить дорогу через пустыню, к великому морю, называемому Красным, к Красному морю. Поскольку теперь шел Седьмой Год Правления, я решил, что дороге столько же лет, сколько и мне — по крайней мере, если сосчитать и те месяцы, что я прожил внутри своей матери. Таким образом, это подхлестнуло мой интерес. Теперь я начал понимать, что трудности строительства этой дороги заслуживают моего внимания. Птахнемхотеп хотел, чтобы на всем своем протяжении она оставалась Царской, то есть достаточно широкой, чтобы на ней могли разминуться две Царские колесницы, что означало ширину в восемь лошадиных корпусов. Хотя подобная ширина никак не могла считаться большой для Мемфиса, где главная улица, носившая имя Рамсеса Второго, от рыночной площади до Храма Птаха, была шириной в двадцать лошадей, и все же и при этой сравнительно небольшой ширине строительство Дороги Рамсеса Девятого могло столкнуться с трудностями, поскольку она шла через горы. Из-за крутых откосов огромные камни, которые можно было бы использовать для памятников, падали в ущелья внизу.

В одном месте, сказал Резчик-Камней, они потеряли неделю, пытаясь поднять огромный камень на высоту, достаточную, чтобы подложить под него салазки. Резчик-Камней признался, что подложенные наконец салазки были раздавлены его весом, наклонились, и камень скатился к ущелью. После долгих раздумий они решили столкнуть его вниз. Ни один звук, прибавил он, не был так исполнен громами Богов, как эхо от падения этого камня.

«Это была великая потеря, мой Фараон, — заключил Рутсех, — однако я не мог найти другого выхода. Сто восемнадцать человек работали именно в этом месте в течение семи дней и не могли продолжать работы, не убрав тот камень. Во время этой задержки было израсходовано десять мешков зерна, два больших сосуда с маслом, три сосуда с медом, двадцать два маленьких мешка с луком, пятьсот сорок один ломоть хлеба, четыре сосуда с вином из Буто…» Когда он произносил каждую цифру, его лоб покрывался морщинами, как будто каждый мешок он обнюхивал, определяя, не проникла ли в него гниль, взвешивал и проверял качество его содержимого. Мой отец кивнул, показывая, что Птахнемхотеп уважает честность Резчика-Камней в признании подобных ошибок.

«Тебе делает честь то, — сказал затем Фараон, — что ты докладываешь о недостатках в решении стоящих перед тобой задач с той же готовностью, с какой ты говоришь об удачах. Достоинства твоего характера столь же безупречны в Моих глазах, как благороден аромат сосен в самом дорогом Моему сердцу саду».

«Теперь Он… — мысль перешла ко мне из сознания моей матери, как будто она сказала это вслух, — теперь Он наверняка начнет хвастаться своими заморскими соснами».

«В первый год Моего Правления, — сказал Птахнемхотеп, — Я приказал, чтобы двадцать одна молодая сосенка была привезена из-за моря, с гор Сирии, и посажена в том особом для Меня саду. В нем сейчас пребывают, все еще живые, четырнадцать из них, хотя и говорили, что все они погибнут за одно время года. Это деревья гор и холодного воздуха, однако они, как и ты, Рутсех, обладают духом честного достоинства, который говорит о ясных утренниках и тяжелой работе, да, Я позволю тебе ощутить аромат их добродетели, когда дорога будет готова».

«Для меня это большая честь», — сказал Резчик-Камней, глядя себе под ноги. Казалось, он не на шутку смущен тем, что прервали его чтение по памяти. В его мозгу факты, которые он запомнил, должны были выходить вперед один за другим, как быки, каждый нагруженный взвешенной поклажей и погоняемый кнутом достаточно часто, чтобы он не мог остановиться.

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — достойно признавать свои ошибки. С другими чиновниками, — Он окинул взглядом двор, — Я должен до всего доходить Сам. Послушаешь их доклады — так все в порядке, и впредь ничего плохого никогда не случится. На самом же деле порядка нет ни в чем. Да», — сказал Птахнемхотеп.

Резчик-Камней снова поклонился.

«Тем не менее, — сказал наш Фараон, — строительство дороги продвигается медленно, увечья многочисленны, а потери в рабочей силе удручающи».

«Да, мой Повелитель, многие из моих людей ослепли».

«Происходит ли это от пыли или от осколков камней?»

«Второе, Великие-Два-Дома».

«Помнится, когда ты отчитывался передо Мной в предыдущий раз, в месяц Фармути, мы говорили о способе добычи камней. Тогда Я велел тебе для изготовления угля использовать кедровые щепки».

«Я повиновался Тебе, мой Повелитель».

Не знаю — смог ли бы я понять, о чем идет речь, но, пребывая в мыслях моей матери, я увидел массивную каменную плиту, в которой был выдолблен узкий желоб, а в нем уложены раскаленные угли. Когда плита вбирала в себя жар углей, на нее лили воду. Я слышал шипение пара и видел, как смывается мокрый пепел. В углублении оставалось великое множество трещин, таких же многочисленных, как трещины в глине, что остаются после разлива, когда солнце печет землю. Я увидел, как люди долбят эти трещины медными долотами и деревянными молотками. После того как они заканчивали эту работу, канал шириной в руку человека углублялся на толщину пальца. Это было около половины утренней работы на двоих. Они продолжали заниматься этим до тех пор, пока скала не раскалывалась, для чего иногда приходилось углубляться на несколько локтей.

Меня уже научили производить вычисления с помощью этих локтей, и я знал, что размер впервые был взят по расстоянию от кончика среднего пальца Рамсеса Второго до Его локтя. Я постоянно твердил всем, что мой рост более двух локтей — два локтя, одна ладонь и два пальца; немало для ребенка моего возраста, ведь правда? — и занимался этим, покуда мать не велела мне прекратить. «Два локтя, — сказала она, — ничто по сравнению с мужчиной в четыре локтя». Ей даже приходилось видеть великанов ростом в пять локтей. После ее слов меня эта мера длины уже не занимала. Однако теперь этот разговор между Фараоном и Резчиком-Камней напомнил моей матери о происхождении «локтя», и она стала думать о великом Фараоне, высоком и прекрасном, гораздо более похожем на Бога, чем Птахнемхотеп. Я знал, что Им мог быть только Рамсес Второй, и никто иной, но моя мать видела Его живым, словно Он стоял перед нами, с простертой рукой, и жрецы возносили молитвы, пока Царский Писец делал замеры Царской Бечевкой. Видение было подношением моей матери мне, она показывала, как впервые был измерен локоть, однако она была настолько полна удовольствия — предзакатное солнце, освещавшее балкон, сияло теперь на ее бедрах, — что она сама отмеряла локоть и сама держала Царскую Бечевку. И вот могучий член Рамсеса Второго оказался равным половине длины, но поскольку она видела Его равным Самому Себе напротив зеркала, то два члена, конец к концу, являли собой совершенную Царскую единицу измерения, если считать от основания одних чресел — по всей длине — до основания их отражения. Затем моя мать оставила размышления о «локтях». Она только что обнаружила, что мое сознание вновь присутствует в ее мыслях. Я же в свою очередь понял, отчего она никогда не могла производить простейшие действия с числами. Она не была уверена, радоваться ли ей нашей близости или приходить в ужас от скорости, с которой я обучался, но она улыбнулась мне очень нежно (обманчивая улыбка) и вновь открыла для меня свое сознание так же легко, как могла бы открыть мне свои объятия, и я бросился прямо в расставленную ею для развлечения ловушку, так как теперь она сочла своим материнским долгом показать мне грустные мысли. И мне пришлось созерцать всех несчастных каменотесов, которые слепли от пыли, вылетавшей от ударов камней друг о друга при обработке поверхности вынимаемого большого камня. Я увидел некоторых с покрасневшими глазами и других с кровью, сочащейся из открытых ран над бровями, один приплясывал от боли — осколок камня торчал у него из глаза, — я наблюдал жуткую вереницу образов до тех пор, покуда не понял, что мать собрала их для меня, и я увидел череду увечий в каменоломне за целый год.

Теперь моя мать, словно во искупление своих непристойных мыслей о длине «локтя» Рамсеса Второго, вновь принялась слушать Птахнемхотепа. Он хотел сравнить время, которое потребуется, чтобы проделать в камне канал, когда для углей используются кедровые щепки, со временем работы со щепками из финиковой пальмы, смоковницы, тамариска и акации. Поэтому он подробно расспрашивал Рутсеха.

Рутсех заверил Фараона, что поставил троих из своих лучших людей на резку с использованием кедровых щепок. И все же для того, чтобы они вырезали камень на два локтя в длину и четыре в глубину, приходилось работать четырнадцать дней. Это было всего на один день меньше, чем вырезать тот же кусок с использованием щепок из смоковницы, уголь из которой уже был признан лучшим, чем из акации, финиковой пальмы или тамариска.

«Если твои лучшие люди, — сказал Птахнемхотеп, — лишь на один день опережают остальных, то угли из кедра вряд ли годятся более, чем угли из смоковницы».

Рутсех коснулся земли лбом.

«Однако в твоих первых отчетах говорилось, — сказал Птахнемхотеп, — что трещины от жара кедровых углей на полпальца глубже, чем от самых горячих углей смоковницы».

«Это и сейчас так, Великие-Два-Дома».

«Тогда отчего работа не идет быстрее?»

Словно доверительность обсуждения этих дел позволила забыть, с кем он говорит, Резчик пожал плечами. Это был жест одного рабочего, разговаривающего с другим — лишь мгновенный изъян в том бескрайнем уважении, которое он выказывал Фараону, однако, судя по силе отвращения на лице моего отца, Каменотес мог с таким же успехом позволить некоему нескромному звуку с треском вырваться из своих ягодиц.

Вероятно, Надсмотрщик правильно понял выражение отцовского лица, так как он быстро коснулся лбом земли и с грустью сказал: «Мой Фараон, я думал, что работа пойдет быстрее».

Затем воцарилось молчание. Губы Птахнемхотепа сжались, но Он не сказал ни слова. В наступившем молчании я почувствовал запах кедровых щепок и понял, что нахожусь в мыслях Резчика-Камней — не знаю, через свою мать или самостоятельно, но я был в его мыслях, хотя их у него почти не было; скорее, можно сказать, что он переходил от запаха к запаху, когда не пережевывал те цифры, что собирался представить Фараону. Тогда его голова напоминала шадуф, который одним сильным движением поднимает ведро воды, выливает его и повторяет действие. Теперь, когда память о дыме все еще пребывала в его ноздрях, он сказал: «Великие-Два-Дома, с кедром дело шло быстрее, но люди допускали больше ошибок. — Резчик-Камней вздохнул. — Работая с кедром, они получали больше увечий. Люди говорили, что он проклят».

«И что ты на это отвечал?»

«Я сек их кнутом».

«Сейчас ты здесь, передо Мной. Ты можешь говорить правду. Твой Фараон слеп и глух, если никто не говорит Ему правду». «Я выскажу ее, Великие Два Дома».

«Говори. Даже лгуны поступают хорошо, говоря правду в День Свиньи».

«Великие-Два-Дома, я сек своих людей с таким усердием, что стал бояться болей в своем сердце».

«Отчего ты чувствовал такое смущение?»

«Оттого, мой Фараон, что я не мог не согласиться со своими людьми. Запах у этого дыма был странный».

Птахнемхотеп кивнул: «Кедр происходит с берегов у Библа, где на таком дереве упокоился гроб Осириса».

«Да, мой Повелитель», — сказал Резчик-Камней.

«Если кедр однажды был пристанищем Великого Бога Осириса, щепки этого дерева никак не могут быть прокляты».

«Да, мой Повелитель, — Резчик-Камней замолчал. — Сегодня День Свиньи, Великие-Два-Дома», — сказал он наконец.

«Говори правду».

«Мои люди нечасто говорят о Боге Осирисе. Для нас лучше ходить в Храм Амона». Резчик-Камней снова коснулся лбом пыли.

«Разве ты не знаешь, — сказал Птахнемхотеп, — что Осирис — тот Бог, который будет судить тебя в Стране Мертвых?»

Резчик-Камней покачал головой. «Я всего лишь Надсмотрщик. Путешествовать через Страну Мертвых не для меня».

«Но ты Царский Надсмотрщик. Ты можешь путешествовать со своим Фараоном. — Птахнемхотеп повернулся к моему отцу. — Много ли найдется Царских Смотрителей, которые не понимают ценности занимаемой ими должности?»

«Немного, Великий Птахнемхотеп», — сказал отец.

«Один — это уже слишком, — сказал Фараон и вновь обратил Свое внимание к Рутсеху. — Честь, которую Я предлагаю, — сказал Он, — не зажигает огня благодарности в твоих глазах».

«Великие-Два-Дома, я знаю, что мне не суждено совершить путешествие по Стране Мертвых».

«Это из-за того, что тебе не по средствам быть похороненным достойным образом? — спросил Птахнемхотеп. — Не отчаивайся. Люди беднее тебя становились богатыми у Меня на службе».

«Когда я умру, я буду мертвым. Великий Бог».

«Откуда ты знаешь?» — спросил Птахнемхотеп.

«Я слышу это в звуке, издаваемом камнем, когда он ударяет о другой камень».

Птахнемхотеп сказал: «Это интересное замечание». Он внезапно зевнул.

Все придворные немедленно зевнули.

«Мы не будем использовать кедровые щепки, — сказал Фараон. — Жара от них больше, трещины глубже, более того, на этом дереве благословение Осириса, но для простого ума его пламя кажется странным».

«Дело пойдет ровнее, Великие-Два-Дома, — сказал Рутсех, — если мои люди будут работать с дымом, к которому они привыкли».

Птахнемхотеп кивнул. Рутсех был отпущен легким движением Его руки.

Вошли другие чиновники, а их сменили следующие. Я не мог внимательно следить за всем, что они говорили, а вскоре вообще утратил способность сосредоточиться. Моя мать хмурилась, когда я чесал пупок или тер пальцы ног о плиты пола, однако ничем не могла помочь мне. Ее сознание стало таким же пустым, как и мое, и скользило, подобно тростниковой лодке. Мне уже хотелось опять очутиться в той розовой комнате, откуда я снова смог бы войти в сознание моего Фараона. Здесь, всего в пяти локтях от Его трона, я не мог ни следить за Его словами, ни знать Его мысли. Мне в голову приходили воспоминания о застолье, удовольствие от которого мои родные разделят с Птахнемхотепом этим вечером, как бы странно это ни звучало, однако я не столько чувствовал, что предвкушаю Ночь Свиньи, а скорее мне казалось, что она уже прошла и мне нужно лишь вспомнить то, что я, должно быть, уже забыл. Движение вперед в одной жизни было очень похоже на воспоминание о другой. Думая об этом, а потом не думая вообще ни о чем, я прислушивался к тому, что говорили, а чиновники приходили и уходили, обсуждая много различных дел.

Конечно, я не мог следить за всем, о чем говорили. Один чиновник отчитывался о состоянии плотин вокруг Бусириса в Дельте, другой докладывал о работах на дамбах. Третий — об осушении озер и трудности сушки и соления угрей, вылавливаемых со дна. Я медленно поплыл обратно к чудесам того золотого утра, бывшего так давно и в то же время всего лишь этим утром, когда я видел несколько рыбацких лодок с уловом, развешанным на веревках, привязанных к мачте, корме и носу. Они потрошили рыбу и развешивали ее, как одежду, для просушки. Мы прошли вблизи от одного такого кораблика, и запах, исходивший от него, был одновременно и чистым, и зловонным, будто кровь реки, или по-другому — кровь рыбы, отмывалась на солнце, и это унесло меня так далеко от Фараона и Его серьезных забот, что я не слушал отчета о работах в копях или указаний Фараона о том, как использовать рог газели в качестве втулки крепления каменного сверла, поскольку он был лучше слоновой кости — я и в это не мог вникать — и, следуя дремотному высокомерию моей матери, я без уважения отнесся к Командующему Войск, лицо которого было покрыто шрамами и открытыми язвами. Этот высокий человек свирепого вида мог, однако, сообщить лишь о поражениях и говорил о городах на границе Нижнего Египта, сожженных во время набегов сирийцев.

«Неужели Я никогда не услышу сообщения о победе?» — спросил Фараон, и Командующего стала бить дрожь лихорадки, подхваченной им в походах, — не думаю, чтобы он испытывал такой уж большой страх, скорее, сильный озноб, но он не мог скрыть дрожи.

Затем Птахнемхотеп долго разбирался в спорах владельцев берегов оросительного канала двух соседних поместий — о количестве воды, забираемой из канала. Это скоро обернулось новым препирательством между теми же знатными людьми — теперь по поводу перемещения межевых камней. Царскими чиновниками были представлены отчеты, обвинявшие торговцев в том, что они подмешали песок в проданную Дворцу муку, а один чиновник зачитал имена судов, пропавших в море. Сведений от них не поступало на протяжении трех лет.

Я развлекся, попытавшись снова приблизиться к сознанию матери. Не знаю, были ли это мои или ее мысли, но я принялся размышлять о странностях огня и раздумывать о том, живут ли в пламени голоса всего, что сжигается, то есть не только горящего материала, но и мысли Богов, живших в этой земле. В этот момент я почувствовал, что Фараон смотрит на меня, открыл глаза и понял, что прохожу через Его мысли. Ибо то, что стояло в наших глазах, принадлежало каждому из нас, и в этом смысле мы были равны, были братьями.

Я понял, что действительно спал — чиновники ушли, на площадку внутреннего двора под балконом опустился вечер, и Фараон улыбался. «Пойдем, маленький Принц, — сказал Он, — пришло время застолья», — и Он взял меня за руку, и я почувствовал усталость Его крови от всей долгой работы этого дня.

ВОСЕМЬ

Пока мы шли садами в покои, где нам предстояло обедать с Фараоном, моя мать стала думать о разговоре, который ей не хотелось вспоминать. Но однажды начав, она не могла ничего поделать, кроме того, как восстановить все его подробности. Да и как могла она поступить иначе? Несколько дней назад мой отец, зная, что такая новость будет разъедать ее сердце, сообщил матери, что Фараон сказал ему, что Мененхетет ест помет летучих мышей. На что мать ответила: «Он употребляет его как лекарство», но мой отец возразил ей: «Нет, это не так. Он принимает его, поскольку ему нравится его вкус. Сведения точны — Фараону сказал об этом Хемуш. Это было давно, однако Он никак не может выкинуть это из Своей головы. Я думаю, именно по этой причине Мененхетета не приглашали ко Двору так долго».

«Меня тоже не приглашали», — не сдержавшись, сказала она.

«Вряд ли Он мог бы подумать о тебе, — сказал отец, — не вспомнив при этом о Мененхетете».

А совсем недавно отец стал говорить о том, что Птахнемхотеп интересуется свиньями. Он вспоминал о них постоянно. «Известно ли вам, — говорил Он, — что, если благородный человек коснется свиньи, он должен немедленно войти в реку во всех одеждах, независимо от того, насколько они хороши. И все для того, чтобы смыть возможную заразу».

«Никогда, Добрый и Великий Бог, — сказал Нефхепохем, — я не касался этого животного. Я слыхал, что те, кто пьет молоко свиньи, могут заболеть проказой».

«Не знаю такого человека, который бы попробовал его пить, — сказал Птахнемхотеп. И добавил: — Разумеется, подобные соображения вряд ли остановили бы твоего родственника, Мененхетета». Эти слова мой отец особо подчеркнул, передавая разговор матери.

Два дня спустя Птахнемхотеп вновь высказал удивление по поводу свиньи. «Я разговаривал с Хемушем, — сказал Он Нефхепохему. — Как Я и подозревал, это действительно так. Свинопасам запрещается входить в любой храм под страхом отрезания носа. „Как ты узнаешь их, — спросил я Хемуша, — если они переоденутся?" „Мы узнаем", — отвечал он Мне. Вот это жрец. Для Верховного Жреца это блестящее замечание».

При этом Птахнемхотеп снял Свой парик, передал его Нефхепохему и наклонил голову, чтобы принять другой, исследовал полированную поверхность Своего бронзового зеркала (по крайней мере — так все это представлялось моей матери), а затем сказал моему отцу: «В этом году Я собираюсь устроить Празднество Свиньи. — Взглянув на лицо моего отца, Он добавил: — Да, мы будем есть свинину, ты и Я, точно так же, как все остальные египтяне, которые готовят ее себе на рынках на огне и с жадностью пожирают вкусные куски. И вот что… — Он помолчал. — У меня здесь давно не было твоей семьи. Давай устроим небольшой ужин той ночью. Скажи Мененхетету, — здесь Птахнемхотеп улыбнулся Своей очаровательной улыбкой, — чтобы он принес одну из своих летучих мышей».

«Для меня было бы большим счастьем, если бы Ты, Великий Бог, сказал ему об этом Сам».

Птахнемхотеп улыбнулся. «Там будут необычные развлечения. В Ночь Свиньи Я хочу приятно удивить твою жену и ребенка».

Я не знал, чего ждать. Когда мои родители или мой прадед устраивали празднество, у нас бывало много музыкантов, которые не только играли на арфах и лирах, но им были знакомы гитары, цитры и лютни, а после пира начинались удивительные развлечения. Появлялись шуты, акробаты и борцы. Умелые рабы метали ножи в раскрашенные деревянные щиты, а однажды прадед даже пригласил гостей спуститься к реке, и там, на его пристани, люди с его лодки, разодетые в цветные ленты и головные уборы с перьями, используя весла как шесты, старались столкнуть друг друга в воду; я слышал, как гости перешептывались о том, что это опасное развлечение. В пылу борьбы мог утонуть хороший гребец. Той ночью никто не погиб, и прадед приказал бросать на пламя факелов соли, так что мы стояли среди зеленых и алых огней, окруженные розовыми языками пламени, а шум эхом катился по воде за нашими спинами. То был большой праздник.

Сегодняшняя ночь не станет такой же. Мать сказала, что за обедом нас будет только пятеро. И все же мысль, которую она передала мне, была ясной: наш Фараон, устраивавший много пышных приемов, счел более привлекательным провести вечер в нашем маленьком избранном обществе, чтобы во время этого обеда мы имели возможность не спеша предаться изысканной утонченности и блеску Его беседы. Я уже мог слышать, как в последующие дни она будет говорить своим друзьям нечто в этом роде. Однако по свету ее глаз, сиявших от предвкушения чудес, я знал, что она не лгала. Празднество Свиньи, несмотря на все то, что ей сказал отец, обещало быть чудесным.

Таким оно и было. Этой ночью, почти сразу же после того, как мы начали, я понял, что мне предстоит узнать вкус пищи, которую я никогда ранее не пробовал, и услышать разговоры о незнакомых мне предметах. Действительно, я вскоре узнал кое-что о тайнах пурпура, содержащегося в улитке, а также о том, как вкладывать письмо в руку мертвеца; намекнули и о достоинствах каннибализма. И еще многое. И снова еще многое.

По мере того как обед продолжался и в мой желудок отправлялось одно странное блюдо за другим, мои чувства проносились сквозь ароматные языки пламени, и огонь охватил мои мысли. То, что сказала мне мать относительно часа моего зачатия, вполне могло стать зерном, прораставшим в тиши моего сердца. Мои щеки стали красными, разговор моих родителей — кого я должен был считать отцом: Мененхетета или Нефхепохема? — извивался в моем животе, подобно перегревшимся на солнце змеям, и я чувствовал то дикое веселье, свойственное лишь детству, когда каждое мгновение может принести новое неожиданное удовольствие или так же легко обернуться несчастьем. Поскольку я не мог разразиться таким оглушительным криком, как мне хотелось бы, это подавляемое желание бродило во мне волнами лихорадки, и моменты, когда я почти не притрагивался к еде, сменялись трепетом, когда я пытался прийти в себя, собрав свои чувства, при каждом новом оттенке вкуса увлекавшие мои мысли в другом направлении.

Мы полулежали у низкого стола из черного дерева, на котором стояли золотые блюда настолько тонкие, что они весили меньше, чем белоснежные алебастровые чаши моей матери, а комната пылала, как лес в огне, освещенная таким количеством больших свечей, что посреди ночи у нас возникало чувство присутствия солнца; тем временем мы находились в покое, стены которого были украшены деревянной обшивкой с рисунком волокна, напоминавшим шкуру леопарда, и я заметил, что Фараон сменил Свое одеяние на другое, из белого полотна в складках, оставлявшее Его грудь открытой и закрывавшее лишь одно Его плечо. Украшений на Нем было меньше, чем на любом из нас; собственно, на Нем их вообще не было, за исключением бычьего хвоста, прикрепленного сзади к Его юбке. Время от времени, он ловил его и сжимал в руке, чтобы постучать кончиком хвоста по столу, как бы показывая тем самым Свой живой интерес, вызванный каким-то высказыванием моей матери или Мененхетета, а один раз, развеселившись, в большом возбуждении, с которым Он это делал, ударил им по столу несколько раз и с возгласом отбросил его назад — поскольку, похоже, приступ лихорадочного смеха охватил Его с не меньшей силой, чем меня, — и ухитрился попасть хвостом быка прямо в центр большого опахала из перьев страуса, стоявшего на подставке за Его спиной, и оно покачнулось и упало бы, если бы его не подхватил слуга.

За спинами каждого из нас их было по двое, пять или больше — прислуживали Фараону, и их бормотание: «Жизнь-Здоровье-Процветание» при каждом действии — наполняли ли они кубок, ставили ли новую чашу или подкладывали еще того же кушанья — стало таким же постоянным и успокаивающим звуком, как треск сверчков в саду моей семьи. Вновь я чувствовал, что все благополучно, как дома, где, как я узнал, мне можно спать до тех пор, пока не прекращается звонкий стрекот насекомых, потому что их вторжение в тишину являлось тем не менее знаком, что ничто не стало хуже, чем было предыдущей ночью, и посему сила сна, парящая в темноте, вновь могла снизойти на меня. Так что я находил удовольствие в непрестанном чмоканье губ Его слуг, которые, казалось, хотели бы раствориться в богатстве оттенков вкуса.

Вначале подали улиток размерами не больше, чем я видел ранее, однако в таком ароматном соусе из лука, чеснока и еще какой-то зелени, что я смог ощутить благоухание сосен Фараона. Я чувствовал, как свежесть травы медленно поднимается вверх по моему носу и лихорадит внутренность моей головы, образуя в ней пустоты, однако этого и следовало ожидать: мать говорила мне, что все такие травы называются востеканием, в то время как поджаривающийся лук мог быть назван вытеканием, поскольку запах перетекал из комнаты в комнату; а красный перец для некоторых был истеканием пряности, а для других — втеканием.

Мне понравились улитки. Мы ели их надетыми на маленькие заостренные палочки из слоновой кости с небольшим рубином в форме головного убора Фараона на другом конце; пять маленьких надрезов на драгоценной палочке создавали два глаза, две ноздри и изогнутую линию рта, что до какой-то степени походило на лицо Птахнемхотепа, если бы оно было очень узким, — я понял, что это была шутка, шуточная маска Фараона. Видя мое удивление, Он сказал: «Ими пользуются только во время Празднества Свиньи. Этой ночью ты можешь смеяться надо Мной. Сегодня твоя ночь».

«Моя ночь?» — хватило мне смелости переспросить.

«В Ночь Празднества Свиньи на первом месте самый младший из Принцев. Говори, когда того пожелаешь, дорогое дитя».

Я хихикнул. Обед только начался, однако востекание прояснило мою голову до такой степени, что я почувствовал себя столь же старым и мудрым, как мой прадед; я ощущал между своими ушами большую, пустую и мудрую голову, и, орудуя прелестной палочкой, как зубочисткой, входившей в раковину и пронзавшей плоть улитки, я почувствовал себя воином, вступающим в пещеру, где горят огни и мясо зверя ожидает молниеносного удара моего копья.

«Вам нравятся эти улитки?» — спросил Птахнемхотеп, и мои родители, невзирая на то что это Ночь Свиньи, немедленно и одновременно заверили Великого Бога, что им никогда не доводилось лакомиться столь сочным мясом обитательниц раковин. На что Птахнемхотеп сказал, что на улиток в овальном пруду Длинного Сада в конце улицы Прогулок Рамсеса Второго с одной стороны падала густая тень финиковых пальм, однако ночью пруд открыт луне, чтобы улитки купались в ее свете. Возможно, поэтому они так удивительно вкусны.

«Да, они так хороши, что я даже подумал, что Твои слуги могут их украсть», — заметил мой прадед как раз в тот момент, когда в его чашу накладывали добавочную порцию.

Птахнемхотеп покачал головой. «Применяемые наказания суровы. Однажды служанка взяла несколько штук, и Мой отец приказал отрезать ей за это один сосок».

Любой другой ночью моя мать, вероятно, промолчала бы, но сейчас она судорожно выдохнула: «Разумеется, Ты ведь не сделаешь такого?»

«Мне отвратительна сама мысль об этом, но полагаю, Я был бы вынужден применить такое наказание».

«За одну улитку?» — настаивала Хатфертити.

«Тогда Я был ребенком, — сказал Птахнемхотеп, — однако до сих пор не забыл, как Мой отец раскрыл ладонь, чтобы показать Мне, в чем заключалось наказание. Она была молодой девушкой, и ее сосок был не больше ногтя Моего мизинца. Я был готов зареветь от горя, но Мой отец просто стряхнул его щелчком в пруд. Позже Он сказал Мне, что столь жестокие меры поддержания порядка требуются для того, чтобы рассеять во Дворце даже тень воровства. В противном случае улитки могли бы заболеть. Как видите, сегодня это крепкие маленькие существа, а уж приправленные маслом с луком и востеканием!.. Иногда Мне кажется, что Я никогда ими не наемся, но ведь в Ночь Свиньи Я просто бедняк». Он весело рассмеялся, отчего Его красиво изогнутые губы на мгновение ожили, словно промелькнула скачущая лошадь. Или то был ястреб, камнем падающий на жертву? Животное и птица, оба пронеслись через мою голову на востекании. Я попытался взглянуть на мою мать, но отвел глаза, не в силах видеть, каким дерзким взглядом она ответила на Его взгляд. Если этой ночью Птахнемхотеп не надел никаких украшений, то в мыслях моей матери такого даже близко не было. Притом что на ней было простое свободное одеяние шафранового цвета без складок, оно было закреплено лишь на одном плече, так что ее правая грудь, большая по размеру и более красивая, осталась открытой, и она покрасила сосок в красный цвет, розово-красный, редкой алой краской, думаю, из корня марены, чтобы его цвет соответствовал алой узкой полоске ткани, повязанной вокруг ее горла, как у базарных девок, к тому же на каждом ее изысканно соблазнительном пальце было надето кольцо, а вокруг головы вилась отлитая в форме змеи с двумя зелеными камнями вместо глаз легкая золотая корона. Как красиво выделялась она над ее черными волосами и темными, умащенными плечами! Теперь она обратила взгляд своих темных глаз на Фараона.

Казалось, Птахнемхотеп доволен взглядом, которым она Его столь щедро одарила. «Мен-Ка, Мой малыш, — сказал Он мне, — знаешь ли ты о первой обязанности хозяина?»

«Откуда может Мен-Ка это знать», — запротестовала моя мать, но я заметил, что она воспользовалась именем, которым назвал меня Фараон, несмотря на то что моим ласкательным именем до сих пор всегда было Мени.

«Мен-Ка, — сказал Птахнемхотеп, — обязанность хозяина — занимать своих гостей. Поэтому Я хотел бы развлечь тебя объяснением каждого поданного нам блюда. — Он указал на пустые раковины в моей чаше. — Как, например, эти маленькие дворцы».

Я спокойно кивнул. Я не знал, что Он имеет в виду, но сейчас была Ночь Свиньи, и все вокруг имело свой смысл.

«Ты — восхитительно смышленый мальчик, — сказал Он. — Теперь слушай Меня внимательно, или Я отрежу тебе нос». При этом замечании мой отец засмеялся. Это был первый звук, который кто-либо из нас услышал от него за весь вечер.

«Да, — сказал Фараон, — Я отрежу твой нос и отдам его мужу твоей матери».

Мой отец деланно громко рассмеялся.

«Тебе нравится пурпурный цвет?» — спросил меня Птахнемхотеп.

Я снова кивнул.

«Это цвет, который носят цари Сирии, цари хеттов и некоторые еврейские цари, а также многие владыки ассирийцев. В Египте их страстная приверженность этому цвету представляется нам лишенной смысла. Есть даже один город, за который они постоянно воюют. И все потому, что действительно хорошая пурпурная краска изготовляется только там. Ты веришь в это?»

Я кивнул.

«Город этот Тир, знаменитый своими колючими улитками. Внутренняя сторона их раковин пурпурная, и когда их растирают в порошок, получается великолепная краска. Поэтому в Тире все собирают улиток. Маленькие девочки, мужчины в два раза моложе твоего прадеда, а это, безусловно, очень преклонный возраст, карлики и великаны — все собирают улиток. Они приносят их домой, разбивают и совершенно не обращают внимания на их мясо».

«Отчего?» — спросил я.

«Я не знаю. Может быть, им приелся его вкус. Я подозреваю, что причина в том, что извлекать мясо из каждой раковины слишком долго, а краска стоит гораздо дороже. Видишь ли, они там, в Тире, слишком богаты и алчны, чтобы тратить на это время. Они попросту давят раковины между камнями, потом моют их, затем снова давят, покуда не начинает вытекать пурпур. Этот пурпур собирают в специальные чаны, и в нем еще остаются маленькие и тонкие кусочки улиток».

Моя мать позволила вырваться одному из звуков, которыми она выражала отвращение.

«Да, это отталкивающе, — сказал Фараон. — Однако они добывают пурпур, вызывающий исступленный восторг в глазах восточных Владык. Они называют его царским пурпуром. Это цвет царей, говорят они на Востоке, однако мы мудрее и знаем, что это цвет безумцев. — Фараон радостно расхохотался и громко хлопнул по столу бычьим хвостом. — Внесите следующее блюдо!» — приказал Он.

Его глаза засияли при виде удивления, отразившегося на моем лице, когда лишь один слуга вернулся с двумя металлическими прутами не длиннее моей ладони, не шире двух моих пальцев и не толще одного. Птахнемхотеп положил их раздельно на прекрасную алебастровую чашу.

«Взгляни на это, — сказал Птахнемхотеп. — Это черная-медь-с-небес». Он передал чашу моему прадеду.

Чувство достоинства у Мененхетета было поистине совершенным, и оно не позволило ему выказать удивления. Он спокойно передал чашу мне.

«Пусть мальчик первым получит ее», — сказал он.

«Ты не знаешь, какое удовольствие упускаешь», — заметил Птахнемхотеп.

Я, в свою очередь, гадал, как дотронуться до этой черной-меди-с-небес. Теплая она или холодная? Мои пальцы с трепетом коснулись поверхности одного прута, и я быстро убрал руку — ощущение было таким же, как от любого другого металла, например, от красной меди. Я приподнял прут и положил его обратно. Он был тяжелее медного, и каким-то образом я понял, что он тверже. Я перекатил его на чаше.

«Попробуй оба прута», — сказал Мененхетет.

«Почему ты говоришь ему это?» — спросил Птахнемхотеп.

«Если бы все, что мой Фараон хотел показать нам, заключалось в одном пруте, Он бы не приказал принести два».

Птахнемхотеп одобрительно кивнул, и я решился взять в каждую руку один из кусков. Затем я понюхал первый прут. У него был холодный запах, пришедший издалека. Поднеся другой к своей щеке, я снова ощутил тот же поток холода, проникающий в мои ноздри вместе с воздухом. Какая-то неведомая мне раньше жизнь начала биться в металле. Точно я вслушивался в трепет сердца в каждом куске. Эта жизнь гнездилась на концах этих маленьких прутов, я ощутил ее, когда поднес их к моим ноздрям, а затем я вскрикнул от страха и восторга, ибо услыхал, как говорят Боги. Должно быть, Ими была произнесена Их молчаливая команда, так как два куска чер-ной-меди-с-небес потянули мои руки друг к другу, а затем, щелкнув, куски встретились. Они соединились и были теперь приклеены друг к другу, хотя я не видел ничего, что удерживало бы их вместе.

Мой отец взял их на мгновение из моих рук, а затем был вынужден передать полученный им дар Мененхетету. Хатфертити, наблюдавшая все это, вскрикнула от восхищения. «Ты — волшебник», — пробормотала она Птахнемхотепу.

«Я ничего не сделал, — сказал Он. — Чудо содержится в самом металле».

«Однако откуда взялась черная-медь-с-небес?» — спросила она.

«Пастух увидел, как с неба падает огненный шар. Он остался лежать в пустыне, подобно мертвой лошади. Шар был слишком тяжелым, чтобы сдвинуть его с места, однако пастух смог отколоть несколько неровных кусков. Из них были сделаны эти прутья. Кто знает, что говорит в них?»

«Можешь ли Ты заставить их силу замолчать?» — спросил Мененхетет.

«На время. Для придания формы во время ковки эти куски пришлось разогреть. Тогда они не проявляли своих свойств. Однако когда бесформенный кусок черной-меди-с-небес от того же огненного шара был положен рядом с нашим прутом и прижат к нему, кто знает, тогда, вероятно, подобно членам одной семьи, они возносили молитвы об одном и том же. Могу сказать, что прут приобрел от грубого куска такую жизненную силу, что теперь может оживлять другие куски, которые прошли ковку».

Они продолжали говорить об этих особенностях черной-меди-с-небес. Птахнемхотеп рассказал, как капля воды на пруте высыхает, оставляя оранжево-красное пятно. Вода, однако, не превращалась в кровь. Скорее поверхность черной меди становилась бледно-красным медным порошком, который можно соскрести с прута. Кто истолкует желание Богов, чтобы это было так?

Я перестал слушать. Каждый день своей жизни я слышал о Богах и видел Их повсюду — например, в кошачьем хвосте, поскольку только кошка может слушать своим хвостом. Я видел Бога в глазе лошади, когда она проносилась мимо, и тот же Бог был в каждом жучке, потому что их движения были быстрее моих мыслей. Несомненно, Бог пребывал в каждой корове. Где еще можно было подойти так близко к познанию столь властного спокойствия? Боги были в цветах, в деревьях. Богов всегда можно было найти в статуях, ибо их сила могла покоиться в камне. Бог был даже в диком кабане. Я мог почувствовать Бога Сета и ощущать должное почтение к Его ярости, когда обонял запах дикого кабана в его клетке. Однако эти Боги не представлялись мне такими же страшными, как черная-медь-с-небес, которая прошла мимо моего носа. Я приблизился к Богу — или к двум Богам? — жившему между вспышкой молнии и тишиной, предшествующей громовому раскату, и мне было не по себе. Мой живот все еще содрогался от прикосновения одного куска металла к другому, однако я ощутил голод.

В это время слуги вернулись с маленькими пурпурными плодами, по одному для каждого из нас. То есть я думал, что это фрукты, однако когда маленькую золотую чашу, в которой они лежали, поставили на стол, я увидел, что это капуста, пурпурная капуста — а я и не знал, что такая бывает, — и пахла она очень кисло.

«Будьте осторожны с уксусом, — сказал Птахнемхотеп. — Он настолько кислый, что может заставить ваш рот скривиться, однако вполне хорош для того, чтобы очистить мысли от востекания. — Он поднес Свою капусту ко рту и откусил от нее, как от граната. — Кошмарная еда», — заметил Он.

«Зачем Ты приказал подать ее?» — спросила Хатфертити.

«Свиньи тучнеют на капусте. Мне кажется, нам следует познакомиться с привычками нашего друга, с которым нам предстоит скоро встретиться. — И Он игриво передвинул листья на своей тарелке. — На самом деле, — сказал Он, — это прекрасный уксус и приготовлен он из Моего лучшего вина. Я люблю хороший уксус, а вы?»

«Да», — ответил мой отец.

«Нет», — сказала Хатфертити.

«У тебя нет особых причин любить его, — заметил Птахнемхотеп. — Уксус подходит тем, кто полон жалости к самому себе». «Отчего же?» — спросила моя мать.

«Его вкус говорит о его разочарованиях. Представь себе какое-нибудь плохое вино, которое никто не пьет. Оно вынуждено сидеть в своем кувшине до тех пор, пока скука не сделает его кислым. Какой гнев Я ощущаю в таком уксусе!»

«У Тебя прекрасный вкус», — заметил мой прадед.

«Исключительный вкус. У Меня дар ценителя еды, нет, не любителя еды, а дар ее опробования. Эй, унесите эту капусту! Она выглядит непромытой».

«Сегодня Ты в особом расположении духа», — сказала Хатфертити.

«Я такой раз в году».

«Раз в году», — с готовностью повторил мой отец.

«Вам понравился уксус?» — спросил Птахнемхотеп.

«Он крепкий, но отвечает Твоему описанию», — сказал мой отец.

Мне не понравилась капуста, и я не стал пробовать ее; а следующее блюдо понравилось мне еще меньше, поскольку это был сырой перепел. Кожу сняли и птицу натерли приправами, а затем кожу надели снова, как тунику, но, когда я попробовал ее — может быть, это произошло от соли, чесночной соли с яростным втеканием от другой специи, — холодная жизнь, еще не удаленная из птицы приготовлением, смогла влететь в одну мою ноздрю и вылететь из другой. Мне пришлось закрыть глаза. Тогда мне привиделись двадцать перепелов, похожих на двадцать черных точек в облаке, превратившихся в двадцать белых точек в пещере, а теперь они снова стали черными. Я засмеялся от мысли, что мой нос хочет пописать, а затем чихнул.

Следующей подали рыбью икру, разложенную на блюде вместе со странным яйцом, скорлупа которого была не пестрой, а белой, и моя мать воскликнула: «Это яйцо вавилонской птицы?»

«Совершенно верно», — сказал Птахнемхотеп.

«От птицы, которая не летает?» — спросил мой отец.

«Да. От вавилонской птицы, которая не любит воду и не летает».

«Что же она делает?» — спросила моя мать.

«От нее много шума, она глупа, грязна и была бы никчемной, если бы не ее яйца».

«Они так же хороши, как и утиные?»

«Лишь в том случае, если ты из Вавилона, — сказал Птахнемхотеп, и все рассмеялись. Затем Он рассказал нам, как по Его приказу эти существа были привезены на судне. — Ручная птица, — )тродол-жал повторять Он, — однако, от них на лодке стоял такой гвалт — кудахтанье, важничанье, крики, — что гребцы подумали, будто птицы призывают своих вавилонских Богов. Поэтому вся команда была готова перебить свой груз при первом признаке бури. К счастью, большого ветра не поднималось. Теперь в углу Моего сада обитают эти птицы, прижившиеся на египетской земле. Они размножаются. Вскоре Я смогу прислать вам несколько штук. На самом деле, шепну Я вам, Мне нравятся эти грязные маленькие квохтушки. Я нахожу, что их яйца хороши для Моих мыслей».

Я, однако, пребывал в мрачном настроении. Жар от больших свечей, битва специй у меня в носу, в моей груди и животе, и грустный соленый вкус икры наполнили меня печалью. Я не знал, что делать с яйцом из Вавилона. Оно было сырым и желтым в середине, а не зеленым, и вкус у него был такой же, как у сыра, мокрых стен, серы и теста; я даже подумал, что оно пахнет немного, как ка-ка иногда по утрам, и так же как мне иногда мог нравиться такой запах, если он происходил от меня, так мне понравилось и яйцо. Оно было таким же желтым, как масло, изготовленное на кухне самого Фараона, которое слуги разносили теперь на маленьких сладких пирожках из лучшей пшеничной муки.

Все же сочетание рыбьих и птичьих яиц, очевидно, подействовало на мою мать, поскольку она принялась рассказывать Птахнемхо-тепу о дне, когда я родился, будто меня здесь не было, вспоминая, как она задерживала мое появление на свет, сводя колени, и говорила это, наклоняясь к Фараону и приближая к нему свою обнаженную грудь. «Я ни за что не родила бы его до наступления счастливого часа. Я не хотела, чтобы Мени, мой Мен-Ка, увидел день, покуда солнце не поднялось в зенит и не стало желтым, как это яйцо». Но когда Фараон едва кивнул, казалось, все еще пребывая в окружающей Его скуке (смерть всегда находится неподалеку от того, кто чахнет от скуки), моя мать оттолкнула свое блюдо с молоками и воскликнула: «Ведь Ты не хочешь сказать мне, что все эти красные икринки могли бы стать рыбой?»

«Все, — сказал мой отец. — Рыбы в море всегда хватает».

Наступило молчание, выражавшее не столько упрек моей матери, сколько понимание серьезности замечания отца. У нас было восемь или десять выражений, таких как «Одна нитка сохраняет семь стежков», «Правильное мышление — муж правильных поступков» или — «Рыбы в море хватает», как только что заметил мой отец. На такие замечания никогда не отвечали — так было и сейчас, когда все умолкли, однако то не было проявлением какой бы то ни было враждебности в отношении моего отца. Словно все знали, что тот, должно быть, прекратил разговор не без причины. Поскольку он думал только о желаниях Фараона и знал их, когда они лишь начинали возникать, каждый, включая и Самого Фараона, решил, что наш Добрый Бог должен иметь некое намерение прервать беседу. Так и было.

«Пришло время, — сказал Птахнемхотеп, — для реп и репи», — и под общий смех Он встал и покинул комнату. Я знал, что мои родители были повержены в замешательство. Репи — слово, означающее, как меня учили, вежливое объявление о необходимости помочиться. Однако, реп, по крайней мере в том смысле, в котором его употребил Птахнемхотеп, могло означать только отвратительного зверя, выдыхающего жаркий ветер во всех направлениях. Собственно, реп являлось самым неприличным словом для ка-ка, а оба они, реп и репи, употребленные вместе, были столь ужасны, что никому, даже Самому Фараону, не пришло бы в голову употребить это выражение в другую ночь, за исключением Празднества Свиньи. Я думаю, что таким образом Он хотел напомнить нам о том, что мы не только могли говорить о вещах, которые считались непристойными в любую другую ночь, но от нас этого, в сущности, ожидали.

Когда Птахнемхотеп вышел, мы сразу же ощутили настороженность по отношению к слугам: поскольку почувствовали, как ожили их уши. Хатфертити красноречиво умолкла, а Мененхетет и Нефхепохем завели разговор о том, какую палку для метания лучше брать с собой на болото, когда охотишься на уток. Их разговор, однако, угасал. И я услышал, как моя мать шепнула отцу:

«А в другие ночи Он никогда не бывает таким?»

Отец, закончив беседу с Мененхететом, взглянул на нее и отрицательно покачал головой.

В это время было позволено войти темнокожему бородатому сирийцу в тяжелых, дурно пахнувших шерстяных одеждах. Он с глубокой почтительностью поклонился каждому из нас и наполнил наши кубки из тяжелого бочонка, который он держал в руках, его тело при этом воняло тем же пивом, что он нам наливал. Наполнив наши кубки, он сразу же ушел, но я мог видеть, что слуги сочли запах его соленого пива, старого масла для натирания тела, пота и влажной шерсти одинаково ужасными. Тем не менее, к удивлению моих родителей, пиво оказалось исключительно хорошим — по крайней мере, так они заявили, поскольку мне его не дали даже попробовать. Затем вернулся Птахнемхотеп и, будто в Его уходе не было ничего особенного, рассказал нам чудесную историю пивовара.

«Однажды ночью Я приказал Смотрителю Царской Кухни принести Мне лучшее в Мемфисе пиво, и на следующий день он валялся у Меня в ногах, вынужденный признаться в том, что лучший пивовар в нашем городе — некий грязный человек по имени Равах, тот самый, которого вы сейчас видели, и что он заявил, что не будет поставлять пиво Двум-Вратам, иначе как сопровождая его ко Двору. „Неужели ты не высек этого болвана?" — спросил Я. „Я сделал это, — ответил Мне Смотритель, — а Равах вылил пиво на землю. Я мог бы забить его насмерть, — продолжал он, — но тогда не было бы пива, которое он соглашался приносить только сам". Что ж, это заинтересовало Меня. Я приказал Смотрителю привести болвана. Пришлось держать его на расстоянии из-за вони, которую он распространяет, но какое пиво! Равах заявляет, что таким особенным делает напиток его бочка, и Я должен признать, что оно становится все лучше с каждым разом. Он говорит, что, поскольку Я делю с ним его пиво, трещины в древесном волокне его бочки делают дух его пива крепким как никогда раньше. Он зовет свое пойло Приносящим-Радость, и оно хорошее».

«Он говорит о Тебе, Божественные Два Дома, что Ты делишь с ним его пиво?» — спросила моя мать.

«Да. Равах говорит, что сила этого варева неразборчива и что она должна быть разделена всеми. В этом сердцевина ее действия. И, знаешь ли, Я верю ему. Я попиваю это зелье и чувствую Себя ближе к Моему народу. Я никогда не ощущал ничего подобного, потягивая Умащение-Сердца, — Он кивнул на один из сосудов с вином, — или, — Он указал на другой, — Сохраненное-в-подва-лах-этого-Хранилища. Нет, — с грустью сказал Птахнемхотеп, — тогда Я чувствую Себя близким лишь к жрецам».

«Не знаю, как Ты можешь так говорить, — сказала Ему моя мать тоном близкого человека, словно она наконец освоилась с новыми правилами поведения, приличествующими Ночи Свиньи, и теперь могла пожурить Его так же естественно, как если бы они были женаты лет десять или больше. — Ты известен Своим тонким выбором вин. — Здесь она улыбнулась, словно в смущении от того, что она собирается открыть, каким ласковым прозвищем она называет моего отца. — Отчего у нашего доброго друга Нефа глаза тусклые, как мутная вода, когда он говорит со мной? А вот когда он говорит с Тобой, — она на мгновение умолкла, словно набираясь храбрости, — глаза у него как алмазы».

Она икнула, не прикрыв рта, чего никогда не позволила бы себе в другие ночи, и сказала: «Ты можешь обожать улиток, а я в восторге от Ночи Свиньи. Дело в том, что я думаю, в каждом из нас достаточно от свиньи, чтобы раз в году устроить по этому поводу праздник. Разумеется, — улыбнулась она своей очаровательной улыбкой, — этой ночью нас охватывает обуздывающий нас страх. Мы боимся, что не представляем из себя ничего, кроме свиней, тогда как Ты остаешься при этом и Богом, о, Твое-Величество-Два-Дома-Свиньи».

Я ощутил невероятный шум в ушах, однако никто не издал и звука. Настороженность слуг уподобилась молчанию рыб, после того как одну из них вытащили из моря. Мой отец забыл закрыть рот, и я впервые в жизни увидел его язык целиком — у него был громадный язык! Даже Мененхетет встрепенулся, не поверив своим ушам. «Тебе не следует так говорить», — резко сказал он Хатфертити.

Птахнемхотеп, однако, приветствовал ее слова, благосклонно подняв кубок с остатками Своего пива. «Меня называли Двумя-Львами, Двумя-Деревьями, а однажды даже Двумя-Божественны-ми-Бегемотами. Я ношу имена Сына Хора и Сына Сета, а также Принца Исиды и Осириса, Меня даже звали наследником Тота и Анубиса, но никогда, дорогие гости, ни у кого не хватило выдумки назвать Мой Двойной Дом Свинарником Севера и Свинарником Юга. Мне остается только спросить: где же свинья? Можете принести ее нам», — бросил Он через плечо слугам и улыбнулся моей матери почти такой же очаровательной улыбкой, какую раньше она подарила Ему. Однако на каждой Его щеке появилось по красному пятнышку — размером не более следов от жестокого щипка пальцев. Они были столь же ярко-красными, как кровь, кипящая под кожей, и ярость прокатилась в воздухе. Мне показалось, что пространство между ними застилает красноватая дымка, непохожая на воздух между другими присутствующими. Способность моей матери и Мененхетета смотреть в глаза друг другу из самых глубин своей крови была с равной силой явлена теперь, когда моя мать устремила свой взгляд на лицо Фараона. Тем временем жар от больших свечей в покое стал сильнее, пламя поднялось, а моя мать и Птахнемхотеп сидели неподвижно.

Затем она отвела взгляд. «Даже в Ночь Свиньи женщине не позволено глядеть в глаза Доброго Божества».

«Смотри в них, — вскричал Птахнемхотеп. — В эту Ночь Божество отсутствует».

Мне же Он предстал в тот момент Богом настолько, как ни разу за весь этот день. Когда моя мать не ответила, Он издал грубый, лающий победный звук. «Какая прекрасная ночь, — сказал Он и поднес кончик бычьего хвоста к носу. — Первым хвост быка, — добавил Он, — носил Мой великий предок Хуфу, научивший людей Египта поднимать тяжесть огромного камня. На Пирамиды!» — И Он постучал кончиком хвоста по столу, словно вбирая в себя силу тех камней. Я подумал, что никогда еще не видел Его таким оживленным.

И никогда столь привлекательным для моей матери. Я снова почувствовал ревность. Подобно любовнику, карабкающемуся по стене, мои мысли поднимались по темным волосам моей матери, и моя ревность прошла через ее упорное нежелание впустить меня — однако потом она уже едва ли могла сдерживать меня. Она бросила все свои силы на то, чтобы защитить себя от желания Фараона войти.

У нее была причина не позволять Ему проникнуть в то, что она думала. Сокровенные, как я и предполагал, ее истинные мысли, однако, застали меня врасплох — я не был готов так быстро ощутить их плотское дыхание и в один миг узнал, отчего она произнесла это — я все еще не мог поверить в возможность этих звенящих в моей памяти звуков: Два-Дома-Свиньи! — но в то мгновение слова, вылетевшие на высокой волне последнего глотка Приносящего-Радость, смогли вырваться только из-за внезапного волнения у нее между ног. Мое сознание пребывало в ее сознании, мое тело — в ее теле, а мои ноги — между ее ног, поэтому я узнал, что в потоке своих мыслей она обнаружила образ грубого плотского общения с Равахом. Так я снова открыл то, что уже знал: не только слуги, подобно Эясеяб, но и благородные дамы вроде моей матери могли брать в рот Сладкий Пальчик. Не считая того, что у Раваха был не Сладкий Пальчик — глазами моей матери я увидел шишковатую дубинку, подобно предплечью густо оплетенную венами, и такую же красную, как пятнышки на щеках Птахнемхотепа. Она все еще представляла свой рот на члене Раваха, ее ноздри втягивали волосы его лобка, а голова шла кругом от запаха застарелого пота, старого пива и сирийской шерсти, когда через ее сознание прошли слова Птахнемхотепа о капусте — «непромытая!» — и она вздрогнула от этого воспоминания и увидела детородные органы других мужчин, прежде всего Дробителя-Костей, сегодня утром на лодке, когда на миг в разошедшихся складках его набедренной повязки ей открылся его пах, и я знал, что в ее великом воспоминании о Фетхфути Равах был не более чем ручкой от кубка, как в детстве каждое воспоминание о том, что его зовут Сборщик-Дерьма, действовало на нее, как щекотка. Как она любила сидеть у него на коленях, стараясь уловить хотя бы слабый запах, напоминавший о его старом занятии — сады были корнем и дыханием удовольствий детства. Был момент, когда она прошла череду непотребных объятий, когда ее брали через каждое отверстие в ее теле, рев чувств, кровавых, как свежее мясо, и поэтому она выкрикнула эти слова (в ярости на Птахнемхотепа за то, что Тот позволил пиву Раваха коснуться ее языка), тогда, да, действительно, она сказала, или так я услышал ее слова сейчас: «Великий Двойной Свинарник».

Да, мне многое еще предстояло узнать о своей матери. Если я смог почувствовать удовольствие Фараона от того, что Хатфертити опустила глаза, попытавшись выдержать Его взгляд, я также узнал и Его ярость, вспыхнувшую от произнесенных ею слов, о которой сейчас, должно быть, узнала и она, так как теперь, будто единственным Его желанием было наслаждаться приятным разговором и успокаивать Свой гнев, отдаваясь новым удовольствиям, она спросила своим самым очаровательным голосом: «Ты только шутил, говоря о том, что вино менее ценно, чем пиво?»

«О нет, оно не менее ценно, чем пиво, — сказал Птахнемхотеп, — но оно более жреческое. Я Сам, видишь ли, слишком во многом жрец».

«Вовсе нет», — сказала моя мать.

«Твоя доброта исполнена неги, — сказал Птахнемхотеп. Он протянул руку и коснулся кончиком безымянного пальца соска ее голой груди. — А вот и развлечение», — весело сказал Он.

ДЕВЯТЬ

Вошла красивая девушка с трехструнной лютней в руках, ее наготу прикрывал лишь пояс вокруг бедер. Она запела любовную песню.

Как прекрасен мой принц,

Как прекрасна его судьба.

Птахнемхотеп не обратил на нее внимания, разве что стал постукивать по столу в такт музыке. Вслед за девушкой появился костлявый эфиоп с флейтой, превосходившей длиной мой рост, и стал подыгрывать ей. Пока девушка пела, три другие принялись танцевать. Как и певица с лютней, они были нагие, за исключением пояса, скрывавшего волосы в треугольнике их бедер, я не мог отвести взгляда от их пупков и красоты обнаженных грудей. Как сияли их черные глаза, в которых драгоценными камнями вспыхивали отражения больших свечей. Девушка с лютней пела:

Умасти мою голову сладкими маслами

и благовониями,

Положи цветы на мои члены,

Поцелуй тело своей сестры,

Ибо она живет в твоем сердце,

И пусть падут стены.

«И пусть падут стены, — пропела, вторя ей, Хатфертити и нежно коснулась рукой ягодицы ближайшей к ней служанки, пока девушка раскладывала цветочные лепестки вокруг чаши моей матери. — Ты милая», — сказала ей моя мать, и девушка достала из корзинки, которую носила у бедра, и протянула ей шарик воска, источавшего восхитительный запах — это был смешанный аромат роз и лотосов.

Я стал догадываться, что на всех нас наденут гирлянды из цветов лотоса, а розовые лепестки окружат наши новые алебастровые чаши — большие, блестящие и молочно-белые, я понял также, что все это: девушки, цветы, песни и нежности слуг — «Ты так прекрасна», — прошептала одна из служанок моей матери, когда та гладила ее бедро, а та, что прислуживала мне, шепнула: «Ты еще слишком маленький и не знаешь, куда я могу тебя поцеловать!» — да, все эти приятные разговоры (которые я не раз слыхал во время праздничных застолий) не были чем-то необычным, однако этой ночью они взвинтили настроение до сильной лихорадки как раз в тот момент, когда двое черных евнухов в набедренных повязках внесли свинью. Только в Ночь Свиньи их набедренные повязки были усыпаны драгоценными камнями, которые могли украшать лишь нижние одежды Фараона. Слуги-мужчины внесли тушу на большом черном блюде и поставили в центре стола посреди вихря быстрых движений танцующих девушек, в котором часто повторялись ритмичные удары обнаженных ступней о пол, и волнообразные движения животов, и искрящиеся переливы созвучий трехструнной лиры, посреди стремительного разнообразия звуков, подобного перебранке птиц в саду Фараона, я вдруг услышал, как повсюду разносятся крики животных, но прежде всего вой собаки.

Вот и явилась свинья. Я не был готов к подобному зрелищу. Кабан казался живым и злобным, похожим на человека. Я видел диких кабанов в клетках, они были уродливы и покрыты жесткой щетиной с налипшей грязью и навозом. Их рыла напоминали мне о руках воров, кисти которых были отрублены, или могли бы напомнить, если бы не два отверстия ноздрей — тупые и упрямые, как любые две дырки, какие можно сделать в грязи двумя пальцами. Однако у этого кабана щетина была выстрижена; нет, теперь я увидел, что он освежеван, а его отлично запеченная корочка розового цвета. Два его клыка были обернуты тонкими золотыми листками; его копыта вычищены и покрыты серебряными листками, его пятачок выскребли и выкрасили в розовый цвет, в ноздри вставили бутоны белых цветов, в рот — гранат, и слуги поворачивали блюдо так, чтобы показать всем нам этого украшенного зверя со всех сторон, я увидел завиток его хвоста, однако не успел проявить свою сообразительность, сказав, что этот завиток напоминает мне улитку, поскольку передо мной явился новый нежданный подарок: маленький свиток папируса был воткнут в хорошо вычищенное заднее отверстие кабана.

«Он предназначен тебе, вытащили его», — сказал Птахнемхотеп Хатфертити. Под звуки ласковой волны хихиканья прислуги, преисполненной радости оттого, что им довелось быть свидетелями редчайшего зрелища, Хатфертити поцеловала свою левую руку и быстрым движением пальцев вытащила папирус.

«Что в нем сказано?» — спросил Птахнемхотеп.

«Обещаю прочесть еще до того, как закончится обед», — игриво ответила Хатфертити, будто давая папирусу время вздохнуть.

«Нет, читай сейчас», — сказал наш Фараон.

Итак, она сломала печать из благоухающего воска, развернула папирус, коротко вздохнув от восхищения, когда ей в чашу упал рубиновый скарабей, затем приложила его к своему соску для удачи перед тем, как опустить на стол. Она прочла вслух: «Всего лишь раб в Ночь Свиньи, но да будет тебе дано стремление освободить Меня», — выслушав эти слова, мой отец и Мененхетет рассмеялись. Птахнемхотеп и Хатфертити промолчали. Они обменивались взглядами, исполненными такой взаимной нежности, что мне захотелось сесть между ними. Казалось, не будет конца тем увлекательным разговорам, которые они могли бы вести. Все это время мой отец смотрел на них с гордостью, со счастливым, даже детским выражением лица, словно эти знаки внимания, оказываемые его жене, удостаивали его чести, не вполне им заслуженной, тогда как мой прадед сохранял на лице застывшую улыбку до тех пор, покуда уголки его рта не стали походить на два столбика по краям забора, и довольствовался тем, что крутил большое круглое черное блюдо, на котором покоился кабан, будто в животном пребывали еще какие-то послания, которые следовало прочесть.

Это дало и мне возможность исследовать наше зажаренное чудовище, которое выглядело как новорожденный розовый бегемот, или какой-то распухший карлик, или теперь, когда его повернули головой ко мне, совершенно как человек, жрец, подумал я про себя. И еще я принялся хихикать, так как, хотя кабан и был мертвый, его глаз рядом со мной был открыт и почти прозрачен. Казалось, что вглядываешься в полутемный, облицованный белым камнем зал, а потом еще хуже — где-то там, в этом мрачном зале, зашевелился зверь. Возможно, то был свет свечей, отраженный от бледно-зеленых мертвых глаз, а может, застывшее напряженное удовольствие, с которым челюсти кабана сомкнулись на гранате, или даже прожорливый прикус этой пасти, точно это раскрашенное рыло могло вдыхать не только худшие, но и самые сильные запахи — в любом случае нечто в этом подавляющем спокойствии и алчности мертвого кабана заставило меня подумать о Верховном Жреце Хемуше. Я испытывал совершенно необычные ощущения, это не вызывало и тени сомнений.

«Разрежьте эту тварь и подайте ее Нам», — сказал Птахнемхотеп.

Сперва я почти не мог глотать. Мое горло застыло от благоговейного ужаса. Однако и на лицах других присутствующих отразились разные ощущения. У моего отца, после того как он откусил первый кусок, в глазах появился нелепый блеск — будто он был застигнут между удовольствием и разоблачением — однажды я видел у него такое же выражение, когда мы с матерью вошли в его комнату, потому что в тот момент его руки были на служанке, одна спереди, а другая сзади, и обе ниже ее пупка. В свою очередь, теперь лицо моей матери выражало беспокойство, словно она опасалась зловещих последствий всех тех приятных вкусовых ощущений, какие она сейчас испытывала. Затем я расхрабрился настолько, что взглянул на своего Фараона, и Его лицо выдало некое разочарование, казалось, Он ожидал гораздо большего от мяса, вкус которого ощущал на Своем языке. Музыка громко играла, и Он приказал ей умолкнуть. Танцовщицы ушли, исполнительница на лютне — тоже, как и черный раб с длинной флейтой.

Выражение лица моего прадеда было совершенно иным. Он медленно жевал своими крепкими зубами, крепкими даже для шестидесятилетнего — я не осмеливался и думать о ста восьмидесяти годах! — и, как обычно, все, что он делал, было размеренно, и ел он сильными, привычными движениями челюстей, что производило на меня такое же умиротворяющее воздействие, как и качание моей колыбели, и потому вернуло назад ту доброту, что соседствует во сне с самыми ужасными ночными видениями. Поэтому меня успокоило то, как он ест, будто никакая сила не могла сдвинуть центр его сердца. Ободренный его спокойствием, я откусил немного от своего куска свинины и чуть не поперхнулся. Мясо было жирным и мягким и удивительным образом знакомым по вкусу, у себя во рту я ощутил нечто сродни тайной близости языка Эясеяб. Свинья знала меня лучше, чем я знал свинью!

Я сразу же захотел еще — еще этого низкопробного и жирного мяса, и вспомнил с легким содроганием, как я чувствовал себя однажды, попробовав отвратительное лекарство, все составляющие которого держались в тайне — самый гнусный вкус и запах из всех мне известных, от которого меня бесконечно долго рвало. Однако в спокойствии, которое за этим последовало, я ощутил запах, который пребывал в моих ноздрях, мягкий, теплый и потаенный, даже грязноватый, но он был похож на вкус свиньи теперь у меня во рту, и потому я почувствовал себя причастным Богам влажного зерна, пропавшего ячменя, гниющего камыша; и даже аромат роз, что увяли, пребывал рядом со мной, когда я ел свинью, и я подумал, не является ли свинья животным не настолько живым, как другие, или, по крайней мере, живущим ближе к смерти, или, если уж говорить, что я действительно думал — не увязла ли она в собственном дерьме.

«Жуй медленнее», — сказала мне моя мать.

Теперь, когда мой нос вдыхал все эти запахи, я наблюдал за Фараоном и любовался утонченностью, с которой Он ел, и, на примере Его движений, учился пользоваться своими руками. Его пальцы порхали над едой так быстро, как язычки птиц, а когда Он решал взять кусочек мяса, который лежал перед Ним, движения Его пальцев были точными и слаженными. «Полагаю, — сказал Он, — мы насытились этой тварью». Один из слуг сделал знак. «Да, — объявил Птахнемхотеп, — у нее чрезвычайно противоречивый вкус: Хор находит свинину отвратительной, а Сет, разумеется, обожает ее. Я чувствую себя раздираемым на две части подобным несогласием между нашими Богами».

Появились черные слуги, чтобы убрать наши алебастровые чаши и то, что осталось от свиньи, меня озадачило проворство их пальцев, их забавные движения. Именно тогда я вспомнил, как разозлились наши сирийские слуги, когда мой отец приобрел шестерых черных рабов, обученных прислуживать за столом. Это означало — даже тогда я был способен понять всю важность того, что произошло, — что мои мать и отец достигли степени процветания, соответствующей семье, ближайшей к Фараону, некоторым высшим чиновникам и двум или трем выдающимся военачальникам. Мы могли позволить себе иметь сирийцев, чтобы подавать еду, и негров, чтобы уносить ее.

Из наставлений матери, я, разумеется, знал, что с правой рукой следует обращаться как с храмом. (На самом деле, надув губы, она заметила, что я никогда не увижу изображения благородного египтянина, правая рука которого пересекает туловище — такое годилось только для рабочих и участников кулачных боев.) Нет, правую руку сохраняли для ношения оружия и прикосновения к еде, поэтому ее следовало мыть в масле лотоса перед каждым приемом пищи, тогда как левая рука могла исполнять те обязанности, при которых нам не нужны свидетели, в особенности подтирать себя — дело, в котором я не должен мешкать. Так что теперь мне было понятно, что разделение, которое мы произвели между слугами, приносящими и уносящими еду, было связано с правой и левой рукой. Я знал, что наши негры не проявляли особой радости по поводу своей половины обязанностей. Я часто слышал их споры с сирийцами, хотя все это не выходило за пределы ворчания, поскольку рано или поздно Смотритель Кухни пожимал плечами и говорил: «Таковы распоряжения Хозяина». И все же я всегда думал, что негры отличаются необычайной глубиной дурного настроения, которое они могут проявлять, а порой даже приходил к заключению, что самый бедный черный слуга обладал большей, чем кто бы то ни было, способностью призывать на голову своих врагов отвратительное умение своих Богов подшутить над человеком — кроме Мененхетета, Хемуша или моей матери (пребывая в худшем из своих настроений, она была равной обоим).

Однако этой ночью негры были на удивление веселыми и вскоре принялись хихикать. В первый момент я не понял причины их веселья, но тут же все стало ясно. Фараон доедал последние остатки своей свинины, пользуясь левой рукой. Как же ухмылялись негры.

«Они любят свинину! — вскричал Он, когда те покинули покой. — В землях к югу от нас они любят свинину. — И Он рассмеялся и добавил: — «Да, как они говорят, чем чернее шкура, тем вкуснее свинина, — и Он обвел взглядом сидящих за столом. — Расскажите Мне истории о черных людях, — потребовал Он вдруг. — Меня они очень занимают. Их обычаи поучительны». Он подчеркнул сказанное ударом Своего бычьего хвоста, как будто затем, чтобы дать нам понять, что несомненно пришло время Его развлекать, и я был готов к этому, поскольку мать уже сказала мне, что, когда Фараон пожелает, чтобы Его занимали, нам следует быть наготове с нашими историями. Они должны сверкать, как мечи, или быть такими же прекрасными, как цветы в саду.

«Я слыхал, — сказал мой отец, — что, когда черные вожди достигают соглашения об обмене собственностью, один из них плюет в рот другому, кланяется, открывает рот и в свою очередь принимает плевок. Таким образом они скрепляют сделку».

«Можете вы себе представить, — спросил Фараон, — Меня и Хемуша за подобным занятием?»

Он определенно пребывал в весьма своеобразном расположении духа — подавленном и в то же время чрезвычайно взвинченном. Хотя никто не произнес и слова, воздух был наполнен разговором, у меня, по крайней мере, было такое ощущение. Мои мысли влеклись к Его мыслям, и никогда еще я не входил в Его сознание с такой легкостью. Однако у Него на уме было всего одно слово. Яд!

Он посмотрел на нас и покачал головой. «Давайте, — сказал Он, — поговорим о яде. — Он улыбнулся моему прадеду. — Расскажи Мне, ученый Мененхетет, о его природе».

Мой прадед осторожно улыбнулся. «Это непреходящая чистота», — сказал он к удивлению всех нас. До сих пор он успешно противостоял немногочисленным попыткам втянуть его в разговор.

«Мне нравится то, — сказал наш Фараон, — как ты вносишь ясность в сложные предметы. Непреходящая чистота. Можно ли таким же образом описать любовь?»

«Я мог бы, — сказал Мененхетет, — я часто думал, что, вероятно, любовь и яд происходят из одного и того же источника».

«Ты сделал злое замечание», — сказала Хатфертити.

«Вовсе нет, — сказал Птахнемхотеп. — В плотской любви есть что-то ядовитое».

«Свинья привела Тебя, Великий и Милостивый Бог, в дурное расположение духа», — сказала моя мать.

«О нет, не дурное, — сказал Птахнемхотеп, — ядовитое! — Он еще раз ударил хвостом — один резкий и глухой удар как награда за точность Его шутки. — Да, — сказал Он, — яд — это все то, чем мы не являемся».

«Замечательно, — пробормотал Мененхетет, — я должен сказать, что у Тебя замечательный ум».

«Лестный отзыв, — сказал Фараон. — Настоящая лесть старой собаки. Слушай Меня, ты, древний человек, ты знал их всех, знал Моих предков лучше, чем кто бы то ни было, так что скажи нам: был ли среди них хоть один, кто по уму превосходил бы твоего смиренного Птахнемхотепа?»

«Ни у кого из них он не был быстрее», — сказал Мененхетет.

«Но сильнее умом?»

«Мой Царь Верхнего Египта и Мой Царь Нижнего Египта — сильнейший умом», — процедил Мененхетет сквозь сжатые в узкую полоску губы.

«О, давайте поговорим о чем-нибудь другом, — сказал наш Милостивый Бог. — Давайте, — Он огляделся, — поговорим о лунной-крови».

«Но это ужасно», — воскликнула моя Мать.

«Вы слышали, как на эти вещи смотрят черные люди?» — спросил Он.

Было очевидно, что Хатфертити не хочет говорить об этом. «Мне кажется, дети мало что знают о взглядах и привычках людей, живущих в землях к югу от нас», — сказала она, кивнув в мою сторону.

Притом что Эясеяб спала в моей комнате раздетой не одну ночь, для меня мало что осталось неизвестным о явлении лунной-крови.

Раз в месяц, с тем же постоянством, как наступало полнолуние, в течение нескольких дней она ложилась в постель с повязкой вокруг бедер, распространяя запах, который, как бы часто она ни купалась, заставлял меня думать, когда я внезапно просыпался, что ночью река изменила свое русло и протекает теперь рядом с нашей комнатой. Запах этот был мне не столько неприятен, сколько он вызывал мое любопытство. Потому что дети нашей прислуги по секрету шепотом сообщили мне, что все женщины на протяжении четырнадцати дней прибывающей луны и четырнадцати дней убывающей (в то или иное время) находятся во власти лунной-крови, а у некоторых женщин эти дни случаются даже с неизменными промежутками и всегда в один и тот же день.

Я спросил, случается ли такое и с моей матерью, и мой товарищ по играм, сын кузнеца из наших конюшен, повел себя так, будто ему грозила большая опасность: он упал на колени и поцеловал палец на моей ноге — неприятное ощущение, поскольку от жара огня в горне его отца его губы были потрескавшимися и шероховатыми, как кожа ящерицы. Потом он сказал мне, что моя мать — родственница Богини и поэтому не может иметь лунной-крови. Я кивнул, как будто мы оба знали это наверняка, однако в действительности я был озадачен, поскольку всегда обнимал мать за бедра, зарываясь носом повыше ее коленей, все выше и выше ее коленей, по мере того как я рос, и я никогда не знал большего счастья, чем в такие моменты. Разумеется, от моей матери пахло лучшими маслами из лепестков лотоса, однако у нее были и другие запахи, и время от времени слабый, как запах уснувшей рыбы, присутствовал намек на состояние Эясеяб в пятнадцатую ночь луны, когда я чувствовал, будто живу в тех землях, которых никогда не видел, к югу от наших земель, где родились все черные люди и где деревья высотой в половину Великой Пирамиды Хуфу и с такой развесистой кроной, что закрывают небо, однако они растут на такой жаре, что с ними рядом невозможно дышать, — так я чувствовал себя в пятнадцатую ночь луны, если Эясеяб мучила боль, и я недоумевал, каким образом лунный свет может так ранить женщин.

Очевидно, что разговор, от которого мать пыталась оградить меня, вряд ли оказался бы новым для моих ушей, и Птахнемхотеп не просто решил не обращать внимания на ее протест, но улыбнулся мне. «Замечательных детей никогда не надо защищать от того, что мы говорим, — сказал Он и добавил: — Не правда ли?», на что я ответил кивком, словно это была наша общая мысль. И я действительно был согласен. У меня всегда было такое ощущение, что случится что-то ужасное, если я не смогу услышать каждое слово на любом празднестве.

«У Меня был черный раб, — сказал Птахнемхотеп, — который говорил Мне, что в деревне его деда они не позволяли женщинам, полным лунной-крови, приближаться к скоту. Не могу вам даже рассказать, сколь опасными представлялись им женщины в такое время. Если они прикасались к оружию своих мужей, те были уверены, что погибнут в следующем сражении».

«Они — дикари», — сказала моя мать.

«Я не совсем в этом уверен, — сказал Птахнемхотеп. — У них можно многому поучиться».

«Даже их храмы сделаны из грязи. Они не умеют резать камень. Как не знают и письма, — сказала моя мать. — Ты когда-нибудь замечал, как ведет себя раб, когда писец сидит за своими красками? Он хнычет, как обезьяна, и покрывается потом».

«Да, — сказал Птахнемхотеп. — Однако им известно то, чего не знаем мы. — Он помолчал. — Если Я пожелаю отправить послание из Мемфиса в Фивы, как скоро Мне его туда доставят?»

«Ну, на лошадях, — сказал мой отец, — если есть свежие лошади и ездоки отдохнули и не спят в дороге, это можно сделать за два дня и две ночи».

«Более вероятно, за три дня, — сказал Фараон. — Однако дело не в этом. Дальше на юг, за Кушем и Нубией, такое послание может быть передано через лесные чащи с вершины одной великой горы до пика следующей и вниз, сквозь густые заросли в долинах и через реки — все это описывали Мне — да, через пространство, равное семи дням плавания по течению и на веслах вниз по Нилу от Фив до Мемфиса, что занимает два-три дня верхом, да, послание, отправленное черными людьми, преодолевает такое расстояние за время не большее, чем требуется нашему солнцу, чтобы пройти с высоты над нашей головой в середине дня до его захода на западе вечером. Вот как быстро могут черные люди отправить послание, которому не понадобится ни дорог, ни троп. Я бы не назвал это дикостью».

«Как они это делают?» — спросила моя мать.

«С помощью своих барабанов, — ответил Птахнемхотеп. — Они не умеют писать, так же как не знают и тайн и навыков наших храмов».

«А также наших гробниц», — сказал Мененхетет.

«Да, и хитрого устройства наших гробниц. Но черные люди знают, как разговаривать с помощью своих барабанов, и знают это очень хорошо. Они быстро отправляют послания».

«Они — дикари, — сказала моя мать. — У нас это получается лучше. Мы выдергиваем молчаливую мысль из воздуха».

«Да, — сказал мой отец. — Наш Божественный-Два-Дома слышит много подобных мыслей».

«Полученные Мной послания обычно неверны, — ответил Птахнемхотеп. Он принялся смеяться с силой, достаточной, чтобы хлопал Его бычий хвост, однако как только Он перестал, на Его лице отразились любопытство и жестокость. — Вот, например, только что мясник с рынка Птаха, напившись, убил свою жену — Я ясно вижу это. Ожидая, когда его схватят соседи, он молит Меня о снисхождении. Я слышу его, но предпочитаю оставить без внимания его просьбу. Он виноват, и он зверь. Грубость его мысли отвращает Меня».

«И все же Ты услышал его?» — настаивала Хатфертити.

«Завтра, если Я прикажу узнать, что случилось, то окажется, что убийство действительно произошло, но не рядом с рынком Птаха. Скорее, это случилось в бедном квартале, за стеной, отгораживающей от него улицу Амона. Я узнаю, что убийца — каменщик, а не мясник, и убил он не свою жену, а брата. Или, возможно, убитой окажется его мать. На самом деле Я слышу мысли Своего народа, но в каком количестве и с каким оглушительньгм шумом! Если бы Я только отверз Свои уши! — Вместо этого Он продолжал моргать с выражением боли, как будто все органы Его чувств, и прежде всего уши, получили звуковой удар. — Нет, Я не часто решаю прислушаться, используя все лучшее, что есть во Мне. Это слишком утомительно. В конечном счете мысли не летают, подобно стрелам, но порхают, как перышки, подлетая то с одной стороны, то с другой. Поэтому Я уважаю черных и их барабаны. Они ясно говорят друг с другом на большом расстоянии».

Моя мать сказала: «У меня также есть история о том, как отправить послание. Это история женщины, бывшей замужем за египетским армейским командиром, но теперь ее нет в живых. Он жив и хочет передать ей несколько слов. — В голосе моей матери я уловил желание обольстить. — Для этого требуется нечто большее, нежели барабаны», — сказала она.

Она была необычайно довольна собой, как будто наконец узнала, как заставить Птахнемхотепа — несмотря на Его мрачное настроение — следовать туда, куда она клонит.

«Продолжай», — сказал Он.

«Военачальник влюблен в очаровательную женщину. Однако он чувствует себя проклятым. Его мертвая жена не желает простить ему измену. В ночи в объятиях своей новой возлюбленной он не может заставить свой член стоять».

«Несчастный проклятый бедняга», — сказал Птахнемхотеп.

«Я полагаю, то же произойдет и со мной», — сказал мой отец.

«Никогда, старина Неф», — сказала моя мать.

«Ну продолжай же», — сказал Птахнемхотеп.

«Подобно большинству военных, он не переносит жрецов, — сказала мать. — Однако он в отчаянии. И вот этот военный идет к Верховному Жрецу».

«Ты знаешь этого военного?»

«Я не могу об этом говорить».

Птахнемхотеп рассмеялся с искренним удовольствием: «Если бы ты была Царицей, Я бы не знал, чему верить».

«Ты бы никогда не скучал», — сказала мать.

«А также не смог бы должным образом вести Свои дела».

«Я бы старалась быть хорошей Царицей всего лишь по одной причине, — сказала Хатфертити, — чтобы народ Египта не страдал».

«У тебя очаровательная жена», — сказал Фараон моему отцу.

«Она благословенна в Твоем присутствии», — ответил Неф-хепохем.

«Хатфертити, — спросил наш Фараон, — что посоветовал военному Верховный Жрец?»

«Он сказал, чтобы тот написал письмо почившей жене и вложил его в руку какого-нибудь хорошего человека, который только что умер».

«Ну и что произошло?»

«Письмо было отослано именно таким образом, и мертвая женщина прекратила преследовать своего мужа. Его член вновь окреп».

«Лишь с большим трудом может живая женщина простить мужчину, — заметил Птахнемхотеп. — Я склонен думать, что мертвая вообще не способна на это. Скажи Мне, что написал военный. Должно быть, это было замечательное письмо».

«Я не знаю, что было в письме».

«Мне этого недостаточно, — сказал Птахнемхотеп. — А что бы написал ты?» — спросил Он Нефхепохема.

Теперь меня изумил мой отец. «Я бы написал своей мертвой жене, что мне ее очень не хватает, — сказал он. — Затем я бы заявил, что когда люблю других женщин, то чувствую себя ближе к ней. Ибо тогда я не думаю о другой женщине, — написал бы я, — но только о тебе. Поэтому восстанови мою силу. Позволь ей проявиться, чтобы я мог быть подле тебя».

«Я думаю, нам эта речь может понравиться больше, чем умершей», — сказал мой прадед.

«Отчего же? А что бы сказал ей ты?» — спросила Хатфертити.

«Я бы говорил с ней как с подчиненным. Видите ли, мертвые не имеют той же силы, что и мы. По сравнению с нами, они — одна часть из семи. Поэтому их проклятия можно отогнать от себя. Нам надо лишь сосредоточиться на этой одной из семи частей. Именно поэтому мало кто из нас с нетерпением ждет смерти. Соответственно, в своем письме я перечислил бы амулеты, которые собираюсь применить против нее, и молитвы, приобретенные для меня в Храме. Этого было бы достаточно, чтобы напугать ее».

«Холодное отношение к мертвой супруге», — сказал Птахнемхотеп.

«Думаю, никто из нас не должен позволять кому бы то ни было ослаблять свой член», — сказал Мененхетет. После этого замечания все помолчали.

«Ты не спрашиваешь, что написала бы я», — сказала Хатфертити.

«Я боюсь спросить», — сказал Птахнемхотеп.

«Я скажу Тебе потом, — ответила моя мать. — Момент упущен. — Она умолкла и посмотрела на меня, и впервые я ощутил острие ее жестокости. — Спроси моего сына, — сказала она. — Он все время слушал».

«Я бы, — начал я, — я мог бы написать… — Я не знал, как закончить. Нечто сродни тому же горю, что я ощутил, заглянув в глаза собаки, вновь вошло в мое сердце, и наконец я смог выговорить: — Это, возможно, самая ужасная история, какую я когда-либо слышал». И я, нет, я не зарыдал, я твердо решил никогда больше не плакать громко в присутствии слуг, я просто сидел, опустив голову, и по моему лицу катились слезы.

Ибо я услыхал мысль моей матери. Я услыхал, какое бы она написала письмо. «Если ты не восстановишь мою силу, я убью нашего ребенка», — вот что бы она написала.

Пока я плакал, разговор оборвался, но их молчание вздымалось и опадало. В этой неопределенности, сильно пораненной жестокостью письма, которое написала бы моя мать, я попытался вновь проникнуть в ее сознание в надежде, что на этот раз она обойдется со мной мягче, но вместо этого у меня возникло странное чувство, будто я гляжу на всех, находящихся в покое, глазами Фараона. Таким образом я видел свою мать, отца, Мененхетета и даже самого себя с места Фараона. Это казалось естественным, хотя и чрезвычайно необычным, и я понял, что, пытаясь проскользнуть в голову моей матери, я попал — и очевидно успешно! — в мысли Фараона. Это могло произойти лишь благодаря попыткам самой моей матери — в тот же самый миг! — войти в сознание Птахнемхотепа. И у нее это получилось! Глядя на всех Его глазами, нетрудно было понять, что сила моей матери была вовсе не меньше моей.

В следующее мгновение это необычное, приятное и естественное ощущение ушло. Подобно вельможе, притронувшемуся к свинье, я глубоко погрузился в реку страданий Фараона. Это, собственно, не были страдания. Он был охвачен чувством, для описания которого я едва ли знал слова — нечто сродни ощущению, которого я боялся, пробуждаясь: предчувствия, что наступающий день обязательно принесет какое-то ужасное событие. Итак, я почувствовал, что, подобно мясу свиньи, что как воск лежит в груди Фараона — еда даже не спустилась в Его живот, какой-то гнет в этом покое давит на Него, какое-то горе, которое случится до всего того, что должно еще произойти, как будто Он действительно мог не допускать до Себя все неприятности лишь до тех пор, пока Его не покинула сила. Чувствуя себя так, словно я вошел в пещеру, в которой оттенок каждого цвета был темным, как пурпурная краска, добываемая из улиток Тира, я также обрел ни с чем не сравнимый опыт изучения своей матери, отца и прадеда глазами Фараона, и моя семья была не такой, какой я ее знал, разумеется, выражения их лиц виделись Ему не такими, какими видел их я. На лице моего отца была написана изощренная хитрость, которую я никогда бы в нем не предположил, а Мененхетет обнаружил упорство, беспощадное, как сила камня, сокрушающего плоть. Конечно, независимо от того, как мало мой прадед говорил за столом, человек, которого видел Птахнемхотеп, был таинственнее камня — на деле то был валун, который может разбиться при падении с высоты и явить скрытый в его центре драгоценный камень, — или то оказался бы живой скорпион? Именно с таким трепетным восхищением и равным ему опасением глядел Птахнемхотеп на Мененхетета.

Что касается матери, то, если бы не история, которую она только что рассказала, я бы не узнал ее. Она выглядела более прекрасной и более убийственно жестокой, чем моя мать. Что же до меня, глядя на себя Его глазами, я был поражен не правильностью черт своего лица, но тем, что предстал самым смышленым маленьким животным, какое мне доводилось видеть, и жизни во мне было больше, чем я мог предположить. И все же на моем лице лежала печать такой грусти и такого ужаса! Этого я не ожидал. Я также не был готов к любви, которую ощутил в сердце Фараона, когда Он глядел на меня. Как и к тому, что любовь эта вдруг погасла под страшным давлением мяса свиньи в Его животе, и я, при этом повороте Его внимания, был возвращен в себя так же внезапно, как себя покинул.

Птахнемхотеп заговорил. Подобно чуткому гребцу, быстро оценивающему опасность, Он принялся рассуждать о делах, которые способны были отвлечь меня от описанного потрясения. Слуги стали одну за другой уносить большие свечи, и у Фараона было время, чтобы сказать о многом в промежутке, когда исчезало пламя одной свечи и медленно оплывала другая. По мере того как мы погружались во тьму, я ощутил, что покой стал похож на пещеру.

Он начал с замечания, что в истории, рассказанной моей матерью, есть отзвуки жизни всего нашего великого царства и она заставила Его задуматься об ушедших временах. Ибо притом что моя мать, сказал Он, говорила лишь о тех, кто живет среди нас или умер не так давно, Он тем временем обнаружил в ее рассказе чувства столь сильные, особенно со стороны умершей жены, что они напомнили Ему о великих предках, построивших Пирамиды.

Я с трудом мог поверить в то, что это голос Птахнемхотепа. Он говорил с торжественной размеренностью Хемуша, медленно, голосом, который мог вызвать во мне нетерпение, если бы чары этих долгих звучных рассуждений не успокаивали мои разбушевавшиеся чувства. Через некоторое время я даже стал считать, сколько голосов выходило из горла нашего Фараона этим вечером — некоторые были пронзительными, некоторые — низкими, другие — грубыми или быстрыми. Я услышал отражения — не более чем в своеобразном звучании слова, искажающем его произношение, — присущие Дробителю-Костей или Раваху, и еще намеки на голоса из многих провинций, — и я смог убедиться, насколько подобающей была способность нашего Доброго Бога, как всякого Бога, обладать более чем одним человеческим голосом. И все равно я и не подозревал, что Он может говорить и как Хемуш. Именно тогда я понял, что Птахнемхотеп не мог слышать голос, который Ему не нравился, чтобы не ощутить властного желания изгнать все его отзвуки. И вот мы услышали оттенки голоса Верховного Жреца, воспроизведенные столь умело, что Хемуш, где бы он сейчас ни был, должен был почувствовать, как нарушили его величественный покой, и быть притянутым, подобно куску черной-меди-с-небес, к своему подобию, созданному Фараоном.

Этим голосом Птахнемхотеп стал рассказывать. «О Моем предке Хуфу, — начал Он, — сказано, что Его глаз покоился на каждом камне Великой Пирамиды, который устанавливали на место. Известно также, что Он распустил Свой гарем и оставил лишь одну жену. Ей, Нечер-Хенет, Он был предан так же, как и самому себе. Ибо Он считал, что в верности заключается Его сила. Отдавая Свое тело одной женщине и никому другому, Хуфу обретал добродетель двух благородных душ, каждая из которых состояла из семи частей. Поэтому Они не просто добавляли свои силы — одну к другой, но умножали их. Соответственно, Хуфу обладал семижды семью проявлениями силы.

Такова, — сказал Птахнемхотеп, — сила, от которой мы отказались. В нас нет стремления построить одну Великую Пирамиду. Мы проводим жизнь за сотней разных дел. Мы даже решили, что сделали мудрый выбор. Ибо может ли быть больший риск, чем всецело верить кому-то? Хуфу мог быть в семь раз на семь сильнее любого другого Фараона, однако таким же могучим был и Его страх лишиться Своей силы. По этой причине Он не мог оставить Свой Дворец, не опасаясь, что Ра войдет в тело Его жены и похитит Его силу. Хуфу даже построил гробницу в самом центре Пирамиды, чтобы свет Ра никогда не смог проникнуть к Нему. К тому же на случай, если Его убьют при посещении места работ, Он оставил Своей страже негласный приказ о том, что Нечер-Хенет надлежит забить камнями насмерть. Он настолько перестал верить в ее верность, что начал подозревать Своих военачальников. Наконец Он издал Свой приказ. Никто в Мемфисе не имел права предаваться любви без Его разрешения. Народ был вынужден подчиниться. Какой простолюдин мог доверять своим соседям, когда каждый звук был слышен на улице, и какой благоразумный человек вверил бы свою судьбу преданности своих слуг? Все — богатые и бедные — были вынуждены соблюдать воздержание. Этот всемогущий Властитель, гробница Которого больше горы, мог повелевать чреслами мужчин и чревами женщин. — Птахнемхотеп вежливо кашлянул в ладонь. — И вот, даже лежа на смертном одре, Хуфу верил, что никогда не умрет, поскольку теперь Он полностью был Богом».

Птахнемхотеп умолк и посмотрел по очереди на каждого из нас, удостоив даже меня внимания Своего долгого взгляда, будто и мое участие было столь же важным для Него, как и внимание остальных. «Я искал мудрости, — сказал Он, — и пришел к выводу, что Фараон, будучи отчасти человеком, а отчасти Богом, никогда не должен излишне отклоняться в одну из сторон, иначе безумие станет Его единственным выбором. Хуфу заблудился, взы-скуя полноты божественных сил. Я же, возможно, стремлюсь к слишком немногим из этих даров».

Теперь Фараон замолчал. Его губы шевельнулись, как будто Он хотел сказать нам еще что-то, Он поколебался и действительно умолк. Я знал, что в нашем вечере наступает перемена. Все, что было странным, но вместе с тем стройным, исполненным небольшими страхами и непривычными удовольствиями, теперь будет нарушено. Волны набегали на мои мысли со всех сторон. И действительно, в следующий момент, не предваренный объявлением слуги, вошел Хемуш.

ДЕСЯТЬ

Если бы я не видел его раньше, я бы все равно понял, что он, должно быть, не только Визирь, но также и Верховный Жрец. Потому что он вошел так уверенно, словно был великим иноземным Принцем. Я — наравне с Фараоном наделенный дыханием, которое, возможно, дается лишь птицам, я хочу сказать, что наши крылья, будь они у нас, вздрагивали бы от легчайшего ветерка, — знал, что плохое настроение моего Повелителя так же надежно, как дверные петли.

Верховный Жрец миновал меня, как Царская лодка. Точно я был жалким папирусным плотом, качавшимся на поднятых ею волнах. Он не был крупным человеком, но его огромная голова с обритым черепом, умащенным маслом, сразу приковала мое внимание своим блеском. На нем была короткая юбка, не прикрывавшая его тяжелые бедра, а плечи покрывала непривычно широкая накидка, какие, как я вскоре узнал — так как первым приветствием моей матери Верховному Жрецу был вопрос о ней, — жрецы древности надевали в редких случаях. Это заставило меня испытать еще больший благоговейный страх перед ним.

«Возможно, для тебя еще осталось мясо зверя», — сказал наш Фараон.

«Я уже отужинал, — ответил Хемуш своим медленным, низким голосом. Затем он добавил: — Я не соблюдаю Ночь Свиньи».

Птахнемхотеп сказал: «Давайте помолимся, чтобы никакие Боги не были оскорблены подобным уклонением».

«Я не рассматриваю свое воздержание как оскорбление какому-либо Богу. — Его поведение предполагало способность уничтожить кощунство правильными движениями своего голоса, и, как будто для того, чтобы показать свое неудовольствие, он не сел, когда Фараон указал ему на место за столом, но вместо этого сказал своим низким голосом: — Я хотел бы просить внимания Твоего Уха».

«Сегодня — Ночь Свиньи. Ты можешь говорить перед всеми нами».

Хемуш вновь промолчал.

«Наш маленький праздник изменил свое течение, — сказал Фараон, — из-за твоего настоятельного желания прийти. Однако ты не желаешь сесть с нами. Таким образом ты хочешь Мне что-то сказать, и это скверно. Я наслаждался праздничным вечером. Часто ли ты видишь Меня веселым? Нет, в этом ты можешь со Мной согласиться. А от этого страдают люди Египта, не так ли? Ибо люди могут играть лишь тогда, когда веселы Боги. Ты знаешь это?»

Хемуш кивнул, но было видно, что его терпение на исходе.

«Скажи Мне, Царь Библа убил египетских посланников, которых задержал?»

«Нет, — сказал Верховный Жрец, — я пришел говорить не о Царе Библа».

«И не о Принце Элама, приказавшем посадить в тюрьму вождя, назначение которого отвечало нашим интересам?» «Нет, не о нем», — сказал Хемуш.

«Тогда Я спрошу тебя, Хемуш: какие новые и несчастливые события требуют Нашего внимания?»

«Только что ко мне приходил Главный Писец из управления Визиря в Мемфисе с посланием от Главного Писца в Фивах. Оно прибыло с гонцом этим вечером. В нем мне сообщается, что два дня назад ремесленники, обрабатывающие металл, и плотники фиванско-го Города мертвых прекратили работу».

«Два дня назад. Почему тогда это не могло подождать до утра?»

Тогда как другие от этого упрека пали бы на колени или даже семь раз коснулись головой пола, Хемуш всего лишь поджал губы. «Божественные-Два-Дома, — сказал он, — я пришел к Тебе этой ночью, поскольку положение затруднительное, а завтра я очень занят Нам следует обсудить его сейчас».

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — ты выбрал единственно возможный момент». Ему был приятен издевательский взгляд, которым моя мать поддержала Его замечание.

«Можно сказать, — заявил Хемуш, — что к этим рабочим относились заботливо. На протяжении двух месяцев им не давали никакой тяжелой работы. Однако за эти семьдесят дней легкого труда им было выписано обычное количество еды. И все же, несмотря на нашу щедрость, они перестали работать».

«Хемуш, им действительно выдавали еду или просто засчитывали?»

«Оплата была начислена, но произошла задержка. Боюсь, что на протяжении всего Фаменота на неделю опаздывали с доставкой зерна. Весь Фармути масло и пиво доставляли, но, к сожалению, не зерно. — Он помолчал. — К тому же — нехватка бобов. Затем пришлось выдавать лишь полнормы рыбы. И они перестали работать».

«Как могли твои чиновники допустить такие низкие нормы?» — спросил Птахнемхотеп.

Теперь, похоже, у Хемуша действительно обнаружились серьезные причины остаться наедине с Фараоном. «Начальником ремесленников, обрабатывающих металл, и плотников в Городе мертвых в Фивах, — сказал он, — является Намшем. Он был выбран Тобой. Если Ты припоминаешь, Великие-Два-Дома, я просил Тебя не назначать наших мелких чиновников. Добрые чувства Твоей Божественной натуры позволяют Тебе видеть одаренность в наших людях быстрее, чем их лживость. Намшем задолжал более чем достаточному числу игроков и сводников. И вот он продал пятьдесят мешков зерна, принадлежавших рабочим Города мертвых, и многое другое. Когда на этой неделе они не получили положенного количества еды, они прекратили работу».

«Выдели им еду, — сказал Птахнемхотеп, — из запасов своего храма».

Хемуш покачал головой. «Боюсь, — сказал он наконец, — это немудрое решение».

«В прошлом году из Царской Сокровищницы в Храм Амона пошло сто восемьдесят пять тысяч мешков зерна, — ответил Птахнемхотеп. — Отчего ты жалеешь пятьдесят мешков для этих рабочих?»

«Им хорошо платят, — сказал Хемуш. — А моим жрецам — нет». Птахнемхотеп посмотрел на моего прадеда и повторил: «А моим жрецам — нет!» Затем Он принялся говорить с такой насмешкой в голосе, которая заставила бы побледнеть любого человека, менее выдержанного, чем Хемуш. «Известно ли тебе, — сказал Он, — что за тридцать один год Своего правления Мой Отец передал храмам более ста тысяч рабов, полмиллиона голов скота и более миллиона наделов земли. Не говоря уже о Его мелких подарках. Миллион амулетов, талисманов и скарабеев. Двадцать миллионов букетов цветов. Шесть миллионов хлебов! Просматривая Его записи — Я бы не поверил в это, если бы не знал, что Я Сам из года в год выплачиваю почти столько же Хемушу и его храмам, а наша Царская Сокровищница далеко не так богата, как прежде. Вероятно, те праздники, которые мы празднуем, не поднимают уровень реки на нужную высоту. То слишком много, то слишком мало, но обычно — слишком мало. Или Я недостаточно близок к Амону, или ты, Хемуш, недостаточно хорошо произносишь молитвы. В любом случае нам определенно не хватает зерна. И все равно Я не понимаю, как ты можешь жалеть эти пятьдесят мешков. За тридцать лет Мой Отец передал храмам полмиллиона рыб и два миллиона кувшинов благовоний, меда и масла. Великим Фараоном был Мой Отец, Рамсес Третий, однако недостаточно Великим, чтобы сказать „нет" требованиям Храма к Сокровищнице. А Я всего лишь Его тень. И тем не менее Я говорю тебе, Хемуш: дай рабочим Города мертвых их долю зерна. Наведи там порядок. Если Я допустил ошибку с Намшемом, не гордись этим».

«Я должен поступить так, как Ты велишь, — сказал Хемуш, — но обязан заметить, что Твой дар лишь побудит этих людей бросить работу снова и по менее значимой причине».

«Наведи там порядок», — повторил Птахнемхотеп.

Лицо Хемуша осталось непроницаемым. Он ответил: «Это была еще одна возможность, Божественные-Два-Дома, пребывать в утонченности Твоего сердца. Однако перед тем, как я уйду, я все же прошу выслушать меня наедине. Есть еще одно дело, о котором я не могу говорить ни в чьем присутствии».

«Как Я уже сказал, сегодня Ночь Свиньи. Посему говори перед всеми».

Однако, не повинуясь Фараону, Хемуш склонился и прошептал что-то Ему на ухо. Затем они посмотрели друг другу в глаза. Я почувствовал, как в равновесии моего духа что-то нарушилось. Птахнемхотеп сказал: «Да, возможно, я пройдусь с тобой по саду», — и, быстро улыбнувшись нам, поскольку Ему приходится так неожиданно удалиться, вышел вместе со Своим Верховным Жрецом и Визирем.

ОДИННАДЦАТЬ

Пока Он отсутствовал, мои родители не разговаривали. Мененхетет также не произнес ни звука. На меня нашло оцепенение, исполненное вкуса свинины.

Я объелся, был несколько смущен тем, что только что произошло, и почти засыпал. Как это бывает с ушибом, боль от которого наконец переходит в нежность, я был готов простить свою мать. Возможно, то был золотой свет последней свечи, отражавшийся в моем золотом кубке, но вскоре я увлекся манящей прелестью мысли о том, что свет в этом покое однажды пребывал в жилище меда, так как моя мать сказала мне, что воск для этих свечей брали из ульев Фараона. При их свете я снова взглянул на родителей, особенно на красоту своей матери, и подумал, что никогда не видел столько скрытых в ней лиц, сколько мельком увидел сегодня. Погруженное в их мысли, мое сердце, казалось, было в тот момент подобревшим с годами, как у пятидесятилетнего, и я был настолько полон высокомерия (впервые в жизни я чувствовал такое превосходство!), что не смог удержаться от улыбки, припомнив, как мало из всего того умения вести себя, что показала сегодня ночью моя мать, она проявляла дома. Будучи наедине с нами, в разговорах с отцом, она не выказывала ни уважения, ни терпения. И каким было ее собственное настроение, таким становилось и настроение в нашем доме. Ее дурные настроения, как я говорю, такие же, как у любого черного слуги, обычно заставляли меня почувствовать, что день стал непереносимо жарким. Я всегда верил, что она обладает силой влиять на погоду в нашем доме; после долгого пылающего дня ее дурное настроение, если оно было действительно мерзким, вполне могло испортить закат, и я помню удушающие вечера, когда последние облака над западными холмами окрашивались в черный цвет.

Однако в присутствии Мененхетета проявлялась другая сторона натуры моей матери. Тогда она могла казаться скромной, словно восемнадцатилетняя девушка, и я чувствовал себя не столько ее сыном, сколько младшим братом, и мы оба были там, чтобы почитать Мененхетета, по крайней мере я так думал до тех пор, пока не увидел их вместе прошлой ночью, и это беглое впечатление в соединении с той смелостью, что я наблюдал сегодня ночью, заставило меня с некоторым страхом подумать: «Она отдала все, чтобы вырастить меня. Однако теперь она хочет большего для себя».

Я также понимал, что наш Фараон отсутствует слишком долго. Мое смущенное семейство чувствовало себя неловко. И как раз перед тем как вид Его пустого места несомненно испортил бы удовольствие от вечера, Он вернулся. Однако в странном состоянии. Я ощутил в нем присутствие сильной подавленности, однако держался Он оживленно и был возбужден даже больше, чем раньше.

Он сразу же сделал слугам знак рукой, и четыре сирийца внесли предназначенные для нас подарки.

Серебряный подголовник был поднесен моему отцу, а Мененхетет получил маленькую куклу, вырезанную из слоновой кости, человечка в нижних одеждах из прекрасного полотна. Стоило нажать на бедра этого подарка, что вскоре и сделал мой прадед, как поднимался бледно-желтый член, увидав который мой отец непроизвольно захихикал, поскольку кончик его был выкрашен в красный цвет.

Моей матери был подарен кузнечик из цветного стекла, его голова с двумя маленькими рубинами вместо глаз снималась. Теперь в покое разлился восхитительный аромат.

«Не открывай его, — сказал Птахнемхотеп, — ибо вскоре мы покинем этот покой. Сохрани его, молю тебя, чтобы усладить воздух следующего. Ах да, милый мальчик», — сказал Он и сделал жест рукой, будто чуть не забыл обо мне, хотя, конечно же, это было не так, и слуги внесли прекрасный маленький ящичек, в котором покоились два куска черной-меди-с-небес. Я был так рад, что сразу забыл обо всем, играя со своими палочками, и их способность притягивать друг друга казалась мне более таинственной, чем раньше; на самом деле, особенно когда я закрывал глаза, я уже не был уверен в том — где верх, а где низ, так странно притягивались друг к другу мои руки. Потом Птахнемхотеп посмотрел на моего прадеда и сказал: «Объясни Мне это чудо».

«Раньше я не видел ничего подобного, — сказал Мененхетет. — Это не похоже на кусок янтаря, который притягивает к себе несколько обрезков ткани. Это и не взаимное очарование глаз. Это притяжение имеет вес».

«Можешь ли ты предположить, — спросил наш Фараон, — что в одном куске металла содержится желание обладать другим?»

«Я бы сказал, что это более чем желание и похоже на влечение в природе вещей».

Я мог слышать любопытство в словах Птахнемхотепа, когда Он спросил: «И где тебе видится это влечение? В реке? На небе?»

«Я дерзну сказать, что это влечение пребывает в течении времени», — пробормотал мой прадед.

«Не знаю, что ты имеешь в виду. С той же легкостью можно было бы говорить об узле или судороге. Быть может, дорогой доктор, ты говоришь о воспалении времени?»

Я хотел крикнуть Фараону: «Не смейся над моим прадедом, не то все мы пострадаем», — но не посмел.

Молчание Мененхетета, однако, было столь властным, сколь велика сила молчания камня. Лишь когда мы все посмотрели на него, он заговорил: «Я спрашиваю себя, не есть ли такое притяжение — зов прошлого, обращенный в будущее?»

Птахнемхотеп очень мягко коснулся хвостом стола. «Отлично, — сказал Он, — превосходно. Каждый из нас должен знать один глаз Хора. Между нами говоря, мы должны отыскать истину. Ибо Я бы сказал, что все-что-еще-должно-случиться может лежать бременем на том-что-прошло». Он кивнул. Затем выдохнул и встал. Мы поднялись. Наше пиршество было окончено.

Слуги повели нас из покоя, предназначенного для вкушения пищи, вверх по нескольким гладким каменным ступеням, мимо множества фонтанов и пальм к крытому внутреннему дворику, где стояли диваны для отдыха. Сначала мы увидели до блеска отполированные столбы из белого известняка, выглядевшие столь же благородно, как колонны фасада любого храма, а за ними располагались строения Дворца, множество дворов, садов и стен и даже виднелась река. Я так внимательно вглядывался во все, что можно было рассмотреть вдали, что едва не заметил, как слуги, один за другим, стали вносить маленькие закрытые клетки, установленные на подставках, а Фараон кивал, когда каждую из них ставили на ее место. Я уже достаточно узнал Птахнемхотепа, чтобы понимать, что вскоре явится нечто чудесное, что можно увидеть лишь в Его присутствии.

Когда был потушен последний факел, каждый из восьми черных слуг встал рядом с одной из покрытых клеток. В темноте мы не могли видеть лиц друг друга. Затем Птахнемхотеп щелкнул языком, и при этом звуке накидки были сняты.

Темнота засветилась. Понемногу мы разглядели то, что Он нам приготовил. Каждая клетка была покрыта прозрачным полотном. Изнутри за каждым покрывалом возникли маленькие светящиеся звездочки, которые беспорядочно метались взад-вперед — несметное множество огоньков в каждой клетке. От удовольствия у нас перехватило дыхание, затем мы захлопали в ладоши. Как несказанно трудно было поймать эти многие сотни светлячков! Какими мягкими казались черты моей матери в этом свете, и ах как велико было богатство ее любви! Мы сидели в темноте, освещаемой золотыми звездочками.

ДВЕНАДЦАТЬ

«При свете этих светлячков, — произнесла моя мать, — мы хотели бы услышать Твое желание?»

«Но у Меня его нет», — сказал Птахнемхотеп.

«В нашей семье, — сказала моя мать, — мы стремимся отвечать удовольствием на удовольствие. Что бы Ты хотел получить от нас? Оно — Твое». Я не мог вынести бесстыдства ее взгляда, когда она посмотрела па Него.

«Я могу представить Себе много радостей, — сказал Птахнемхотеп, но тут же засмеялся, как бы отвергая ее предложение. — Пожалуй, Я удовольствуюсь, высказав одно желание. Должен заметить, Я размышлял о нем долгие годы. — Словно подумав и утвердившись в истинности Своих слов, Он кивнул и продолжил: — Свет от этих малюток напоминает Мне огни лагеря войск древности. — Мой отец, очарованный прелестью этой мысли, не смог сдержать возглас восхищения. — Да, — продолжил Фараон, — я попросил бы Полководца Мененхетета, доводящегося тебе родным дедом, мысли которого о времени произвели на Меня столь сильное впечатление, рассказать нам историю Битвы при Кадете».

«Не знаю, — медленно сказал Мененхетет, — когда я говорил об этом дне в последний раз».

«Я могу только сказать, — молвил Птахнемхотеп, — что часто вижу эту битву. Подвиги Моего предка Рамсеса Второго предстают предо Мной во снах. Итак, говорю Я, если ты готов отплатить удовольствием за удовольствие, расскажи Мне о Битве при Кадеше».

Мой прадед помолчал и поклонился: «Как говорит Хатфертити, таков обычай нашей семьи». Выглядел он при этом не более счастливым, чем грозовая туча.

Когда он не произнес больше ни слова, прозвучал голос моей матери. «Расскажи о битве», — сказала она, и в ее тоне была досада, словно Мененхетет мог многое испортить, если не будет осторожным.

После этого воцарилось молчание, вызванное потоком враждебности в мыслях моего прадеда. На его лице явилось еще не прозвучавшее возмущение неба перед бурей, и я почувствовал, как сила этого недоброго чувства передалась непосредственно моей матери. Какими бы уродливыми ни представлялись мне его мысли, такой горечи я не ожидал. «Выродка, который вкушает за ужином помет летучих мышей, пригласили, чтобы он выболтал несколько секретов», — таковы были те невысказанные слова, что перешли от моего прадеда к моей матери.

«Знай, что Мне доставляет удовольствие видеть тебя в Моем доме», — произнес Птахнемхотеп в наступившей тишине.

Мененхетет снова поклонился.

«Я могу говорить, — сказал он, — четырьмя голосами. Я могу обращаться к Тебе как молодой крестьянин, ставший колесничим и возвысившийся до положения Командующего-Всеми-Войсками, начальника Отрядов Амона, Ра, Птаха и Сета во время правления Рамсеса Второго; я могу поведать Тебе, как в своей второй жизни я был самым молодым Верховным Жрецом в Фивах в годы старости того же Рамсеса Второго. Точно так же, я могу рассказать о третьем Мененхетете, ставшем самым богатым из богачей. Родившийся в правление Мернептаха, он жил во времена Сиптаха, Сети Второго и других Фараонов, таких как Сетнахт. Теперь, если Ты пожелаешь, я могу говорить от имени того, кем являюсь здесь — Твоего Мененхетета, знатного человека, Полководца, а позже — знаменитого врача. Я могу, если Ты захочешь услышать об этом, рассказать о заговоре против Твоего отца или о коротком и бесславном пребывании на троне Рамсеса Четвертого, Рамсеса Пятого, Рамсеса Шестого, Рамсеса Седьмого и Рамсеса Восьмого, мы всех их потеряли за двадцать пять лет, да продлится правление Твоего Величества дольше всех Их, вместе взятых».

Мне часто говорили, что высшим знаком достоинства, который мог себе позволить человек, является возможность в полный голос говорить о значимости его звания и о своих свершениях. Однако речь моего прадеда была такой короткой, что показалась грубой, а последовавшие за ней слова привели нас в еще большее замешательство. Они шли вразрез со всеми обычаями обращения к Фараону. Теперь он сказал: «Дважды-Божественный-Дом, Ты говоришь о том, что счастлив видеть меня. Сегодня, однако, Ночь Свиньи. Посему я осмелюсь сказать, что до этого дня Ты не приглашал меня к Своему Двору на протяжении семи лет Своего Правления. Сейчас же Ты сообщаешь, что высшим удовольствием для Тебя явился бы рассказ о подвигах Твоего предка Рамсеса Второго в Битве при Кадеше. Я чувствую горечь невысказанного на языке за своими зубами. Семь лет я ждал, имея в своем сердце больше, чем любой человек в Твоем Царстве. Однако мой Правитель ни разу не призвал меня».

Хатфертити поперхнулась словами, застрявшими у нее в горле.

Однако звук голоса Фараона был чист, как будто Он наконец видел перед Собой человека, мысли которого были созвучны Его собственным.

«Говори еще», — приказал Он.

«Добрый и Великий Бог, мои слова могут вызвать Твою ненависть».

«Я желаю слышать их».

«Из тех при Твоем Дворе, кто смеется надо мной, Ты — первый». «Это не так».

«Это не так сегодня вечером».

«Да, действительно, Я не смеюсь над тобой в этот вечер. Я смеялся над тобой в другие вечера».

«Отголоски, — сказал Мененхетет, — этого хорошего настроения докатились до меня».

Птахнемхотеп кивнул. «Я не знаю никого при Моем Дворе, — сказал Он, — кто бы не испытывал к тебе определенного уважения. Они, безусловно, тебя боятся. И тем не менее ты даешь повод для множества злых насмешек. Есть ли у тебя какие-то соображения о причинах подобных разговоров?»

«Я хотел бы, чтобы причины изрек Твой голос».

«Полагают, что тайные привычки нашего достопочтенного Мененхетета неприятны».

«Они отталкивающи, — ответил мой прадед. — Я известен как выродок, поедающий помет летучих мышей».

«Ну вот, — сказала моя мать, — он произнес это вслух».

«Летучие мыши, — сказал Мененхетет, — это грязные создания, истеричные, как обезьяны, беспокойные, как паразиты».

«Кто может не согласиться с этим? — сказал наш Фараон. — Вероятно, легче говорить о тебе с издевкой, чем понять твою привычку».

Они посмотрели друг на друга, как мужчины, чье молчание говорило слишком многое.

«Делаешь ли ты это, — спросил Фараон, — занимаясь магией?»

Мененхетет кивнул: «Я желал использовать то, что постиг в других существованиях».

«И это тебе удалось?»

«Были времена, когда я не мог отказаться от поиска ответов на интересовавшие меня вопросы. Поэтому я оставил попытки не внимать голосу, говорившему мне об откровениях, которые содержатся в невыразимом отвращении, вызываемом летучими мышами».

«И ты пошел к своей цели?»

«На протяжении нескольких недель много лет назад я исследовал этот вопрос, это так. Один раз, затем второй я съел эту омерзительную смесь. Сейчас мне оскорбительно говорить об этом, но тогда мне это представлялось необходимым, и мне пришел ответ, которого я искал. Он был менее значим, чем я предполагал, и на этом можно было бы закончить, если бы доверенный слуга, помогавший мне в подготовке церемонии, не счел возможным рассказать о ней своему приятелю. Никому нельзя доверять полностью. К концу следующего дня весь Мемфис лихорадило от этой сплетни. Не думаю, что среди знати остался хоть один юнец, который бы не слыхал об этом. И я, желавший употребить то, что узнал…»

«Для чего?»

«Чтобы преумножить, — сказал Мененхетет, — жизненную силу наших скудеющих земель. — Когда наш Фараон взглянул на него с некоторым удивлением, мой прадед поднял руку, словно на какой-то момент он стал нашим Повелителем. — Я не говорю, — сказал он, — о молитвах, призывающих нашу реку подниматься до нужного уровня. Это дело жрецов. Я говорю о вещах, о которых не хочу распространяться. Понадобилось бы знание моих четырех жизней, чтобы начать понимать некоторые церемонии. — Заметив при этих своих словах неудовольствие в движении губ Птахнемхотепа, в их изгибе жестокость лезвия меча, — тут я понял раз и навсегда, что самое верное средство вызвать у нашего Фараона желание мучить других — раздразнить Его любопытство и помешать Ему удовлетворить его, — мой прадед достаточно круто изменил свой тон на доверительный, чтобы сказать: — Человек, вовлеченный в представляющиеся странными церемонии и изрекающий слова власти, обнаруживает, что должен обращаться к какому-то одному Богу чаще, чем к другим. Этому Богу отправляется не только большая часть его ритуалов, но и его мысли. Посему я стремился стать посредником Осириса, поскольку Он говорил со мной в Стране Мертвых. Я полагаю, лишь Он может укрепить жизненную силу наших неурожайных земель».

Теперь его слова лишили всех дара речи, а достоинство, с которым сидел мой прадед, было сравнимо со спокойствием статуи.

Кто, как не Птахнемхотеп, мог войти в такое молчание? «Я, — произнес Он, — тот Фараон, кто более других напоминает тебе Осириса?»

«Да, — ответил мой прадед. — Я бы сказал, что это так». Он наблюдал за светом в глазах нашего Фараона (ибо этот свет был заметен даже в мягком сиянии светлячков).

«Это интересно. Пожалуйста, продолжай. Я хотел бы услышать о вреде, нанесенном тебе Моим Двором».

«Я не хотел бы жаловаться в Твоем присутствии, но должен заметить, что то маленькое предательство моего слуги имело далеко идущие последствия. Желаемый результат ритуалов, которые я выполнял, был уничтожен издевками Твоих придворных. К своему невыносимому стыду, я вынужден сказать, что знаю многое, но мало что могу».

«Магу, — сказал Птахнемхотеп, — следует уметь противостоять потоку подобных насмешек».

«Боги прислушиваются к злым мыслям. Они должны это делать. Ни один из нас не чужд магии, когда мы говорим с Богами во сне».

«И все же, как ты сказал, лишь один недостойный слуга является причиной этих ужасных разговоров».

«Я бы не стал утверждать этого, — сказал Мененхетет. — Я делал многое, что не одобрили бы благочестивые люди и те, кто вовсе не благочестив. Однако в глазах людей два нечистых ужина делают равноценным все остальное. Весьма прискорбно! Я бы мог многому научить».

«Да, Я верю этому. Вероятно, на тебя много клеветали. И все же у Меня остаются сомнения. Неужели, — спросил Птахнемхотеп, — лишь эти истории с летучими мышами прилипли к тебе, или — Я буду откровенен настолько, насколько позволяет эта ночь, — сама природа извержений владела твоими мыслями? Я слыхал, что, когда ты врачевал, твои методы лечения представлялись в высшей степени необычными».

«Я вел, — ответил Мененхетет, — согласно моим собственным представлениям о подобных вещах, правильную жизнь. Я не боюсь говорить о чем бы то ни было и тогда, когда говорю с Фараоном, столь мудрым в Своем понимании, каким являешься Ты. Нет, — сказал он, — нет, я не испытываю никакого стыда, рассказывая об этих таинственных ритуалах. Это другие не могут вынести подобных рассказов».

«Я знаю, что не могу, — сказала ему Хатфертити. — Вечер будет испорчен». В ее голосе прозвучала такая сила, что мой прадед устремил на нее взгляд, исполненный всей силы его глаз, и поединок их воль закончился тем, что она больше не могла смотреть ему в глаза. Это был его час.

«Продолжай, если ты готов», — сказал Птахнемхотеп.

«Хорошо, — сказал Мененхетет, склонив свою голову к Хатфертити. — Мы не знаем, — сказал он, — каким образом эти мысли проникли в Египет, но долгое время мы составляли наши лекарства из отправлений обезьян, шариков змеи, катышков овец, конского навоза, коровьих лепешек, птичьего помета и даже содержимого наших собственных сот. — Он помолчал. — Настало время, когда мне пришлось задуматься над свойствами пищи, которую мы едим. Мы не только черпаем в ней силу, но то, что мы не можем или не хотим использовать, выбрасывается прочь. Извержения полны того, что нам слишком отвратительно, но в них содержится и то, что мы не можем позволить принять в себя, — все то, что слишком богато, слишком храбро или слишком гордо для нас. Раз сегодня Ночь Свиньи, то я скажу, что больше честности, щедрости и верности у Тебя на службе можно найти в дерьме Твоих придворных, знатных дам и Твоего Верховного Жреца, чем в том, что выходит со словами из их уст. Ибо любая пища, покровительствующая ханжеству, немедленно поглощается Твоими друзьями-придворными, но всякая добродетель, которую ты хотел бы, чтобы они сохраняли для Тебя, выходит не задерживаясь».

«Хорошо сказано, — произнес Птахнемхотеп. — Все это совсем не чуждо Моим ушам. — Голос Его был очень слаб, видимо, Он разделил с моим прадедом часть его горечи. И все же в этом чудесном мерцании светлячков Он возразил ему Своим вопросом. — Можешь ли ты, — спросил Он, — не принимать во внимание мудрость простых людей? Для них чистое полотно, несомненно, знак высокого положения. Тот, кто безукоризненно чист, может избивать палкой того, кто грязен. Мы даже сравниваем того, кого не уважаем, с навозом. И все же твои рассуждения все равно занимают Меня. Мне трудно оспорить их прямо сейчас. Они столь необычны. Если наши извержения уносят из нас не только худшее, но также и лучшее, как можем мы найти хоть что-то стоящее в кишках человека, отличающегося благородством? По твоему рассуждению, из него прежде всего должен выходить злейший яд. В этом случае не справедливо ли и обратное? Не выносит ли золото задница бедняка? Почему в Египте здравый смысл не заставляет всех помчаться к самым зловонным выгребным ямам самых грязных бродяг? Подумай, какие сокровища храбрости и щедрости можно найти в отправлениях этих мерзавцев!» Теперь Хатфертити залилась смехом.

Моего прадеда это, однако, не смутило. «Да, — сказал он, — подобно госпоже Хатфертити, мы смеемся над дерьмом — однако мы всегда смеемся, когда внезапно нам открывается истина и так же внезапно скрывается от нас. Боги пощекотали нас правдой. И вот мы смеемся».

«Ты не ответил на вопрос, мой прадед», — внезапно вырвалось у меня.

«Тебе интересно?» — спросил Фараон.

Я с готовностью кивнул. Комната зазвенела от хохота, и мне стало любопытно, какую истину я приоткрыл им на мгновение?

«Да, — сказал Птахнемхотеп, когда все успокоились, — Я тоже хочу услышать ответ».

«Я бы согласился, — ответил Мененхетет, — что благородный человек отвергает в своей пище всякое нечистое искушение. В этом случае, разумеется, его отправления не могут предложить ничего, кроме злейшего яда, и это было бы справедливо всегда, если бы некоторые благородные люди не жили с ужасным стыдом в душе. Когда им предоставляется возможность испытать свое счастье, они не осмеливаются использовать ее. В конечном счете человек не может радоваться любому испытанию, посылаемому ему жизнью, или самые храбрые из нас были бы вскоре мертвы. Однако, как следствие этого, нам остается признать, что каждый раз, когда мы избегаем трудного выбора, лучшее, что есть в благородном человеке, предпочитает покинуть его посредством ягодиц».

Птахнемхотеп вновь посмотрел на моего прадеда. «Я все же не понимаю, — сказал Он, и в Его голосе насмешка над предметом разговора прозвучала так же явственно, как и неподдельный интерес, отчет же Мои Советники не домогаются дерьма всяческой мрази? Что может в этом случае, если следовать твоим словам, быть более укрепляющим для таких людей, чем купание в самой омерзительной жиже?»

«Твоим Советникам лучше знать. У бедных и обездоленных есть сила налагать проклятие на свои отбросы. Иначе им не принадлежало бы даже их дерьмо».

«Это последнее замечание, — сказал Птахнемхотеп, — произвело на Меня самое сильное впечатление».

«Это было так хорошо сказано, мой Повелитель», — сказала Хатфертити.

Ее голос стал хриплым, и я гадал, что было тому причиной: разговор, вино, пиво, свинья или все вместе. Она, безусловно, стала менее почтительна к моему прадеду и более похотлива, когда смотрела на Фараона. Несколько раз я пытался проникнуть в ее голову, но мало что смог разобрать, кроме буйства обнаженных тел, столь же сальных, как у борцов в яме. Затем я узнал в этом клубке лицо Раваха, и там были и Птахнемхотеп, и мой отец, и прадед, и моя мать — обнаженная и с раскрытым ртом.

ТРИНАДЦАТЬ

Даже в бледном сиянии светлячков я мог видеть, что Птахнемхотеп неспокоен. Если сначала я думал, что причина Его волнения та же, что и у меня, и оба мы не можем простить моей матери ее неистовые наклонности, то вскоре я понял, что то же воздействие произвел на Него, должно быть, и разговор с моим прадедом. В любом случае сознание моего Фараона было теперь занято ягодицами. В Его мыслях Он был окружен ими. Затем они превратились в одну большую пару ягодиц, обернувшуюся лицом Хемуша.

В этот момент мой Фараон встал и, к всеобщему изумлению, кивнул моему прадеду. «Пойдем, — сказал Он, — я покажу тебе одну комнату». На мгновение мне даже показалось, что Он пригласит и меня. Его взгляд снова погрузился в мои глаза, и казалось, в нем была огромная любовь — или в тот момент я верил в это, — но потом Он вышел вместе с моим прадедом, и, к великому негодованию моей матери по поводу столь внезапного ухода, они удалились.

Как только они прошли между столбами, она встала и начала ходить кругами, подобно пантере, привязанной к столбу. Однажды я видел такое животное в садах моего прадеда; когда ему бросали кусок мяса, зверь мгновенно хватал его в воздухе. Так и моя мать была готова вцепиться в моего отца в тот самый момент, как он произнес: «Я говорю не для того, чтобы упрекать тебя…»

«Не говори», — сказала она.

«Я должен сказать тебе».

«Ребенок спит?» — спросила моя мать.

Я жалобно всхлипнул, как будто со сна, что не совсем было притворством, потому что всегда, когда они ссорились, на меня наваливалась грусть, больше меня самого.

«Ты не видишь, — сказал мой отец, — как женщины бросаются Ему под ноги каждый день. Его раздражают подобные знаки чрезмерного внимания».

«Я не бросаюсь. Я предлагаю себя. И делаю это, чтобы порадовать тебя. Ибо, если я достигну своей цели, что даст тебе больше удовольствия до конца твоих дней, чем знание, что каждый раз, когда ты извергаешься в меня, Он также пребывает там? — Она прекратила ходить взад-вперед. — Надеюсь, это смягчает твое маленькое сердце? Ну скажи, неужели тебе не хочется на одну ночь отдать меня Фараону?»

«Пожалуйста, замолчи. В воздухе разносится эхо».

«Всем известно, что я просто невероятно верна тебе». — Моя мать грубо рассмеялась.

Отец зашептал: «Я хотел бы, чтобы ты помнила о своем благородном происхождении. Я не узнаю женщину, которую вижу этой ночью. Ты так грубо смеешься».

«Ты на самом деле хотел сказать: делай что хочешь, но до этого, пожалуйста, веди себя как госпожа».

«Не думаю, что я именно это хотел сказать».

«Именно это. И ты сказал это очень хорошо. Ты говоришь так же хорошо, как говорила я, когда мы только поженились. Видишь ли, старый дружище Неф, ты украл мое умение вести себя и оставил мне свое — те привычки, что переданы тебе твоим отцом, этим жутким человеком. Если на твой вкус я слишком груба, это оттого, что я, Принцесса, сделала ошибку в юности, привязавшись к тебе».

После подобной речи мой отец замолчал; собственно, он всегда умолкал после их ссор. Ссоры эти всегда заканчивались победой матери, которая вела себя как Царица, однако в своем поражении мой отец был так хитер, что я часто думал: не стал ли он таким образом незаменимым для моей матери? Могла ли она так чувствовать свою власть с кем-то другим?

И все же этой ночью мой отец удивил меня. Он вернулся к ссоре, когда она была уже проиграна. «Полагаю, ты глупа, — взорвался он. — Ты все делаешь неправильно. Согласись, по крайней мере, с тем, что я Его хорошо знаю. Он Милостивый и Великий Бог, но живет Он во многих тяготах. Поэтому Его не привлекают женщины, столь довольные собой. Такие женщины слишком обременительны в Его глазах».

«Ты ошибаешься. У Него нет Царицы, а Он хочет ее иметь. У Него нет даже привлекательной наложницы. В Своем сердце — а я жила в Его сердце этой ночью — Он неопытен. Нет Богини, что была бы Ему подножием, что целовала бы Его бедра и умащала бы Его меч. Он — Фараон без Посоха…» «Замолчи!»

«…и без Плетки. Я была бы Ему подстилкой и рулем. Его драгоценностью и Его рабой. Я больше ничего не желаю слышать от тебя о моем поведении, ты — сын Собирателя-Дерьма».

«Ты дура, — сказал отец. — Ты так Его желаешь, что оттолкнешь Его. А потом Он посмотрит на меня и подумает: Я испытывал страх перед женщиной Моего Смотрителя. Он никогда не простит мне этого».

«Он будет мой, — сказала моя мать, — еще до того, как закончится эта ночь».

«Это плохо кончится, — сказал отец. — Если я потеряю свое место, на нас будут смотреть как на слуг Мененхетета, не более того».

Она ничего не ответила, но рядом с ее огромным страхом я почувствовал живущую в ней огромную алчность, и мне не захотелось находиться с ними дольше. Поскольку в моих мыслях я не мог отыскать ни Птахнемхотепа, ни моего прадеда и не имел ни малейшего представления, куда они пошли, я соскользнул на несколько первых ступеней в сон, и мои глаза еще даже не закрылись, как в своих странствиях я встретился не с кем иным, как с Верховным Жрецом Хемушем, он приблизился, и его лицо было большим и круглым, как луна. От него исходил запах благовония, которое кладут в пелены умерших. Хотя, открыв глаза, я все еще мог видеть своих родителей, их не было в моих сновидениях. Вместо них перед моими глазами появился Фараон и стал рядом с Хемушем.

«Расскажи нам о заклинаниях», — сказал мне Верховный Жрец.

Отчетливое ощущение, сходное со слабым надавливанием пальца на лоб, заставило меня поднять глаза на большое круглое лицо Хемуша, и я сказал: «Для наложения заклятия необходимо обойти стены. Надо обвести вокруг недруга окружность».

«Слушай ребенка, — сказал Птахнемхотеп. — Ты узнаешь от него многое, Хемуш».

Не знаю, отчего то, что я сказал, оказалось достойным похвалы, но как только она пришла ко мне, я произнес вслух следующую мысль. «Обойдя стены, — сказал я, — следует искать способа в них войти». Я не знал, что имею в виду, понимая одновременно, что сам, безусловно, нахожусь под воздействием каких-то чар. Потому что благодаря им Хемуш исчез, и я увидел Птахнемхотепа и своего прадеда в странной комнате и прислушался к их разговору.

Разумеется, я не мог быть уверен, что мой Повелитель и Мененхетет молчали все то время, пока ссорились мои родители, и стали разговаривать только сейчас, или в том, что всему, что я вскоре услышу, суждено пропасть для меня навсегда, если бы не присущая мне сила, позволявшая возвращать их голоса обратно.

Я точно знал, что все еще могу видеть светлячков в клетках и родителей, которые возлежали на разных диванах, облокотившись на мягкие подушки, и чувство разлада между ними было столь же неколебимо, как стена. Я оставался лежать на своем широком кресле, однако едва мог удержать возле себя столбы этого внутреннего дворика, потому что гораздо более отчетливо видел другую комнату, и она походила на место, где нарисованные рыбы плыли по полу под моими ногами. Здесь же на стенах были изображены поля во время посева и лица многих крестьян, ведущих свой скот. Я даже увидел забрызганные грязью копыта этих животных, и посреди них, с бычьим хвостом в левой руке и золотым посохом в правой, стоял Птахнемхотеп в золотых сандалиях на поле влажной от ила земли, но я знал, что ил нарисованный, потому что Его ноги оставались безукоризненно чистыми.

«Ты говорил, — сказал Он Мененхетету, — с такой ясностью, что я решил привести тебя сюда. Поскольку ни один знатный человек, кроме тебя, не входил сюда, ты будешь первым свидетелем того, что я придумал. Подойди, я покажу тебе». И Он взял моего прадеда за локоть, что являлось знаком исключительного внимания, и подвел к возвышению, на котором стоял золотой трон. Рядом с ним был золотой желоб, а сверху — золотой шадуф. Затем Птахнемхотеп приподнял золотое сиденье трона, открыв под ним сиденье из эбенового дерева с отверстием посредине.

«Ты не одинок в своих мыслях, — сказал Он Мененхетету, — как ты предполагал. Ты не мог этого знать, но эта Моя привычка — каждое утро размышлять, сидя на Золотой Вазе. На протяжении многих лет Я думал о тех несчастьях, что пали на Мои Две Земли. Да, об отсутствии дождя или о наших благотворных разливах (по крайней мере, в те редкие годы, когда им случается быть благотворными!). Я размышлял о нашей долине со столь глубоким слоем черной почвы, столь несравненной по своему плодородию и столь узкой — об этой узенькой ленточке обработанной земли между пустыней на Востоке и пустыней на Западе. И иногда Я думал о том, что наш Египет несколько напоминает разлом между двумя огромными ягодицами. Ты знаешь, эта забавная мысль позволила Мне относиться с некоторым благоговением к обычаю Золотой Вазы. Как тебе известно, все говорят, что Мне недостает благочестия, чтобы быть хорошим Фараоном, но мудрый правитель не стремится к ложному уважению. Каждое утро, когда Смотритель брал этот маленький золотой горшок с его содержимым — Моим содержимым — и выносил его в Мой сад с травами, Я с радостью наблюдал, что Боги знают, как распорядиться многими делами через посредство одного Фараона. Таким образом, Им предстояло употребить Мои отправления так же обдуманно и с пользой, как и Мои мысли, Мои слова, изысканность Моих движений или Мои указы. Когда ты говорил, Мне стало ясно, что ты разделяешь — и это было чрезвычайно теплое и приятное чувство — Мои мысли, всегда казавшиеся Мне столь странными, столь близкими к недопустимым (даже притом, что Я — Фараон). Я укрепился во всем, во что уже верил. Видишь ли, каждое утро Я говорил Себе: все, чего недостает во Мне для служения интересам Двух Земель, будь то целеустремленность, благочестие, прирожденная храбрость и воинский дух — ибо, увы, Я человек осторожный — все это тем не менее присутствует в Моих извержениях. Поэтому Мои садовники могли выращивать самые изумительные травы, и овощи, и цветы, и специи, чтобы сделать более совершенными тех жрецов, военачальников и надсмотрщиков, которых я считал наиболее преданными Жизни-Здоровью-Процветанию нашего Египта. На протяжении многих лет это была самая ободряющая Меня мысль. Я составил списки именно тех мужчин и женщин, которые заслуживают того, чтобы получать такие плоды и растения. Даже сегодня Я приказал писцу отослать восемь помидоров Рутсеху, достойному резчику камней. Представь теперь Мой ужас, когда в прошлом году Я узнал, что Смотритель Золотой Вазы оказался вором. Под пыткой он признался, что продавал все колдунам. Мой сад получал его отправления взамен Моих!

Теперь в Египте наступили такие годы, когда никому нельзя доверять. Мы не говорим об этом, но краж из гробниц сейчас больше, чем когда-либо раньше, — Я просматривал записи. Подсчеты запасов зерна ведутся продажными чиновниками. Часто воровство на высоких постах. Это, само по себе, уже очень плохо. Однако Смотритель Золотой Вазы крал у Меня лично. И это, более чем нападения на наши границы, убедило Меня в слабости наших Двух Земель. Я не обрел уважения наших Богов. По крайней мере, не в такой степени, как другие Фараоны. Они могли говорить с Ними лучше, чем я. — Он умолк, и когда Мененхетет ничего не сказал, Он заговорил снова:

— Именно тогда Я решил вверить Себя старому ремесленнику Птаху, Моему тезке. Если нельзя доверять ни одному Смотрителю, то да будет так — лишь воды, поднимаемые шадуфом, управляться с которым буду Я Сам, будут уносить Мои извержения. Из предосторожности трубы в саду Я приказал выложить разным работникам, отрезок за отрезком, а желоб разместить здесь. Никто не видел устройства в целом. Теперь воды стекают в Мой сад прямо за этой стеной, и, знаешь ли, все работает. Мои земельные участки, борозда за бороздой, получают себе ручейки от этой маленькой речки. Когда появляется необходимость в новом потоке, Я выливаю очередное ведро, — что Он и сделал, и из отверстия в троне вырвалась муха, возбудив своим жужжанием воздух между ними. — Все это требует, как ты понимаешь, облагораживания воздуха, и те слепые негры, что все здесь чистят, просто ошеломлены таким количеством благоухающего воздуха. Они знают, что в этой комнате не принимают гостей. Однако никогда Мои травы и овощи не были лучше. Этой ночью их подавали всем нам. Ты мог почувствовать: эти лук и капуста околдовывают».

«Несомненно», — сказал Мененхетет.

«Скажи Мне: слышал ли ты когда-нибудь о протоке, какую создал Я?» «Ни разу».

«Я так и знал, что она есть только у Меня. Иначе Я не испытывал бы такого страха, когда решился на эту перемену. Я хочу спросить: одобряешь ли ты то, что Я сделал?»

«Я не знаю».

«Ответ достойный Хемуша».

«Я должен сказать, что боюсь злой судьбы. Она может ослабить все сущее. — Мой прадед поклонился. — Когда Рамсес Второй назначил меня на службу к Его Великой Царице Нефертари, Она показала мне прекрасное зеркало. Это было первое настоящее зеркало, в которое я когда-либо глядел, и я сказал: „Это изменит все сущее". Так и случилось. Сегодня Египет слаб. Мне кажется, подобный слив взболтает содержимое слишком многих горшков».

«Нет, тебе не нравится то, что Я сделал, — Птахнемхотеп вздохнул. — Что ж, ты имел храбрость сказать Мне это. Однако Мне хотелось бы, чтобы тебе это понравилось. Я чувствую Себя пленником, настолько Я связан привычками Моих предков. Иногда Я думаю, что все зло наших Двух Земель началось с тех привычек, что связывают Меня. Затем Я говорю Себе: вероятно, Я недостоин быть Фараоном».

Мой прадед мягко ответил: «Ты ждешь от меня, что Я скажу, что достоин?»

«Ты прав. Я тот, кто не думает хорошо об этом Фараоне. Но ведь в иные ночи Я не верю, что Боги на самом деле являются Моими предками. В такие ночи Я не ощущаю Себя близким к Ним, а также не чувствую, что Мой Народ любит Меня. А ты?»

«Ты призвал меня, — ответил мой прадед, — после семи лет пренебрежения и хочешь, чтобы Я любил Тебя. Не знаю, могу ли Я. Нужно служить Фараону, чтобы выказывать искреннюю преданность. Нужно, чтобы Он верил тебе».

«А Я никому не верю?»

«Не могу сказать».

Птахнемхотеп коснулся пальцем крыла Своего носа. «Я вижу, — сказал Он, — что Моя откровенность должна сравняться с твоей. Я не собирался, но теперь буду говорить с тобой. Я должен с кем-то поговорить. Ибо все эти годы Я не давал Своему языку волю, и Мое сердце похоже на покой, который никогда не открывали. Я боюсь, что за этой дверью все уже готово зачахнуть».

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

Теперь, как и обещал, Фараон говорил долго, или его речь показалась мне долгой из-за смены чар, под воздействием которых Я пребывал. Мои родители молчали, лишь неустанно плясали светлячки, и ритм их танца так очевидно вторил голосу Фараона, что Я действительно мог видеть Его и моего прадеда необычайно ясно.

«Я не выношу Хемуша, — сказал Фараон. — Ты можешь спросить: отчего тогда Я оставил гостей и пошел с ним? Что он мог сказать Мне, чтобы поднять Меня с кресла и увести от тебя и твоего семейства? Увы, Я не могу пока об этом говорить. Скажем, это дело касается только Хемуша и Меня, это отголоски нашей юношеской дружбы — с той лишь разницей, что мы никогда не любили друг друга. Теперь же, замечу, стало еще хуже. Я не переношу жрецов. Они обитают в Моих мыслях. Они подобны муравьям на самой пище Моих мыслей. А он Мой Верховный Жрец. Когда Я бываю в Фивах, он упрекает Меня за то, что Я посещаю Храм Амона недостаточно часто; к тому же он имеет наглость бранить Меня за непосещение здешнего Храма Птаха. „Неужели ты не понимаешь, — говорил Я ему, — что Я провел часть своего детства в Хет-Ка-Птах, прямо здесь, в Мемфисе. Позволь Мне тебе напомнить, Хемуш, — сказал Я ему, — что, будучи ребенком, Я привлек внимание Царя, Моего Отца, и это вызвало такую зависть в гареме, что Моя мать испугалась, что одна из маленьких цариц покончит со Мной. Разве ты это не помнишь, Хемуш?" — спросил Я его, и, разумеется, он помнил. Ведь именно его мать была той маленькой царицей, которой так боялась Моя мать. В те дни среди принцев, родившихся в гареме, не было никого, у кого было бы меньше надежд на будущее, чем у Меня. Все те Мои наполовину братья намного Меня обходили, и все были уверены, что Я стану жрецом. Тогда никто не знал, что Мои родственники так быстро умрут, ведь правда? — Затем Он ударил Себя по бедру бычьим хвостом. — Я сказал тебе слишком много», — промолвил Он.

«Да, — ответил мой прадед. — Завтра Ты не простишь мне все то, что сказал этой ночью».

«Я прощу. Тебе следовало бы поверить Мне. Сам Я решил верить тебе, Мой друг».

«Ты уверен в том, что я — Твой друг?» — спросил Мененхетет.

«По крайней мере, ты — враг Моего врага». Птахнемхотеп коротко рассмеялся.

Мой прадед поклонился.

«Я хочу поговорить больше, чем ты можешь себе представить, — сказал Фараон. — Я сильно разгневан на Хемуша. Я желаю покончить с его влиянием на Меня. Я не понимаю его. Этой ночью, когда мы были вдвоем, он говорил дольше, чем когда-либо в Моем присутствии. Я не верил Своим ушам! И это невозмутимый Хемуш. И был ли когда-либо Верховный Жрец, исполненный такого же спокойствия, как Хемуш? Однако этой ночью он был исполнен брюзжания. Он вовсе не так безразличен к Празднеству Свиньи, как пытался показать. В любую другую ночь он может вести себя так, будто держит свои пальцы в меду Маат или как будто только он знает сладость вечного спокойствия. Однако этой ночью Я, вероятно, расшевелил его больше, чем думал. Он действительно вел себя так, как если бы соблюдал требования Ночи Свиньи. — Птахнемхотеп улыбнулся. — Оставшись наедине со Мной, он высказал ряд жалоб. Справедливых замечаний. Я только приветствую это. Царям лгут все, так что для Меня правда — воздух и свежая кровь. Для Меня Ночь Свиньи подобна Ночи Полей Тростника. Я начинаю быстрее понимать то, что у других на уме. И это позволяет Мне править, исходя из справедливости, а не тщеславия. Если же Я правлю по справедливости, то, уважают Они Меня или нет, Богам все равно приходится оказывать Мне поддержку. Так должно быть. Посему Я побуждал Хемуша говорить. К Моему изумлению, он пожаловался, что его обязанности слишком многочисленны, что было самым необычным его заявлением. Я не встречал ни одного другого человека, который брал бы на себя столько обязанностей. Хемуш понимает значение почтения: обязанность приносит власть. Поэтому Я не поверил Своим ушам, когда он сказал, что не может продолжать оставаться Моим Визирем.

Невероятно, когда умер последний Визирь, Хемуш использовал все средства, чтобы быть назначенным на должность исполняющего обязанности Визиря. Он обещал, что будет находиться на ней до тех пор, пока Я не смогу найти действительно достойную замену. Разумеется, он понимал, что при Дворе уже почти не осталось способных людей. Притом что Я не очень люблю его, Я остановил Свой выбор на нем. Он делал свою работу. Теперь он жалуется, что его обязанности слишком тяжелы. Имея в виду, слишком тяжелы, если ему не будет дан и полный титул Визиря. И Я решил подразнить его. „Действительно, — сказал Я ему. — Я полагаю, Тебе пора перестать стараться быть одновременно Верховным Жрецом и Визирем".

И ты знаешь, когда Я сказал это, он просто кивнул. Затем он перечислил свои обязанности, как будто Мне они неизвестны. В продолжение своей речи он только что не хныкал. Мне не нравится то, что он делает. Я не понимаю, насколько он умен. Каждый второй день в году он не позволяет себе произнести слова, если не может произнести его медленно. Он не знает мелких чувств. Он держится так, будто отодвигает тебя в сторону — как бегемот! Если Я даю ему отпор, он просто добавляет его к своему весу — тем лучше для его внушительного вида. Действительно имеешь дело с бегемотом! — Затем Птахнемхотеп остановился и так странно взглянул на моего прадеда, что Я не знал, скривила ли его рот насмешка или страдание, но затем понял, что Он снова говорит, точь-в-точь как Хемуш и с присущими ему движениями голоса, тем самым голосом, что звучит слишком размеренно, чтобы его можно было перебить. — Каждое утро, — начал Он, — после вознесения молитв на рассвете, я должен снять печати с тяжелых дверей Суда, чтобы мог открыться отдел Царских владений. Без меня не может начаться ни один день правления. Посему не бывает ни одного утра, когда бы я не читал каждый отчет, поступающий от представителей Короны в каждом из сорока двух номов. Даже самый мелкий чиновник обязан писать мне трижды в году: в первый день Жатвы, Урожая и Разлива. Поэтому у меня есть возможность обнаружить в их отчетах большое количество вранья, которое позабыли эти самые чиновники, потому что они противоречат сами себе или говорят правду сегодня, тогда как лгали вчера. Благодаря чтению донесений я всегда начеку и вижу в зародыше даже самый легкий намек на неповиновение и могу унюхать измену в малейшем нежелании исполнять приказы. Поэтому ни в одном из номов не может возникнуть и малейшее движение без того, чтобы я о нем не знал. В качестве Военного Министра я каждый день проверяю расположение наших войск в пределах Двух Земель и за их границами. Как Министр по Делам жречества я присматриваю за писцами, учитывающими количество даров, приносимых храмам. Будучи Министром Хозяйственных Дел, я должен знать, когда отдать приказ начать рубку деревьев и когда — строительство каналов. Как Министр Права я просматриваю решения всех судей во всех судах, и не только выполняю эти обязанности ежедневно, но в каждое время года объезжаю номы и встречаюсь с Твоими чиновниками, чтобы знать, можно ли им доверять. И это всего лишь несколько из множества моих дел в качестве исполняющего обязанности Твоего Визиря. Как Верховный Жрец ко всему прочему я должен каждый день встречаться с Хранителем Храмовой Сокровищницы, Писцом, ведущим учет пожертвований, Смотрителем Собственности Храмов Амона, Писцом, отвечающим за учет Зерна, Смотрителями Лугов, Скота, Складов, Художниками и Ювелирами, не говоря уже о моих более важных обязанностях — ведь какой из самых священных ритуалов в Храме Амона в Кар-наке может быть отправлен без моего присутствия? На рассвете, а потом в середине дня я служу в качестве Твоего доверенного лица, так как сам Ты так редко показываешься в Фивах. Затем мне приходится делать это еще раз вечером. В Храме я вынужден служить и как Верховный Жрец, и как Фараон. Сколько может произойти ошибок, если там не будет меня, чтобы учить жрецов чистоте голоса, правильным жестам, божественному порядку слов и последовательности молитв.

Однако исполняя все эти обязанности, я обнаруживаю, и это причиняет мне настоящую боль, что, наставляя Тебя, я каждый день терплю неудачу, ибо в те редкие дни, когда Ты бываешь в Фивах рядом со мной, вознося свои молитвы, я замечаю, что Ты меня не слушаешь. Тебе также безразлично то, что в Мемфисе Твой день проходит в наслаждении игрой музыкантов или чтении отрывков из дорогих Твоему сердцу поэм о любви, тогда как непреложные обычаи и свершения великих предков остаются без внимания. Как и то, что Ты позволяешь Себе проводить дни за разговорами со Своим поваром, рвать цветы в Своем саду или распивать вино вместе с начальниками Царской Охраны. Или, к большей радости Двух Земель, Ты изредка развлекаешь заезжего Принца. Тебе безразлично, что в Мемфисе о Тебе ходят слухи как о Фараоне, Который не может дождаться ночи, но навещает Свой гарем днем, чтобы посмотреть, как танцуют Его маленькие царицы, и — как я слыхал — это едва ли не все, что Ты там делаешь. Однако ничто из этого не имело бы значения, если бы Ты слушал меня и знал бы мои слова, потому что тогда Ты мог бы править как Властитель Земли — Ты Сам! — и укреплять Египет Волей Твоих предков. Я вижу большую нагрудную пластину на моем Фараоне, и Корону Белой Земли, и Корону Красной, покоящимися на Его голове, однако в этих одеждах сидит не кто иной, как Ты, а Твой голос слаб!»

«Он не сказал этих последних слов!» — воскликнул мой прадед.

В ответ на то, что Его прервали, голос Верховного Жреца оставил горло моего Фараона, и Он заговорил собственным голосом. «Нет, он сказал это. Такого я не ожидал. Его ум был так слаб, его чувства такими напыщенными. Мне было даже жаль его. Вообрази, он посмел сказать „Твой голос слаб!"».

«Как, — спросил мой прадед, — Ты ответил?»

«Я сказал ему, что он — вол, рожденный для тягот, и что судьба Египта более зависит от нежности Моего прикосновения к цветку, чем от отчетов тысяч его писцов. И все же, пока Я говорил, Я не верил Себе. Мои Боги совершенно определенно покинули Меня. Хемуш отчитал Меня, затем оскорбил, но, можно с уверенностью сказать, стены его храма не обрушились.

К Своему ужасу, после этого Я принялся слишком много говорить. Это из-за того прискорбного происшествия между нами, когда мы были мальчиками. Я сказал ему: „Возможно, Я всего лишь одиннадцатый сын Своего Отца, но в Его глазах, Хемуш, Моя мать обладала одним прекрасным достоинством, она была предана Ему на протяжении всех тех ужасных лет в гареме, когда Его маленькие царицы, включая наверняка и твою мать, пытались убить Его. Вот почему Я попал в ряд престолонаследников. Разумеется, само по себе это не слишком приближает Меня к Амону, не правда ли? Однако вот что Я тебе скажу, Хемуш, Я — Фараон, и все твои обязанности существуют всего лишь для того, чтобы позволять Мне ежедневно размышлять о нуждах Двух Земель ровно столько часов, сколько Мне требуется". Однако все то время, что Я выговаривал ему, Меня не покидало чувство, что его упреки обоснованны. Мой голос был слишком слаб! Можешь заявить, хотелось Мне крикнуть ему, что Я плохой Царь. Скажи, что Моя третья нога так же слаба, как мальчик Хор. Осмелься даже сказать, что Я смотрю на Своих маленьких цариц, но редко присоединяюсь к ним. Но не говори Мне, что Мой голос слаб. Ибо Я могу говорить всеми голосами Египта, и уж точно твоим. Затем Я в гневе поднялся и громко сказал ему: „Пусть твои обязанности Визиря перейдут к другому. Служи лишь как Мой Верховный Жрец". Он был очень взволнован тем, что Я сказал, особенно когда Я добавил: „Мененхетет как раз подойдет на пост Моего Визиря". Он был в ужасе, уверяю тебя, и вскоре ушел».

«Ты говорил обо мне как о Своем Визире?» — спросил мой прадед. «Да».

«И Ты был уверен в каждом Своем слове?» «Не знаю. В тот момент сказанное имело для Меня огромное значение».

«Ибо если Ты не имел это в виду, — сказал прадед, — нас всех можно считать покойниками». Он пожал плечами, будто способность легко жить с подобными мыслями составляла основу его гордости.

«Мне кажется, я знаю, о чем ты говоришь. И все же Мне хотелось бы услышать это от тебя».

«Не стану отрицать, — сказал Мененхетет, — я думал о том, чтобы стать Твоим Визирем. Если мудрость, обретенная за четыре жизни, не может служить далеко простирающейся цели, то какой тогда от нее прок? Поэтому я пришел сюда в надежде, что мы сможем поговорить о серьезных делах. Однако я не могу сказать, что чувствовал себя уверенно. На протяжении недель я слышал, что Ты сместишь Хемуша с поста Визиря, заменив его Своим Главным Писцом Нёс-Амоном».

«Ты веришь этим слухам?»

«Он — ливиец, — сказал мой прадед, — однако Нес-Амон был с Тобой на протяжении долгих лет. Ты возвысил его до положения Принца. Он способный человек».

«Я обсуждал с ним это назначение. У ливийца нет твоих знаний».

«И все же, — сказал мой прадед, — Ты можешь положиться на его преданность. Если бы я был Твоим Визирем, не проходило бы и дня, чтобы кто-нибудь не шепнул Тебе, что мне больше нельзя верить».

«Подобные решения я оставляю за Собой. Мои оценки людей — если Мне предоставляется возможность их выслушать — безошибочны. Разумеется, мало кто решается говорить с Фараоном. Ты говоришь. Конечно, я только что решил рассказать тебе правду. До этой ночи Я был готов избрать Нес-Амона Моим следующим Визирем. Он действительно способный человек. Однако в сердце каждого слуги есть ненадежное место. Я должен признаться тебе, что Хемуш, когда он шептал Мне на ухо, говорил не о проведенном вместе детстве, вовсе нет! Он сказал, что до него дошли слухи о том, что Нес-Амон готов двинуться на Дворец. Нес-Амон пользуется большим влиянием у Моих колесничих».

«Когда, сказал Хемуш, это может произойти?»

«Он сказал Мне, что весьма вероятно, что это случится сегодня ночью. Я рассмеялся. „У тебя нет нюха на военные дела, — сказал Я ему. — Ни одно войско не захочет выступить при полной луне, и особенно в Ночь Свиньи — все будет проиграно. — Я убедил его. Я сказал: — Если бы Мой Дворец был открыт для тебя, Хемуш, ты все равно не осмелился бы занять его. Только не в эту ночь. Положись на это. Нес-Амон чувствует себя не более уверенно, чем ты". Думаю, Хемуш согласился. Во всяком случае, его волнение относительно Нес-Амона почти прошло, и тогда он принялся попрекать Меня размерами своих обязанностей. Мне кажется, он пытался напугать Меня, показав размах своего влияния в Двух Землях. Однако Я не знаю, как он осмелился так говорить со Мной в конце. Он страшно рисковал. Он понимает, как Я и без того удручен сложившимся положением. Зачем удваивать опасность потерять свой пост, оскорбляя Меня?»

«Я думаю, Хемуш хочет, чтобы Ты сместил его, — сказал мой прадед. — Многие сейчас преданы ему, однако не настолько, чтобы осмелиться выступить против Тебя. Ты — Фараон. Однако в случае, если Ты лишишь его власти, те, кто верно ему служат, также лишатся всего. Вот тогда-то им придется идти с ним».

«Что бы ты Мне посоветовал?»

«Я бы заверил Нес-Амона в том, что он наверняка заменит Хемуша, и я бы убеждал Хемуша в том, что Ты вскоре сделаешь его полным Визирем. В нужный момент назначь Визиря над ними обоими. Оставь Фивы и Верхний Египет Хемушу, а Мемфис и Нижний Египет — Нес-Амону. Каждый из них мог бы именоваться Ви-зирем-при-Верховном Визире».

«Ты стал бы Верховным Визирем?»

«Это потребовало бы от меня всех моих способностей».

«Могу Себе представить, — Птахнемхотеп кашлянул, и этот кашель был столь же печален, как само отчаяние. — Я не знаю, что делать, — сказал Он. — Твои враги никогда не признают в тебе большего достоинства, чем содержится в помете летучих мышей».

«Этого я боюсь меньше всего, — сказал Мененхетет. — Человека, о котором сложилось отвратительное мнение и которому недавно была вручена ужасающая своими размерами власть, чрезвычайно уважают. Все надеются, что он не будет поступать как тиран».

«Тогда чего ты опасаешься?»

«Того, что Ты все потеряешь этой ночью. Я бы поднял свою охрану, чтобы занять позиции на стенах».

«Я не верю Моим военным. Та половина из них, что не близка Нес-Амону, может быть предана Хемушу. — Теперь Птахнемхотеп сладко улыбнулся Мененхетету. — Мое положение следующее — Мне противен Хемуш, Я больше не верю Нес-Амону, а тебя Я вовсе не знаю. Однако в этот момент Я счастлив. Я верю в то, что Фараон, если Он достаточно мудр, чтобы думать только о том, что находится перед Ним, будь то Его Посох, Его Плетка или не более чем цветок в Его руке, есть наивысшая сила в Двух Землях. Никакое войско не сможет выступить против Него, покуда в Его мыслях нет страха. Веришь ли ты этому?»

«Я не знаю».

«Я скажу тебе. У Меня нет необходимой Фараону мудрости. Однако Я испытываю к тебе расположение. Если ты будешь достаточно мудр, чтобы не предать Меня, и скажешь Мне все, что Я захочу узнать, тогда Я не смогу не преумножить Свою силу и мудрость. Разумеется, трудно не предположить, что ты предашь Меня».

«Бывают ночи, — сказал Мененхетет, — когда я желаю обмануть Самого Повелителя Осириса».

Птахнемхотеп рассмеялся с неподдельной веселостью. «Я хочу, чтобы ты рассказал Мне, — сказал Он, — о Моем предке, Рамсесе

Втором. Он тот, чья сила Мне понадобится в грядущие часы и годы. Я хочу знать, что произошло во время Битвы при Кадеше, и все, что за ней последовало».

«Рассказ, который Ты желаешь услышать, может заполнить все те мгновения, что еще остались в этой ночи».

«Я не ложусь до утра. — Он заколебался. — Будешь ли ты говорить о Битве при Кадеше?»

«Когда я думаю об этом, мне хочется стать Твоим Визирем».

«Возможно, после того как Я выслушаю тебя, у Меня не будет другого выхода».

Мой прадед рассмеялся. «Когда я правдиво расскажу мою историю, Ты узнаешь так много, что я не буду Тебе больше нужен. Ты станешь Фараоном более великим, чем все остальные, и Хранителем Тайн. Кто лучше меня знал Великого Фараона, Рамсеса Второго?»

«Ты вынуждаешь Меня чувствовать признательность до того, как ты начал свой рассказ».

В улыбке моего прадеда раскрылась сила его лица и молодость шестидесяти лет его четвертой жизни. «История моей первой жизни наверняка займет нас в оставшуюся часть ночи. В этом я гораздо более уверен, чем в том, что стану Визирем. Однако раз это — как я чувствую каждым своим вздохом — ночь, когда многое приходит к концу и многое готово измениться, тогда пойдем обратно во внутренний дворик. Я расскажу историю гораздо лучше той, что какой-либо отец когда-либо рассказывал своему сыну, но мне хотелось бы изложить ее при свете светлячков. Ты понял их суть. Они пробуждают в памяти старые воспоминания о лагерных кострах, после того как стих рев дня. И я хотел бы, чтобы и моя внучка послушала ее. И мой правнук. Сейчас они самые близкие моей плоти люди за все четыре моих жизни».

Загрузка...