IV КНИГА КОЛЕСНИЧЕГО

ОДИН

Моя мать встретила Птахнемхотепа с таким облегчением, что вполне можно было предположить, что Он только что избежал нападения морских змей. Она даже захлопала в ладоши от удовольствия, когда узнала, что мой прадед согласился рассказать о своих подвигах на службе у Рамсеса Второго, хотя не думаю, что она обрадовалась бы этому, узнав, как долго может продлиться это повествование. Но поскольку она этого не знала, то поудобнее уселась на диване и, как девочка, положила подбородок на свою ладонь.

«Я расскажу Тебе эту историю, — начал мой прадед, — словно мы не знаем друг друга и не говорили о многом этой ночью. И тогда все в ней будет отражать простоту моих мыслей в моей первой жизни, и мы сможем увидеть все происходившее со мной столь же неискушенными глазами».

«Такой рассказ, — ответил Птахнемхотеп, — явился бы приношением равным самой твоей мудрости».

«В той жизни мудрость была более похожа на силу, — начал мой прадед. — Я родился в одной из самых бедных семей, однако стал Первым Колесничим Рамсеса Второго и даже пережил рядом с Ним худшие часы Битвы при Кадеше». Он замолчал и осмотрелся вокруг. Казалось, ему трудно приступить к столь долгому повествованию, подобному тяжкому камню, который он еще не готов взвалить на себя, и он счел своим долгом сказать: «Конечно, эти деяния запечатлены на стенах храма Рамсеса Мериамона в Нубии, в усыпальнице Рамессидов в Фивах и в Карнаке [33]. А также в Абидосе, хотя не все, что там написано правильно, и безусловно — не написание моего имени. Голос Рамсеса Второго звенел в ушах, и поэтому Его писцы вырезали мое имя на камне, как Менни, а не Мени».

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — Я посетил храм Великого Рамсеса в Нубии и был у стены, где сказано, что хетты отрезали Фараона от Его Войска. Там говорится, что тебя объял страх. Если Я закрою глаза, Я все еще вижу надпись. Света на ней достаточно, и тени резкие. Ты сказал: „Надо спасать наши жизни". Затем, ниже, написано, что Рамсес Мериамон ответил: „Мужайся, Менни, укрепи свое сердце. Я пройду сквозь них, как ястреб, разящий свою добычу. Я повергну их в пыль". Я читал эти слова на исходе дня, и Мне все еще видятся желобки букв».

«Это те слова, что написаны там», — сказал Мененхетет.

«Ты действительно испугался?» — спросил Птахнемхотеп. Когда мой прадед не ответил сразу, Он спросил еще: «На самом деле голос Второго был исполнен такой храбрости?»

«Мне было страшно, — сказал Мененхетет, — но я бы сказал, что был момент, когда и Рамсес Мериамон познал страх. Однако Он первый собрался с духом. И это придало мужества и мне».

«Ты говоришь, что был храбрее, чем написано. А Он — менее храбр. Возможно ли это?»

«Я никогда бы не сказал, что Он не был храбр. Второй был самым храбрым мужем, которого я когда-либо встречал. Однако все было не так, как высечено на стене храма. Был момент, когда Он знал страх».

«Расскажи нам об этом».

«Нет, Великие-Два-Дома. Еще не пришло время. Мой рассказ должен быть длинным, как вытянувшаяся змея. Если я покажу ее голову, Ты ничего не узнаешь о ее теле. Ты увидишь одну лишь улыбку змеи. Пока что я скажу, что в какой-то момент мы оба познали страх. Да что там, даже лев Фараона испугался».

«Значит, лев был на самом деле? — сказал Птахнемхотеп. — У Него действительно был тот ручной зверь, который изображен на некоторых стенах?»

«Да, лев сражался бок о бок с Рамсесом Вторым. И этот зверь творил чудеса. — Мой прадед пожал плечами. — Однако, если Ты хочешь знать правду обо всем, что случилось со мной, говорю Тебе, что должен рассказать свою историю не более искусно, чем мог бы правдиво поведать ее в своей первой жизни».

«Что ж, пусть будет так медленно, как ты пожелаешь», — сказал Фараон, подтвердив Свои слова изысканным движением руки.

Итак, мой прадед вновь был готов начать свой рассказ, и, желая понять, что он имел в виду под тем, что будет рассказывать медленно, я увидел, что молчание составляет большую часть того, что он собирается предложить. Какое-то время он не говорил, приступал к повествованию и вдруг останавливался, вздыхая в промежутке. «Перед тем, как начать, я должен, — сказал он наконец, — вернуться к тому, что было раньше — так и путешествие начинается с приготовлений в предшествующую ночь. Поэтому я расскажу вам о своем детстве в той жизни, которую прожил первой, притом, что я не могу сказать, что у меня действительно было детство; его у меня не было, по крайней мере, не было в том смысле, в каком оно есть у этого прелестного мальчика, моего правнука, который полусонный сидит перед нами. Его детство полно чудес, однако у меня, подобно столь многим из окружавших меня людей, в его возрасте мыслей было не больше, чем у любого животного, за исключением одной, которая не давала мне забыть, что я — не такой, как другие, и никогда таким не буду. Это я знал еще до того, как родился. Потому что в ночь, когда я был зачат, моя мать видела Амона».

«Только мать человека, которому предстоит стать Фараоном, может увидеть Амона в такую ночь, — сказал Птахнемхотеп. — Похоже — мы братья. Моя мать тоже видела Амона».

Мененхетет преодолел сомнение прежде, чем сказал: «Я говорю тебе то, что сказала мне моя мать, не более. Мои родители были бедными людьми в беднейшей деревне, и в ночь, когда это произошло, они лежали на соломе в своей хижине, мой отец рядом с моей матерью. В темноте их хижины разлился золотой свет, а воздух исполнился запаха, который был слаще всех благовоний в Доме Уединенных. Амон прошептал моей матери, что у нее родится великий сын, который станет повелителем мира. — Мененхетет вздохнул. — Как видишь, я достиг меньшего».

«Ты веришь ее рассказу?» — спросил Птахнемхотеп.

«Если бы Ты знал мою мать, Ты бы поверил ей. Она жила с землей в руках. Она не знала никаких историй. Она рассказала мне об этом лишь однажды, и этого было достаточно. Когда я вырос, мы никогда не разговаривали, если было нечего сказать. Поэтому мы никогда не забывали сказанного. Наш ум был подобен камню, и каждое слово было вырезано на нем».

«Благодаря одному этому замечанию, — сказал Птахнемхотеп, — теперь Я лучше понимаю Своих крестьян. Поэтому Мне понятно твое желание дать нам возможность задуматься над твоим рассказом. Я бы даже сказал, что готов слушать, отдавшись покою, как мог бы следить за течением несущей свои воды реки».

«Твое Ухо, — сказал Мененхетет, — уловило мои следующие слова. Ибо я собирался говорить о нашем Ниле. Он всегда был в моих мыслях, и я ощущал его течение при каждом моем дыхании. Должен сказать, что родился я, когда разлив достиг высшей отметки, а закончиться моей первой жизни было суждено в ночь, когда река только что сошла с высшей точки. Последним звуком, который я слышал, был шум ее вод».

Мененхетет дышал с трудом, словно до сих пор ему было тяжело вспоминать об этом. «Так вот, те, кто живет в городах, забыли о тяготах засухи и разливов. Здесь, в Мемфисе, мы можем иногда почувствовать дыхание жары перед тем, как река начинает подниматься, однако неудобства не столь велики. Наши прекрасные сады орошаются на протяжении всего года, окружая нас своей зеленью. Мы отделены от пустыни. Однако в земле, откуда я родом, на полпути между Мемфисом и Фивами, пустыня похожа на… — Он умолк… — Никакое-жилище-не-может-вместить-это».

Я заметил, что голос моего прадеда, из которого совершенно исчез обычный для него намек на насмешку, теперь изменился еще больше и стал по-настоящему торжественным. К тому же выражение «никакое-жилище-не-может-вместить-это» употребляли наши работники в поле, когда не осмеливались впрямую говорить о призраке, о чем я случайно узнал потому, что моя мать, сказала мне об этом всего два дня назад, смеясь над предрассудками деревенских жителей.

И тут я также заметил, что после перемены, происшедшей в его поведении, мой прадед теперь гораздо меньше похож на нашего повелителя, а больше — на достойного человека из народа, даже на деревенского старосту из тех, кого он мог бы отчитать, и я также подметил, что он употребляет лишь те слова, что подошли бы простым людям. «Перед тем, как рассказать, — сказал он, — о моем возвышении на военной службе, начавшемся для меня в возрасте пятнадцати лет, когда меня вырвали из моей деревни, как тростник вырывают из берега, я должен рассказать Тебе, как мы жили и о том нашем знании реки — как она поднимается и опадает. Это — все, что мы знали, и в этом заключалась вся наша жизнь. Я рос по этим законам. Здесь, в городах, мы говорим о том, поднимется ли вода в разлив на достаточную для хорошего урожая высоту. Мы празднуем наши самые большие праздники, приуроченные к подъему реки, мы восхваляем ее, мы считаем, что знаем ее, однако, другое дело — родиться под ее звуки и бояться реки, когда она поднимается.

Итак, позволь мне попытаться рассказать Тебе о ней, и я буду говорить так, будто Ты никогда не видел ее, потому что, на самом деле, познать ее ярость — все равно что спать, положив руку на брюхо льва».

Я заметил, как моя мать быстро взглянула на отца, как бы говоря: «Надеюсь, ему хватит ума развлечь нашего Фараона».

Однако Птахнемхотеп согласно кивнул. «Да, дай Мне именно так услышать о нашем великом потоке. Я обнаруживаю, что, когда ты говоришь о вещах Мне знакомых, Я узнаю их заново и они интересны Мне по-иному».

Мененхетет кивнул. «Когда я был мальчиком, воздух в моем краю, когда Нил стоял низко, становился таким же сухим, как во время лесного пожара. Тебе следует представить, как сух этот воздух. Здесь или в Фивах мы не знаем ничего подобного, однако в моей земле, которая находится посредине, после уборки урожая поля высыхают очень быстро. И почти сразу же земля становится старой и покрывается морщинами. Узенькая трещина, которая утром была слишком мала, чтобы просунуть туда большой палец ноги, той же ночью становится достаточно широкой, чтобы сломать ногу корове. Мы жили в своих хижинах и наблюдали, как наши трещины становятся шире, и по мере того, как они расширялись, они надвигались на нас с полей. Каждый день песок все больше заполнял их. Пустыня придвигалась все ближе к нашим опаленным лугам. И, наконец, наступал день, когда песок окружал нас, и листья свисали с деревьев, как мертвые пальцы. Самый слабый ветер нес тонкую пыль над нашими домами и нашими столами, и мы вдыхали ее из нашей соломы, когда спали. Бродя по стерне в поисках остатков зерна, наш скот ходил, свесив языки. Можно было слышать, как животные кричат: „Я хочу пить, о, я страдаю от жажды!" Но мы хотели пить еще больше. Мы все, даже дети, работали в канавах, стараясь вычистить дно наших узких каналов до разлива, прочищая стоки, выравнивая их края для наших тележек, восстанавливая стены наших водоемов — самый последний из нас работал, пока река стояла низко. А по ночам, когда мы отдыхали, слишком устав, чтобы играть, можно было бродить от одного тростникового острова до другого. В иле, покрывавшем дно наших каналов, попадались всякие мертвые грызуны; а сверху и снизу по реке разносились звуки из соседних деревень, занятых той же работой — все мы наполняли илом салазки, которые наши волы оттаскивали к стокам. Там мы смешивали его с соломой и получившимися кирпичами выкладывали берег. Скажу вам, по земле тогда разносилась ужасная вонь! Все высыхало, распространяя отвратительный запах кожи стариков. В этом разложении ощущается едкость мочи! И его зловоние никогда не выветривается. Эти тяжелые запахи били прямо в нос и жили под нашими глазами вместе с пылью и жарой. Говорили, что, вдохнув такое, можно потерять зрение, и я знал, что мои глаза сморщатся. Я все еще помню кости одной мертвой рыбы на песчаном откосе у берега — каждую ночь живший поблизости крокодил, должно быть, опалял их своим дыханием, потому что с каждым днем от рыбы оставалось все меньше — меньше высохшей кожи у головы и молочных камней глаз, однако запах костей был так силен, что можно было поклясться в том, что эта рыба прошла по всему речному дну, чтобы ее запах вобрал так много. День за днем я приходил, чтобы обойти вокруг нее. В гниющих костях этой рыбы пребывало больше зла, чем во всем, с чем я когда-либо встречался, и мне казалось, что, вместе с речной грязью, в них должна быть и луна. Каждый день скелет становился все более похож на высохшее растение, пока сами кости не высохли в сочленениях, и то, что оставалось от рыбы, развеялось по ветру.

Именно тогда мы почувствовали в воздухе первое влажное дыхание. Ветер поднялся вверх по реке из Дельты, миновал Мемфис и пришел к нам. По грязной зелени Нила, что походила на густеющий на огне суп, пошла рябь, и мы говорили, что это крокодил, такой же длинный, как сама река, шевелится внизу. Его шкуры не было видно, но поверхность воды пришла в движение. И все, что умерло в этой сухой жаре, лежало в пене наверху. На наших глазах река начинала гноиться. Трупы животных, мертвая рыба и сухие растения всплывали на тяжелую шкуру нового зеленого Нила, а воздух становился жарким и влажным. Потом новый Нил переливался через заграждения и языками втекал в середину канала, а река заливала островки тростника. Наше небо было так же полно птиц, как поле — цветов. Они летели вниз по течению вместе с подъемом воды, оставляя очередной остров тростника, и, по мере того как он уходил под воду, перелетали ниже, на острова, еще не покрытые этими ранними водами, потом дальше, они летели над нашими головами, и шум их крыльев был сильнее рева любого потока, несметное множество птиц. Каждое утро вода поднималась выше, чем в предыдущей день, и старшие в деревне принимались сравнивать нынешний ее уровень с прошлыми зарубками на своих палках. Хотя с верховий всегда приходили известия, что в этом году вода в наших местах поднимется выше или ниже, некоторые из стариков заявляли, что могут предсказать ее уровень по цвету реки. По мере того как она подымалась, ее поверхность разбивалась на множество беспокойных волн, и по ночам можно было слышать шум стремнины, будто голос этих новых вод исходил не из одного горла, а из глоток целого войска, и, когда их цвет менялся с зеленого на красный, который мы видим каждый год в Мемфисе, мы обычно говорили, что вода разогрета огнями Дуата. И финики на пальмах становились красными, когда красная вода текла мимо.

Теперь у нас не было другой работы, кроме защиты своих канав, поэтому мы могли сидеть на своих насыпях и смотреть туда, где вода внизу закручивается в водовороты, с такими глубокими воронками, что можно засунуть в такую дыру руку и не замочить ее, так мы говорили друг другу, но никогда не осмеливались действительно протянуть руку из страха, что этот один из миллиона и одного ртов реки засосет нас в себя.

Затем наступала неделя, когда река переливалась через более низкие берега и растекалась по нашим полям, и в первый день земля вздыхала, подобно тому, как кроткая корова испускает свой последний вздох под ножом в час жертвоприношения. Еще будучи мальчиком, я мог ощущать, как содрогалась земля, когда на нее вступала вода и застилала ей свет. Теперь наша великая единая река превращалась в тысячу маленьких речек, — поля становились озерами, а луга — илистыми лагунами. Ночью красная вода теряла солнце и становилась похожа на Поля Тростника и была серебряной в лунном свете. Наши деревни, выстроенные на берегу так близко друг от друга, что, казалось, камень, брошенный из одной долетит до другой, теперь были отделены друг от друга, подобно темным островам на тех серебряных полях, и единственными дорогами становились наши дамбы. Мы ходили по их гребням, и любовались водоемами, образовавшимися внизу (которые мы называли своими комнатами — наша комната-на-верхнем-поле, наша комна-та-в-нижней-долине), ибо мы знали, как воспользоваться любым углублением в земле, имевшим форму чаши, и возводили вокруг насыпи, оставляя входы для прибывающей воды, а теперь, когда эти лунки заполнялись, закрывали проходы. Крысы разгуливали по дамбам вместе с нами, совсем как утки, кувыркавшиеся в лужах. Впереди, по сторонам прибывающей воды, на полях, прилегавших к пустыне, скорпионы искали сухого места, от нее бежали и кролики, и рыси, и волки — в разные годы я увидал их всех, бегущих от ширящихся речных берегов. Каждый год в наши дома заползали змеи, и не было ни одной хижины, в которой влага не проступала бы на земляном полу, и можно было слышать голоса ослов и прочего скота, всю ночь жующего корм, который мы наваливали вокруг наших стен, прогоняя таким образом тарантулов. Иногда вода переливалась через более низкие дамбы, и мы могли посещать другие деревни, лишь пользуясь плотами из папируса, а порой наши запруды даже омывали наши деревни, в то время как журавли кормились в кишащей жизнью прибрежной грязи, потому что насекомые покидали свои гнезда по мере того, как вода подымалась все выше. Потом всегда наступало одно жаркое утро, еще более влажное, тяжкое и жаркое, чем все, что прошли до него, когда вода на полях успокаивалась, вздымалась, словно вздыхая, оставляла полоску ила, снова вздымалась вздыхая и с новым вздохом больше уже не переходила за эту полоску, но просто касалась ее, и рябь успокаивалась, ветер прекращался, и Нил больше не поднимался. В этот день наш крик слышался из грязи на краю тех полей, и в такие жаркие утра со стороны холмов на горизонте к нам возвращался свет. Вода была невозмутимой, как сон луны, когда солнце стоит высоко». — Мененхетет вздохнул.

«Так прошло мое детство, и я не помню никакой другой жизни, кроме этой работы у речных берегов, не знаю также, часто ли я думал о том, что сказала мне моя мать об Амоне. Я не видел в себе ничего, что отличало бы меня от других мальчишек, за исключением того, что я был сильнее их, а это давало большие преимущества. Я помню, когда однажды утром в нашу деревню прибыло несколько чиновников, чтобы произвести набор в царское войско, во мне не было страха. Я давно ждал этой службы и желал ее. Мне все наскучило, и я был готов. Река, помнится, была на второй неделе спада, и на солнце вода на наших полях превратилась в золотое озеро. Насколько я понимаю, представители властей выбрали этот день как самый подходящий, чтобы застать нас врасплох, поскольку при разливе нам было совсем непросто убежать и спрятаться в холмах. Я, разумеется, вовсе не волновался. По правде говоря, я действительно подумал об Амоне в тот миг, когда увидел чиновников. Для меня армия была подобна правой руке Бога.

Я и не подозревал об этом, — сказал мой прадед, — но я ожидал начала своего возвышения. Я смеялся над нашим деревенским старостой, который дрожал между двумя судебными исполнителями, каждый из которых держал в руке увесистую палку. Когда выкликали наши имена, мы должны были поднимать руку и говорить „Хо!", показывая свое присутствие, но дважды ответа не последовало. Двое парней убежали. По знаку военного, присланного Фараоном, двое исполнителей принялись бить старосту, пока он не остался лежать стеная на земле, а многие из нас украдкой хихикали. Этот староста довольно часто наказывал нас, так что мы не возражали против того, чтобы посмотреть на его собственные страдания. Затем чиновники осмотрели восемнадцать присутствовавших, взглянули на зубы, ощупали руки, помяли бедра, осмотрели детородные органы — и отобрали пятнадцать самых сильных. Под взглядами наших матерей, а большинство из них, должен признаться, плакали, нас увели по дамбе, усадили в лодки, и мы пошли на веслах на юг, вверх по течению, и шли весь тот день, покуда не подплыли к излучине, где располагались большая крепость и склад. Там, вместе с новобранцами из других деревень, нас заперли, и в ту ночь пекари из нашего барака выдали нам круглый и твердый черный хлеб. — Он улыбнулся своим воспоминаниям. — Я был бедным парнем и привык к жесткой выпечке, но тот хлеб был старше мертвых». — Его челюсти двигались, будто он снова пережевывал то подобие хлеба.

«В крепость прибыли другие новобранцы, — сказал Мененхетет, — и нас стали учить, как ходить строем, как бороться и владеть мечом. У меня, Добрый и Великий Бог, был самый сильный удар сверху, и во время этих занятий я разбил пять щитов. Они много учили нас искусству обращения со щитом, потому что тогда щиты были больше размерами, гораздо больше тех, которыми мы пользуемся сегодня, и закрывали человека от глаз до колен. И все-таки они плохо защищали, чтоб не сказать больше. Дело в том, что, в отличие от Твоих маленьких щитов с множеством металлических пластин, наши, оправленные в большую деревянную раму с натянутой на нее кожей, были такими тяжелыми, что на них накладывался лишь один металлический диск, не более нашего лица, установленный так, чтобы защищать руку в том месте, где она держала щит.

Один за другим мы должны были выходить из рядов и становиться против лучника, и, с расстояния в пятьдесят больших шагов, он выпускал в нас стрелу, а нам надо было, поскольку целиться ему было удобно, поймать ее на металлическую пластину так, чтобы она отскочила в сторону. Нас учили делать это, стоя боком и развернувшись к нему грудью, чтобы даже в случае, если стрела пробила кожу, она не обязательно поразила бы наше тело. И, разумеется, кожа на щите была достаточно прочной, чтобы некоторые стрелы не могли ее пробить. Однако, это было увлекательным занятием — держать такой щит и ловить на него стрелы, от которых ты не мог увернуться. Под конец учений против нас пятидесяти выстраивалось сто лучников, и мы должны были наступать под градом их стрел. Могу вас заверить, в то утро мне пришлось изрядно потрудиться. Все знали, что я овладел искусством обращения со своим щитом, поэтому многие лучники с удовольствием целились именно в меня».

«Много людей было потеряно во время этих занятий?» — спросил Птахнемхотеп.

«Было много царапин, несколько ранений, а двое умерли, но мы ловко увертывались от стрел, и эти учения помогли сделать из нас хороших воинов. Кроме того, на нас были стеганые накидки, достаточно толстые, чтобы остановить большинство стрел, хотя и не такие, как носят теперь. Учения тогда были тяжелее, потому что мы постоянно готовились к походу в земли, которые, как нам говорили, нам вскоре предстоит завоевать, мы же были так невежественны, что не знали, что речь шла о землях, которые мы уже завоевали за сто лет до этого, а теперь они взбунтовались. Однако подготовка была отменной. Мы были пехотой, а нашим оружием — кинжал да копье, однако нас учили также владеть луком и мечом. Поскольку я был первым во всех состязаниях, прежде всего — в борьбе, а также лучше всех владел кинжалом, дротиком, мечом, щитом и луком, мне даже было позволено принять участие в особой игре, в результате которой из наших рядов выбирали одного, который становился колесничим. В те дни лишь сыновья из благородных семейств могли поступить на такую службу».

«А были ли наши колесницы тогда совсем другими?» — спросил Птахнемхотеп.

«Они были прекрасными, как и теперь. В отличие от щитов, теперешние колесницы не отличаются от тех, что я знал тогда, ни одним изгибом деревянных частей, однако в те дни они еще не были привычным зрелищем. Самый древний старик из моей деревни часто рассказывал, как мальчиком слушал рассказы самого древнего старика, которого он знал, о том, как в детстве он впервые в своей жизни увидел лошадь, потому что только тогда первых лошадей стали привозить из земель, лежавших к востоку от Египта. Какой они вселяли в него ужас! Но тогда кто бы не испугался при виде столь странных животных? Они слышали голоса только чужеземных Богов и разговаривали громким фырканьем, или их ржание напоминало долгое завывание ветра Старик из моей деревни часто говорил, что, лишь подойдя к колеснице с двумя лошадьми, можно приблизиться к Фараону на самое близкое расстояние. Для нас колесничие были воинами, посланными Фараоном! Они с таким же успехом могли быть одетыми в золото. Ибо, когда они вставали позади тех четвероногих божеств и пускались вскачь, мы почитали их больше, чем капитана огромной баржи, плывущей вниз по Нилу. Теперь Тебе ясно, что простому пехотинцу в то время, когда я учился, это все еще представлялось редким умением, и Ты можешь понять, как я мечтал о том, чтобы стать колесничим. Чтобы выбрать одного самого достойного, для нас устроили гонку, и это было самым крупным состязанием, в котором нам до сих пор довелось участвовать. Ведь нам сказали, что победитель будет править колесницей, как благородный человек. Поскольку мы были простыми парнями и не умели править лошадьми, нас заставили, держа колесницу над своей головой, взбежать с ней по одному склону горы и спуститься по другому, неся на себе повозку, колеса и все прочее. Колесницы в те времена были такими же легкими, как и сегодня — не тяжелее десятилетнего мальчика, однако непросто было взобраться трусцой на высокий холм с такой повозкой на плече и спуститься вниз без единой царапины. Нельзя было допустить падения. Ведь мы наверняка знали, что за любую поломку своими палками они сломают твой собственный хребет.

Мы припустили рысью. Самые глупые из нас попытались бежать так же быстро, как лошади, и вскоре свалились на первых же склонах, но я начал подъем, точно я — сын Амона и могу черпать новую силу из каждого дыхания. Я делал шаги так, словно Нут кормила мой нос, а Геб — мои ноги, в то время как Маат занималась тошнотой в моем животе, наставляя меня не двигаться быстрее до тех пор, покуда я не смогу уравновесить невероятное напряжение моего тела и нечеловеческую боль в моих легких. И все же земля стала синей, а небо — оранжевым, как солнце, а иногда казалось мне черным. Затем песок пустыни также стал черным, а небо — белым. Камни на горе по мере того, как я шаг за шагом поднимался вверх, перестали быть для меня камнями, но обернулись злобными собаками с обнаженными клыками, а некоторые из камней казались такими же большими зверями, как дикие кабаны — один из них был огромным, как гиппопотам, — а мое сердце билось прямо перед моими глазами, и, когда я перевалил через вершину, я подумал, что умру, но я был уже за гребнем и по-прежнему впереди всех остальных. На спуске другой пехотинец почти обошел меня — у него были длинные ноги он делал огромные прыжки и приближался, догоняя меня, отчего мой пот стал ледяным. Меня трясло на жаре, а колесница навалилась на мое плечо, как лев. Клянусь, у нее были клыки, которые впивались мне в спину. Однако постепенно силы стали возвращаться ко мне, и вместе с ними — мое дыхание, и я даже увидел небо и землю такими, какими им полагалось быть, однако дротик оставался торчать в моей груди, а голову сдавила корона из боли. Я знал, что не смогу оставить того другого позади, если только не перехитрю его. Он был высоким и худым и сложенным для побед в подобных гонках, но я знал, что он тщеславен, и поэтому собрал все, что еще оставалось в моих ногах, и сделал один за другим несколько громадных прыжков, перескакивая зараз по десять камней. Он был уже у меня за спиной и скоро обошел бы меня, потому что после этих десяти прыжков сил у меня почти не осталось, но он не мог спокойно вынести отваги таких длинных прыжков, он должен был показать себя более смелым, чем я, и, попытавшись обогнать меня, он упал и разбил свою колесницу. С последнего склона холма я спустился в одиночестве.

Так я стал колесничим и попал в Дворцовую Школу Колесничих Царя Тутмоса Третьего, и Ты можешь быть уверен — я стал лучшим. Хотя и не так скоро. Прежде всего, меня надо было научить ухаживать за лошадьми, говорить с ними и чистить их, а лошади — таинственные существа. Невероятно долго я не знал — животные они или Боги, я видел лишь, что они не любят меня. Они становились на дыбы при моем приближении. Я не мог понять, на что способен их ум, так же как не знал, глупы ли они. Утонченность нижних частей их ног говорила мне, что они — животные, не лишенные известного совершенства, а свет в их глазах внушал мне уверенность, что их мысли могут путешествовать так же быстро, как стрелы. Судя по длинному изгибу их ноздрей, я полагал, что они узнают, как поступить дальше по тому, что смогут унюхать за соседним холмом. Однако по виду их зубов можно было заключить, что они тупые и упрямые существа. Поэтому я не понимал их. Впрочем, я все еще был деревенским парнем. Не догадываясь об этом, я сам был похож на лошадь. Я не думал и едва мог подчиняться незнакомым командам.

То, что я научился управлять вожжами и плавно поворачивать лошадей, стало большим поворотом в моей собственной жизни, чем победа в гонке с колесницами, — сказал мой прадед, — ибо, чем сильнее я старался преодолеть свою ужасную скованность в обращении с этими лошадьми, тем чаще я оказывался предметом насмешек. Сыновья благородных родителей, среди которых я теперь находился, отличались природной красотой движений — так я думал тогда, так же думаю и сейчас, — что подтверждает многогранная красота моего любимого правнука Мененхетета Второго, — он сказал это с легким кивком в мою сторону, — но это заставляло меня быть еще более упорным в учении. Я обнаружил, что думаю о поговорке, которую можно было часто слышать у нас в полях — она покажется Тебе грубой — однако эти слова можно услыхать в каждой деревне. „Узнай запах своего животного", — говорили мы. Именно тогда, работая в конюшнях, я понял, какой благоговейный страх вызывает во мне своеобразный конский запах. Их стойла пахли по-другому и лучше, чем поля и курятники вокруг нашего дома. Мне этот запах казался почти благословенным, полным душистого дыхания солнца на пшеничном поле. Все же моя боязнь лошадей отчасти состояла в том, что я считал их более, чем любых других зверей, похожими на Богов.

В наших конюшнях мне достался особенно норовистый жеребец, которого мне приходилось чистить. Однако приятный запах его шкуры на моем пальце казался сладким и дружественным, как запах первой деревенской девушки, которой я обладал. Она пахла больше землей, чем рекой, а больше всего то был запах пшеничных полей и ее собственного доброго пота, крепкого, как у лошади, и поэтому, когда я ощутил на своих пальцах этот запах, я подумал, что лошади — не Боги, но скорее могут быть схожими с мужчинами или женщинами, которые умерли, а потом вернулись в облике лошадей. Насколько я знал, еще никогда ни у кого не возникало подобной мысли, и я был уверен, что думать так — святотатство. Однако, укрепленный запахом души того жеребца, которую я ясно различил в смеси зерна и соломы, я смог ощутить себя рядом с кем-то, жившим в моем коне — кто бы это ни был — с кем-то, кто, возможно, немного походил на девушку, с которой я спал. С того утра я начал по-другому разговаривать с этим конем. Я больше не пытался ни умилостивить животное, ни молиться Богу, пребывающему в нем, и это избавило меня от многих неприятностей. Ибо как можно возносить моления неизвестному Богу? С другой стороны, я уже не пытался бить этого коня, как зверя. По крайней мере, не часто. Нет, теперь я, скорее, думал о человеке, пребывающем в животном, и понял, что этот жеребец завидует мне. Я разговаривал и ходил прямо, как когда-то делал это он, поэтому я мог чувст-вовать, какое наказание наложено на сильную душу. В своих мыслях я стал говорить ему: „Ты хочешь снова стать человеком? Попробуй послушать меня. Я могу стать твоим другом". И представляете? Животное услышало мои мысли. Я мог судить об этом по перемене в его поведении.

В начале занятий нам не доверяли колесниц с двумя боевыми лошадьми, но давали маленькие повозки, предназначенные для одной лошади, у этих повозок были деревянные колеса с широкими ободами, издававшие ужасный треск. Уши с трудом выдерживали этот звук, а от тряски страдал спинной хребет. Лишь такой сильный крестьянин, как я, мог переносить все эти удары, пока не научился правильно управлять лошадью. Другие ученики перешли на колесницы задолго до того, как я смог выбраться из своей рабочей повозки. И все же в последнюю неделю я изумил своего наставника. Я научился выделывать сложные фигуры с этой тяжелой телегой и смог даже уговорить своего жеребца двигать ее назад. И они перевели меня на две лошади. Тут же у меня снова начались неприятности. Мне пришлось учиться тому, что теперь я уже не друг, и не брат, и даже не просто человек, говорящий другому человеку, как тому жить, но скорее — отец, который должен научить два существа действовать вместе, как брат и сестра. — В какой-то момент он остановился, чтобы прочистить горло тем способом, к которому прибегают простолюдины, когда их голос хрипнет. — Нельзя смастерить стул без пилы, которой распиливают дерево, необходим инструмент, и теперь он у меня был. Я жил с этими лошадьми, разговаривал с ними голосом, а порой — мысленно и учил их, как двигаться вместе.

И пришел день, когда я смог направлять свою колесницу на таких поворотах, в которые другие с трудом могли вписаться, и мне больше не нужно было говорить с лошадьми. Мои мысли перешли в мои вожжи. Наступил даже час, когда я обмотал вожжи вокруг своего пояса и показал моему отряду, что колесницей можно управлять без помощи рук. Чтобы доказать преимущества такого способа, я промчался галопом вокруг лагеря с луком в руке, посылая стрелы в соломенные чучела. Начались новые учения. Вскоре все сыновья благородных родителей, мои соученики-колесничие, начали пробовать править вожжами, обвязанными вокруг пояса, только они научились этому не так быстро, как я, и было много увечий. Они не могли жить в мыслях лошадей так же легко, как это делал я.

Так я обрел свое мастерство, и, используя его, я вскоре перестал думать о лошадях как о мужчинах или женщинах. Сказать по правде, под конец я думал о вожжах больше, чем о чем-либо ином. Лошадей можно было сменить, но вожжи были мои, и с ними следовало обращаться должным образом. Потом я уже искал лишь подходящего благословения для масла для них. Мои вожжи стали такими мудрыми, что мне стоило лишь легко опустить их на спину лошади, и животное уже слушалось меня».

Затем мой прадед посмотрел на нас, и, быть может, это был лишь отблеск светлячков в клетках, но лицо его выглядело таким молодым, словно к нему вернулась сила юности, по крайней мере та, что была у него в его первой жизни, когда он был Царским Колесничим. Потом он улыбнулся, и я в первый раз подумал, что лицо моего прадеда прекрасно. Я прожил всего шесть лет, и мне еще никогда не доводилось видеть лицо, исполненное такой силы.

«Не пора ли нам, — спросил он Фараона, — перейти к Битве при Кадете?»

«Нет, — сказал Птахнемхотеп веселым и чрезвычайно довольным голосом, — признаюсь, теперь я хочу побольше узнать о твоих первых приключениях на военной службе. Все ли было так гладко?»

«Все шло не гладко гораздо дольше, чем Ты мог бы подумать. Мне еще была неведома зависть. Я не умел держать свой рот на замке. И вот в своем отряде я говорил всем, как скоро стану Первым Колесничим Его Величества. Тогда я еще не уяснил себе то, что продвижение на высшие посты в значительной степени зависит от умения скрывать свои способности. В этом случае твои начальники находят удобным продвигать тебя. Поскольку, как я уже сказал, никто не наставлял меня в этой мудрости, могу только заметить, что и сегодня ночью я все еще не искушен в ней».

«Дорогой Мененхетет, вскоре ты будешь незаменимым», — сказал Фараон.

В ответ на эти слова мой прадед поклонился. Я видел, что он совершенно не желал останавливаться. «В те дни, — продолжал он, — я мечтал о великих завоеваниях в чужих землях и надеялся, что наши успехи станут моей заслугой. Ибо, если возничего удастся обучить управлению колесницей с помощью вожжей, обвязанных вокруг его пояса, он сможет держать в руках и лук, и тогда на каждой нашей боевой колеснице будет по два лучника. Мы станем вдвое сильнее наших врагов, которые ездят с одним возничим и одним лучником, или взять, к примеру, хеттов, с их тяжелыми трехместными колесницами с возничим, лучником и копьеносцем. Двое наших воинов будут равны трем хеттам в вооружении, но наши колесницы будут двигаться быстрее и поворачивать меньшим кругом. Возбужденный этой идеей, я не мог спать. Вскоре я уже не спал от досады. Как только несколько заинтересовавшихся знатных колесничих захотели подвергнуть испытанию мое предложение, Первый Колесничий объявил, что, по его мнению, лишь немногие из лучших смогут править лошадьми с помощью вожжей, обвязанных вокруг пояса. Наконец, мне было сказано, что мои предложения — оскорбительны для Амона. Наш Бог уже принес Египту победу, использовав одного лучника и одного возничего.

Однако, я мало чему научился. Я все еще продолжал хвастать, что стану Первым Колесничим и поведу в бой отряды колесниц с двумя лучниками. За такое тщеславие меня сослали. Мой заклятый враг, мой непосредственный начальник, старший меня по званию на один чин, позаботился, чтобы меня направили в жалкий оазис посреди Ливийской пустыни, в той стороне, — он указал большим пальцем за спину, в направлении какой-то земли, лежавшей далеко за Пирамидами, — обитель такой бесконечной скуки, что столь блестящий ум, как у Тебя, мой Фараон, не смог бы прожить там и дня. По правде говоря, и мои мозги, казалось, расплавились и превратились в масло. Они коптились на солнце пустыни. У нас практически не было службы и не было вина Под моей командой служили двадцать воинов, угрюмых наемников, деревенских болванов. Помню, пиво там было — с лошадиным, как мы говорили, вкусом. Но о том несчастливом времени в моей памяти не сохранилось много историй. Однако я помню письмо, которое продиктовал своему писцу — хрупкому маленькому созданию, чьи привлекательные ягодицы кровоточили от занятий моих подчиненных; должен сказать, что он так же отчаянно желал выбраться из вони этого оазиса, как и я. И вот я велел ему написать письмо моему Военачальнику. „Пиши слова красиво, — сказал я ему, — а то мы никогда не выберемся отсюда, и тогда дыра в твоей заднице станет шире твоего рта".

Мой писец только хихикнул. Он не так уж и переживал, что его использовали подобным образом. Но затем он увидел выражение моих глаз. Они говорили: „Вытащи меня из Тебен-Шанаш". Так назывался этот оазис, очень точно — образцовый вонючий круг. Смрад окружал наши палатки. У нас, да позволено мне будет сказать, не было хижин. Не было соломы, чтобы сделать кирпичи. Мухи доводили нас до исступления. Я мог часами лежать под финиковой пальмой, глядя на длинную песчаную дорогу, скрывающуюся за горизонтом. Кроме неба, смотреть было не на что. Я полюбил полет птиц. Это было все, что там можно было полюбить. Пища была омерзительной. Горькие финики и наши мешки с зерном, которые кишели паразитами, так как были всегда мокрыми во влажности оазиса».

«Зачем нам все это рассказывать?» — спросила Хатфертити.

«Там были собаки. Я думаю, их было не меньше трехсот, и ни одна не упускала случая отправиться со мной на прогулку. Их клыки воняли. Мои зубы — тоже. Червь кусал гнилой зуб у меня в голове. Там, в вони того оазиса, где клювы и морды питающихся падалью птиц и животных были алыми от крови, запекшейся на солнце, там, на пыльных дорогах, где эти ужасные существа дрались за последние лоскуты на горячем остове осла, я мечтал о перьях на головах лошадей, открывающих парад. Вы можете представить, каким было письмо, продиктованное мной писцу. „Отправь меня в Мемфис, — уговаривал я его, — позволь мне увидеть его на рассвете". Я понимал, что умру в Круге-Вони. Я не знал, что передо мной лежит путь наверх, затем еще одно возвышение, а за ним — еще несколько. Никогда на протяжении своей жизни, даже если мерить его четырьмя жизнями, не пребывал я в таком унынии».

Мененхетет остановился и пробежал пальцем по губам, как бы вызывая память о прошлой жажде.

«Составляя это письмо, — сказал Мененхетет, — я стал свидетелем силы Бога Тота и молился Ему, чтобы Он послал моему писцу хорошие и нужные слова, поскольку в этом испытании мои мышцы были бесполезны. По мере того как писец прикладывал все свое умение к тому, чтобы выразить мои стремления языком, приличествующим папирусу, я в ужасе продолжал твердить себе, что это письмо должно вызволить меня. Не было ничего хуже еще одного года в Тебен-Шанаш. И все-таки, прочтя письмо, я устыдился. Я погибну или выживу, сказал я себе, но не стану хныкать перед Начальником и просить о возможности увидеть Мемфис на рассвете. Нет, думал я, моя просьба будет изложена с достоинством. И я послал другое письмо, составленное в более спокойных тонах, и, к своему удивлению, вскоре мне пришел приказ вернуться в город.

Я никогда не забывал этот урок. Ни при каких обстоятельствах человек не должен поддаваться желаниям, наносящим ущерб его гордости. Как я пел, когда мне пришел вызов возвращаться! Казалось, моя удача пустилась в пляс. Ибо менее чем полгода спустя я встретился в Мемфисе с великим Рамсесом Вторым. Он посетил его после пребывания в Фивах. Мой настоящий рассказ о Битве при Кадеше может начаться именно с этого момента».

ДВА

Даже в мерцании светлячков я мог узнать в глазах Фараона то выражение предвкушения, что появляется при долгом восхождении на холм, где вас ожидает знаменитый своим великолепием вид; наконец-то мой прадед расскажет нам о Царе, Который был более велик, чем все остальные, — ведь именно такое Его описание я запомнил с тех пор, как научился говорить.

«Да, мне было суждено предстать перед Ним, — сказал Мененхетет, — у колонн Храма Амона в Мемфисе. Именно в этот Храм отправился Он молиться, а позже в тот же день из вежливости собирался посетить Храм Птаха. Должен сказать, что, хотя я и слышал о великолепии Его облика и сиянии Его лица, я не был готов к тому, что увидел. Он был выше любого из нас, а Его глаза были зелеными, как Великая Зелень бескрайнего моря за нашей Дельтой. — Здесь Мененхетет немного подумал про себя, прежде чем продолжить. — Однако, если присмотреться — Ты не поверишь мне, — глаза у Него были не зеленые, а синие. Я никогда не встречал другого человека с синими глазами».

«Синие? — переспросила моя мать. — Этого не может быть. Серые, или зеленые, или прозрачные, как вода, желтые, как солнце, но не синие».

«Синие, как небо, — сказал Мененхетет. — А кожа у Него была темной, как у нас, и все же другой, более прекрасной; скорее, на Его плечах лежал золотисто-красный отблеск раннего вечера. Он выглядел так, как будто жил на солнце, как птица, зажаренная в печи до красноты — приятный и замечательный цвет. Он носил белые одежды с множеством складок, и они шуршали сквозь Его длинную юбку, как тростник на ветру. Его белая юбка отливала серебром, как блики пескарей в освещенном пруду.

Самое же необыкновенное — то, что Его волосы были желтее солнца. Светло-золотыми, как лен. Как у жителя Медеса. Его волосы танцевали на ветру быстрее, чем складки Его юбки».

«У Него были желто-золотые волосы?» — спросил Птахнемхотеп.

«Тогда, в начале правления, Его волосы были такими же желтыми, как бледное солнце, но с годами они темнели, а цвет Его глаз менялся — от синего к зеленому и к желтому с оттенками коричневого. Перед смертью глаза у Него были темными».

«Именно эти оттенки и переданы на всех Его изображениях, которые я видел», — сказал наш Фараон.

«Да, но художникам было запрещено рисовать подлинные цвета. Он верил, как однажды поведал мне, что, если Его волосы изобразить такими, какие они есть в действительности, они предадутся скорби и потемнеют; и, конечно, Он надевал темный парик всегда, когда показывался на людях, за исключением тех случаев, когда вступал в бой или посещал храм, воистину так».

«И впервые ты увидел Его в Храме Амона?»

«Увидеть Его впервые стоило мне большого труда. Я только что вернулся в Мемфис после двух недель службы в одной из наших крепостей и едва добрался до расположения своего отряда, как из обрывков разговоров незнакомых людей, бежавших в противоположном направлении, узнал, что молодой Фараон не только прибыл в Мемфис тем же утром, что и я, но теперь находится в Храме. Ко времени, когда я поспел туда, я смог только стоять с толпой во внешнем дворе под палящим солнцем и смотреть сквозь колонны, но находившийся в Святилище молодой Фараон был скрыт от глаз. Стараться увидеть Его было все равно, что пытаться вглядываться в темноту пещеры через освещенное поле.

Однако, когда Фараон появился с Верховным Жрецом, я тут же понял, что смотрю на сына Амона-Ра. Ни один из Рамсесов, за исключением Твоих черт, Божественные-Два-Дома, не обладал лицом, столь близким Богам, которых мы видим во сне».

И действительно, в этот момент наш Фараон выглядел ослепительным в Своей красоте. Я не мог оторваться от точеной линии Его ноздрей или изменчивого изгиба Его рта. В моих глазах Он был прекрасней любой прекрасной дамы.

«Я польщен этим сравнением, хотя и знаю, что это — еще один способ доказать, что ты незаменим», — сказал Птахнемхотеп.

Мененхетет любезно поклонился и воскликнул: «Мой Повелитель, Он был прекрасен так же, как двадцать птиц подобны одной птице в мгновение, когда они меняют направление полета. Он был прекрасен, как полная луна, когда она склоняет голову, чтобы скрыться в дымке маленького облачка; прекрасен, как солнце, когда оно подымается и еще так молодо, что мы можем смотреть ему в лицо и знать, что Бог молод. Впервые в жизни я влюбился в мужчину. Это случилось единственный раз. Я понял, что рожден, чтобы служить Его колесничим.

С того момента я постиг смысл любви молодого человека: она проще других чувств. Мы любим тех, кто может довести нас до того места, куда нам без них никогда не добраться».

Здесь он остановился, чтобы кивнуть Фараону, а затем — моей матери.

«К Храму Амона нашего Фараона сопровождали колесничие из моих казарм. Увидев, как они выходят из Святилища, я, как вы понимаете, вышел из ворот Храма вместе с ними, но, оказавшись снаружи, я помчался к своей колеснице, поскольку был вынужден оставить ее с мальчиком на другой стороне от стен Храма. В результате я значительно отстал от остальных, и мне пришлось основательно поработать кнутом, разгоняя всех, кто не давал мне проехать, да еще несколько раз хорошенько вытянуть по спинам попавшихся на моем пути лошадей и ткнуть кулаком в нос какому-то дураку, пытавшемуся ухватиться за мое колесо — я до сих пор помню его лицо и не понимаю, зачем он пытался меня задержать, — а затем я прорвался сквозь толпу и галопом припустил за удалявшимся хвостом быстро двигавшейся процессии, во главе с Рамсесом Вторым.

Какая началась гонка к Храму Птаха! На протяжении года у нас в Мемфисе ходили слухи об умении нового Фараона управлять колесницей. Теперь же я убедился, что Он, без сомнений, мог участвовать в скачках, и мчался Он не разбирая дороги, с таким неистовством, что, должно быть, ноги Амона направляли копыта Его лошадей. Иначе Его кони мгновенно перевернули бы колесницу на бессчетных выбоинах. Рядом с Ним, спокойная, будто в этот момент Ее дамы занимались Ее прической, находилась Его Царица Нефертари, красота тела Которой была на языке у всех нас. Теперь сравниться с ней может лишь красота моей внучки, и я пью за нее, присутствующую здесь с нами этой ночью», — сказал Мененхетет, поднимая свой кубок с вином.

«Да, Я ведь хорошо знаю тело Нефертари, — сказал Птахнемхотеп, — поскольку статуя этой Царицы наверняка есть в Карна-ке, где Она стоит у правой ноги Рамсеса Второго, ниже Его в четыре раза, однако во всем блеске своих роскошных форм». Затем Он тоже выпил за здоровье Хатфертити, и мое лицо вспыхнуло румянцем. В доме моего прадеда на одной из стен был рисунок, изображавший Царицу Нефертари стоящей обнаженной у правой ноги Своего мужа, на нем у Нее высокие и полные груди, значительно больше, чем у других египетских женщин; Ее живот — узкий и выпуклый; Ее бедра — большие и округлые, — на протяжении нескольких дней я размышлял об этом рисунке. Теперь же я покраснел, подумав, что другие могут таким же образом смотреть на наготу моей матери.

«Расскажи нам побольше об этой Царице», — попросила моя мать.

«О, тогда я ничего не мог знать о Ней, — ответил Мененхетет, — хотя позже мне довелось узнать больше, однако я ощутил истинное почтение, глядя на Них, стоящих в головной колеснице. Найдется немного людей, не обнаруживающих своей слабости, когда на них смотришь сзади, будь то очень сильные мужчины или прелестные женщины. Обязательно проявится некая неуклюжесть бедер или плеч, особенно если им известно, что за ними наблюдают. Однако эти Царь и Царица стояли в колеснице, как два листа от одного черенка, которых колышут одни и те же ветры, за тем исключением, что Они встречали не ветра, но выбоины, а Он правил Своей колесницей так жестко, что она летела с колдобины на колдобину. Но Его Царица оставалась рядом с Ним, стоя прямо, лишь двумя пальцами охватив Его за предплечье, и только Ее колени сгибались при каждом сильном толчке, и все это время оба Они продолжали улыбаться народу».

«Как ты мог видеть Их улыбки, — спросил Птахнемхотеп, — если ехал позади Них?»

«Как только что заметил мне Милостивый Бог, я не видел Их лиц. Но я знал, что Они улыбаются, ибо я видел выражение лиц в толпе, эти люди были счастливы, как те, кто видит сверкающие зубы великого Царя и Его Супруги, проезжающих мимо».

«Мудрость, подобная твоей, делает человека лучшим приближенным Царя», — сказал Птахнемхотеп.

Впервые я увидел, как, наверное, Мененхетет мог смотреть на колесницу, так как в его глазах появился блеск древней гонки.

«Должен сказать моему Фараону, — продолжил он, — что тот Рамсес Второй, Основа-существования-под-солнцем, мчался так быстро, что вскоре оставил позади всех остальных колесничих. Да другие и не могли угнаться за Его колесницей. Царица Нефертари была гораздо легче крепкого колесничего из знати со щитом и копьем, да и коней наших не стоило сравнивать. Но к тому же ни у кого не было и Его отваги. Кто мог бы надеяться, что подобная храбрость не обернется бедой? Любой колесничий, повредивший свою колесницу, должен бьи возместить ущерб. Если падала лошадь и ломала ногу, наказание было еще строже. Пробовать было безумием.

Однако так же унизительно бьио позволить Ему уйти так далеко вперед. Я был один в моей колеснице, не обремененной весом второго человека. Поэтому я обошел Почетный Конвой и поравнялся с Фараоном, чуть не лишившись по дороге своих зубов. На каждом неожиданном ухабе моя нижняя челюсть хлопала по верхней, как катапульта. И все же я догнал Их и вскоре уже ехал окутанный клубами поднимаемой Ими пыли. Хотя ни молодой Фараон, ни Его Царица ни разу не оглянулись, краем глаза Они, вероятно, могли увидеть меня на повороте или услышать мою колесницу, потому что, когда мы выехали на обсаженную деревьями длинную дорогу, ведущую к Храму Птаха, на которой в одном ряду теперь могли ехать уже десять колесниц, Фараон поднял Свою руку и коротким движением трех согнутых пальцев, подобно теслу, скребущему небо, сделал мне знак, чтобы я выехал вперед. Когда я поравнялся с ними, Он крикнул: „Как твое имя?"

Возможно из-за тряски во время езды или моего великого страха в Его Присутствии, я произнес свое имя, как оно звучало на крестьянском языке деревни, в которой я родился, потому-то Он его ясно не расслышал и спросил: „Что оно означает?" — и я ответил: „Основатель-речи, Великий Бог, — вот, что значит Мененхетет", — даже не понимая, что мне следовало сказать Милостивый Бог, а не Великий Бог. Однако я искал самых восторженных слов — мне бьио нужно сказать: „Осененный Несравненным Благословением-Ра", но я не мог припомнить других Его имен, стараясь удержать своих лошадей в стороне от Его. Они пришли в ярость оттого, что к ним осмелились приблизиться другие кони. Все это время Царица Нефертари смотрела на меня с отвращением. Я ощущал, что покрыт пылью, и понимал Ее опасение, что от моих колес пыль могла долететь и до Них, поэтому я отъехал на несколько шагов, но не раньше, чем успел получить первое впечатление о Его Царице, которое навсегда осталось неизменным. Она обожала Своего Фараона и желала быть с Ним наедине. И вот появляюсь я, с лицом, на котором пот проступает сквозь щит из пыли, и с оскаленными, как у крокодила, белыми зубами.

„Если твое имя — Основатель-речи, почему ты говоришь так неразборчиво?" — спросил Рамсес Второй, вновь подъезжая ко мне на Своей колеснице. И снова я отъехал, чтобы не покрыть Его Царицу пылью, и прокричал сквозь грохот: „В деревне, где я вырос, животных, с которыми можно разговаривать, было больше, чем людей, Великий Бог!"

„Ты поднялся из рядовых?" — спросил Он. Когда я с готовностью кивнул, Он сказал: „Должно быть, ты прекрасный возничий. Поезжай вперед и покажи Мне приемы". Что я и сделал. Я воспользовался случаем, чтобы обмотать вожжи вокруг пояса на этой обсаженной деревьями дороге с длинными выбоинами, хотя раньше я делал это только на площадках для парадов или на полях с небольшим количеством ям, однако я решил рискнуть и вытянулся вперед на носках, так что удила во рту лошадей ослабли, и я просто командовал им голосом. Они снова припустили галопом, а я принялся наклоняться влево и вправо, объезжая ухабы, а потом, перекрестив вожжи, сделал красивый и быстрый круг и вновь оказался рядом с Ним. Однако Рамсес Второй только спросил: „Что ты знаешь о Храме Птаха?"

Я принялся срывающимся голосом объяснять, что Птах для жителей Мемфиса — Бог всех Богов, в отличие от фиванцев, которые больше почитают Амона, но Фараон прервал меня и прокричал: „Я все это уже знаю". У него не было, — сказал Мененхетет, повернувшись теперь к Птахнемхотепу, — Твоей утонченной вежливости в общении с людьми низкого звания».

«Ну, в конце концов, Он был человеком военным», — ответил наш Фараон.

«Военным, и даже очень. Но, в отличие от большинства военных, Он также придавал значение и религии. И вот затем Он спросил: „Является ли Храм Птаха одновременно и Храмом Осириса?" Я отвечал, что для жителей Мемфиса Осирис Бог всех Богов, почти так же, как и Птах. „И Его почитают больше, чем Амона?" — коротко спросил Он меня. „Возможно, что и так, Великий Бог, — сказал я Ему, — но Ты сможешь решить сам, сравнив оба храма". Я знал, что их трудно сравнивать. Храм Амона был в те дни гораздо меньше, весь черный от дыма жертвоприношений, тогда как для Храма Птаха использовался лишь самый белый камень. Но Он вновь меня оборвал. В Фивах все наоборот, — сказал Он. — Там есть храм Птах-Секер-Осирис — грязный и маленький, со старыми костями и собачьими лапами, обугливающимися на алтаре. Место, куда ходят все шлюхи". Меня так и подмывало сказать Ему, что в Мемфисе происходит нечто обратное, но Он вдруг понял, что у меня в голове. Он не был так учен, как Ты, Дважды-Великий-Дом, и никогда не умел так быстро ответить, но, подобно Тебе, Он обладал способностью входить в сердцевину мыслей других. И вот Он громогласно рассмеялся, крикнул Своим коням и отъехал от меня. Я не знал, предлагает ли Он мне состязание в скорости, но Он резко замедлил бег Своих коней, как будто приглашал меня снова поравняться с Ним, и сказал: „Жрецы Амона пытались внушить Мне, что поклонение Осирису здесь, в Мемфисе, — всего лишь какой-то грязный культ". Как раз в этот момент мы оставили позади подъем и увидели перед собой вымощенные белым камнем дорожки и белые стены с перекрытиями, поддерживаемыми колоннами Великого Храма Птаха, прекрасного в утреннем свете, как одеяния Фараона, и Он присвистнул и сказал: „Почему они считают каждого молодого Царя дураком?"

„Ты не только Царь, мой Повелитель, но еще и великий возничий Царской Колесницы".

„А ты лучше остальных, — заметил Он, — или другие колесничие тоже могут обвязывать вожжи вокруг пояса?"

„Немногие учатся у меня". Я увидел как Первый Колесничий быстро догоняет нас на дороге, с явным намерением не дать мне говорить здесь слишком долго, поэтому я добавил раньше, чем почувствовал, что воздух готов для такого замечания: „Я думаю, что отряд колесничих мог бы научиться править лошадьми, как делаю это я, если бы мне было позволено обучать их". Как человек военный, Он понял, о чем я говорю. „Мы смогли бы побеждать в любом сражении, — но тут же недовольно добавил: — Если тебе удастся выучить этих трусов, которые не смогли угнаться за нами, тогда ты такой же сын Амона, как и Я".

Мне очень хотелось открыть Ему свою тайну, однако я сказал только: „Мы все дети Амона".

„Некоторые — в большей степени, чем другие, — сказал Он и добавил: — Для хорошего возничего ты сообразителен. Обычно возничему приходится быть таким же бессловесным, как его лошадь. Как Я", — и Он легонько толкнул Свою жену. Я осмелился рассмеяться вместе с Ними, но, как я узнал лишь потом, Они смеялись надо мной. Он знал Храм Птаха достаточно хорошо, чтобы устроить в нем Свою Коронацию.

Тем временем лицо Первого Колесничего, когда он нагнал нас, было бледным под слоем пыли, и у него были на то самые веские причины. Я был на пути к тому, чтобы занять его место. Конечно, путь этот оказался более длинным, чем я думал в то утро».

ТРИ

«Он взял меня с Собой в Фивы, и меня поставили командиром отряда. Однако мои подчиненные медленно осваивали приемы, которым я их учил, и — так проходили годы. Я не раз горевал о своем хвастливом обещании показать всем, как это делается, поскольку вначале этого не мог повторить никто, кроме одного десятилетнего мальчика, Принца Аменхерхепишефа, старшего сына Рамсеса и Нефертари».

«Тут у меня возникают некоторые сомнения, — сказал Птахнемхотеп. — Сколько лет было Великому Рамсесу, когда ты впервые встретился с Ним?»

«Он женился на Принцессе Нефертари, Своей сестре, когда Ему было тринадцать, а Ей — двенадцать, Аменхерхепишеф родился в тот же год. Я склонен думать, что Принцу было восемь в том году, когда Его Отец посетил Мемфис, а Рамсесу тогда было двадцать один, Нефертари же — двадцать».

«Не легко представить этого Великого Фараона таким молодым».

«Он был молод в то утро, когда я встретил Его, — сказал Мененхетет, — но уже был отцом восьмилетнего мальчика, а к тому времени, когда этому мальчику исполнилось десять, Он стал первым из всех фиванских колесничих, освоивших способ управлять двумя лошадьми, обвязав вожжи вокруг пояса, хотя Принц ни разу не поблагодарил меня за все то, чему я Его выучил. Он был очень необычным мальчиком, упорным настолько, что эта его черта пугала взрослых мужчин. Однако мне кажется, что, если бы не сноровка Его юного сына, Усермаатра, мой Великий Рамсес Второй был бы чрезвычайно удручен медленными успехами других колесничих, но Он был горд Своим сыном и поэтому многое прощал мне, да и другие тоже учились — я думаю, им было стыдно — и, наконец, овладели этим приемом. Так что Он стал более доволен мной, и в тот день, когда я показал Ему двадцать колесниц, которые могли мчаться галопом по полю ровной шеренгой, вожжи у всех были обвязаны вокруг пояса, все колесницы по команде могли поворачивать, и тогда каждая ехала вслед другой, а затем снова перестраиваться в линию. Да, Он был так доволен, что не только сделал меня Своим Первым Колесничим, но Своим Конюшим, что означало, что каждое утро я ехал следом за Ним. Почти никогда не случалось, чтобы Он не поехал в Великий Храм Амона в Фивах — Он посещал службу каждое утро, — и это стало моей следующей обязанностью.

Какое же прекрасное зрелище представляла собой наша процессия на улицах города! Все было совсем не так, как тогда в Мемфисе, куда мы ворвались галопом; о, нет, теперь мы ехали не быстрее, чем бежали пешие воины, а впереди должны были идти два глашатая и криком разгонять народ с дороги. Мы же двигались вперед, отборные воины из каждого отряда Его гвардии, все — в форме разных цветов: красный и голубой у шарданов, черный и золотой у нубийцев — я все еще помню те краски, затем копьеносцы и воины с булавами, лучники, — все пешие, а перед Его лошадьми двигались знаменосец и человек с опахалом. Он любил, чтобы они шли непосредственно впереди Его колесницы.

В Фивах Он нечасто ездил вместе с Царицей Нефертари. Обычно Она следовала за Ним в собственной колеснице, а я — в своей, также один, а за мной ехали все придворные, за которыми следовали колесничие. Сотни людей ежедневно отправлялись в Храм Амона, однако лишь мне одному было разрешено входить с Ним в Святилище.

Из всех тех утренних поездок, — продолжал Мененхетет, — мне особо запомнилось одно утро, ибо то был день, когда объявили войну хеттам. Бывают такие рассветы, которые предвещают, каким жарким будет день, и то было именно такое утро, когда свет и жара надвигались на нас неслаженными шагами, как зверь, подкрадывающийся на мягких лапах.

По дороге к Храму, среди раннего тепла того невыносимо жаркого дня, с востока, словно корабль, прибывший из дальних стран, к нам приплыло одинокое облако — почти никогда не видели мы облаков по утрам — и закрыло солнце. Думаю, наши лошади не успели пройти и двухсот шагов, когда облако уже ушло, но мой Рамсес Второй сказал: „Сегодня в Храме произойдут необычные события". Он не был Правителем, прославившимся быстротой Своих мыслей, однако Он был силен, как трое мужчин, и Его медленные мысли, должно быть, позволяли Ему слышать голоса Богов, неслышные более умным людям. Поэтому иногда этот Фараон знал о событиях, которым предстояло случиться. На этот раз Он печально улыбнулся Своей Супруге и мне, поскольку в тот момент, когда Он остановился, мы подъехали ближе, и потер Свой длинный, тонкий, прекрасный нос».

Птахнемхотеп пробормотал: «На статуях, которые я видел, Его нос не выглядит тонким».

«Его форме предстояло измениться в Битве при Кадеше. Но это случилось позже. Теперь же Он сказал: „Этот день — начало

Моего конца, однако Я проживу вдвое дольше, чем другие люди", — и Он поднял Свой локоть и долгим вдохом втянул воздух у Себя под мышкой, как будто то был первый оракул, с которым должно советоваться».

«Так и следовало поступить», — сказал мой отец. Все мы понимали справедливость этого замечания. Как могли запахи, поднимавшиеся от тела Царя, не быть близкими каждой перемене в судьбах Двух Земель? Мой прадед сделал передышку, чтобы, подражая Рамсесу Второму, понюхать свою собственную подмышку, при этом он широко открыл рот и с силой втянул им воздух, словно проглотил полкувшина пива.

«Тогда, — продолжил мой прадед, — когда мой молодой Фараон остановился, остановилась вся процессия, а та толпа из сотен мальчишек, что бежала перед нашими лошадьми, чтобы своими криками сеять переполох на каждой дороге, площади, у больших зданий, на боковых улочках и в переполненных людьми бедных кварталах, прямо за Большой Дорогой Рамсеса Второго (названной так в честь Его восшествия на престол всего несколько лет назад), вдруг почувствовала, как чувствуют мальчишки, что в трескотне их криков — „Фараон едет! Фараон едет!" — вдруг исчезло эхо. Фараон не ехал. Народ, вместо того чтобы ринуться к Большой Дороге, остановился на бегу, чтобы видеть молчание моего Царя.

Но, проследив за движением облака и исследовав корень Своей руки, Он, против обыкновения, решил пересечь реку и принести Свою жертву на Западном берегу [34]. Решение это предполагало совсем необычную последовательность действий. Она должна была занять все утро, и даже больше. Западный берег, хотя никогда и не был так перенаселен, как Восточный, но и в те времена тянулся с юга на север на такое же расстояние, как сегодня, и Новый Храм находился не близко. Требовалось некоторое время, чтобы подвести Царское Судно и переплыть Нил, не говоря уже о том, что нужно было послать гонцов к Верховному Жрецу в Первый Храм на Восточном берегу, чтобы тот присоединился к нам, и подождать, пока Верховный Жрец распорядится насчет собственной лодки и прикажет своим Первому и Второму жрецам сопровождать его, — представьте теперь общее замешательство от того, что столь высокопоставленным лицам предстояло общение со жрецами Нового Храма, занимавшими более низкое положение! Такое решение вряд ли вызвало у кого-либо удовольствие, учитывая вражду, что существовала в отношениях между двумя храмами. Но как Он мог не придать значения облаку? Меня и сейчас пробирает дрожь при воспоминании о прохладе, объявшей нас в его тени. Когда Фараон посмотрел на меня, я знал, что Он ждал слова, и вот, подняв глаза к небесам, я сказал: „Облако тоже перешло на Западный берег". По правде говоря, облако двигалось только на север, но в этом месте наш великий поток поворачивает к востоку, и для Него этого было достаточно. Прежде всего, мы должны были идти туда, куда хотелось идти Ему.

Снова двинулись лошади, толпа мальчишек помчалась вперед, люди выходили из своих лачуг, кухонь, мастерских; девки в веселых домах поднялись со своих постелей, детей отпустили из школ, а мужчины и женщины бежали во всех направлениях, пытаясь угадать Его путь, так как Рамсес Второй редко ехал до Храма все время по Большой Дороге. Было известно, что иногда Он вынуждал Свою свиту следовать за Ним через множество грязных площадей, на которых было всего несколько лавчонок и старый шадуф с дырявой бадьей. Таким образом Он осматривал город. В результате население перемещалось, стараясь угадать, какие Он выберет улицы. Когда им это удавалось, они занимали места так близко к процессии, как только осмеливались, и этим счастливым мужчинам и женщинам приходилось сдерживать своими телами напор тех, кому не было видно из задних рядов, поскольку было известно, что время от времени колесо колесницы отрезало на ходу несколько ступней.

В то утро, после заминки Он продвигался вперед очень быстро, чтобы сгладить неловкость момента, когда Он не смог немедленно сделать Свой выбор, случилось так, что толпа напирала слишком сильно. Послышался крик, который ни с чем нельзя было спутать. Я услыхал хруст, исходящий из паха, когда ломается большая бедренная кость, и позже узнал, что в тот день одному молодому человеку колесницей отрезало ногу.

Меж тем, мы продолжали поспешно двигаться вперед, пока не показались ворота и стены Первого Храма, и мы смогли выехать на длинную обсаженную деревьями дорогу, ведущую к нему мимо сотен Сфинксов, выстроившихся вдоль нее». Мой прадед излагал эти подробности с гримасой, будто извиняясь за упоминание видов, должно быть, хорошо известных Фараону, но я подумал, что он описывает их, проявляя внимание ко мне, который никогда не был в Фивах.

«Затем мы въехали в ворота. Тогда, как и сейчас, многие сказали бы, что снаружи Первый Храм Амона на Восточном берегу Фив не имеет себе равных в мире. И ни один лес, через который я когда-либо проезжал, не в состоянии собрать стольких Богов, скольких можно было слышать, когда Они шептались друг с другом, в то время как ветерок пролетал по Большому Залу с его ста тридцатью шестью каменными колоннами, каждая из которых выше и толще, чем любое огромное дерево, какое я когда-либо видел.

Мне еще предстояло побывать на войне в краях, где моей гордости пришлось сильно поубавиться перед лицом горных скал, красотой лесной листвы или великолепием низвергающихся с высоты водопадов. Мне еще суждено было узнать величие иноземных Богов, поскольку Они способны придавать земле необычные формы. Но в Египте, где наша земля плоская, а наши горы сравнительно низкие, Боги велели нам строить чудеса самим, и это дорого обошлось нам. Вместо того чтобы несказанно гордиться тем, что мы сделали, мы не чувствуем этой гордости, а трепещем перед делами наших собственных рук. Я не знаю ни одной горы, которая переполняла бы меня большим благоговейным страхом, чем Великая Пирамида Хуфу; ни такого леса, который можно было бы сравнить с Залом Колонн в Храме Амона на Восточном берегу».

«Все это очень хорошо, — сказал Птахнемхотеп, — однако Зал Колонн, о котором ты говоришь, был закончен лишь в последующие годы Правления Рамсеса Второго».

Мой прадед помолчал, прежде чем ответить. «Четыре прожитые жизни, — сказал он, — можно сравнить с течением Нила, преодолевающим свои пороги. Четыре порога преодолел и я за свои четыре рождения, и все же вода — одна и та же. Поэтому я часто ошибаюсь, уходя за следующий поворот. И Ты-из-Двух-Великих-Домов можешь, таким образом, напомнить мне, что Зал Колонн в начале Его правления еще не был закончен, однако он, должно быть, представлялся законченным, — по крайней мере мне, ибо крыша к тому времени уже была на месте, и было воздвигнуто около ста колонн; конечно же, мне часто казалось, что я, как ребенок, который только что научился ходить, брожу среди множества Великих Богов, едва доставая им до бедер. Я никогда не слышал звука, подобного шуршанию в этом Большом Зале по ночам. В моей второй жизни, будучи Верховным Жрецом, я часто в одиночестве бродил по его пределам и слышал, как камни разговаривают друг с другом перед рассветом».

Он умолк. «В то утро, как и каждым утром, множество людей во дворе ожидало появления нашего молодого Фараона под открытым небом, а меньшая их часть толпилась в Зале Колонн, занятая, если вы сможете этому поверить, торговлей самого изощренного сорта. Продавались земли, скот, домашняя птица, драгоценности, вазы и зерно».

«Разумеется, ты не хочешь сказать, что на полу Великого Храма раскинулся базар?» — спросила моя мать.

«Еще чуднее того, — ответил мой прадед. — Сделки совершались между многими жрецами и богатейшими торговцами и купцами Фив, однако без присутствия самих предметов торга. Все знали друг друга так хорошо, что, как мне кажется, попытки надувательства были крайне редки. Это противоречило интересам продавцов. На следующий же день о мошенничестве узнали бы все. Честность торговца ставилась бы под сомнение на протяжении нескольких лет. Доверие было настолько полном, а удовольствие от перепродажи — таким острым, что земельный надел, купленный одним днем, мог быть продан на следующий, и при этом первый покупатель так и не взглянул бы на него. Если же случался обман, путь покупки приходилось иногда прослеживать через цепочку торговцев вплоть до того момента, когда отыскивался человек, который с самого начала знал, что товары негодные».

«Такое все еще происходит в Зале Колонн?» — спросил Птахнемхотеп.

«Божественные-Два-Дома, в своей четвертой жизни я нечасто бывал в Фивах. Однако в третьей, когда я был одним из богатейших людей Египта (по крайней мере, по моим представлениям), это еще имело место, хотя и в более тонкой форме. Торговцы избирали своими посредниками подходящих для этого жрецов и писцов. Таким образом Храму оказывалось большее почтение. Те крики обменивающихся товаром торговцев, что когда-то завывали между колоннами, как ветер, превратились теперь в шепот. Однако торговля все еще существовала. Этот рынок, где товары продавались, но ни один покупатель не мог их увидеть, многому научил меня в отношении богатства. Я понял, что для его приумножения важнее не золото, не возможность командовать рабами, но, скорее, способность проникать в мысли другого быстрее, чем он мог воспользоваться твоими. Отсутствие каких-либо видимых товаров лишь увеличивало удовольствие от игры. Только самые проницательные торговцы могли заключать сделки в таких суровых условиях».

«И жрецы не боялись богохульства?» — спросила моя мать.

«Некоторые боялись. Но именно суровость Зала Колонн делала ценность товара заслуживающей наивысшего доверия. В таком месте люди не решаются обманывать друг друга. К тому же запах из пределов, где располагались жертвенники Зала Колонн, усиливал возбуждение от сделки. В то время как кто-то клялся в том, что его товар действительно хорош, из прохлады этих глубоких теней доносился запах крови и мяса, а также аромат пятидесяти воскурений, напоминавших, что у Богов — свой собственный торг и, совершая Свои сделки, Они взирают с высоты на наши».

«Рамсес Второй знал о том, что там происходило?»

«Обычно Он проносился сквозь Зал Колонн, никогда не обращая внимания на торговцев. Его мысли были поглощены теми обрядами, которые Ему предстояло совершить. Мы могли остановиться, чтобы омыть руки в Священном Пруду, но затем Он мчался, минуя одну часовню за другой, покуда не доходил до самой древней части храма, бывшей в те времена Святилищем (до того, как его стены обрушились, когда я был Верховным Жрецом). Замечу, то был мрачный покой, построенный в правление Сенусерта Третьего, почти тысячу лет назад, — большой, пустой, узкий, с высоким потолком и серыми каменными стенами, с отверстием, пробитым в южной стене под крышей, так что у алтаря было светло с утра до полудня.

Он, как я сказал раньше, выбирал меня, чтобы я сопровождал Его в Святилище, при входе в которое Он оставлял Царицу — тогда, как и теперь, ни одна женщина не могла войти в Святая Святых, если только Сама, как Царица Хатшепсут, не становилась Фараоном. Поэтому Нефертари подводили к большому золоченому креслу с золотой подставкой для ног, стоявшим в Зале Колонн, где Она и ожидала возвращения Царя, окруженная рядами Его свиты, — женщина среди знати, — и все же не было ни одного утра, чтобы я не чувствовал, как Ее гнев сопровождает меня в Святилище. Сквозь звуки всех жертвоприношений, которые происходили затем в нем, через возглашения и молитвы, доносившиеся из других залов, мольбы о возмещении ущерба, покаяния в грехах, через весь этот гул множества просьб, восхвалений и шепота, брани, плачей и молитв, возносящихся в клубах дыма и с запахом горящей на алтарях часовен кровью, я неизменно чувствовал ярость Царицы Нефертари, которая была сильнее любой молитвы. Я ожидал в молчании, в голове моей звенели все мольбы, что раздавались вокруг, одна женщина молилась Амону, чтобы Тот дал жизнь ее чреву, другая оплакивала смерть своего сына, — Хатфертити, перешедшая к этому времени со своего дивана на мой, при этих словах обвила меня рукой, — а рядом с этим горем можно было услышать голос гордыни землевладельца, считавшего своим долгом ежемесячно отдавать десятую часть скота, вина, зерна и мебели, а также одного раба для успеха сделки, по условиям которой его сын получал повышение, становясь Третьим жрецом этого Храма. Я слышал все это, даже голос нищего, исполненный старых обид, давно уже затвердевших у него в горле, покуда он лаял свои просьбы какому-то жрецу, проходившему мимо, но Рамсес Второй был отделен от всего этого Своим Святилищем и Своими благочестивыми мыслями, и, как только Он входил в Храм и мог ощущать присутствие Амона, мой Рамсес Второй больше не был другом или приятелем-колесничим, но — Правителем, столь же великим и далеким от Себя Самого, как небо. И конечно, когда мы подходили к большим медным дверям, ведущим в Святилище, неизменно пребывая в состоянии глубочайшей торжественности, Он ломал глиняную печать, и мы входили внутрь.

Внутри, в центре каменного пола был насыпан серебряный круг, то есть небольшое количество белого песка, перемешанного с серебряными стружками, и Рамсес вставал на них коленями и в задумчивости созерцал Священную Лодку, покоившуюся на серебряном песке. Стоя на коленях рядом с Ним, Я чувствовал, как серебряные стружки колют мне колени. Однако Царь не двигался. В других делах у Рамсеса Второго редко хватало терпения, но для Него не было более счастливого времени дня, чем то, когда Он стоял на коленях перед Лодкой Амона. Это судно, если мне будет позволено описать его своей семье, в длину имело не более шести шагов, но было покрыто золотым листом и украшено серебряной головой барана на носу и другой такой же на корме. Мы смотрели на эти чудеса, а наши колени покоились на серебряном песке среди этого громадного каменного покоя, такого же старого, как века, прошедшие в нем, и даже в жаркий день объятого холодом своего невообразимого возраста. К тому же присутствия Амона было достаточно, чтобы охладить воздух! Там было бы темно, совершенно темно в этом месте, если бы не единственный узкий столб света, падавший из небольшой прорези в южной стене и освещавший внушительную громаду старого алтаря. Однако в этой почти полной темноте наше внимание было сосредоточено на Лодке, ибо ее золотые бока горели во мраке огнем, подобным яркому свету, который порой можно различить в своем сердце. Стоя на коленях, я мог чувствовать присутствие Амона в Его покое на этой Лодке. В Своей маленькой комнатке, высотой не больше расстояния от моих колен до груди, находился Величайший Бог — там внутри! И мы могли познать Его, ибо Его настроение было более властным, чем схождение ночи на Нил; преклоняя перед Ним колени, мы всегда наверняка могли сказать, — был ли Он рад нашему присутствию или разгневан.

Вскоре в Святилище появлялся Верховный Жрец, Бакенхонсу, с двумя молодыми жрецами — одного из них звали Язык, а другого Чистый».

Птахнемхотеп спросил: «Это — Верховные Надзиратели за Молитвой и Чистотой?»

«Их титулы изменились», — сказал Мененхетет.

«И существенно».

«В те времена все было по-другому. На Бакенхонсу не было других одежд, кроме белой юбки, его ноги были обнажены. Язык и Чистый умащали свои бритые головы маслом, и они сияли. На меня производила впечатление чистота их одежд, ибо у многих жрецов они были забрызганы кровью жертвенных животных. От некоторых даже пахло горелым мясом. Но — не от Верховного Жреца. Он держался просто, и в начале церемонии говорил не более, чем: „Глина разломана, и печать снята. Дверь открыта. Все дурное, что есть во мне, я бросаю наземь". С этими словами, он простирался перед Фараоном и целовал большой палец Его ноги, в то время как Язык и Чистый целовали землю по обеим сторонам от Бакенхонсу. Все трое смотрели вверх с обожанием.

Могу вам сказать, что, несмотря на свое высокое положение, они не были теми братьями, которые знали многое о делах вне Храма. Бакенхонсу был полной противоположностью Хемушу. Став Третьим жрецом в возрасте двадцати двух лет, он был вынужден ждать почти до сорока, пока стал Вторым. Говорили, что на протяжении всех этих лет он оставался сосудом невинности, но немногим более того. Никто не думал о нем с большим почтением, покуда мой Фараон не сделал его Верховным Жрецом. Полагаю, его преданность Рамсесу Второму, возможно, была его главной добродетелью. Должен также сказать, что он проводил все службы с особенной тщательностью.

Так, например, когда Чистый открывал дверь в покой Амона, Бакенхонсу не только целовал землю, но при этом еще закладывал руки за спину, так что должен был наклоняться вперед до тех пор, пока мог опираться лишь на колени и нос, однако даже в этом малоудобном положении ему удавалось кататься лицом по земле в подлинном ужасе от благоговейного трепета церемонии открывания Его покоя, хотя они и совершали ее ежедневно.

Мои глаза привыкали к темноте Святилища, и я мог видеть статую. Золото, покрывавшее кожу Амона, было гладким; Его волосы и торчавший, подобно члену, подбородок, переходящий в бороду, — черными; черные камни Его глаз внимательно глядели на меня. Я мог бы в этом поклясться. В то утро я ощутил еще не знакомый мне страх, причиной которому было то, что я никогда ранее не осмеливался смотреть в лицо Амону, и Он показался мне не столько Богом, сколько маленьким человечком, черты которого были далеко не такими правильными, как у Рамсеса Второго, и разумеется — не такими нежными и Его щеки не настолько впалыми, как щеки Бакенхонсу. На самом деле, Амон выглядел как маленький богатый человечек, каких можно встретить на улицах. С Ним, разумеется, обращались очень трепетно. Верховный Жрец вставал, кланялся на четыре стороны, брал в руки ткань и говорил: „Да будет трон Твой украшен, а Твои одежды — величественны", — потом он протягивал руки в комнатку и стирал старые румяна со щек Амона. Произнося другую молитву, он накладывал новые. Теперь Амон выглядел веселее». Мне едва ли хотелось перестать слушать прадеда, но в этот момент невозможно было не обратить внимание на моего отца, улыбнувшегося Птахнемхотепу, словно он напоминал о важности тех моментов, когда он, Верховный Надзиратель за Ящиком с красками для лица Царя, накладывал румяна на щеки Фараона.

«Затем Бакенхонсу снимал вчерашние одежды с золотых членов и выпуклого золотого живота Амона, заменяя их свежим полотняным одеянием и новыми украшениями. Каждую снятую часть Его одеяния благословлял Язык и целовал Чистый, а затем ее укладывали в ящик черного дерева с украшениями из слоновой кости. На брови Амона брызгали благовонием из сандалового дерева, а перед Ним ставилась чаша с водой и блюдо, на котором лежало несколько хороших кусков мяса утки и медовых сот. Затем жрецы зажигали благовония и молились вслух: „Прииди, Белая-Одежда, — говорили они, — прииди, Белый-Глаз Хора. Боги облачаются вместе с Тобой, и имя Твое — Одежда. Боги украшают Себя, и имя Твое — Украшение".

Тогда я был молод и не представлял себе, что когда-то умру и буду жить снова и стану Верховным Жрецом, но даже в тот ранний час аромат благовония в Святилище не походил ни на один из знакомых мне запахов, ибо хотя он и обжигал ноздри, но в то же время был сладким и таинственным, имея на то много причин. Став Верховным Жрецом, я узнал, что в том благовонии содержалось многое. Я говорю об этом сейчас, поскольку Ты — мой Фараон, однако в моей второй жизни жреца я бы не посмел говорить о его составе. Разумеется, даже рассказывая об этом теперь, я не повторяю молитв, сопровождавших церемонию приготовления смеси; могу только сказать, что этот искусно приготовленный порошок включал в себя смолу елея, и оникс, и камедь, и ладан, несколько меньшее количество мирры, коричного дерева, нарда и шафрана. Скажу, что там содержались тщательно подобранные доли ароматной фруктовой кожуры, пересыпанной коричной пудрой, а затем замаринованной в щелоке, вине и соли, с добавкой медной соли для придачи пламени голубого цвета. Конечно, лучший щелок добывался из корней лука-порея, росшего на высоких каменистых местах. В те дни это была тайна Верховного Жреца».

Мне хотелось слушать дальше, но Мененхетет умолк. Ему следовало подождать — это было видно по его поведению, — чтобы те, у кого возникло такое горячее желание, могли подумать о солях и порошках, которые он описал. Ведь эти травы обладали способностью пробуждать воспоминания о похоронах или благоухающих ложах, поэтому множество мыслей вполне могли отвлечь его слушателей. Однако мне не было нужды думать о камеди и ладане. Я ждал, готовый слушать продолжение рассказа. Повествование моего прадеда могло изобиловать поворотами, однако, подобно нашему Нилу, независимо от того — текла ли река какое-то время на юг, мы знали, что она всегда снова повернет на север.

Поэтому я был терпелив. Я знал, что четыре жизни моего прадеда можно уподобить четырем углам, составляющим основание ящика. Его ум мог вместить все, что любой из нас пожелал бы вложить в него — не было ничего такого, о чем он уже не думал. Точно так же, как можно ступить в лодку и поплыть вниз по нашей реке, думая сперва лишь о том, как далеко ты уже уплыл, однако через несколько часов путешествия начинаешь понимать, что в действительности ты покрыл вовсе не такое уж большое расстояние, а река длиннее любого перехода, который ты когда-либо совершал, — точно так же долгое, медленное течение мыслей моего прадеда обещало, что минует все дворцы и пещеры, которые я встретил в моем сне.

Теперь, когда он вернулся к рассказу о пребывании Рамсеса Второго в Святилище, я почувствовал, как внимание моей матери и отца возвращается, а затем — и внимание Птахнемхотепа, так как Он дольше других размышлял о составляющих благовония.

«В других местах, кроме Храма, — сказал Мененхетет, — Рамсес Второй был, как я уже сказал, нетерпелив. В самом деле, в Нем пребывало нетерпение и знатной дамы, и вельможи. Его лицо, как я, кажется, уже отметил, прекрасно подошло бы как мужчине, так и женщине. Таким образом, то, что Он имел внизу такое великое Владение, было чистейшим воплощением Маат. Можно было понять, что Он за мужчина, бросив взгляд на скрываемого Его одеждами самого крепкого и длинного приятеля, который когда-либо принадлежал человеку. Возможно, недовольство порой и могло нарушить красоту Его лица, однако власть Египта пребывала между Его бедер».

«Я наслышан об этом», — сказал Птахнемхотеп голосом столь же сухим, как пески нашей пустыни.

«Да, — сказал мой прадед, — и мне довелось убедиться в том, что большинство тех, кому судьба подарила огромный Божественный член, часто выказывают безудержное нетерпение. Наш Усермаат-ра, Рамсес Второй, обычно был в состоянии ждать не дольше, чем лев, которого дразнят, однако в Храме Он был столь же спокоен, как тень от дерева.

Итак, когда Бакенхонсу спросил моего Фараона, какой вопрос Повелитель Двух Земель хотел бы представить Сокрытому в это утро после жертвоприношения, Избранник-Pa ответил лишь: „Вопрос этот еще спит в завитке Моего языка". — И действительно, откуда Ему было знать Свой истинный вопрос после того, как туча, проходя, закрыла солнце?

И вот Язык и Чистота открыли дверь в Святилище, и через его предел два молодых жреца — по одному у каждого рога — ввели белого барана. Еще двое жрецов следовали за ними, держа заостренные палочки, которыми они покалывали барана сзади. Тогда, как и сейчас, золотые шнуры связывали передние ноги животного. Баран мог идти, но не бежать. И я бы сказал, что в те дни барану уделялось больше внимания. Его рога покрывали позолотой, а его шкуру пудрили до тех пор, пока он не начинал источать сладкий аромат и не становился белее нашего полотна.

Однако в то утро животное было охвачено предсмертной тоской. Некоторые животные, входя в Святилище, пребывают в мире с Амоном, что само по себе добрый знак. Ибо тогда их внутренности обычно оказываются крепкими и не вызывают никаких споров относительно своей формы. Но это, вероятно, видело то же облако, так как, войдя в алтарь, издало жалобный звук, как будто уже было ранено ножом, и опорожнило кишечник. На камень упали три большие влажные лепешки.

Их было три, а это число перемен. Мы бы предпочли четыре — залог доброй основы. Поэтому жрецы ждали. Однако, когда дрожь в задней части тела животного прекратилась и челюсти барана расслабились, мы почувствовали, как Амон пошевелился, подобно гостю, который собирается уходить. Тогда вперед вышли Язык и Чистота с двумя пригоршнями серебряного песка, взятого из серебряного круга, на котором покоилась Лодка, и нарисовали серебром меньшие круги вокруг каждой лепешки.

Затем животное было возведено на жертвенный камень. Я не описал алтарь, — но, я думаю, это оттого, что я никогда не любил смотреть на него. Святилище, старое Святилище — теперь оно перестроено — было возведено тысячу лет назад, еще во времена Сенусерта Третьего, но алтарь был еще старше. Я не думаю, чтобы на протяжении этой тысячи лет его хоть раз омыли. Старая кровь запеклась на еще более старой крови — ты содрогаешься, Хатфертити, и с отвращением кривишь рот, — сказал мой прадед, — но здесь есть о чем крепко задуматься, ибо эта древняя кровь была темнее ночи и тверже камня. Боги могут проноситься по нашим жилам, но домом Своим Они избирают место, где на камне высохла кровь.

Бакенхонсу заговорил, обращаясь к статуе Амона. У него был мягкий голос, и говорил он ласково, как будто с Самим Богом, выбирая самые спокойные тона голоса человека, проводящего каждый свой день за службой своему повелителю и никогда не испытывающего неудобств в избранной им жизни. Пока жрецы держали голову барана у алтаря, а шею — над желобом, Бакенхонсу приблизился с жертвенным ножом и стал произносить слова, которые Амон сказал однажды Царю Тутмосу Третьему:

«Я заставил их видеть Твое Величие как совершающую круг звезду,

Что разбрасывает языки пламени и исторгает росу».

Он провел ножом вдоль шеи барана, и животное один раз дернуло рогами, словно в тот миг взглянуло в солнечный глаз. Затем оно осталось стоять, содрогаясь от какой-то жалобной дрожи своего сердца. Мы слушали звук, с которым кровь капала вниз на кровь. Этот звук исполнен гораздо большего значения, чем тот слабый крик, с которым вода падает на другую воду.

Бакенхонсу сказал:

«Я заставил их видеть Твое Величие в облике крокодила,

Повелителя Страха в воде;

Я сподобил Тебя поразить тех, кто живет на островах.

Посреди Великой Зелени они слышат Твой рев».

И с этими словами, — сказал Мененхетет, — с ловкостью Царского Плотника, расщепляющего столб, Бакенхонсу стал на колени перед тем бараном, удерживаемым четырьмя жрецами, и, в тусклом свете, провел ножом снизу по его телу, сделав длинный разрез, который вряд ли смог бы повторить даже один из сотни хороших мясников — настолько быстрым и уверенным было его движение. Все оставшиеся без опоры органы — желудок, кишки, печень и селезенка — со вздохом вывалились на камень, и животное упало на спину. Я увидел, как на его тревожное лицо легла тень великой красоты и перешла от глаз к ноздрям. На моих глазах выражение морды животного изменилось: из дрожащего, испуганного оно превратилось в благородное, как будто знало, что покинувшая его жизнь теперь находится там, на камне, и Боги проявляют к ней внимание. Как все живое, Боги знают, как кормиться от мертвых. Да не научатся мертвые кормиться от нас».

Это брошенное по ходу рассказа замечание заставило меня, однако, той теплой ночью, при мягком мерцании светлячков ощутить тот смутный страх, который мы чувствуем, когда не можем сказать — чего боимся. Диких ли зверей, недобрых друзей или разгневанных Богов? Или все они собрались вместе в окружающем нас воздухе?

«Эта жертва, — сказал Мененхетет, — принесла мне облегчение. Безотчетный страх, который воины часто испытывают перед битвой, готов был охватить меня, и, когда барана вели к жертвеннику, я почти не мог дышать. Но с последней дрожью его ног петля, сдавившая мне грудь, исчезла, и я вобрал в себя столько воздуха, сколько смог — все те потаенные запахи плоти, павшей в темноте на другую плоть.

Бакенхонсу преклонил колени и возложил десять пальцев своих рук на внутренности и осторожно приподнял самые верхние кольца, чтобы рассмотреть изгибы тех, что лежали внизу. Рядом с центром подобная змее, проглотившей кролика, лежала одна из петель, в которой было утолщение, и я почувствовал, как ком стал у меня в горле — попытаюсь объяснить — ведь, честно говоря, по сравнению с нынешним веком, то были времена неотесанности, и тогда истолкованию вида внутренностей придавали большое значение. Животное могло быть мертвым, но в кольцах его внутренностей оставалась сила оплодотворять землю. Поэтому эти внутренности могли сказать не меньше любого куска золота. Золото, которое мы истратили, может уже не принадлежать нам, однако в своих странствиях оно вызывает в других большое тепло».

«Если это и есть то, что они называют мудростью, — сказала моя мать, — то от нее сильно воняет».

«Напротив, — сказал Птахнемхотеп, — на меня производят большое впечатление те места, по которым странствовало твое сердце. Ты изучаешь то, от чего другие предпочитают отмыться».

Мененхетет кивнул при этом остром замечании и продолжил.

«Стоя у круга из серебряного песка, неотрывно глядя на пупок на маленьком золотом животе Амона, мы ждали, пока жрецы отрезали куски мяса от бедра барана и клали их в огонь на алтаре. Там, в густом дыму, подымавшемся, когда новая кровь обугливалась на горячем камне, мы ощутили, как то, что было достойным в баране, перешло в животы Богов, Которые ждали, иными словами, в том покое я чувствовал себя вблизи великой силы. Затем я услыхал голос Амона, сотрясший Его золотой живот, подобно тому, как Бакенхонсу потревожил внутренности барана. Верховный Жрец заговорил, но уже не своим обычным голосом, но из его горла полились звуки, столь же могучие, как эхо в этом огромном покое. Из легких и горла Бакенхонсу вышел мощный, незабываемый голос:

„Царю, Который есть Мой раб. Да падешь Ты семь раз к Моим ногам, Ибо Ты — подставка для Моих ног, конюх Моей лошади, Ты — Моя собака".

„Я — Твоя собака", — прошептал Рамсес. Он с трудом выговаривал слова, но я бы вообще не издал и звука. Мои зубы были стиснуты, как кости, склеенные известью. Никогда голос Амона не звучал в Святилище с такой силой. От Его мощи, казалось, разрушатся стены. „Да, я — Твоя собака, — повторил Рамсес, — и живу в страхе пред Твоим недовольством. Этим утром облако прошло пред лицом Амона-Ра».

Бакенхонсу хранил молчание; и голос Амона умолк, был слышен лишь шум огня. Сквозь треск пламени я мог различить множество голосов, и, словно то были голоса многих принцев и придворных, вопрошавших Его, Рамсес Второй раздвинул Свои челюсти, и с тем же мужеством, я уверен, с которым я бы попытался заговорить у входа в пещеру, где затаился в ожидании зверь, Он сказал: „Ты — Ра и Амон — Бог всех добрых и великих воинов, и Я склоняюсь пред Тобой". Мой Фараон задрожал, как жертвенный баран, говоря: „Прошлой ночью в Мое присутствие явился воин с посланием от Царя Хеттов [35] Муваталлу, который заявляет, что хочет нанести оскорбление Двум Землям. Он убил наших союзников и взял много скота и овец. Сейчас он находится в городе Кадеше с сильным войском и вызывает Меня сразиться с ним. Он бросает Мне вызов! Помоги Мне ответить на это оскорбление".

Рамсес Второй зарыдал — зрелище, которого я никогда раньше не видел. Прерывающимся голосом Он пробормотал: „Этим утром облако закрыло солнце. Я содрогаюсь перед Тем, Кто осмеливается нанести Тебе оскорбление. Я чувствую слабость в Своих членах".

Воздух был тяжел от горелого мяса, — сказал Мененхетет, — запах стоял такой тяжелый, какого мне не пришлось вдыхать до Битвы при Кадеше, однако сквозь густой дым и причитания Фараона просочилась и воцарилась тишина. Готов поклясться, что видел, как уголки накрашенного рта Амона опустились вниз от неудовольствия. Однако откуда мне было знать — что я увидел сквозь дым и белый свет, который все еще трепещет в моем сердце, когда я закрываю глаза? Я ничего не ел с рассвета, и запах мяса, горевшего на алтаре, воспламенил мой желудок. Затем мощные звуки голоса Амона вновь вышли из горла Бакенхонсу. В криках устрашающей ярости исторглись слова Амона: „Если Ты предашь Меня, Твои ноги побегут, подобно воде вниз по холму. Твоя правая рука отсохнет, Твое сердце будет вечно рыдать. Но, если Ты пребудешь со Мной, Ты предстанешь им, как Повелитель Света. Ты воссияешь над их головами, подобно Мне. Ты уподобишься разъяренному льву. Ты поразишь азиатов и склонишься над их телами в долине. Ты будешь в безопасности на море. Великая Зелень будет как струна, привязанная к Твоему Запястью. Да! — изрек Амон голосом столь мощным, что губы Бакенхонсу замерли, а золотая статуя принялась раскачиваться на сиденье в Лодке (покуда сквозь опущенные веки я не увидел, что под румянами Его золотые губы двигаются), — да, они будут взирать на Твое Величие, подобное двум Моим Принцам — Хору и Сету. Их руки я свожу вместе, дабы охранить Твою победу. Принеси в Мои храмы золото и драгоценные камни Азии".

„Я — Твоя собака, — сказал мой Фараон, — точно так же, как Мои воины — Мои собаки, а хеттские воины — собаки Моих воинов". Он снова поклонился, а Бог безмолвствовал. Вскоре мы вышли из Святилища в покой, где вкушали приношения, и там съели часть мяса барана, которое оставил нам Амон после того, как насытился Сам. На меня произвел большое впечатление восхитительный вкус этой пищи, и я подумал, что Его слюна могла все еще пребывать в ней как приправа.

„Пойдем, — сказал Рамсес Второй еще до того, как я окончил есть, и глаза Его были все еще красны от слез, — пойдем переправимся со Мной через реку. Я хочу посетить Свою гробницу".

ЧЕТЫРЕ

«Пока наша Лодка шла на веслах к Западному берегу Фив, — сказал нам мой прадед, — мне надо было о многом подумать. Я только что слышал самый мощный голос, который когда-либо входил в мою голову, и в ушах у меня стоял звон. В другие годы, когда я стал жрецом и был обучен таинствам языка, я узнал, что звуки, произнесенные Богом, равносильны тому, что Он желает. Так что в древности Бог мог сказать „стул" — и вот, здесь уже стоял стул.

Разумеется, в наши дни мы не близки к Богам. Мы можем реветь, как львы, но нам никогда не удастся вызвать зверя.

Однако в то утро, о котором я рассказываю, мне только что довелось услышать могучее излияние голоса из сердца золота. Оно захватило губы и горло Бакенхонсу, заставив его служить голосом Амона. Так что теперь мы знали, что победа будет за нами, если мы останемся верными Ему.

Как бы там ни было, именно это тревожит меня сейчас. Сегодня церемонии в храмах отличаются от прежних. Обычно десять или более жрецов входят с быком, а не бараном, и Жрец-Чтец стоит у локтя моего Фараона, шепотом подсказывая — какая молитва будет следующей или сколько Тому сделать шагов».

«У них есть теперь такой служитель, — сказал Птахнемхотеп, — но он не отличается праведностью».

«Тогда все было по-другому и совершалось с огромным почтением. Однажды я насчитал сотню жестов, сопровождавших одну молитву, и по своему невежеству пропустил другую сотню, о чем узнал позже, когда стал жрецом. Как же мог тогда такой Властитель, как Рамсес Второй, сознанье которого было поглощено войной, запомнить порядок? И все же, если Царь мог избежать ошибок во время церемонии, по нашему убеждению — повторяю, в те дни мы были гораздо наивнее — Амон не мог не прислушаться к нашим просьбам. По правде говоря, я помню, как в начале многих служб Бакенхонсу часто вкладывал в золотую руку Амона свиток папируса, на котором Верховный Жрец изложил прошение. Затем, по окончании молений, Бакенхонсу брал его обратно. Ощущая присутствие папируса в своей ладони, он мог заключить — пожелал ли Великий Бог сказать „да" или „нет" на представленную просьбу. Разумеется, я всегда верил, что Бакенхонсу в состоянии истолковать слово Амона. Однако в другие годы были другие Верховные Жрецы, которым я не доверял. Я думал, что ответы на их прошения говорили мне больше о служителе, чем о мудрости Амона. И, тем не менее, когда я стал Верховным Жрецом, а следует признать, я не был таким образцом непорочности, как Бакенхонсу, но достиг этого положения, лишь благодаря близости к Рамсесу Второму, во второй своей жизни, когда я был молод, а Он — очень стар, я узнал, что и сам я не готов донести слово Бога. Нет, чувства Амона были слишком устрашающими, чтобы не поддаться смятению, когда свиток папируса дрожит в твоей руке».

«Твои жизни так же непривычны на вкус, как новая приправа», — сказал наш Фараон и улыбнулся моей матери. При этом знаке внимания, впервые оказанном ей после некоторого времени, она поспешила улыбнуться в ответ, но в своих мыслях (я же, слушая своего прадеда со всем вниманием, какое-то время не был близок к ее мыслям и увидел их лишь сейчас) она протянула руку, чтобы кончиками пальцев коснуться поверхности, столь же чудесной, как и ее собственная кожа, для чего ее руке пришлось проделать путь под юбку Птахнемхотепа, и это Его бедро она мысленно гладила, в ответ на что Фараон сел прямо в Своем кресле и притронулся к бычьему хвосту. «Ты говорил, — сказал Он Мененхетету, — о силе прошения Верховного Жреца».

«Да, — сказал мой прадед. — Если мое прошение Фараону содержало пожелание приумножить богатства Фиванского Храма, я знал желаемый ответ. Верховный Жрец должен увеличивать достаток своего Храма. Внимание Амона привлекается дарами, и лучше всего — крупными дарами. Поэтому мое прошение могло состоять в просьбе к Амону наставить нашего старого Рамсеса, чтобы к дарам Храму Тот добавил еще одну десятую часть дани, полученной Им от Ливии в прошлом году. Моя рука, державшая прошение, не ожидала услышать от Амона иного ответа, кроме „да", однако, при всем моем горячем желании такого ответа, я мог ощутить очевидное неудовольствие Сокрытого, если этим утром Он не желал подобного прибавления».

«Сообщал ли ты тогда о таком нежелании?» — спросил Птахнемхотеп.

«Я не припоминаю, мой Повелитель. Единственно, что я помню, — это трепет, который вселял в меня подобный ответ, когда он приходил ко мне. Каким устрашающим было прикосновение прошения, когда оно говорило: „Нет!" На ощупь папирус мог тогда казаться таким же отвратительным, как кожа змеи.

Так вот, разумеется, в тот день, когда мы пересекли реку, чтобы посетить гробницу Рамсеса Второго, я мало что знал о столь тонких делах. Я понимал только, что сегодня все будет не так, как в другие утра.

Поэтому меня не удивило, что тот день оказался особенным — и каждое его событие — непредвиденным. Не успели мы высадиться на пристани Западного берега Фив, как мой Фараон впервые пригласил меня в Свою колесницу, и, поняв, что Нефертари отсутствует, лошади были поражены так же сильно, как и я. Имена этих лошадей, кобылы и жеребца, я помню: Победа-в-Фивах и Мут Благая, и у кобылы, как и можно было предположить, была та же особенность, что и у Нефертари. Она никогда не хотела разлучаться со своим другом. Нужно было лишь приказать Победе-в-Фивах, и это было равносильно тому, что вы говорили с восемью ногами обоих животных. И эти животные были больше всего счастливы, когда Царица ехала с Царем.

Однако, оказавшись в моем обществе, мой Рамсес направил лошадей прочь, оставив позади всех, кто приехал с нами. И тут я заметил, что люди Западных Фив, привыкшие видеть своего Царя лишь в составе процессии, не знали, что следует поднимать голову, когда Его Колесницу никто не сопровождает. У них оставалось лишь мгновение, чтобы увидеть Воинскую Корону на Его голове и понять, таким образом, что проехал Милостивый и Великий Бог. О Двойной-Дом Египта», — сказал мой прадед, как бы извиняясь за то, что Фараон может проехать где-нибудь в Египте без того, чтобы все заметили Его движение. Затем Мененхетет семь раз ударил рукой по столу, словно отметая любые возможные подозрения в непочтительности того, что он собирался сказать далее. «В эту Ночь Свиньи я могу говорить о многих Фараонах. Я знал Их как Богов, и я знал Их как людей. Из Них всех — если это представляет для Тебя интерес…»

«Представляет…»

«Рамсеса Второго было проще всего узнать как Фараона и труднее всего постичь — как человека. Я уже достаточно рассказал Тебе о Его благочестии, однако вне Храма Ему было безразлично — кто слышит Его голос. Он мог сквернословить так же, как простой воин. А с Нефертари Он был более похож на влюбленного, чем на Царя. Но, когда Ее не было с нами, Он редко отзывался о Ней с почтением. Тем утром, когда мы отъехали прочь в Его Колеснице, Он даже сказал: „Ты знаешь, что с Ней случился припадок, когда Я приказал Ей остаться на Восточном берегу? «Уходи, — сказал Я Ей. — Баюкай то, что Тебе следует баюкать. Я желаю быть один»". Мой Фараон рассмеялся. „Она не любит нянчить, — добавил Он. — Она даже кормилицу Свою не любит", — и Он сильно, со щелчком, словно кнутом хлестнул лошадей, опустив вожжи на их спины так, что мы мгновенно перешли с рыси на галоп и пустились по обсаженной деревьями улице Осириса на Западном Берегу, как два колесничих, которым выпал свободный день, и они могут провести его за кружкой пива, — да, теперь я видел, как Он отличался от других Царей. Положение других Фараонов непременно ощущалось в Их присутствии, однако мой Великий Рамсес Второй мало задумывался об этом. Он мог, если Ему хотелось, снять с Себя одежду, как мальчишка. У Него был такой рот, который словно разглядывал тебя, решая — хочет ли он тебя поцеловать или откусить от тебя лучшие части».

Моя мать рассмеялась смехом, идущим из самых глубин ее собственной плоти, и я смог почти почувствовать черные волосы между ее ног и увидеть раскрасневшееся лицо молодого человека с золотыми волосами и губами столь же красными, как улыбающийся Ему рот моей матери. Я вновь ощутил Сладкий Пальчик — только в ее животе и под моим животом была сотня этих сладких пальчиков, и я подумал — мог ли этим человеком с золотыми волосами быть Рамсес Второй, восставший из мертвых, и это так меня запутало, что я вернулся к тому, о чем говорил мой прадед, при словах: «Мне никогда не нравился Западный берег».

«Ну, Мне он не нравится и сегодня», — сказал Птахнемхотеп с таким ядом в голосе, что я увидел в Его мозгу Западный берег, то есть увидел его таким, каким он открылся бы мне из лодки на середине реки. Так, я увидал равнину с высокими скалами к западу и многими храмами в долине. Большие широкие дороги расходились во все стороны. И все же он больше походил на сад, а не город, и это был отнюдь не Царский сад, потому что между некоторыми дорогами были болота или длинные ямы, вырытые, должно быть, под основания каких-то больших построек, но заброшенные. Я смог увидеть мало людей на обсаженных деревьями дорогах и всего одну-две повозки. Все это говорило о том, что Западный берег должен отличаться от Восточного берега Фив, потому что, если бы в нем было какое-то сходство с Мемфисом, он выглядел бы дружелюбным, был бы заполнен толпой и прорезан множеством узких тенистых улиц. Тогда как на Западном берегу было столько открытого пространства, что на нем можно бьио рассмотреть несколько новых городских застроек, расположенных правильными рядами между длинных широких улиц, поднимавшихся на предгорья. Но, поскольку каждый каменный дом в тех местах имел крышу в виде маленькой пирамиды, я понял, что это — не дома, а гробницы Большого Города мертвых Западных Фив, словно тысячи хижин, установленных в пустыне, за которыми виднелись еще тысячи хижин. При этом каждая улица настолько походила на все остальные, что у меня начали слезиться глаза, и я задумался о том, действительно ли живые считают, что мертвым приятно жить на улицах, на которых нет поворотов.

Должно быть, мой прадед знал каждую из моих мыслей (или, может быть, я пребывал в его мыслях), ибо затем я услышал, как он говорит: «Улицы Города мертвых были проложены под прямым углом друг к другу из тех соображений, что земля, продаваемая маленькими квадратами, приносит наивысший доход».

«Мененхетет, твои суждения исполнены злобы, — заметил Фараон, — Я всегда думал, что строители следили, чтобы эти улицы были прямыми, чтобы отпугнуть грабителей и злых духов».

«Это тоже верно, — сказал мой прадед. — Требуется меньше охранников, когда можно просматривать всю улицу от начала до ее конца; безусловно, духи тоже слабеют, если не могут уклониться или повернуть. Однако, когда в Храме Амона в Карнаке впервые принималось решение о закладке квадратных участков, никто из нас не знал, что они будут пользоваться таким спросом. Я был Верховным Жрецом в то время и могу сказать Тебе, что мы нуждались в источниках дохода. Я говорю о времени пятьдесят или более лет спустя после Битвы при Кадеше, когда Рамсес Второй был очень стар и не интересовался войной. Поэтому Храм мог рассчитывать лишь на дань от сыновей давным-давно покоренных Принцев. Соответственно, мы располагали меньшим количеством подарков для Амона. Представь Себе мучительные усилия такого Верховного Жреца, как я, когда каждое утро мне приходилось видеть презрительную усмешку Великого Бога всякий раз, когда я стирал с Его щек старые румяна, а Язык и Чистота накладывали новые.

Я пришел к простому заключению, что дары, делающие Амона счастливым, не обязательно должны поступать исключительно от Фараона. Многие люди были достаточно богаты, чтобы покупать участки в Городе мертвых.

Теперь я должен пояснить, что даже в то странное утро, о котором я рассказываю, когда Рамсес Второй оказал мне честь сопровождать Его, на Западном берегу уже существовал Город мертвых. Только не такой, как сегодняшний, с тысячами гробниц. В те времена были построены всего несколько больших улиц. Само кладбище было маленьким, и на нем не удостаивался погребения никто, кроме знати из самых благородных семейств. Я помню ту зависть, которую ощутил при мысли, что мне никогда не будет дано почить на Западном берегу. Мне показалось, что человек, которого Фараон пригласил разделить Его общество, должен иметь право на гробницу и историю жизни, запечатленную на ее стенах. Но я знал, что это невозможно. В те времена, если ты не был очень знатен, тебе нечего было и думать о жизни в Стране Мертвых. От крестьян, с которыми я рос, мне часто доводилось слышать, что ямы в Херет-Нечер столь ужасны и что приходится сталкиваться с такими змеями, скорпионами и злыми божествами, что лишь Фараон и некоторые из Его царственных братьев осмеливаются предпринять путешествие в глубины Дуата. Для простого человека такое путешествие было невозможным. Так что предполагалось, что после смерти твоя семья отнесет тебя подальше в пустыню, выроет там яму и засыпет тебя песком. Если ты родился крестьянином, ты об этом даже и не особо задумывался. Однако, став колесничим, я с досадой размышлял о том, что у стольких родственников Фараона есть гробницы и они могут взять с собой в Херет-Нечер свои сокровища, а после того дня, когда я проехал в Его Колеснице, во мне зажглось желание иметь участок в Царском Городе мертвых.

Таким образом, став много лет спустя Верховным Жрецом, я уже знал, что многие богатые люди, не принадлежащие к знати, захотят приобрести землю в этом Городе мертвых. Однако, если мне будет дозволено так выразиться, из-за особой черты характера Рамсеса Великого, которая развилась после Битвы при Кадеше, нам уже вообще не приходилось продавать там землю простолюдинам. Ибо ко времени Его старости тысячи людей в Фивах имели основания утверждать, что являются Его детьми, внуками или правнуками. На худой конец, они могли состоять в браке с Его отпрысками. К тому времени лишь самый бедный люд не имел возможности претендовать на то, что состоит в неком кровном родстве с Усермаатра-Се-тепенра, тем Солнцем-которое-сильно-Истиной, Рамсесом Вторым.

Однако это было уже после Битвы при Кадете. А в тот день, исполненный гордости оттого, что едет в Его Колеснице, кто стал бы думать обо всем том, что ждет впереди? Я просто смотрел по сторонам на то, что можно было увидеть, пока Он гнал лошадей галопом по пустым тенистым улицам Западных Фив. Как я говорил, в то время там было не много людей, и все они работали на Город мертвых и на постройке часовен, и моим молодым глазам они казались более хилыми в сравнении с теми, кто населял Восточный берег. Даже жрецы из храмов почивших казались худыми и изможденными по сравнению с теми, кого я видел, проходя по похожему на лес Большому Залу Храма в Карнаке. Хотя в основном парни в Карнаке тоже жили в тени, они жирели от поедаемых ими пожертвований и от золота, которое взвешивали в хранилищах, тогда как эти, на Западном берегу, хотя и могли свободно наслаждаться тихим солнцем во всех своих прекрасных садах и на площадях города, наверное, томились от скуки покоя столетий, которым им приходилось дышать в Западных Фивах. Я думаю, большинству этих жрецов хотелось быть на другой стороне реки, в Карнаке, и поэтому их несчастье вошло в воздух. Я знал, что к концу дня он исполнится скорби. До тех пор, пока солнце стояло высоко, эти мысли не тревожили, но вскоре ужасные тени хлынут, подобно потокам воды со скал, и покроют мраком храмовые сады.

Тем временем я не представлял себе, куда мой Фараон везет меня, а Он решил посетить ни больше ни меньше, как прославленный своим великолепием Храм Хатшепсут [36], и, когда мы подъехали к нему, к моему удивлению, навстречу нам вышло менее дюжины жрецов. Понятно, что в воздухе даже не чувствовалось запаха сжигаемых жертвоприношений. Мне кажется, что мы были первыми, кто наведался туда за много дней. Разумеется, будучи построен женщиной, этот Храм выглядел скорее как дворец. Мой Фараон заметил: „Я всегда смеялся над этим местом. Только женщина могла построить Храм из одних членов", — и Он хлопнул меня по спине, словно мы были парой простых пехотинцев. Я был потрясен тем, как Он говорит, но тут Он сказал: „Сосчитай члены", — что я и сделал, там оказалось двадцать четыре колонны, все они поддерживали крышу, а сверху был еще один ряд более коротких колонн, — в целом это сооружение являло собой прекрасный белый храм — и очень большой, а за ним прямо в небо вздымались скалы. Когда мой Царь прогнал прочь жрецов, пришедших приветствовать Его, мы поднялись на крытую площадку над первой крышей, где был сад с сотнями деревьев, источавших запах мирры. Ранее я вдыхал запах мирры во всех благовониях, что когда-либо возжигались в храмах, и знал силу этого запаха, но здесь, в тени этих скал, которые, должно быть, были выше ста человек, стоящих друг у друга на плечах, под полуденным солнцем, среди обступивших нас желтых, как пустыня, холмов, запах мирры, исходивший от каждого из этих маленьких деревьев, заполнил мою голову и заставил подумать, что сердцевина моих мыслей так же ясна и пуста, как небо. Когда жрец принес два золотых стула — один для Фараона, а другой, к моей великой радости, для меня, вместе с золотыми чашами с вином для каждого из нас, я также ощутил мирру в вине, точно вдохнул запах пропитанных ритуальными специями похоронных пелен, который напомнил мне его вкус. Итак, все то время, что я чувствовал себя таким же живым, как небесный свет, я продолжал пить вино, говорившее мне о середине ночи и странных мыслях.

„Эти деревья с запахом мирры, — сказал Рамсес Второй, — от Нее", — и я подумал сперва, что Он может иметь в виду лишь Свою Царицу Нефертари, но тут Он добавил: „Хатшепсут", — и замолчал. Потом Он рассказал мне, как их привезли сюда для Амона, Который приказал Царице Хатшепсут привезти в Его Дом эту Землю Пунта. Несмотря на жару, я дрожал, слушая Его, ибо от запаха мирры мне стало холодно, а мой Царь поведал, что немало караванов судов потерпели неудачу, покуда Хатшепсут не послала Свой флот. Пять кораблей Царицы вернулись обратно — с деревьями, источающими мирру, черным деревом и слоновой костью, коричным деревом и первыми павианами, диковинными обезьянами, никогда дотоле невиданными в Египте, а также с новыми разновидностями собак, шкурами южной пантеры и жителями Пунта, кожа которых была такой черной, что они выглядели еще более фиолетовыми, чем улитки из Тира. „Хатшепсут была так довольна, что велела Своему любовнику Сенмуту построить этот храм в Ее честь. Два ряда членов". Он принялся смеяться, но вдруг схватил меня за руку и сказал: „Однажды ночью Я пришел сюда с Нефертари, и Мы были одни на этой террасе. Со Мной заговорил Амон и сказал: «Сейчас темно, но Ты увидишь Мой Свет». Когда Нефертари и Я любили друг друга, Я увидел, как зачинается Наш первый ребенок, ибо Мы были соединены, как соединяется радуга с землей. Поэтому Я не всегда смеюсь в этом храме, хоть и ненавижу запах мирры". С этим Он встал, и мы покинули Храм, и Он погнал таким галопом, что я не мог выговорить ни слова. Не знаю почему, но Он был в такой ярости, будто мы уже находились в гуще сражения.

Затем, Своими быстрыми, как у ястреба, глазами, Он заметил движение на другой стороне поля и, съехав с обсаженной деревьями дороги, поскакал по неровной земле, покуда мы не миновали небольшую прогалину, заросшую кустарником, и не увидели впереди двух девушек-крестьянок. Должен сказать, что они едва успели посторониться, давая нам проехать, как мой Усермаатра уже выскочил из колесницы и был в кустах с одной из них, оставив вторую мне — таков был Его натиск. (Мечом Он взмахивал быстрее, чем любой, кого я когда-либо знал.) Как только Он истратил пыл Своей Двойной Короны на ее перед и зад, Он немедленно был готов со следующим набором залпов для моей девушки, предоставив мне Свою. Конечно, эта новая, как и предыдущая, пахла грязью, однако я пал на нее с еще большим жаром, чем на первую, словно, подобно своему Фараону, атаковал врага во главе колесниц. Разумеется, никогда в своей жизни я не был так возбужден, как от посетившей меня тогда мысли, что я вхожу проторенной дорогой в пещеру, где только что мой Фараон, так сказать, ступал босыми ногами».

«И ты не колебался?» — спросила моя мать. Птахнемхотеп кивнул. «Мне удивительно, — сказал Он, — что ты не знал страха. Все эти приключения, в конце концов, случились лишь в первой твоей жизни».

«Но я не мог чувствовать большего трепета, чем если бы вступил в сражение», — ответил мой прадед.

«Однако, — сказал Птахнемхотеп, — когда человек боится, разве для него сражаться не легче, чем любить? Ведь в сражении нужно поднять всего лишь руку».

«Да, — сказал мой прадед, — за тем исключением, что я соединился с той девушкой в сражении. Я много раз ударял по ее бедрам мягкой дубинкой. По правде говоря, я чувствовал некоторый стыд. Мой член, по сравнению с тем, который она только что познала, трудно было назвать могучим. Кроме этого, первая девушка в этот момент издавала счастливые крики от мощи, с которой вонзался в нее Усермаатра-Сетепенра. Тем не менее, я сумел проложить себе дорогу и затем ощутил великий призыв колесницы. Пока я закончил, мои ноги успели вырыть в земле канаву. Ибо член мой купался в сливках Фараона. Как прекрасен был запах земли! „Я обожаю вонь крестьянок, — сказал мне Фараон, когда мы отъезжали, — в особенности, когда она пребывает на Моих пальцах. Тогда Я близок к тому, чтобы объять саму Мою Двойную Землю".

Я все еще ощущал блаженство — столь же сияющее, словно проснулся среди полей и солнце светит мне в лицо. В тот самый момент, когда я извергся в ту крестьянку, ее сердце вошло в меня. Я увидел мощный белый свет, будто выходящий из ее живота, и воды Фараона пронеслись через мои закрытые глаза, подобно тысяче белых птиц. Я почувствовал, что мой член навечно умащен».

«И все это, — сказал Птахнемхотеп, — оттого, что вы разделили одну и ту же крестьянку».

«Посмотрите, ребенок спит», — сказала моя мать.

Я притворялся. Я заметил, что, по мере того как мой прадед углубляется в свое повествование, все присутствующие обращают на меня все меньше внимания, и теперь мне надо было лишь закрыть глаза, чтобы они забыли обо мне. Меня это устраивало. Они больше не утруждали себя тем, чтобы скрывать свои мысли. И потом я на самом деле был близок к тому, чтобы заснуть, поскольку обнаружил, что понимаю такое, чего никогда не видел и чему не знаю названия.

«Мы снова пустились в путь, — сказал мой прадед, — словно ничего не произошло, но вскоре после того, как мы выбрались из рытвин на полях на одну из еще более изрытых недостроенных улиц, Он остановился и сказал: „Сегодня утром в Святилище, посреди наших молитв, Я увидел Себя. Я был один и Я был мертв. Посреди сражения Я был окружен, и Я был один, и Я был мертв". Прежде, чем я успел что-то ответить, Он снова пустил лошадей галопом. Стук моих челюстей раздавался у меня в голове.

Я не знал, куда Он направляется, но вскоре мы покинули город и поехали по узкой дороге, которая затем превратилась в тропинку, идущую по проходу в скалах. Потом она стала такой крутой, что нам пришлось спешиться и иногда останавливаться, чтобы убрать камни, упавшие на тропу с вершин по обеим ее сторонам. Раз или два я был уверен, что сейчас Он привяжет лошадей, но после того, как мы пробрались сквозь теснину, тропа несколько расширилась, и я смог заметить, что когда-то здесь была дорога.

Когда мы остановились передохнуть, то были совершенно одни посреди ущелья, и тогда Он сказал: „Я покажу тебе место, которое для Меня столь же сокровенно, как Мое Тайное Имя, и ты не будешь жить, если выдашь его кому-то". Он взглянул на меня с такой теплотой, что я почувствовал, будто нахожусь в присутствии Самого Ра.

„Но прежде, — сказал Он мне, — Я должен рассказать тебе историю Египта. Иначе твое невежество помешает тебе понять важность Моей тайны". Здесь мой прадед прервал свой рассказ, посмотрел на всех нас и вздохнул, — похоже, стыдясь своей тогдашней неотесанности. «Ты не можешь представить, Великий Девятый, — сказал он, — как мало я понял из замечания моего Фараона. Я никогда не знал, что у Египта есть история. У меня была история, и я знал истории жизни некоторых колесничих, а также одной или двух шлюх, однако история Египта! — я не знал, что сказать. У нас была река, и она ежегодно разливалась. У нас были Фараоны, и самый старый человек, которого я знал, мог припомнить Того, Который отличался от всех остальных, потому что не верил в Амона, однако я не помнил Его имени. До этого был Тутмос Третий, именем Которого была названа наша Царская Школа Колесничих, и Царица Хатшепсут, и Фараон, тысячу лет назад, по имени Хуфу, но Он жил в Мемфисе, а не в Фивах и построил гору, более высокую, чем любая другая гора, которую кто-либо видел в Двух Землях, рядом с ней были две горы, построенные другими Фараонами. Вот и вся история Египта, которую я знал.

Он же рассказал мне о многом другом. Мы сидели бок о бок на камнях в ущелье, глядя из него на Восточный берег. В отдалении, за рекой, раскинулись процветающие Фивы, и звуки, доносившиеся до нас из их мастерских, мы могли слышать так же отчетливо, как эхо от камня, падающего в соседнем ущелье. Поэтому, думаю, едва ли я спал, хотя мне трудно отделить друг от друга истории, которые Он рассказал мне о Тутмосе Третьем, Аменхотепе Втором и Третьем. Но, когда Он стал говорить о Своем Отце, Сети, я наконец-то смог отчетливо увидеть по крайней мере одного Фараона, поскольку изображения Сети были врезаны в камень многих храмовых стен, что позволило мне понять, отчего, когда оба мы были мальчиками, дни Усермаатра-Сетепенра так отличались от моих. Я всегда видел спину своего отца. Я смотрел на его локти, когда он работал в поле, в то время, как Рамсес Второй видел Своего Отца на стенах многих храмов держащим голову пленника рукой, на которую были намотаны его волосы, — там, в толще камня. Когда бы я ни глядел на эти изображения, я чувствовал на своем затылке обжигающее дыхание Сети, и себя — Его пленником. Я часто гадал о том, ощущал ли то же самое Рамсес Второй, когда был мальчиком, но я не осмелился задать Ему этот вопрос.

Затем Он начал рассказывать мне о Тутмосе Третьем, Который должен был стать Царем, но Его место заняла Хатшепсут, так как Она была замужем за Вторым Тутмосом. Таким образом, Тутмосу Третьему пришлось жить в храме в качестве жреца, и Он должен был присматривать за сосудами с благовониями, когда бы Хатшепсут ни приходила молиться. В Нем скопилась такая огромная ярость, что, когда Она умерла и Он стал Фараоном, Он не только в битве был могуч, подобно льву, выпущенному из клетки, но приказал Своим каменотесам вырубить из стен всех храмов имя Хатшепсут. На месте Ее имени Он вырезал Свое собственное.

„Почему, — помню, спросил я моего Фараона, — не был вместо имени уничтожен Храм Хатшепсут?" — и Он сказал мне, что Тут-мос не желал прогневить тех Богов, Которые были особенно расположены к Хатшепсут, Он хотел просто Их запутать. Я помню, как Рамсес Второй взглянул на меня, схватил и сжал пальцами мое колено. „Я также стану тем Царем, чье имя вырежут на камне", — воскликнул Он и рассказал мне еще про величие Тутмоса Третьего, о том, сколько Тот выиграл сражений и сколько взял добычи. Я узнал о статуе Царя Кадета из черного дерева, ибо в те времена был и такой Правитель, и о том, как Тутмос победил Его и привез статую в Фивы. Затем Рамсес Второй сказал мне: „Имя воина, стоявшего с Тутмосом в Его Колеснице, было Амененахаб. Как и все, названные в честь Амона, он был храбр. Он понимал желание Тутмоса Третьего еще до того, как Царь знал собственное стремление. Ты научишься понимать Мое так же хорошо". С этими словами Он поцеловал меня. Я ощутил на своих губах сияние, подобное блеску Его Колесницы, и едва мог слушать, когда Он стал рассказывать мне о других Фараонах, у которых не хватало сил даже для того, чтобы удержать в руках меч Тутмоса Третьего, о таких, как Фараон, Который не любил Амона, Четвертый Аменхотеп, человек странной наружности с мягким, круглым животом, большим носом и удлиненной головой. Однако, Он, должно быть, помнил, что Тутмос сделал с Хатшепсут, ибо сделал то же с Амоном. Тысяча мастеров-каменщиков вырубили в храмах имя Амона, и их резцы написали новое имя: Ра-Атон. Это, сказал мне Рамсес Второй, — имя Бога, прочитанное с конца, точно так же, как Ра-Атон обратно по значению нечер. Затем Аменхотеп Четвертый изменил Свое собственное имя на Эхнатон и построил посреди Египта город, который назвал Горизонтом Атона. Я не мог поверить во все то, что слышал. Мне это казалось странным. Как только что-то было сделано, оно тотчас же переделывалось. Ибо, как только Эхнатон умер, имя Атона было сбито с камней, и восстановлено имя Амона. „Все это, — сказал мой Фараон, — произвело такую слабость в стране, что до сих пор мы наносим наши тайные знаки краской на дерево, а не врезаем их в камень. По этой причине Мой Отец, Сети, приказал Своим художникам работать только по камню. Существует множество изображений Моего Отца, на которых Он держит пленников за волосы на голове перед тем, как нанести им смертельный удар, и все они вырезаны в камне". Сказав это, Он оглушительно расхохотался, встал, схватил меня за волосы, как будто собираясь ударить, снова засмеялся и сказал: „Пошли, Я кое-что тебе покажу", — и мы двинулись вверх по дороге.

Вскоре мы доехали до места, где нам пришлось привязать лошадей, оставить колесницу и идти вверх по такой узкой тропинке, что нам приходилось почти карабкаться по круто уходящим вверх скалам. На самом деле мы взбирались с камня на камень и часто помогали друг другу, протягивая руку. Я был рад этому тяжкому подъему, поскольку Его истории о Фараонах, менявших имена на стенах храмов, оставили меня в замешательстве. Если я и верил во что-то так же твердо, как непоколебимы камни Храма в Карнаке, так это в то, что наш величайший Бог — Амон-Ра. Так как же могло случиться, что было время, когда Он уступил место другому Богу? А то, что Фараон этого Атона был забавного вида человечком с большим животом? — мое дыхание сбивалось больше от мыслей, чем от подъема.

Когда мы достигли вершины скалы, я ожидал, что на другой стороне нам откроется пустыня, однако вместо этого увидел лишь спуск в другую долину и каменистую тропу. Стоя на гребне, мой Царь указал назад на реку. „Там, близ Западных Фив, есть место, — сказал Он мне, — где не разводят ничего, кроме грабителей. Возможно, оно выглядит всего лишь бедной деревенькой, однако под каждой хижиной закопано богатство. Когда-нибудь, если эти воры чересчур Меня рассердят, Я срою это место и отрежу руки его жителям. Ибо они — грабители гробниц. Каждое семейство в этой деревне происходит от грабителя гробниц". Вскоре я понял, почему Он так говорит. Моя голова еще не отошла от историй о Тутмосе Третьем, Хатшепсут и всех Аменхотепах, а мой Рамсес уже говорил о Первом Тутмосе, Который пришел сюда посетить погребальные часовни Своих предков и увидел, как много их взломано и ограблено — украдена золотая мебель и прочие сокровища. Узрев такое надругательство над мертвыми Фараонами, Первый Тутмос громко воззвал к небесам. Ибо, когда Он умрет, и Его гробница может быть так же разграблена. Подобно Своим предкам, Он также может скитаться бездомным в Херет-Нечер. „Тогда, — сказал мой Рамсес, — Он пришел в эту долину".

Мы вместе разглядывали ее. Я раздумывал о том, не подземная ли река придала очертания этой местности. Потому что мне никогда не доводилось видеть более неровной земли. Перед нами было множество ям, которые переходили в более глубокие отверстия, под которыми открывались другие пещеры — многочисленные и обширные. Я мог ощущать, как когда-то сквозь них, обходя преграды, с ревом мчалась вода, вынося с собой песок и размягченную глину, пока не осталась одна скала. Теперь в этой скале были отверстия, столь же обширные, как Царские покои, и на полпути вверх многие отвесные стены в том беспорядочном нагромождении валунов и выступов представлялись обширными пещерами.

Затем мой Рамсес, Усермаатра-Сетепенра, рассказал мне, как этот Первый Тутмос нашел скалу с узким входом, до которого можно было добраться, лишь взобравшись по отвесной стене, однако внутри были пещеры, располагавшиеся одна за другой, и Он сказал: „Здесь Я построю тайную гробницу", — и поручил придворному Архитектору расширить пещеры, пока в скале не образовалось двенадцать покоев.

Камни из этих покоев вывозили в пустыню, а рабочим не оставили возможности рассказать кому-то о своем труде. Мой Рамсес больше ничего не сказал, однако я знал, что случилось с теми, кто там работал. Я слышал их молчание. „Никому не удалось найти место, где скрылся Царь Тутмос Первый, — сказал Усермаатра. — Даже Фараоны не знают места погребения других Фараонов. За любой из этих скал, высоко вверху на стенах, можно найти кого-то из Них, но в этом месте миллионы, бесчисленное множество камней. Не знаю — поэтому ли оно называется Местом Истины, но здесь будет спрятана Моя гробница".

Поскольку я жил в благоговейном страхе перед своим Фараоном, я не хотел слышать о Его тайне. Поэтому я собирался сменить тему разговора. И все же, как черную-медь-с-небес, меня тянуло возвратиться к этому разговору. Если, спросил я, эти гробницы так трудно отыскать, то как же смогли процветать грабители из деревни близ Западных Фив? Тут Он взял меня за руку и сказал: „Поцелуй Мои губы. Поклянись, что не будешь говорить обо всем этом. В противном случае считай, что твой язык вырезан из горла". Мы снова поцеловались, и я узнал, о Великий Рамсес Девятый, что значит жить в царственном теле Фараона, ибо вновь ощутил сияние у себя в голове, а бремя Его тайны легло на меня еще до того, как она была высказана, как только Его язык коснулся моего. Я познал жизнь своего языка и горячее желание никогда не терять его".

„Ни один Фараон не считал, что поступит мудро, позволив другим Фараонам узнать о месте Своего погребения в этой долине, — сказал Он. — И все же кто-то должен был знать. Иначе в случае ограбления гробницы, никто не обнаружил бы пропажи. Поэтому каждый Верховный Жрец узнавал о месте захоронения Своего Фараона, и перед своей смертью он передавал это знание следующему Верховному Жрецу".

Потом Он рассказал мне, как один Верховный Жрец во времена царствования Аменхотепа Четвертого открыл местонахождение одной гробницы семьям в деревне близ Западных Фив и разделил с ними добычу. Затем между грабителями произошла ссора. Святотатство открылось. „Люди из деревеньки воров, — сказал Усермаатра, — вселили такой страх в сердце Аменхотепа Четвертого, что Он изменил Свое имя на Эхнатон и перенес место Своего пребывания вверх по реке, на полпути между Фивами и Мемфисом".

Я не мог поверить, что воры могли наслать такое сильное проклятье, что их устрашился даже Фараон, однако, поразмыслив, решил, что эти грабители могли проникать в гробницы с помощью особых молитв, которые возносил для них Верховный Жрец, и я впервые понял, какое не святое преимущество скрыто в том, чтобы быть святым. И все же я не мог взять в толк — как эти воры из деревни воров могли коснуться мумии Фараона. Умер ли кто-то из них от страха, что разрывает твое сердце?

Ох, эта жара. Тропа была открыта последним лучам солнца, и мое тело начало гореть, как в лихорадке. А в тени меня знобило. День подходил к концу, а мы поднимались вверх, во вторую долину, в этом Месте Истины, что означало — если название было правильным, — что в действительности Истина горяча и уродлива. Солнце за следующим гребнем начало дрожать. Перед нами был высокий холм, вершина которого напоминала маленькую пирамиду на верхушке каждой гробницы в Городе мертвых, Рог — так назвал ее Усермаатра-Сетепенра, и теперь солнце зашло за Рог и исчезло.

Именно там, в глубоком сумраке этой последней долины, Рамсес Второй показал мне вершину камня, высокого, как обелиск. Он стоял не далее локтя от скалы и выглядел так, как будто был отколот от нее ударом молнии. Затем Рамсес Второй пролез в эту расселину и, с силой отталкиваясь спиной от стены и умело цепляясь руками и ногами за выступы скалы, не шире моего пальца, стал на моих глазах взбираться вверх, покуда не поднялся на высоту моего роста, затем в два, потом в три раза выше меня — такого зрелища я не ожидал увидеть в своей жизни, ибо Его белые одежды стали грязными от этих усилий, однако все это время Он удерживал на голове Свою Воинскую Корону и ни разу не снял ее. Раз или два мне казалось, что Он не сможет дотянуться до следующего выступа из-за необходимости обогнуть нависший сверху камень, который грозил сбить Его Корону, действительно, один раз она чуть было не свалилась, когда из одного очень трудного положения Ему пришлось откинуться далеко назад, и Корона начала крениться. Однако, поверьте, Он удержался за выступ одной рукой, а другой поправил Корону. Затем добрался до выступа в стене, где смог примоститься, как на насесте, и крикнул мне, чтобы я поднимался. Теперь Он был так высоко, как колонна в Храме Карнака, равная по высоте росту десяти мужчин, и я начал подъем с мыслью о том, что мой Царь — так высоко надо мной, как сама моя жизнь, но затем подъем оказался вовсе не так труден, как выглядел сперва, поскольку напоминал восхождение по очень неровной лестнице. Понемногу я стал любить эту скалу, к которой прижимался спиной, потому что мог на нее опереться, когда уставал от боли в пальцах от крошащихся выступов или от их острых краев, за которые приходилось цепляться, и сама скала передо мной стала мне столь же сокровенно близка, как расселина в теле мужчины или женщины. Я знал, что многими ночами она будет сниться мне, поскольку, цепляясь за морщины Его каменной кожи, я чувствовал себя ближе к Гебу, чем можно приблизиться к Богу без молитвы.

Чтобы добраться до уступа, мне потребовалось некоторое время, достаточное, чтобы понять, что жизнь на уступе стены не так уж отличается от хождения по земле, что между ними не больше разницы, чем между сном и дневным светом. И я издал победный крик, добравшись до Него, и Он ответил мне быстрым объятием в знак удовольствия от того, что нам удалось свершить. Должен сказать, что тогда Он мне нравился так же, как и каждому воину, которого я знал. И думал я тогда о Нем как о товарище, а не как о Фараоне.

„Взгляни, — сказал Он, — этот уступ похож на тысячи других, и все же не найдется ни одного такого же, как он. Вот посмотри, что там за углом этого валуна".

Камень был высокий, почти в Его рост, и внушительной толщины, и он почти разделял уступ надвое, однако позади него было отверстие, через которое вполне мог протиснуться человек, и, когда Он кивнул и я попытался туда заползти, ящерица скользнула вверх, цепляясь коготками за внутренние стены пещеры, а я очутился в темноте, куда проникал лишь скудный свет снаружи.

В следующее мгновение Рамсес Второй был там, рядом со мной, и мы сели в этой жаре, стараясь отдохнуть, несмотря на шорохи и писк всех существ, которых мы потревожили своим вторжением. Летучие мыши со свистом проносились рядом, словно кончики бичей, и я услышал, что издаваемые ими крики очень похожи на звук дыхания умирающего человека — этот исполненный непреодолимого страха свист. Они извергали на нас помет, однако запах в пещере навсегда изменился из-за моей близости к Фараону. В темноте я мог ощущать благородство Его Божественного Присутствия, оно было столь же велико, как и пещера, — этим я хочу сказать, что Его близость была подобна сердцу, бьющемуся в пещере, отчего мерзкая вонь помета летучих мышей становилась менее едкой в собственных запахах Фараона, от подъема преисполненных Царского пота. До сего дня, на протяжении всех моих четырех жизней, я не чувствую совершенного отвращения к запаху летучих мышей, поскольку он всегда напоминает мне о теплых благородных конечностях того молодого Рамсеса. Да.

Однако мы недолго сидели на полу пещеры, покуда Его тело, излучающее силу, не дало зрение моим глазам, и я смог лучше видеть в полумраке и понял, что эта пещера более походила на проход в толще камня, чем на покой, и Он рассмеялся над остроумием Своего плана, ибо здесь Он собирался построить гробницу из двенадцати комнат. Затем Он добавил: „— Все это будет, если Я вернусь с войн, которые грядут", — и в той пещере мы пребывали в молчании. Ящерицы все еще с шуршанием разбегались от нас, и я знал, что их Боги ужаснулись, почувствовав запах солнечного света на наших членах.

„Хетты, тот противник, с которым нам предстоит встретиться, — сказал Рамсес Второй, сидя рядом со мной на полу, — а они сражаются по трое в колеснице. Они сильны, но медлительны. Их оружие — лук и стрелы, меч и копье, и… — Он помедлил, прежде чем продолжить, — иногда они бьются топорами. Они живут в стране, где растет много деревьев, и знают, как пользоваться топором".

В этой темноте я не мог быть уверенным, что рассмотрел выражение Его лица, но я ошутил еще неведомый мне страх. Как прекрасен новый страх! Он подобен лицу, которое никогда раньше не видел. Он несет острые ощущения тем частям твоей плоти, которым ранее он был неведом. Одно дело погибнуть от меча, что тоже достаточно страшно, но теперь скорбь разлилась вдоль моей спины, по рукам и бедрам при мысли, что меня могут зарубить и топором.

„У хеттов длинные черные бороды, — сказал мой Рамсес, — и в этой растительности застревают остатки старой пищи, живут паразиты, а их волосы лежат спутанными на плечах. Они уродливее медведей и не могут жить без крови сражений. Если они поймают тебя, хуже их врага не бывает. Они пропустят сквозь твои губы кольцо, чтобы дергать твою голову, когда ты идешь, а некоторые сдирают с живых пленников кожу. Так что, из тех хеттов, которых Я пленю, Я приведу с собой сотню, и они построят Мою гробницу. — Он улыбнулся, и, хотя не высказал Свою мысль, я увидел тех хеттов — как они будут выглядеть после окончания работы, и все они были без языков. — Да, — сказал Он, — это лучше, чем использовать египтян".

Потом Он остановился и посмотрел на меня, и на Его лице была та же улыбка, что и когда Он увидел молодую крестьянку. Если бы я мог пошевелиться, Он бы, возможно, всего лишь улыбнулся. Однако я не желал, не мог, и Он встал и схватил меня за волосы, как Его Отец Сети держал головы плененных рабов, и передо мной оказался Его член. Возбудившись при виде выражения моего лица, Он извергся в мой рот. До этого момента я ни одному человеку не позволял такого. Затем, все еще удерживая меня за волосы, Он бросил меня на колени, обхватил поперек и, без малейшего колебания, вонзился в самую мою середину, разрывая неизвестно что, но я услышал лязг в голове, подобный тому, что издает огромная дверь храма, когда она распахивается от удара бревна, которое бегом несут десять здоровых мужчин. Именно с силой десятерых сильных мужчин пронзил Он меня до кишок, и я лежал лицом вниз на каменистой земле пещеры, а над моей головой кричали летучие мыши. Я услышал, как Усермаатра вскричал: „Твой зад, маленький Мени, — хотя я был почти одного с Ним роста и весил, наверное, не меньше, — твой зад, маленький Мени, принадлежит Мне, и Я даю тебе миллион лет и вечность, твой зад, маленький Мени, сладок", — после чего Он извергся с такой силой, что что-то в самом сокровенном во мне распахнулось, и остатки моей гордости улетучились. Я уже не принадлежат себе, а был Его, и любил Его, и знал, что умру за Него, но я также знал, что никогда не прощу Ему, ни когда буду есть, ни когда буду пить, ни когда буду испражняться. Одна мысль, как стрела, пронеслась в моем сознании. И была она о том, что я должен отомстить Ему за себя.

„Мы никогда не погибнем в сражении, — сказал Он. — Теперь мы — зверь, передвигающийся на своих четырех лапах". И Он последний раз поцеловал меня и вздохнул, словно съел все, что было на пиру. Но я ощутил во рту вкус Великой Зелени, и кровь моего нутра продолжала стучать в мое сердце.

Цепляясь за камни, мы спустились вниз и пошли обратно в лунном свете, наблюдая, как облака проходят над звездами. Мне были слышны их голоса. Можно услышать голос облака, если ты исполнен молчания тихой ночью, хотя этот шепот близок к самому тихому звуку из них всех. На рассвете, когда мы подъехали на нашей колеснице к Лодке на берегу реки, мы остановились, чтобы проследить полет сокола, и я знал, что птица Хора более всех сродни солнцу, поскольку зрит первые лучи восхода на востоке, тогда как мы — на западе — все еще пребываем во мраке».

ПЯТЬ

Мененхетет прекрасно представлял себе наши чувства. Его губы скривились в едва заметной улыбке, когда Птахнемхотеп отвел взгляд. Однажды я видел лицо вора как раз перед тем, как ему отрубили руку на городской площади, — сгорая от любопытства, Эясеяб помчалась к месту происшествия. Вор улыбнулся, и его черты приняли то особое выражение, которое появляется на лицах, когда нас застают за обыденным делом.

Улыбка исчезла с его лица, когда топор опустился. Я много раз с криком просыпался по ночам от воспоминания о том выражении изумления, что появилось в его глазах. Вор выглядел так, как будто принимал свою смерть.

Теперь я увидел то же самое выражение на лице своего прадеда и знал, что он все еще живет в пыли пещеры гробницы Усермаатра. Тем не менее он пожал плечами. Он выглядел как ослик, напрягающий свои силы под мешками с зерном, которые возит ежедневно всю свою жизнь.

«Я знал, — сказал он после недолгого молчания, — что никогда не забуду того, что произошло. И я не забыл. Но я ни разу, вплоть до сегодняшнего вечера, не говорил об этом. Теперь я буду говорить об этом снова. Ибо я никогда не знал большего бесчестья, чем в те дни, что последовали за этим. И, мучаясь от стыда, больше всего я стыдился радости, которую доставляли мне эти воспоминания. Мои внутренности ощущали присутствующую на них позолоту. В моей груди горел божественный свет. В меня входил Бог. Я отличался от всех остальных мужчин, хотя больше я чувствовал себя женщиной».

Так оно и было. Он продолжал говорить, и его слова сняли тяжесть печали с моих родителей, а также и Рамсеса Девятого. Они чувствовали себя неловко, и я понимал их стыд — это неприятное ощущение напомнило мне неловкость, которую я испытывал, когда был еще слишком мал, чтобы сдерживать себя в постели, и мог запачкать простыни. Однако я также чувствовал их уважение к Мененхетету, и сейчас оно было иным, не лишенным благоговейного страха. Ибо теперь он не был одинок пред нами. С ним мы ощущали присутствие Другого.

«Я помню, — сказал он, — что не спал два дня и думал, что луна вошла в мое сердце. Я не видел ничего, кроме бледного сияния внутри. Я поклялся, что больше никогда не позволю Усермаатра-Сетепенра снова войти в меня, и это было равноценно признанию того, что меня ужасала мысль увидеть Его — и это меня, который никогда не боялся ни одного человека. Все же, если бы Он попытался вновь сделать это, мне пришлось бы оказать Ему сопротивление, а это означало мою смерть. Поэтому я размышлял, как избежать присутствия моего Владыки, размышлял до тех пор, пока не осознал, что Он Сам, в Свою очередь, избегает меня. Ибо, как только на рассвете мы вернулись в Фивы, мой Царь занялся сбором Своих войск для похода в Сирию против хеттов, и были посланы гонцы, чтобы привести войска из Асуана [37], а другие отправились на север, в Мемфис и Бусирис в Дельте, в Буто и Пи-Рамсес [38], чтобы оповестить размещенные там части — сколько воинов призывается. Все это время мы были заняты в Фивах, собирая собственные припасы.

Затем мы сели в лодки — около трех тысяч воинов из Фив да еще тысяча лошадей, — всего тридцать лодок, и пять дней плыли вниз по реке, в Мемфис. Мы сидели на палубе такими плотными рядами, что, когда завязывалась драка из-за того, что кто-то потерся подбородком о спину соседа, самым лучшим способом ответить, было укусить противника за нос, что я и делал дважды. Они носили отметины на своих лицах до самой смерти. Должен сказать, думаю, это очевидно, что меня не было на Корабле-Соколе. В те дни обычно Царская Лодка уходила вниз по течению так далеко, что нам не были видны даже отблески ее позолоченной мачты, хотя я и мог слышать смех. Он возвращался к нам по воде. Таким образом, я не видел своего Царя пятнадцать дней, покуда мы не пришли в Газу [39], где наконец собралось войско, но даже там я никогда не оказывался рядом с Ним один, так как мы стали лагерем на обширной равнине, тонувшей в пыли, поднимавшейся от муштры новых отрядов и клубами вздымаемой нашими колесницами. И все равно в лагере было лучше, чем на лодках. Там нас набивалось по двести человек, и моя спина не имела другой опоры, чем колени сидящего сзади, и невозможно было даже пожалеть себя, так как по обе стороны от нашего ряда в шесть человек сидел на веслах бедняга, налегавший на них так, что выкачивал из себя жизнь. Говорят, что вниз по течению идти легче, и так оно и есть, но не настолько, когда гребешь постоянно, а к тому же частота гребков больше. Сдавленные в плотную кучу в открытом трюме, закрытые сверху красным полотнищем паруса главной мачты, раскинувшимся над нами словно навес, мы были не в состоянии видеть небо — что было неплохо на такой жаре. Мы не слышали ничего, кроме хрипа тех людей, что напрягали свои легкие под скрип весел, и я ни разу не увидел ничего, кроме тел сидящих передо мной или пота на голых телах гребцов по обеим сторонам, чьи приподнятые скамьи полностью закрывали горизонт. Я не чувствовал даже тысячи ног реки, проходившей подо мной, как не слышал я и плеска воды; нет, в тесноте этой лодки, среди двухсот других воинов мы не слышали ничего, кроме кряхтенья, а кормили нас лишь зерном и водой, покуда мы не стали пускать ветры, как скот. В этих ветрах было такое сильное брожение, что от их запаха можно было опьянеть. На лодке была обезьяна-самец, принадлежавшая капитану, и мне кажется, этот парень бывал пьян, а может, то было его возбуждение оттого, что его использовали столь многие из нас, во всяком случае он был нашим единственным развлечением. Он мог заставить меня смеяться так, что, казалось, вены в моей голове сейчас лопнут, потому что, когда капитан стоял на мостике рядом с рулем с тесно сжатыми жирными ягодицами, а его рука прикрывала глаза от блеска реки, обезьяна становилась в ту же позу, и мы все покатывались со смеху. Но пока я смеялся, я не забывал о том, что сижу на своем больном седалище, не зная — следует ли мне гордиться или стыдиться полученной раны, и поэтому чувствовал себя самым последним слугой Богов. Вроде той обезьяны, что была среди нас.

В Газе я так и не увидел города. Говорили, что теперь он принадлежит Египту, однако мы расположились лагерем в пустыне и пили козье молоко, которое не уменьшало наших ветров. Путешествовать — значит разгонять ветра, как гласит наша пословица, и в палатках мы не говорили ни о чем, кроме свежей еды. Как только мы встали на ноги, ибо я почти не мог ходить после двух недель, проведенных на лодке, мы, колесничие, принялись заготавливать еду и даже съели нескольких гусей. Мы зажарили их рядом с рощей мертвых деревьев, и дрова в костре были серебристыми и давали жар, подобный солнцу, из-за жира, капавшего в огонь. Это пламя излучало счастье, как будто дерево, высохшее, как кость, наконец-то утоляло свою жажду.

Затем Царь собрал всех нас в своей просторной кожаной палатке, равной по размерам двадцати обычным, на великий совет, и на том военном совете более сотни нас сидело большим кольцом вокруг Него. Наш Рамсес Второй никогда не выглядел таким величественным, и с тех пор, как я видел Его в последний раз, завел Себе нового друга. На коротком поводке справа от Него стоял лев.

Этот лев, Хер-Ра, был замечательным зверем. Как его приручили, я не знаю, он попал к нам в качестве дани из Нубии, но Фараон получил его всего за неделю до нашего выступления, и говорили, что ни Царь, ни зверь не могут теперь выносить разлуки друг с другом. Тут я впервые в жизни испытал ревность. Я не знал, отчего в последнее время со мной обходились как с самым ничтожным из колесничих — оттого ли, что Усермаатра-Сетепенра потерял ко мне уважение или просто нашел льва более привлекательным. Я даже подумал: осмелился ли Царь обойтись с задницей льва так же, как с моей? Если бы вы знали Рамсеса Второго, вы бы не сочли эту мысль нелепой. Предоставленная самой себе, ваша воля могла быть крепкой, как скала, однако, когда Он смотрел вам в глаза или, как Его Отец, хватал за волосы, вы ощущали, что ваша воля покидает вас, как вода бежит прочь тысячью волн. Разумеется, Он и этот Хер-Ра понимали друг друга. Этот лев, носивший имя Лицо-Ра, действительно имел на то право — голова его более походила на голову Бога, чем на человеческую, и смотрел он на каждого своими умными глазами с большим спокойствием, в котором было много дружелюбия — нечто вроде того, как двухлетний ребенок вельможи считает всех, приближающихся к нему, несущими ему великое наслаждение. Разумеется, он избалован и впадает в ярость, как только первый неверный звук оскорбляет его слух — таким же был и лев. Таким же, если уж об этом зашла речь, был и Усер-маатра-Сетепенра. Оба они смотрели на тебя с одинаковым дружеским интересом.

Но это так. Я ревновал к Лицу-Ра и почувствовал на своих губах жалкую улыбку, когда лев выслушал все, что говорилось, а затем повернулся к своему другу и Повелителю. Один раз, когда два военачальника говорили одновременно и каждый желал привлечь Царское внимание, Хер-Ра вскочил, его большой тупой нос стал поочередно поворачиваться то к одному из них, то к другому как бы для того, чтобы навсегда запомнить запах этих спорщиков. Вне сомнения, он думал, что откусит им головы. Все это время я говорил себе, что, если до того дойдет дело, я откушу ему нос, прежде чем он приблизится к моему. Да, я ненавидел этого льва.

Раньше я никогда не бывал на военных советах и не знал, всегда ли на них так тихо, как в этот раз, хотя присутствие Хер-Ра заставляло всех произносить слова с осторожностью. Даже подрагивание его задней лапы могло означать нетерпение, а однажды, когда он зевнул во время долгого доклада одного из разведчиков, чьи поиски противника ничем не увенчались, стало очевидным, что тот говорил слишком долго.

По мере того как каждый высказывал свое мнение, я стал понимать, что многие из этих незнакомых мне военных являются Правителями или Военачальниками, управляющими многими областями в тех краях, из которых наши Две Земли получали дань. Поэтому наш Повелитель призвал их в Газу для докладов о хеттских войсках. Войска же эти, казалось, исчезли. О них ничего не было слышно. В Мегиддо [40] и Финикии [41] все было тихо. На берегах Оронта — никакого движения. Палестина и Сирия пребывали в спячке. Ливан был спокоен.

Теперь говорил Принц Аменхерхепишеф, и, когда Он начал Свою речь, Хер-Ра положил свою лапу на колено Фараона, Который, в Свою очередь, накрыл эту лапу Своей ладонью. „Отец мой, — сказал Аменхерхепишеф звонким голосом, — могу ли Я высказать Свое мнение?"

„Никакое другое не было бы столь же ценным", — ответил Ему Отец.

Принц, которому исполнилось тринадцать лет, выглядел уже как мужчина. Он походил скорее на Его брата, чем на сына, а поскольку Нефертари, как я уже, кажется, сказал, приходилась Усермаатра сестрой, можно сказать, что Отец был Ему и дядей. Аменхерхепишеф явно говорил с Фараоном как со старшим братом, которому Он завидует. „Выслушав все сказанное, — заметил Он, — Я склоняюсь к мнению, что хеттский Царь — трус. Он не осмелится сойтись с нами в битве, но спрячется за стенами своего города. Мы не увидим его лица. Поэтому наши войска должны готовиться к осаде. Пройдут годы, пока падет последний хетт".

Он говорил не только как мужчина, но и как советник. У Него был низкий голос, и, если бы не Его молодое лицо, можно было бы подумать, что Он одного возраста со Своим Отцом. Несомненно, все слушавшие Его были под впечатлением от сказанного. Некоторые военачальники следили за каждым Его словом так же, как если бы выслушивали приказы Фараона, и закивали, когда Он закончил. Другие оказались настолько храбры, что попросили у Усермаатра разрешения говорить, а затем высказали свое согласие со словами Принца. Поскольку они рванулись вперед, не зная мнения Фараона, мне они показались такими глупыми, что я не хотел бы служить под их началом. Затем я понял, что все эти люди принадлежат к одной группе и, вероятно, договорились еще перед советом — все от Амен-херхепишефа в Его белой юбке в складках и с мечом, украшенным драгоценными камнями, до самого неотесанного из наших военачальников, служившего в дальних землях, с волосами на груди столь же густыми, как шерсть на шкуре медведя, и с изувеченным лицом, на котором шрамы, оставшиеся от давних сражений, выглядели как камни и овраги Места Истины. Но вскоре я перестал гадать о том, что они хотят выиграть. Это было просто. Если Усермаатра-Сетепенра согласится со Своим сыном, Он не пожелает возглавить поход. Учитывая, сколь велико было Его нетерпение, как смог бы Он перенести недостойную борьбу, при которой Его войска уменьшались бы от болезней быстрее, чем от сражений? Конечно, развитие событий могло оказаться столь тягостно удручающим, что Он вскоре вернулся бы в Египет, оставив Аменхерхепишефа проводить осаду. Принца это вполне бы устроило. В отсутствие Своего Отца он жил бы как Царь.

Моему Фараону эти высказывания явно не доставили удовольствия. Я в этот момент едва ли был готов сказать что-либо, но вдруг Рамсес Второй, ни разу не взглянувший на меня за все эти недели ни на реке, ни в Газе, не обращая внимания на Своих советников, спросил меня — как будто я уже был участником десяти походов, — что я думаю? Должен сказать, что мой язык отдыхал все эти недели и, как застоявшаяся лошадь, втайне мечтал порезвиться. Поэтому мне надо было быть осторожным, чтобы не говорить слишком быстро. Заставлять Фараона напряженно следить за твоими доводами — невежливо. Поэтому я сдерживал поводья, подчиняя себе свой голос. И все же я мог сказать многое. (Ведь я слышал столько пересудов на лодке.) „Основание-Вечности-в-Ра, — начал я, — Царь хеттов призвал своих союзников, и говорят, что с ним мисийцы, лисийцы и дарда-нийцы, а также воины Илиона, Педасоса, Каркемиша, Арвада, Эгерата и Алеппо [42]. Эти люди — невежественные азиаты. Притом что они могут быть яростными в битве, они также нетерпеливы".

Тут я увидел, как Царь закрыл Свои глаза, как будто в Его сознании мелькнула неприятная для Него мысль, а Хер-Ра зевнул мне в лицо. Я уже сказал слишком много. Складка между моими ягодицами зачесалась, а чресла этого льва пришли в такое возбуждение, что, готов поклясться, стали набухать. Появился красный кончик, и все из-за слова нетерпеливы. Тем не менее серьезность нашего обсуждения принуждала Рамсеса Второго сдерживать свой нрав, не давая воли Своему раздражению. Он хлопнул льва по спине, как бы говоря: „Не пугай этого воина, пока он не закончит", — и кивнул мне. Он готов был простить мне, что я напомнил Ему, что у Него можно обнаружить черты, сходные с невежественным чужеземцем. И я продолжил: „Эти вражеские воины готовы зажарить нас на кострах. Они хотят добычи. Если они не получат ее вскоре, они заговорят о том, чтобы вернуться в свои земли. Если бы я был хеттским Царем, в мои намерения не входило бы держать такое войско в осаде. Я бы бросил его в сражение".

„Тогда где же они?" — спросил мой Царь.

Я поклонился, я семь раз ударился головой о землю, ибо не хотел во второй раз оскорблять Рамсеса Второго слишком быстрым ответом. Вместо этого я обратился к Нему с таким количеством Его великих имен, что Хер-Ра облизнулся от удовольствия, а затем я сказал: „Царю хеттов известен каждый холм и каждая долина в Ливане. Я опасаюсь, Добрый и Великий Бог, что хетты попытаются обрушиться на наши боевые порядки сбоку, когда мы будем в походе".

Я знал, что Принц Аменхерхепишеф в ярости. Я нажил себе врага. Но также я видел, что наш Царь подобен ступице колеса в колеснице. Мы, Его советники, были спицами. Мы никогда не могли стать друг другу друзьями. „Крестьянин, который знает так много о лошадях, что стал Твоим Первым Колесничим, — сказал Аменхерхепишеф, — говорит о нетерпеливых азиатах, будто это та истина, на которую мы можем положиться. Однако где же хеттский Царь? Нам на глаза не попался ни один вражеский воин. Ни один разведчик не доносит нам о них. Я говорю, что они скрываются в своих крепостях и не покинут их. Невежественные чужеземцы не обладают той царской силой, которую некоторые считают нетерпением. Скорее они глупы, как скот, и могут ждать вечно". — И Принц бросил на меня взгляд, исполненный всей силы старшего сына Усермаатра- Сетепенра. Хотя Он был похож на Свою мать и у Него были темные волосы, Он держался уверенно, как Его Отец. Любая мысль, приходившая к Нему, была приношением Богов и поэтому не могла быть неверной — вот о чем говорило Его поведение.

Однако, подумал я, теперь Он оскорбил Своего Отца. Ибо, если Боги говорили с Аменхерхепишефом быстрее, чем с Фараоном, у последнего была причина для гнева.

„Ты говоришь, — сказал Усермаатра-Сетепенра, — голосом, достойным Царя-которому-еще-предстоит-войти-в-силу. Однако пока Ты — птенец. Ты еще должен вылупиться из Своего яйца, прежде чем Ты сможешь летать. Когда Ты станешь старше, Ты узнаешь больше о сражениях Тутмоса Третьего. Ты изучишь военный опыт Хоремхеба. Возможно, к тому времени Ты поймешь, что мудрый не говорит с уверенностью о битве, которая еще не началась".

Тяжелый звук вырвался из наших грудей, конечно, то было удовлетворенное ворчание, подтверждавшее глубину высказанной истины. „Слушайте Фараона, это изрек Он", — произнесли мы все. И Хер-Ра зарычал впервые за время совета.

Я заметил, как вспыхнуло лицо Принца, но Он поклонился. „Да-будут-велики-Твои-Два-Дома, соблаговолишь ли Ты высказать нам Свои пожелания?"

Усермаатра сказал, что Он решил свернуть лагерь и выступить в поход из Газы на Мегиддо. Оттуда Он направится через долину к Кадешу, однако Он не будет продвигаться ни по одной дороге быстрее Своих отрядов, идущих по возвышенностям по сторонам Его войска. Он также пошлет разведчиков к Кадешу другими дорогами. Один отряд колесниц пересечет Иордан. Другой пойдет к Дамаску [43].

Я поднял на Него свой взгляд, когда Он назвал мое имя — я буду послан на дорогу к Тиру. Я могу взять отряд, сказал Он мне. Но когда я посмотрел в Его синие глаза, то понял, что, покуда не проведу в одиночестве достаточно долгое время, чтобы я смог проследить каждую свою мысль до самого дна, в животе моем будет пребывать слабость, а не сила. Конечно же, я думал о том, смогу ли достойно вести людей, покуда презрение Фараона все еще жжет мои ягодицы. Поэтому я поклонился и спросил, могу ли я ехать один? Я быстро управлюсь, сказал я, а Ему нужны Его воины.

Раздался глухой ропот нескольких предводителей отрядов и военачальников, сидящих вокруг меня. Одинокому путнику на незнакомых дорогах придется столкнуться с новыми для него зверями, и рядом не будет друга. Он может встретить чужих Богов. Мой Фараон, однако, кивнул, как будто я высказал дельную мысль, и я подумал: не хочет ли Он снова уважать меня?».

ШЕСТЬ

«В том путешествии, чего бы я ни ожидал в нем обрести, я познал, что такое одиночество. Раньше мне никогда не доводилось так долго быть предоставленным самому себе. Теперь, когда я приближаюсь к окончанию своего четвертого существования, я остался с воспоминаниями о людях, которые когда-то были рядом, а теперь мертвы. Но в моей первой жизни меня всегда окружало множество людей, что допускает лишь один образ мыслей. Другие говорят, мы отвечаем. Обычно не задумываясь. Правда, в важные моменты моей жизни в моей голове мог зазвучать голос и говорить со мной, и иногда этот голос был исполнен такой силы, что я знал, что он принадлежит Богу или Его посланнику. Теперь же, на пути в Тир, пришел час, когда я больше не мог слушать ни двух своих лошадей, ни жалоб рамы и колес колесницы, и я почувствовал себя таким одиноким, что вся череда моих мыслей потекла сквозь меня, как будто я уже не был человеком, но городом, через который проходят воины.

Конечно, эти ощущения пришли ко мне не в первый день, и не во второй или третий. Вначале оказаться одному так ужасно, что ни одна мысль не может свободно говорить — ты словно идешь под стенами крепости в ожидании первого камня, готового упасть сверху. Помню, мои глаза с тревогой осматривали местность, точно птицы, перелетающие с места на место и нигде не находящие покоя.

Лошади тоже не чувствовали себя спокойно. Я ехал не на своей боевой колеснице, подвижной и легкой. Предвидя трудности пути, я выбрал учебную колесницу, предназначенную для больших нагрузок и недавно приведенную в порядок. Я также отобрал двух сильных, но глупых лошадей, способных работать весь день, даже несмотря на замешательство от команд, которые отдавала им сотня голосов. Я был уверен, что смогу научить их всему, что мне нужно, что и сделал, но первым моим требованием было — чтобы лошади не выдыхались, а эти родились выносливыми.

Одну звали My — старое слово, обозначавшее воду, и оно было бы странным именем для лошади, если бы она не использовала каждую остановку для того, чтобы помочиться. Другого звали Та. Он был близок к земле и без конца ее удобрял.

Я отправился в путь через длинную плоскую долину, что вела от Газы к Иоппе [44] и походила на знакомую мне местность. Земля в ней была так же черна, как наша египетская, после того как Нил возвращается в свои берега, меня окружала та же жара, те же деревни и хижины. С той лишь разницей, что на всей дороге я не увидал ни одного лица — ни утром, ни в полдень первого дня. Да и кто бы осмелился приблизиться ко мне? Я ехал с поводьями, обвязанными вокруг пояса, с копьем в одном колчане, с луком и стрелами в другом, со щитом, установленным на луке колесницы, и с коротким мечом в ножнах. Сердитый взгляд на хмуром лице, на голове — шлем, а на груди и спине — накидка вместо кольчуги. Должен сказать, что в те дни мы не знали, как делать кольчугу из металла. Моя была из плотной материи, простеганной полосками кожи, — одеяние такое тяжелое, что в расплату за защиту, которую оно обеспечивало, приходилось изнемогать от жары. И все же я носил его, как дом, вокруг своего сердца. Притом что выглядел я, наверное, устрашающе, мой язык был сух, как кусок старого засоленного мяса, и я едва мог дышать. Моим лошадям и мне на той дороге не попадалось ничего, кроме пустых деревень, и их молчание также дышало в мои уши. Поскольку мы уже обобрали всю округу, нельзя было найти чего-либо. Ни еды, ни скота, ни людей. В нищенских хижинах не осталось ничего, кроме духа каждого из этих жилищ. Я ехал дальше, глядя в сторону холмов по обеим сторонам долины, а ночью, когда разбивал лагерь, я мог видеть огни в укрепленных поселениях высоко на склонах и знал, что жители, покинувшие свои деревни, стоят на страже на их стенах. В долине под теми стенами я остановился у самой дороги и попытался уснуть, и всю ночь слышал, как мое сердце бьется подо мной. Затем, наутро, я вновь пустился в путь навстречу тому же молчанию. Даже голубизна неба походила на стену в вышине — настолько одиноким я себя чувствовал.

И все же эта местность была знакомой и гораздо лучше той, что сменила ее потом. Черная почва уступила место красновато-бурой земле, полной песка и глины, достаточно привычные краски, однако затем на низких холмах стали появляться деревья; вскоре их стало больше, а потом намного больше. Они совершенно не походили на наши высокие пальмы — это были низкие деревья с толстыми, остановленными в своем росте стволами и искривленными ветвями — глубоко несчастные создания, выглядевшие так, будто ветер в каждый день их жизни подвергал их пыткам. Я не чувствовал себя спокойно в этих лесах, да и лошади тоже, а вскоре мы оказались в нашем первом плохом месте. Кустарник стал гуще, и уже не было видно ничего, кроме дороги. Его заросли более густые, чем самый густой кустарник на наших египетских болотах, заполнили пространство рядом с деревьями. Иногда мы пересекали небольшие потоки, почти не замечая этого, так как дорога была настолько грязной, что в колеях постоянно бежала вода. Теперь, чтобы выталкивать колеса из грязи, мне так же часто приходилось слезать с колесницы, как и залезать в нее, покуда в одной из трясин этого мелколесья я не заметил ускользающего крокодила. Это заставило меня вновь взобраться на колесницу. На болоте меня жрала мошкара.

Я чувствовал, что нахожусь не просто в чужом месте, но на войне. В этих низкорослых деревьях пребывал крайне недружелюбный дух, и я гадал, каких животных мне придется встретить здесь — медведей или диких кабанов, и вспомнил разговоры об отвратительных гиенах, обитающих в этой местности. В этом лесу я чувствовал себя так, словно блуждал в брюхе зверя. Обливаясь потом в его тенистой жаре, я ощущал отсутствие Ра и думал: какие чужие Боги могут жить в этой мрачной болотистой земле. Каждый раз, когда маленькая ветка хлестала меня по лицу, мои лошади дергали повозку. Мои страхи пронизывали их, как стрелы. Мы продвигались вперед, прыгая с кочки на кочку и вновь шлепая по грязи. Часто мне приходилось спешиваться и отгонять крокодилов.

Затем эта узкая тропа поднялась над заболоченными землями, кустарник стал реже, а деревья выше. Теперь ехать стало легче, если бы только не огромные корни, протянувшиеся поперек дороги, которые едва не опрокидывали мою повозку, когда я пускал лошадей рысью. Меня окружили устрашающе высокие деревья, и я уже едва различал солнце и лишь чувствовал Его присутствие над их вершинами. Моя голова отяжелела от всей этой давящей гущи нависающих надо мной листьев, а затем я миновал ужасное место, где огромное дерево упало на дорогу. Я увидел, что его корни были почти такими же длинными, как и его ветви, а впадина, оставшаяся в земле, огромная, как пещера, и уродливая, как пасть змеи. Я знал, что вход в Страну Мертвых должен выглядеть так же, как эта яма. Даже черви, копошившиеся у основания дерева, вызвали во мне отвращение, и я задрожал от страха при мысли о грядущем сражении. Обнаженные корни этого дерева заставили меня представить, как выглядело бы мое плечо, если бы мне отсекли топором руку.

Как я боялся этого оружия. Надсмотрщик за Плотниками в нашем отряде колесничих в обработке дерева был волшебником, и теперь я вспомнил, как он рассказывал мне, что черные люди, живущие в лесных зарослях, никогда не срубают дерева, не принеся сперва в жертву цыпленка и не подождав, пока его кровь не стечет на его корни. Затем, после первого удара топора, полагалось прижаться губами к зарубке и сосать, покуда не станешь братом дерева. Но я знал, что никогда не осмелюсь коснуться языком сока этих чужих деревьев. Они были слишком злобными. Когда мы останавливались, мои лошади дрожали, a My не могла больше мочиться или не осмеливалась.

Все же я принялся думать о том гусе, которого мы зажарили на сухих серебристых сучьях в нашей пустыне. Ра подержал каждую ветку в Своей руке и передал ей Свой жар. Если бы я умер в тех песках, я мог бы усохнуть, как мои кости, но никогда бы столько не горел. Тогда как каждое из этих деревьев дало бы пламя выше своего роста. При этих мыслях я представил себе весь тот огонь, что жил в этом лесе, и вновь почувствовал себя городом, через который идут воины.

К вечеру я окончательно выбрался из болот и пересек первую гряду на моем пути, с которой мне открылась местность, какой я никогда раньше не видел. Впереди не было ничего, кроме гор, покрытых лесами. Земли, простиравшиеся передо мной, были столь же не похожи на Египет, как лицо сирийца с его густой бородой отличается от наших гладких щек; вид этого чужого края сдавил мне грудь, исторгнув из нее вздох. Мне не верилось, что я так одинок. На протяжении двух дней мне не встретился ни один караван, идущий в любом направлении, было очевидно, что торговцы не осмеливаются выходить на дорогу, и каждая деревня, которую я проезжал, была пуста. В каком же страхе перед нашим войском они жили!

На следующий день я многое узнал, так как выехал на то место в горах, откуда до Мегиддо можно было добраться тремя путями, что напомнило мне голос моего Фараона, рассказывавшего мне о Тутмосе Третьем. Ибо Он был Царем, пришедшим со Своими войсками к этой самой развилке лишь для того, чтобы узнать, что может добраться до Мегиддо двумя дорогами — длинным северным путем через Зефти [45] или открытым южным путем через Таанак [46]. Между ними был также проход Мегиддо, но он шел через перевал Кармель, к самым воротам города — путь опасный и узкий. „Лошадям придется идти одной за другой, — говорили Его военачальники, — а воину за воином. Наши передовые отряды будут сражаться с неприятелем на другой стороне хребта, а замыкающие все еще будут здесь". Я так долго размышлял о природе этих чужих деревьев и лесов, что, вероятно, оказался среди отголосков слов этих давно умерших военачальников Тутмоса Третьего, ибо знал, что изберу тот путь, которым пошел Тутмос. „Я пойду вперед во главе Своих войск, — сказал Тутмос, — и проложу дорогу следами Собственных ног", — и Он провел основные силы Своего войска через этот проход до того, как Цари Кадеша и Мегиддо были готовы Его встретить, поскольку считали, что Он изберет длинную южную дорогу через Таанак.

Теперь мне предстояло отправиться через проход самому. Если бы я не знал, что через него уже прошло войско, я бы отступил. Холмы были крутыми, а деревья вздымались так же высоко, как колонны Храма в Карнаке. Поэтому в этом лесу было прохладно и непривычно. Дорога все время поднималась вверх, и с одной ее стороны холм нависал высоко вверху, а с другой обрывался так круто, что я видел под ногами верхушки деревьев, и они представлялись не такими, как я ожидал, а мягкими на вид, как подушки. Я ощущал дурноту, и меня тянуло упасть на них — столь властной была душа этих деревьев, звавших меня к себе вниз (а я даже не знал имен их духов!). Я провел в таком лесу всего одно утро, а уже ощущал, что прожил в нем не меньше половины лет своей жизни в Египте, и пока я ехал через этот лес, страх пребывал в моем сердце, не покидая его ни на одно мгновение. Нигде в этом лесу не ощущалась близость солнца. Вместо бледного золота пустыни все вокруг было зеленым, и даже небо в тех местах, где я мог его видеть, по сравнению с голубизной нашего неба над Нилом казалось мне белей. Какими коварными были духи этого леса. Лошади не прекращали ржать, жалуясь друг другу.

Затем мы добрались до той части дороги, где с одной стороны холм резко обрывался вниз, а с другой круто вздымался вверх. Наконец-то я смог увидеть солнце. Мы поднялись над деревьями. Дорога стала такой узкой, что я начал сомневаться — смогу ли протащить по ней колесницу. С одной стороны была каменная стена, а с другой — пропасть, и лошади отказывались двигаться дальше. Мне пришлось отпрячь My, которая была ближе к обрыву, и привязать ее уздечку к хвосту Та, чтобы My могла идти за ним. Колесницу я толкал сам. Так мы продвигались — шаг за шагом, и внешнее колесо повозки, случалось, зависало над пропастью. Находясь сзади, я всей тяжестью наваливался на тот ее край, который был ближе к стене. Можете быть уверены, в ужасе я изрыгал проклятья всякий раз, когда дорогу перегораживал камень и мне приходилось перетаскивать через него колесницу. Еще до того, как мы прошли эту часть дороги, я понял, почему Тутмос Третий был великим Царем.

Да, это было трудно. Ни разу, если мне позволено будет сказать, не вспомнил я о той, другой стене в Месте Истины, где мы взбирались к гробнице Усермаатра, да я и не хотел, чтобы ко мне вернулись эти воспоминания, хотя я был уверен, что страх, в котором я пребывал на протяжении этого путешествия, страх настолько сильный, что он заставил меня думать о себе как о другом человеке, и человеке слабом — так вот, этот страх проистекал из моего презренного молчания, когда Он схватил меня за волосы. Как бы то ни было, к тому времени, как лошади и я выбрались из этого места и вышли на возвышенность, с которой я мог смотреть вперед, я был жалким, обливающимся потом колесничим. Ниже дорога расширялась, и там, на холме, вдали, по ту сторону долины, за зелеными лесами и вспаханными полями, лежал город Мегиддо. Я увидел его сквозь гряду гор, похожих на зубчатую крепостную стену.

Тутмос Третий спустился с этого перевала по проходу, и вступил в сражение, и захватил колесницы с золотом и серебром, и оставил лучших воинов противника „распяленными, как рыба" — так сказал Рамсес. Тутмос захватил тысячи голов скота, две тысячи лошадей и много золота и серебра. Услыхав о такой добыче, я предположил, что Мегиддо должен выглядеть богатым, с дворцами из белого камня, как наш Мемфис, с золотыми храмами или, наконец, деревянными особняками, раскрашенными в самые яркие цвета. Однако на следующий день, когда я подъехал ближе, он оказался всего лишь бедным, грязным на вид городом. Возможно, он впал в бедность с тех пор, как был взят Тутмосом. Все равно Мегиддо был крепостью, первым сирийским укреплением, какое я когда-либо видел, построенным, в отличие от наших, не квадратом и не с прямыми каменными стенами. Эти заграждения из грубого камня поднимались вверх и опускались вниз вместе с землей, стены следовали за холмами. Через каждые несколько сотен шагов стояла высокая башня, так что было невозможно атаковать ворота Мегиддо и не подвергнуться обстрелу сотни лучников. Гиблое место. Пришлось бы размышлять о том, как взять город измором. Я начал понимать доводы Аменхерхепишефа.

В тот день, однако, ворота были открыты, и торговля на рынке шла бойко. Я не въехал в город. В этом не было нужды. Царь Кадета не стал бы прятать свое войско за стенами Мегиддо, раз в город можно было свободно войти и осмотреться. Так что я знал, что Властителя этой страны с его людьми здесь нет. Кроме того, через несколько дней Усермаатра должен был дойти до Мегиддо, хотя и более легкой дорогой, и Он сможет задать вопросы, на которые получит нужные ответы, тогда как один покрытый грязью воин на разбитой повозке, запряженной двумя неприглядными лошадьми, скорее подвергся бы пыткам сам, чем вытянул хоть какую-то правду из этих чужих языков. Поэтому я объехал стены города, что заняло много времени, так как тропинки были грязными, а сам город был велик, но потом на другой стороне я обнаружил дорогу, о которой мне говорили в Газе. Эту дорогу легко было узнать, поскольку она была вымощена камнем и по обеим сторонам обсажена дубовыми деревьями — царская дорога, ведущая из Мегиддо прямо на север, но моя повозка была на ней единственной.

Я быстро понял почему. Мощеная часть закончилась на другой стороне первого же холма, и я оказался на проезжей дороге, которая, должно быть, славилась своими ямами. Вскоре поля исчезли, и меня обступил лес, лошадей и меня самого снова охватил страх. Мы находились на дороге, ведущей прямо в Тир, но она не была прямой. Она извивалась, как змея, и даже сворачивала назад, петляя, чтобы взобраться на более высокие холмы. В сумерках приближающегося к концу дня я снова задумался обо всем, что мне говорили об этой дороге и разбойниках, промышлявших на ней. Еще до того, как я выехал из Газы, я наслушался историй о том, как они нападали на караваны и каждого торговца, не знавшего их достаточно хорошо, чтобы заплатить выкуп, продавали в рабство. Обычно торговец умел писать, и поэтому он получал работу писца — ценный раб! Затем разбойники оставляли себе лошадей и распродавали товар. Грабителей было так много, что мужчинам из Мегиддо хватало работы. Они всегда могли наняться вооруженными охранниками каравана.

И все равно я больше боялся леса, чем разбойников. Понадобилось бы четыре или пять человек, чтобы свалить меня с ног. После этого один остался бы без руки, другой — ноги, а третий, возможно, никогда больше не смог бы видеть. Я умер бы, погрузив свои большие пальцы в разбойничьи глазницы. Они же не захватили бы ничего, кроме тела, двух средних достоинств лошадей и колесницы, которую им вряд ли удалось бы продать. Повозка почти разваливалась на части. Если бы только при мне не было золота — а оно у меня было, но вряд ли я выглядел столь преуспевающим, — на меня не стоило нападать. Они могли бы принять меня за потерявшегося или сбежавшего воина, готового примкнуть к любой шайке воров, или даже разведчика, которым я, конечно, был. И если бы они увидели во мне последнего, что ж, они могли бы поступить и хуже, чем предложить услугу египетскому разведчику войск Рамсеса Второго. Среди наших союзников в Газе было несколько азиатов из соседних племен, и с их слов я знал, что нового Фараона все очень боятся. Сирийцы, должно быть, привыкли к египетским отрядам, жившим среди них, однако в спокойный год из Фив прибывало всего несколько посланников для сбора дани и переговоров с Правителем этих земель. Посланники не пытались изменить законы, не вмешивались в деятельность иноземных храмов. У нас, египтян, есть поговорка: „Амон интересуется вашим золотом, а не вашим Богом". Разумный порядок. Обычно не возникало никаких неприятностей.

Однако, когда новый Фараон взошел на Трон, все изменилось. Молодые азиатские Принцы стали вести себя более вызывающе. И вот во все эти земли Ливана и Сирии дошел слух: Рамсес Второй прибывает с войском, самым большим, какое когда-либо выходило из Египта. Если бы я был разбойником, скрывающимся в этих темных зарослях, то в таком случае, при наличии множества торговцев, несущих мне подношения, я бы постарался подружиться с каким-нибудь египтянином. Поэтому я не колебался. Я ступил на самую опасную дорогу, ведущую в Тир. Может быть, мне придется столкнуться с несколькими разбойниками, у которых я смогу получить какие-то сведения. Мой страх перед предстоящим путешествием мог быть велик, но его намного превосходил страх вернуться к Усермаатра-Сетепенра, ничего не узнав для Него.

Итак, я продолжил свой путь. Здесь дорога была достаточно широкой для обеих моих лошадей. Однако близился вечер, а меня все еще окружали лес и холмы. На ночь я остановился в роще, скормил лошадям немного зерна, осторожно поел его сам, опасаясь сломать зуб о какой-нибудь камешек, а затем приготовился ко сну, подстелив под себя свой плащ колесничего. Однако спать на нем оказалось слишком холодно, и вскоре я предпочел сесть и опереться спиной о дерево. Так было лучше. Ствол позади меня казался мне другом. Мы словно сидели на страже спина к спине и всматривались в темноту. К своему удивлению, я обнаружил, что могу видеть больше, чем предполагал. На расстоянии не более четырех или пяти дальних бросков камня в темноте взметнулась искра, и, приглядевшись, я вскоре рассмотрел маленький костер.

Духи в этом лесу хранили молчание. Они располагали к безмолвию. Я мог чувствовать, как лесные духи уходят глубоко под землю и как они возвращаются в мое дерево, они были легкими, как перо Маат. При каждом дуновении ветерка я слышал, как листья разговаривают с ними. Так и я смог услышать спокойствие этих лесов; и хранимое ими молчание помогло мне преодолеть стену, ограничивающую мой собственный слух, и слиться со звуками движений каждого маленького зверька в этом лесу. Мой слух стал таким чутким, что я подумал: не обязан ли я этим благословению духов моего дерева, поскольку впервые за несколько недель я не испытывал никакого страха и чувствовал себя сильным.

Я продолжал глядеть на костер. Я не мог видеть почти ничего, кроме огня, однако, судя по голосам, там не могло быть более трех человек, возможно, их было двое и они говорили на языке, звуки которого были мне незнакомы.

В чаще этого леса голоса разбойников действовали на меня умиротворяюще. Мне было знакомо это ощущение спокойствия, которое проходит с возможностью выбирать — что сделать с другим человеком. Ты можешь убить его, а можешь отпустить. И нет лучшего источника душевного покоя, чем этот. Конечно, мне всегда казалось, что мой Фараон жил именно так.

Теперь я ощутил в себе такую же силу. Моя рука была готова сразить первого разбойника еще до того, как второй поймет, что я тут.

Затем я встал. Лошади спали, и я послал им свою мысль столь же определенную, как взмах вожжей. „Спите мирно, — сказал я им, — и не выпускайте никаких ветров ни из каких дыр". Я не шутил. Затем я снял кольчугу, чтобы моя кожа могла чувствовать близость даже низкорослого кустарника, и в темноте стал приближаться к костру. Почти сразу же я потерял свою силу. Острота моего слуха исчезла. Вернулся страх. Лес больше не был моим другом, и мне пришлось опять сесть, прислонившись к дереву.

Теперь я снова мог слышать голоса людей. Мои чресла и спина вновь обрели мужество. Мне не терпелось двинуться вперед, однако как только я встал на ноги, эти духи покинули меня. Казалось, лишь прикосновение дерева давало мне силу. Разве не был я похож на слепого жреца в Храме Карнака, нащупывающего свой путь от колонны к колонне?

Не будучи, таким образом, в состоянии двигаться, я сказал себе, что вряд ли смогу приблизиться к костру, если не обрету силы.

И тут мне в голову пришла одна мысль. Раз я нахожусь на чужой земле, почему Боги, живущие в этих деревьях, выказывали мне Свое доверие? Отчего Они не предпочли разбойников у костра? Ведь это же их страна. Может быть, оттого, что эти два здоровых парня — теперь я мог слышать, что их всего двое, — пьяны и их сознание походит на болото, растекающееся во всех направлениях. Такова сила вина. В конечном счете оно ведь представляет собой сок умирающего винограда; напиться — значит узнать приближение смерти. Поэтому они находились очень далеко от пребывавших поблизости Божеств. Я же был близок к ним, так близок, как листья деревьев, касающиеся моей головы. Именно тогда я понял, что Боги этих деревьев оскорблены грубостью тех, кто посмел напиться в Их присутствии. Поэтому мне не было надобности прикасаться к дереву, а следовало меньше думать о том, что мне надо сделать, а вместо этого держаться поближе к духам ближайшей ветки. В этот момент я ощутил на себе благословение леса. По запаху я мог даже определять счастливые деревья и те, кому было плохо, — какая между ними была разница! Одно жаловалось, что его корни растут среди множества камней, другое было свежим и молодым, но его затеняло более высокое дерево. Еще одно было расколото молнией и после этого удара выросло до огромных размеров. Так оно и стояло, подобное изуродованному великану, и побуждало хранить молчание. Я склонил голову, как будто действительно проходил мимо великана, парня, который теперь мог смотреть лишь в небо. Наконец я сумел понять, что эти деревья даруют мне свою добрую силу, если я выкажу им уважение, и я продвигался вперед, взвешивая каждый свой шаг. В их окружении я ощущал приятный покой, и, пройдя сквозь то, что эти деревья имели мне предложить (а их мысли были так чисты, что мои чувства воспринимали их словно благовония), я наконец достиг края маленькой полянки, на которой горел костер. Я увидел двух пьяных разбойников. Они боролись друг с другом, и движения их мокрых от жара костра тел напоминали танец, а из старых шкур, в которые они были одеты, у каждого высовывался наружу член.

Увидев мой меч, они пронзительно вскрикнули, а затем отпрыгнули друг от друга — мудрый ход. Теперь я не мог напасть на одного без того, чтобы не подставить спину другому. Однако у меня появился и выбор — на кого первого напасть. Оба они были высокими, но один был сухощав и хитер, как быстрое животное, тогда как тело второго могло бы показаться мне похожим на мое собственное — с развитыми мышцами, и, повинуясь какому-то безошибочному чувству, мудрости, если я могу это так назвать, дарованной мне деревьями, я кивнул обоим, улыбнулся, а затем быстрым движением руки — быстрее, чем когда-либо раньше, — я проткнул своим мечом грудь сухощавого и почувствовал, как его сердце устремилось вверх по моей руке. Сияние вспыхнуло у меня внутри, как будто меня коснулся Усермаатра-Сетепенра. До этого мига никогда, даже со своим Царем, не знал я такого момента, подобного, как мне показалось, удару молнии, если молния могла вселить просветленность, а затем лицо поджарого разбойника стало меняться. Уловки, к которым он прибегал в отношениях с другими людьми, одна за другой отразились на его лице: воровство, предательство и нападение из засады — вот какими были его скрытые лица, но в конце я увидел хорошего человека, не лишенного храбрости, и он умер с мирным выражением лица.

За то время, что я глядел на содеянное, другой разбойник мог бы убежать, но вместо этого он схватил камень и бросил его мне в голову. Я пригнулся, но он поднял еще два, и я засмеялся от счастья, что мы сможем помериться силой, и двинулся на него. Он бросил один камень. Я вновь пригнулся. Второй он запустил мне в грудь, и я поймал его свободной рукой. Когда он наклонился, чтобы подобрать следующий, я сбил его на землю тем камнем, что держал в руке, сильным ударом в шею, положившим конец его борьбе. Пока он стоял на коленях, в тумане, как корова, которой нанесли удар, перед тем как зарезать, я вынул меч и его плоской стороной стал бить разбойника пе? спине, покуда она не стала мягкой, как отбитый кусок мяса, но очень живой, уверяю вас, поскольку завывал он, как раненое животное, но тихонько. У него не осталось никакой воли, чтобы послать ее своим мышцам.

Именно тогда я обнаружил дар, что Усермаатра-Сетепенра оставил в моих кишках. Это был поистине дар. Я знал с тех пор, как Он схватил меня за волосы и овладел мною через место, до которого не дотрагивался ни один человек, что во мне осталось что-то новое, но не знал, как им воспользоваться, но раньше у меня никогда и не было такого часа. Теперь же я смог ощутить этот дар. Не было ничего проще, чем овладеть сзади мальчишкой или мужчиной, если он был достаточно слаб. Я не раз проделывал это, когда сам был еще мальчишкой, с более слабыми мальчишками, с животными, с девушками, когда мог их найти. Надо было всего лишь найти такую, чей отец и братья боялись тебя больше, чем ты их, но в любом случае я не придавал всему этому никакого значения. Я был воин, а не любовник, и даже не воин, а река. Прибывающая вода подымалась, и я подымался вместе с ней».

Здесь Мененхетет умолк, прежде чем продолжить: «Я хочу еще раз пояснить, Великий Бог, что говорю в простоте понимания, которое было дано мне в первой жизни. В те годы у меня никогда не бьио мыслей о теле, в которое я входил. Скорее я делал это, чтобы обрести покой, исходящий от Богов. Столько же знает и животное. Смею заметить, я видел такой свет в теле животного. Поэтому в отношении того разбойника для меня не бьио ничего нового за тем исключением, что его спина и ребра выглядели бы как мои собственные, если бы не бьии так тщательно обработаны плоской стороной моего меча. И все же я никогда ранее не получал такого удовольствия от обладания мужчиной. Моя рука вцепилась в густые волосы на его затылке, и я почувствовал, как мой член распухает до Царских размеров. Я бьи велик от того дара, что получил от Рамсеса Второго. Ни одна дверь не могла противостоять моему рогу. Разбойник заверещал, как выпотрошенный зверь. Первый удар мясника оказался неточным, и несчастное животное заметалось по лавке с вываливающимися потрохами, в то время как покупатели кричат, а мясник ругается. Вот такие звуки этот приятель издавал подо мной, и я даже почувствовал последние остатки его силы — те, что у каждого человека соединены с его Тайным Именем, если мне будет позволено так выразиться, так как это нечто перешло прямо в мой живот, словно мои чресла пили из него эту силу — о, как я любил его задницу. Она принадлежала мне. Я был почти не в состоянии втягивать ноздрями воздух, столь насыщенными были мои ощущения. Мне и раньше приходилось пользоваться дырами, но, как я уже сказал, лишь ради того, чтобы обрести умиротворение. В этот же раз я был готов украсть у этого бродяги семь душ и духов, и, когда я извергся, там было все, что было вложено в меня Рамсесом Великим, то самое послание, которое Он начертал на стенах моих внутренностей. Точно так, как сама моя сердцевина была украдена у меня Фараоном, так же и я украл ее у другого и знал, что этому никогда не будет конца. Теперь мое желание было таким же ярким, как цвет моей крови, и я знал, что буду пытаться украсть семь душ у всех, кого встречу; да, когда я закончил, то, конечно, я поцеловал этого парня в губы, вытер свой член о его ягодицы в знак признательности за удовольствие, которое он мне дал, а затем засунул его ему в рот, чтобы вновь ощутить прилив сил.

Но нет нужды в дальнейшем описании вам подобного происшествия. Я обладал им всю ночь, словно у меня был Царский Член Рамсеса Великого — позвольте мне говорить правду, обретаемую в равновесии Маат, — и узнал силу и храбрость, и дешевое дерьмо предательства этого головореза, чьего имени я ни разу не спросил (я не мог сказать и слова на его языке, а он знал около пятидесяти египетских слов), но прежде чем я утолил свой голод, я обрел все черты его нрава, которые могли бы понадобиться мне, а также немало дурных привычек — или так мог бы я думать, обнаруживая, что мои пальцы шарят в имуществе других. Да, я завладел им настолько, что на протяжении следующих десяти лет во мне жил вор, однако ко времени, когда я оставил его хнычущим на земле, он, будучи в десять раз больше благодарным за то, что он не был мертв, оплакивал также и те качества в себе, которые уже никогда к нему не вернутся; я же узнал нечто интересное о Царе Кадеша, а именно, что в городе Тире — Новом Тире, а не Старом, — на улице Ювелиров, у него есть женщина, и она его тайная наложница. Относительно войск Царя Кадеша этот разбойник знал только, что такие войска есть.

Я упоминаю об этих сведениях так, будто говорил с разбойником на одном языке и встретился с ним в пивной, однако, чтобы заставить его сказать мне это, пришлось повозиться полночи и проделать кое-что с волосами на его голове. Я вырвал половину их, пока у меня не пропало всякое желание обладать им, но даже тогда он продолжал бормотать египетские слова, которые знал. Возможно, если бы он знал больше наших слов, он скорее удовлетворил бы мое любопытство. У них узкие уши, у этих сирийцев, поэтому понадобилось много времени. Я задавал вопрос, но затем наслаждался превосходством своего тела над его телом с таким пылом, что он не мог даже попытаться ответить. Мне казалось, что меж моих ног выросло дерево и дерево это было в огне, и я вгонял его в те дальние закоулки его внутренностей, где хранилось его Тайное Имя». — Он замолчал, чтобы перевести дыхание, и я почувствовал, как пошевелился мой Сладкий Пальчик.

«Я всегда знала, что мужчины испытывают много удовольствия друг с другом, — сказала моя мать, — но никогда не понимала, какова его цена».

«Не всегда бывает именно так, — сказал Мененхетет. — Конечно, эта ночь была особенной».

Птахнемхотеп сказал: «Вероятно, наш уважаемый Мененхетет наслаждается и воспоминаниями».

«Так должно поступать, — сказал Мененхетет. Он пожал плечами. — Утром я вновь поцеловал этого несчастного разбойника и отослал его, хромающего, обратно в Мегиддо, а сам отправился на лошадях по дороге в Тир. Я преодолел самый трудный горный перевал, и теперь вниз ехать было легко — и слишком быстро, — при выезде из одного ущелья нас занесло на повороте, мы ударились о скалу и развалились. Меня выбросило из повозки, и я слетел с дороги, но приземлился на ноги, лишь слегка оцарапав лодыжку. Кони тревожно ржали, запутавшись в упряжи, а дышло, соединявшее их сбрую с повозкой, расщепилось в месте крепления. В дорожном мешке у меня были две заостренные палочки из твердого дерева и кожаные ремни, но все равно я потерял полдня. Надо сказать, плотник я был никудышный.

Ко времени, когда My и Та были вновь запряжены, солнце стояло уже у меня над головой. Ну и путь мне предстоял! Дорога не стала более гладкой, и колесница стонала всеми своими сочленениями. Я не знал, смогу ли дотянуть на ней до Тира, и едва ли представлял, зачем стремился к этому. Оттуда гораздо быстрее было бы ехать на одной лошади, погрузив свое снаряжение на другую, однако какой колесничий согласен расстаться со своей колесницей. Моя, конечно, мало чем отвечала этому названию — просто деревянная повозка. И все же она сохраняла очертания колесницы, так что моя уверенность в том, что я поступаю правильно, не страдала. Хотя на ее дереве осталось всего несколько пятен краски, и со всеми ремнями, намотанными на дышло, она, безусловно, выглядела готовой опять развалиться на части, но все равно моя колымага нравилась мне настолько, что даже заставила меня рассмеяться, так как и мой собственный столб болел у основания. „Лучше ты, старый вояка, чем я", — сказал я колеснице, и мы поехали дальше.

Дорога ныряла, поднималась, поворачивала, но леса стали сменяться полями, и за поворотом внизу за ущельями я смог увидеть море. В мои легкие ворвался ветер, которого я никогда ранее не вдыхал даже в Дельте, — то должен был быть запах самой Великой Зелени, он освежал мои ноздри и полностью состоял из рыбы, но не той, что гнила на грязных отмелях у Нила. Нет, этот приятный запах, что пришел на холмы из чудесной красоты Великой Зелени, вызвал в моей душе непривычное волнение и был так чист, как будто я вдыхал свежесть самой Нут, которая держит небо в вышине, запах такой изысканный и столь отличный от запаха мяса, что проникает в пот мужчин и некоторых женщин. Я заплакал, так как никогда не знал госпожу, подобную этой. Я не хочу сказать, что плакал, как ребенок или от слабости, но мои слезы родились из здорового влечения, теперь, когда моя гордость (по причине того, что я сделал с разбойником) была в значительной степени восстановлена. Кроме того, вода уходила на громадное расстояние, простираясь за пределы возможностей моего зрения так далеко, что я уже не мог найти место, где небо над моей головой опускалось сверху навстречу морю, и отчасти я плакал из-за этого, словно меня лишали возможности видеть всю полноту величайшей красоты. Потом там были еще корабли. Я привык к нашим лодкам на реке и к царским судам с их огромными золотыми и пурпурными парусами, с их золотыми и серебряными носами, вид которых давал больше представления о нашем богатстве, чем зрелище царской процессии, однако те корабли здесь, на Великой Зелени, они были так далеко, что я даже не мог разглядеть цвет их носов — их паруса были белыми, и подобного зрелища мне никогда не доводилось видеть. Они плыли между огромными волнами воды, почти погребавшими их под собой, а их паруса раскрывались на ветру, как крылья белых бабочек. Я не мог поверить, что их здесь так много: некоторые из них, судя по направлению, плыли из Тира, а некоторые — в Тир, хотя, спускаясь, я не мог разглядеть самого Тира, а одни лишь камни на берегу.

Теперь, когда дорога шла по каменистому берегу, она иногда поднималась на отрог горы, тянущейся прямо в море, подобно вытянутой перед носом руке, а иногда наши колеса раскачивались в колеях, подходивших почти к прибрежным камням, и эти низкие участки пуги были мокрыми. Никогда раньше не приходилось мне видеть, чтобы такие потоки воды наступали на меня. Море было похоже на змея, катящегося с холма (если только змей способен на такое), а затем разбивающегося о камни. Я был покрыт брызгами Великой Зелени, и какой вкус был у них — солей и рыбы, и маленьких мягких злых духов, что живут в раковинах, но и чего-то таинственного — возможно, то был запах всего, чего я не знал. Могу лишь сказать, что то, что я пережил, когда Великая Зелень осыпала меня своими брызгами, все же очень напоминало общение с благородной дамой, и в ней была та же легкость, высокомерие и игривость, однако напоследок вас могло бросить в дрожь.

Затем стемнело, и я понял, что в этом море пребывает много Богов и Богинь и Их чувства изменчивы. Определенно, змеи, поднимавшиеся из воды, теперь разбивались о берег с большей силой, производя звук, напоминавший гром. Брызги начали щипать мне глаза. Я был счастлив, когда поднялся на холм, отдаливший меня от подобного коварства, однако когда вылез из колесницы, чтобы переставлять колеса с одной гладкой площадки на другую, то понял, что холм представляет собой цельную скалу и что рабочие — в те давние времена, пожалуй, при Тутмосе Третьем, или это было ближе к началу, при Хуфу? — трудились на протяжении многих лет, чтобы вырезать эти ступени на дороге к Тиру. Это была настоящая лестница, и она могла бы произвести на меня большее впечатление, если бы наши египетские творения не были бы несравненно величественнее. Все же я узнал о море еще одну истину. Ибо в темноте вода ударила в стену под дорогой, и, ощутив, как дрогнула скала, я вспомнил чувство, которое испытываешь, когда стоишь на низкой стене крепости, ворота которой пытается пробить тараном осаждающая ее армия. Брызги долетели сюда, на высоту в пятьдесят или почти сто локтей над морем, и, когда я взглянул вниз, в почти кромешную тьму, у Великой Зелени был миллион, бесконечное число ртов с белой пеной на всех них, и она рычала и чавкала и цеплялась за берег, как лев, терзающий свою добычу. Пока я был поглощен этим зрелищем, самый большой водяной змей, которого я только видел, величиной с Нил, нанес страшный удар и, к счастью, разбился о скалу, но громадный осколок каменной стены издал стон, с треском выломился из своего гнезда и упал в море. Я так сильно дрожал от этого посягательства на мою дорогу и от беспредельного гнева настоящих Богов Великой Зелени, который смог почувствовать, что задумался, осмелюсь ли я завтра утром взойти на корабль и поплыть по таким змеям на расположенный на острове Новый Тир. Могу лишь сказать, что, как только мы перевалили через холм, дорога, к моему облегчению, повернула в глубь берега, и я разбил лагерь, поел вместе с лошадьми немного влажного зерна, а затем заснул, дрожа в своей промокшей одежде.

Наутро мне открылся новый прекрасный вид. Горы теперь отодвинулись от моря, и мой взгляд мог охватить пространство узкой долины с полями, ухоженными, как сады, и рядами оливковых деревьев. Вдали на песке раскинулся город. Напротив него далеко в воде высились башни другого города, который, казалось, растет из самой Великой Зелени. Я знал, что город на берегу — это Тир, а тот, в воде — Новый Тир и что там я узнаю многое о Царе Кадеша, по крайней мере я на это надеялся. Несмотря на стоны дышла, трущегося о кожаные ремни, на обратном пути к берегу моя колесница издавала неплохие звуки».

СЕМЬ

«Милостивый и славный Птахнемхотеп, — сказал мой прадед, — когда Ты говорил о лиловых улитках, я молчал и не рассказал о том, что довелось мне пережить в Тире и Старом Тире. По правде говоря, я почти забыл об этих улитках и о том, как они воняют. И не могу понять, как это могло случиться, ведь из-за их гниения старый город распространял смрад, все более ощутимый при приближении к нему, а на его узких улицах приходилось зажимать нос. При этом пурпур на мостовой каждой улицы, на которой располагалась красильня, был таким ярким, что от него болели глаза. Во влажных от струек пурпура плитах можно было увидеть отражение неба. И все-таки тяжкий запах от этих несчастных улиток был таким омерзительным, что, когда я въезжал в ворота города, я прежде всего подумал о том, что я попадаю в него через квартал нищих. Мой нос обонял по меньшей мере дуновение проклятья, что приходит с гниющими зубами. Ты бы подумал, что подобный запах способен погубить перо Маат, однако вызываемое им отвращение было столь совершенным, что впервые за много дней мои лошади принялись резвиться друг с другом. Поскольку их ласки могли развалить мою убогую повозку, мне пришлось сойти на землю и удерживать My и Та, что немало позабавило зевак. Представьте второе обстоятельство, которое вызвало мое изумление. Никогда я не видел так много хорошо одетых людей на улице со столь мерзким запахом. То была цена здешнего богатства — приходилось дышать этим воздухом.

Следует, однако, признаться, что внезапная игривость моих лошадей была обычным зрелищем в Старом Тире. Не знаю, отчего дурно пахнущие места обладают такой своеобразной притягательностью — хотя, нужно помнить, что Нут смогла влюбиться ни в кого-нибудь, а в Геба, — к тому же в той первой жизни от моих быстрых глаз никогда не могли укрыться любовники, занятые друг другом в пещерах и канавах, под кустами и на чердаках под крышами и здесь, в Старом Тире, на каждой сырой зеленой улочке. Я еще никогда не бывал в городе, где бы так часто совокуплялись прилюдно. Может быть, причина заключалась в солнце на раскаленном берегу в дневное время или переливающемся в лунном свете пурпуре стен, а возможно, в чем-то сокровенном в природе улитки, которая свертывается, надевая свой панцирь на себя, но я помню, что мое гордое древко наполнилось кровью с того часа, как я вступил в город.

Утомленный потрепанными достоинствами своей невзрачной колесницы и глупостью лошадей, я поручил их заботам мальчика на конюшне во дворе Дома Царского Посланника Рамсеса Второго, как только смог найти улицу, на которой он жил. Собственно, в Тире оказалось мало людей, не понимавших то, о чем я их спрашивал; они отвечали мне на нашем языке, и грубые и несколько гортанные звуки их речи вполне приятно терлись о внутреннюю поверхность моих ушей, возбуждая в тайниках моей груди некое подобие доброго чувства, хотя я тем не менее был готов ударить их за то, что они нарушали торжественность нашего красивого языка.

Вскоре я узнал, что Царского Посланника в Старом Тире нет. Он приезжал в Дом раз в году, чтобы собрать дань с финикийцев, а затем ехал дальше, продолжать сборы в других местах; однако можно было заметить, что его приезд сюда более походил на приезд одного из сыновей Фараона. Определенно, Царский Посланник имел самый большой дом на побережье. Даже в сравнении с богатыми поместьями Тира он более походил на дворец, а слуги Царского Посланника, среди которых было много египтян, держали Дом готовым к его возвращению. Никогда раньше я не видел в слугах такого прилежания в отсутствие их хозяина, но потом я понял, что почти каждый египетский торговец, проезжавший через Старый Тир, бывал здесь, чтобы собрать сплетни о других торговцах. В одной комнате я даже увидел стену с аккуратно расположенными рядами отверстий, в которые были воткнуты свитки папируса с золотыми нитками и восковыми печатями — то были письма, оставленные последним египетским или финикийским судном, прибывшим из Дельты. На самом деле слуги содержали этот Дом в порядке, и я был рад в нем остановиться.

Прошел день, за ним другой, пока я был готов переправиться на лодке из Старого Тира в Тир. Конечно, все это время понадобилось мне, чтобы восстановить силы после моего путешествия. И я не столько устал, сколько был сбит с толку. В Доме Царского Посланника ходило много слухов, но после того как я их услышал, я перестал понимать — силен или слаб Царь Кадеша, осторожен он или напорист. Единственное, в чем я мог быть уверен, так это в том, что каждый имел что сообщить, каждый говорил уверенным тоном совершенно противоположное тому, что рассказал предыдущий.

Разумеется, мне также было любопытно увидеть этот Старый Тир. Я никогда не был в таком городе. Хотя бедные кварталы были старыми и смрадными, гораздо более жалкими, чем любое гиблое место, которое только можно найти в Фивах, в нем было также и много интересного, а новые улицы напоминали рот, в котором не хватает зубов. На каждой новой улице было множество пустующих участков. Даже в городской стене были бреши, а во всех заборах — масса дыр. На лучших из улиц можно было увидеть развалины. И все же город процветал. Один торговец объяснил мне причину. Новый Тир, построенный в заливе на трех островах, был неприступен. Ни одна армия, пришедшая посуху, не могла его взять, поскольку у такой дошедшей до залива армии не оказалось бы лодок. К тому же не существовало и флота, способного нанести поражение военным судам Тира. Таким образом, этот город на своих трех островах был подобен крепости, окруженной рвом, и, если бы дело дошло до осады, он никогда бы не голодал. Еда, как это уже бывало, подвозилась бы по морю. Поэтому люди решили никогда не оборонять Старый Тир на берегу по той причине, что Новый Тир мог заработать торговлей гораздо больше, чем стоило бы восстановление старого города после того, как через него прошла армия. Оттого я и видел так много пустых мест и так много новых построек. Два года назад Старый Тир был взят хеттами. Однако, как я слышал от многих, старый город выглядел новее, чем новый.

И все равно Новый Тир платил дань Египту. Я сделал вывод, что делалось это не из страха, а из соображений выгоды. Каждый утен, который они отдавали нам, приносил обратно сотню от торговли с Дельтой. Да, они, конечно, были первыми встреченными мною людьми, не считавшими себя в чем-либо ниже нас.

На третий день я сел на судно, идущее в Новый Тир, и смотрел, как гребцы втягивают нас на спину каждого нового катящегося навстречу нам змея, а затем выгребают вниз, на другой его скользкий бок. От ветра на моих глазах выступили слезы, а мои ноги испытывали немалое напряжение от беспрестанных сотрясений посудины. Это больше походило не на тысячи рук и ног воды, но на толчею двадцати тел в пивной, в которой тебя бросает из стороны в сторону, а брызги хлестали меня по лицу. И, если уж говорить об этом, они так далеко заливались в мой нос, что я снова ощутил запах мертвых улиток. Однако, когда мы добрались до Нового Тира, ничто в нем не напоминало побережье.

В этом городе, расположившемся на трех маленьких островах, не было, например, лошадей, и каждый либо ходил пешком, либо его несли. В большинстве мест могли пройти в ряд лишь три человека. Стены дома на одной стороне улицы никогда не располагались так далеко от дома на противоположной ее стороне, чтобы обеих нельзя было коснуться расставленными руками, причем я никогда не видел строений, которые уходили бы вверх на такую высоту. Одна семья жила над другой, и так по пять семей, а стены сходились все ближе, по мере того как они поднимались вверх. Ничего не стоило перепрыгнуть с одной крыши на другую, вы почти лишь перешагивали напротив. В результате дверь на крытый дворик на каждой крыше запиралась от грабителей более тщательно, чем выход на улицу.

Когда наша плоская лодка приближалась к пристани, я не мог припомнить более населенного города. На этом острове не было берега, а только тяжелое море да постоянный ветер и выступающие в море пристани, построенные из камней, положенных один на другой. Сотни людей стояли на каждом причале и на каждой пристани. Город за ними выглядел как скалы, высящиеся напротив других скал, а на некоторых из этих крыш были выстроены башни самых необычных форм. На окрашенных стенах можно было увидеть все возможные сочетания красок. Так что это место выглядело необычайно красивым и наводящим ужас. Каменные заросли. Эти три острова располагались так близко друг к другу, что с одного на другой можно было перейти по деревянным мостам, построенным над водой, но, попав в город, уже невозможно было увидеть небо — по крайней мере не больше узкого пространства между построек. Там не было садов или городских площадей. На рынке невозможно было двигаться — такими узкими были улочки; к тому же место это не только воняло улитками, но его улицы закручивались, как улитки. Ты постоянно терял направление, покуда не доходил до самой оконечности любого из маленьких островов, на котором находился. Тогда ты мог посмотреть на море с конца улицы, перед тем как нырнуть обратно, в другую улицу. В этих хождениях я постоянно чувствовал жажду, но там не было ни шадуфов, ни свежей воды. Приходилось пить то, что оставалось от дождевой воды в ее каменных хранилищах, а они были полны соли от камней тех мест. Все было покрыто брызгами морской воды, которые собирались в туман, а он оседал в хранилищах питьевой воды. Я размышлял, как финикийцы добывают ее, пока не узнал, что у состоятельных жителей были собственные лодки — в этом месте невозможно было стать богатым без своей лодки и команды, чего нельзя было сказать обо всех богатых египтянах, — и хозяйка дома посылала их на материк за родниковой водой. Я купил немного воды на рынке и выпил всю, прежде чем смог остановиться.

Никогда не приходилось мне бывать в городе, где земля стоила бы так дорого. Даже самые богатые лавки были маленькими, а мастерские были загромождены еще больше, чем жилые помещения. Торговцы предлагали изделия из золота и серебра, пурпурного стекла и вазы. Они торговали даже подделками наших египетских амулетов, и я узнал, что они могли продавать их в каждом порту Великой Зелени благодаря распространенному высокому мнению о действенности наших проклятий и чар. Несчастные дураки, покупавшие эти подделки в далеких портах, все равно ничего не понимали. Однако вам нужно представить, что производилось в этих мастерских для иноземных покупателей. Египетские мечи и кинжалы, никогда не видевшие нашего Нила, выглядели тем не менее как сделанные у нас, а на кольцах со скарабеями была изображена наша кобра или наш лотос, выгравированные на металле. Я слыхал, что можно попасть на Родос и Ликию, на Кипр и на прочие острова, где живут невежественные греки, и везде местное население носит финикийские драгоценные изделия: их браслеты, их нашейные украшения, их мечи дамасской стали, охотничьи мечи и все виды одежды, которую можно окрасить в пурпурный цвет».

«Но что же, — спросила моя мать, — давали взамен невежественные чужеземцы?»

«Некоторые могли предложить золото. Возможно, они отбирали его у других торговцев; либо они платили драгоценными камнями или слитками серебра. Часто они продавали своих молодых людей, молодых женщин и детей. В некоторых землях они тоже приплод на продажу».

«Я заметил, — сказал Птахнемхотеп, — что, несмотря на то что греческие рабы косматы и зловонны, как любой привезенный сириец, они действительно учатся у нас. И быстро».

Мененхетет кивнул. «Могу сказать Тебе, что тайная наложница Царя Кадета была гречанкой, однако мало кто мог бы ее еще чему-то научить. Притом что шлюхи в Тире пользовались уважением — по крайней мере самые известные из них, и, хотя я и не заходил в Храмы Астарты и не могу рассказать Тебе об их жрецах, я слыхал, что при определенных обстоятельствах шлюхи считались там чем-то вроде жриц и пользовались немалым уважением. Все это, однако, мне рассказывали, когда я еще пребывал в замешательстве от всего увиденного. Никогда еще так много людей из стольких стран не собирались в одном месте. Пройдя вдоль всей узкой улочки от мола, где я высадился, до Храма Мелькарта, я встретил финикийцев и амморейцев, горцев из Ливана и сагалосцев, ахейцев и данайцев, татуированных негров, людей из Элама, Ассирии, Халдеи [47], Урарту [48] и с каждого скопления островов; моряков из Сидона, матросов из Микен, я увидел больше разных одежд, обуви и причесок, чем я знал мест, где их носят: высокие сапоги, низкие сапоги, босые ноги, крашеные юбки, белые юбки, красные и синие шерстяные шапки, звериные шкуры, наше белое полотно и волосы париков, как на Твоей голове, тысячи видов. Большинство самих финикийцев ходили обнаженными по пояс и носили короткие хлопчатые юбки различных цветов. Богатых можно было узнать сразу — по прическам. Их волосы были уложены колечками, спускавшимися по спине, и четыре ряда завитков располагались сверху, похожие на четырех морских змеев, спина к спине. При этом в Новом Тире от всего воняло больше, чем в Старом. Целый день люди выскребали улиток на скалах этих трех островков, а дети ныряли за ними. Я никогда не знал, что люди могут плавать, а здесь увидел, как десятилетние ребятишки ныряют в воду, как рыбы.

Моя комната на этом острове находилась в гостинице, а простыни в ней были из красного шелка, стены обтянуты пурпурной тканью. Саркофаг не особо преуспевающего египетского торговца размерами превосходит эту комнату. В моем жилище невозможно было встать во весь рост, а в прихожей не могли разойтись два человека. Позже я услышал, как сверху, на моем низком потолке, развлекается парочка, и понял, что моя комната является одной из двух маленьких спален, расположенных одна над другой. Над и под моим полом были устроены по две комнаты! Две спальни под одним настоящим потолком! Разумеется, в каждом саркофаге имелось подобие окна, о котором я должен упомянуть, сквозь которое можно было выливать свои выделения. Я уже знал об этой местной привычке. Мои сапоги могли бы рассказать вам больше. Настоящим знаком бедности в Тире были босые ноги».

«Я не могу поверить ничему, о чем ты нам рассказываешь», — сказала моя мать.

«Напротив, — сказал мой отец, — я разговаривал со многими, кто торгует в Тире, там все так и осталось».

Мой прадед кивнул: «Что мы можем знать о такой жизни? Здесь, в нашей пустыне, есть место для всех. Иногда я чувствую, что мои мысли простираются вширь так удобно, что весь я — то есть и я, и мои мысли — могу заполнить целую палатку. Однако в Тире место есть только на море. Никогда раньше я не ощущал столь властного присутствия других и обнаружил, что посреди такой скученности невозможно думать. Мои мысли чувствовали кровоточащие ушибы. В то же время сердцу моему было тепло. Среди вони разлагавшихся улиток запах человеческого тела был сладок. Даже застарелый пот был ароматен рядом с этой мерзостью, и, разумеется, притом что вода там была, наверное, на вес золота, никто не мылся».

«Гиблое, кошмарное место», — сказала моя мать.

«Нет, — ответил ей Мененхетет, — мне оно вскоре стало нравиться. Там можно было бродить вдоль каналов, прорезанных в каждом островке. Они поднимали свои лодки в специальные сухие постройки по сторонам этих каналов, и люди Тира уважали свои лодки, как будто те были Богами, и строили их из лучших сортов ливанского кедра — привезенного, конечно же, из тех лесов, через которые мне вскоре предстояло проехать, — и из заморского дуба. Какие это были лодки! А какие команды! Мне говорили, что из всех кораблей на Великой Зелени лишь финикийцы не причаливали каждый вечер к берегу, не беспокоясь о том, где найти надежную бухту, но вместо этого плыли сквозь тьму, бросая вызов разным чудовищам, которые поднимаются на поверхность моря долгой ночью. Эти люди умели даже направлять свои суда по звездам, и, если ту, за которой они следовали, закрывали облака, они вверялись другой. Беззвездными ночами они не страшась правили на волны и ждали солнца. Одна из их поговорок: „Мы знаем, как вести свои суда к земле самых страшных снов". Как я могу рассказать вам об этом? Их моряки были гордыми, как колесничие, и самый бедный из них вел себя как богач в любой пивной. Я не раз видел драки в тех притонах, похожие на неплохую подготовку к войне.

Еще там были винные заведения с длинными лавками, где можно было потягивать свое питье, а локоть соседа лежал у тебя на шее. И все было в порядке, так как твой собственный локоть лежал на шее соседа с другой стороны. Здесь невозможно было назвать собственную кожу своей, а вино было кислым, как уксус, и все же все мы пребывали в исполненном видений счастливом бреду, так как на маленьком помосте, где могла уместиться лишь одна девушка, стояла шлюха, которая, сняв свою юбку, и — раз мальчик уснул, я могу рассказать вам — показала нам свою сердцевину с такой готовностью, что, казалось, твой глаз смотрит на другой глаз через прорезь замка. Она была из какого-то азиатского племени, с очень темными волосами и телом цвета выделанной кожи, но губы между ее бедер походили на орхидею с лепестками темными по краям и розовыми в середине; и я не знаю, желал ли я так женщину когда-либо до этого. Возможно, дело было в выражении ее лица. Она хотела нас всех. В качестве доказательства она выгнула спину, подняла живот и выставила себя на показ каждому мужчине по очереди. Помню, что все свое желание я вложил в посланный ей взгляд, и перед ним затрепетали ее лепестки так же, как медленно закачается лотос, если вы посмотрите на него достаточно пристально. Затем от того, что пришло от нее в ответ, во мне возникло еще более сильное желание. Мужчины из круга, образовавшегося вокруг нее, клали на помост свои подарки, а когда умолкла музыка, она ушла с тем, кто предложил больше всех. Я не вынимал своего золота. Оно принадлежало Фараону и могло быть использовано лишь для приобретения сведений. Поэтому я был в отчаянии. Как удалось этой женщине вложить в мои чресла такое желание?

Потом я узнал, что она не просто шлюха из этого квартала, которая переходит от одного питейного заведения на тенистой улочке к другому, но этой ночью была также и жрицей. Перед рассветом она должна была участвовать в ритуале совокупления на алтаре Астарты в темном храме у сухих портовых построек. Эти финикийцы верили, что прекраснейшее следует искать в самом омерзительном, а все цвета радуги — в самом низменном, оттого-то они с такой готовностыо мирились с вонью своих улиток и царским пурпуром, поблескивавшим на каждом влажном камне. В моей голове гремели раскаты грома, пока я пытался постичь их религию. Ибо, показывая себя всем нам, она также служила своей Богине Астарте (которую некоторые называли Иштар); да, шлюха трудилась для Ас-тарты, собирая похоть ото всех нас в свою черную (и алую) орхидею точно так же, как цветок получает благословение Ра, с той лишь разницей, что в новом городе Тире они никогда не видели на своих улицах солнца, так что Богине приносили жар наших животов — уж эта шлюха могла забрать у тебя достаточно, чтобы сделать великолепное подношение, сияющее прямо из мясистой сердцевины меж ее бедер, да и послать его вверх, на крышу Храма Астарты.

Я был готов взорваться. На этих улицах вид людей, которые мочатся, или тех, кто выставил задницу для другого облегчения, был вполне обычным делом, однако в тот момент мой член чувствовал себя ужасно, а я ощущал себя взбесившимся дураком настолько, что помчался обратно в свою комнату, чтобы как-то унять свою лихорадку. По правде говоря, я искал хоть мужчину, хоть женщину. Тот вор возбудил во мне вкус к подобным радостям. Как страстно желал я в тот момент быть у Кадеша и чтобы сражение уже началось.

Но как только я прилег на постель, какой-то толчок снова поднял меня, не на ноги — встать было невозможно, и, скрючившись на корточках под бревнами перекрытия, я выглянул из своего окна. Там виднелась другая орхидея! Принадлежавшая, как я узнал вскоре, тайной наложнице Царя Кадеша.

У себя, в нашем Египте, мы знаем, что значит жить в мыслях другого. Мы знамениты нашей способностью посылать весьма действенные проклятья, и это, разумеется, получается столь хорошо оттого, что мы спокойно можем покидать свое сознание и отдыхать в другом. Следует знать своего врага, прежде чем проклинать его, и такие силы, думается мне, естественным образом происходят от нашей пустыни и нашей реки. На больших пространствах сознание может путешествовать так же беспрепятственно, как и тело. Однако там, на неописуемо перенаселенном острове, в этом влажном Тире, учитывая близость наших тел, никакая мысль из одного сознания не могла проникнуть в другое. В Мемфисе или Фивах, помня о том, что она — именно тот человек, которого я искал, я бы не удивился, если бы тайная наложница Царя Кадеша поселилась в доме напротив моего. Наши мысли мчатся впереди нас и созывают незнакомцев. Однако в этом улье, в этом муравейнике — нет! Позже, думая обо всем этом, я поразился, как легко мне удалось найти эту тайную наложницу. Тогда я еще не понимал, что в Тире, где у одного сознания нет возможности безмолвно передать каждое послание другому, язык служил заменой уму. В Тире слухи были еще более обычным делом, чем деньги. Поэтому обо мне было известно, что я колесничий из чужой страны и, учитывая сообразительность этих финикийцев, либо сбежал из армии, либо лазутчик, посланный Усермаатра-Сетепенра, причем почти наверняка — второе, так как на моем лице не было следов того неблагополучия, печать которого неизбежно отмечает любого беглеца».

«Я согласен, — сказал Птахнемхотеп, — эта женщина наверняка слышала, что ты в городе, но откуда ей было знать, что ты ищешь встречи с ней?»

«В том-то и дело, Милостивый и Великий Бог. Именно она решила встретиться со мной. Месть — вот что хотела она навлечь на Царя Кадета. Конечно, тогда я об этом не знал. Я увидел просто женщину, на которой не было ничего надето, лежащую на кровати прямо напротив моего окна, находившегося от ее окна на расстоянии не более вытянутой руки. Она была прекрасна той красотой, какую я еще не знал. Позже, за годы моей первой жизни и благодаря опыту моих последующих жизней, который мне еще предстояло обрести, я понял, что женщины настолько отличаются одна от другой, как наша пустыня от Великой Зелени, но в те дни я ничего этого не знал. Мне было известно лишь о существовании красавиц столь прекрасных, что они живут в садах Фараона и их называют маленькими царицами, а есть шлюхи, которых можно найти в пивных. Не мог я также рассуждать и о женщинах благородного происхождения. Я знал, что они не похожи на прочих женщин; точно так же, как нельзя употреблять одни и те же слова, говоря о блудницах и обычных шлюхах, но тогда, насколько я вообще мог судить о тех или других, в дамах и блудницах я скорее был склонен видеть сходство, чем различие, — этим я не хочу сказать, что я был хорошо знаком с кем-то из них, но знал лишь, что знатные дамы получают удовольствие от того, как они говорят, а блудницы умеют петь — в любом случае, от их прекрасного умения вести себя я чувствовал неловкость, тогда как с любой женщиной, стоявшей ниже меня, мне было хорошо, будь то уродливые деревенские девки, которых я знал, когда был мальчиком и крестьянином, или миловидные крестьянки и те, кого встретишь в пивных, или служанки, когда я был воином. Я брал то, что мог, вонзаясь в них, точно я выпускал стрелу — между мужчиной и женщиной едва ли была разница, за тем исключением, что с женщиной была большая вероятность увидеть лицо, и это могло оказаться предпочтительней. Во всяком случае, как я уже сказал, я любил, как воин, вот и все.

Однако с этой тайной наложницей Царя Кадеша я чувствовал, что нахожусь в присутствии мага. Точно так же, как все мы знаем, когда преклоняем колени перед человеком, обладающим великой силой, так и я, глядя из окна, знал, что эта женщина — не шлюха, способная заставить тебя проглядеть все свои глаза в пивной или донести твою похоть до алтаря; нет, притом что на ней не было одежды, ее врата были открыты, и она лежала на спине с раздвинутыми коленями, никогда женщина не могла бы выглядеть менее раздетой. Она была, если вы сможете понять страх моего сердца, храмом. Я совсем не торопился перейти к ней. Точно так же, как не должно допустить ошибки, предлагая жертву Амону, или проявить слабость, сосредоточенно осуществляя последовательность действий церемонии, так и я поднялся с постели, снял свою белую юбку и сапоги, а затем самым сосредоточенным и легким движением, словно кот, гуляющий по решетке балкона, свесился со своего окна на четвертом этаже и перескочил в ее окно. Затем с улыбкой, в которой не было торжества, но лишь почтение, я приблизился к кровати, на которой она лежала — вся она была устлана пурпурным шелком, — преклонил колени, собираясь коснуться ее лодыжки, но по мере того как я подходил ближе, двигаться становилось все труднее, нет, не труднее, но путь оказывался более кружным, как будто я не мог подойти прямо, но должен был уважать этот воздух и останавливаться. Я был менее чем в двух шагах от ее постели, но по времени с тем же успехом я мог подниматься по высокой лестнице, и пока я приближался, мы неотрывно смотрели в глаза друг друга, и это продолжалось так долго, что я стал понимать, что у глаз нет поверхности, как у щита, но есть глубина и некое сходство с проходом — во всяком случае так может показаться, когда вы впервые глядите в глаза, равные вашим собственным. Ее глаза были самыми прекрасными из всех, что я видел до того дня. Ее волосы — темнее оперения ястреба, но глаза — сине-фиолетовые, а когда она поворачивала голову в тень, в свете свечи они казались почти черными, но снова становились синими на пурпурных покрывалах, даже сверкающе-пурпурными, хотя я видел не их цвет, но прозрачность ее глаз. Я словно всматривался в глубину дворца, каждые из врат которого могут открываться одни за другими, давая мне возможность заглянуть в другой дворец. Однако глаза у нее были разными, а каждый дворец — поражал своими размерами и переливался цветами всех драгоценных камней. Чем дольше я пристально смотрел в них, тем более я был готов поклясться, что вижу красные комнаты и золотые пруды и мои глаза приближаются к ее сердцу. Поскольку я не смел поцеловать ее (я не знал, как целуют женщину, потому что никогда этого не делал), то положил свою руку на постель рядом с ее бедром.

В один из дней моего одинокого путешествия настроение окружавшего меня леса стало так властно овладевать мной, что я остановился. Воздух был слишком тяжелым, его было трудно вдыхать. Тогда я достал из ножен свой меч и медленно опустил его сверху вниз, словно прорубая себе путь сквозь нечто невидимое для моих глаз. И сейчас такой полной была тишина, что, клянусь, я услышал чистый звук — такой же красивый, как издает при прикосновении натянутая струна, — во всяком случае, таким точным движением я рассек воздух, исполненный того настроения, и в равновесии всех своих чувств, которые теперь были столь же глубоки, я коснулся ее плоти, и она вернула мне звук из глубин своего горла — столь же чистый и музыкальный, какой могла бы издать роза, если бы цветок мог говорить. Тогда я понял, что не допущу ошибки. Каждый звук, выходивший из ее рта, вел меня к тем местам, коснуться которых я получал разрешение, и, к своему изумлению, поскольку я никогда не слыхал о такой игре и даже не мог представить ее возможность, моя голова, подобно кораблю, огибающему мыс при входе в бухту, опустилась между ее колен, и я коснулся носом того места, откуда рождаются все дети, и ощутил запах истинного сердца этой женщины. Она была богата и жестока и жила в ужасающем одиночестве в центре того перенаселенного старого города Новый Тир, и при всем том в трепете тех нижних губ было заключено такое очарование и такая утонченность опыта, что я принялся целовать ее там всем своим лицом и сердцем, со всем счастьем животного, которое учится говорить. Никогда не подозревал я, что мои губы способны на такие осторожные движения; все было так, будто на кончике моего языка возникали прекрасные слова, которых я никогда не произносил; и вскоре я весь сделался мокрым от ее влаги — от бровей до подбородка покрылся влагой, подобно улитке, и на самом даче она пахла, как самая сладкая улитка, и, более того, она была единственным садом на том острове. Мне казалось, я живу в свете, близком фиолетовому оттенку пурпура. Все это время она не прекращала напевать свою призывную песню — столь же естественную, как мурлыканье кошки в разгар течки. И вновь я чувствовал, что не допущу ошибки; и вскоре меня научили удовольствиям того зверя с двумя спинами, что имеет по одной голове на каждом конце туловища, и ее язык был как три Богини и принес умиротворение всяческому лязгу меча о щит — пусть этот суровый образ обобщит совокупность моих мошонки, заднего отверстия и моего члена — да простит меня Фараон за такие слова в Его присутствии, но сегодня Ночь Свиньи».

«Я довольна, что ребенок уснул», — сказала моя мать, но ее голос был сладок, и, лежа у ее коленей, я ощутил, как он проник в мою грудь незаточенным острием наслаждения. Выслушав рассказ прадеда о чудесных дворцах в глазу, теперь я почувствовал, как в роще меж ее бедер пришло в движение целое царство, а тем временем его голос рассказывал дальше.

«Итак, с почтением, захлестнувшим меня, как морской прилив, омывающий берег, и так нежно, словно я держал в ладони маленькую птичку, я вытянулся рядом с ней, а складка на головке моего члена лежала у входа в те губы, которые я целовал с такой преданностью, и новые для меня обещания бились такими сильными толчками в моем животе, что я испытывал искушение получить все это сейчас же и жить, оставив огонь позади. Однако я ощущал приглашение узнать о ней больше и потому вошел в этот храм, который был как дворец, и в биении своих мышц стал спускаться вниз, шаг за шагом, чувствуя, как волосы ее бедер касаются моих, по мере того как мы опускались в великолепие множества огней: розовых, фиолетовых, цвета зеленого лимона, а потом огромный морской змей обвился вокруг меня; я хватал ртом воздух, в то время как семь моих душ и духов перескакивали из моего тела в ее, а те семь частей, что принадлежали ей, — в мое. Произошла какая-то битва, в которой мы оба размахивали мечами, которые не рубали ничьих голов, и мы снова очутились в саду, в ее саду, и он был очень сладок. Ее бедра не отпускали меня. Это еще не было сияние блаженства — его мне предстояло испытать позже — конечно, на полпути мои чресла превратились в два узла, но я также впервые узнал, что такое любить и получить ответный дар глубины женского сердца — его алчность, его красоту, его ярость — все качества, равные твоим собственным. Я бы сказал, что тогда я впервые испытал величайшее наслаждение женщиной.

Есть мужчины, измеряющие свою жизнь успехами в сражениях либо победами своей воли, подчиняющей себе других мужчин.

Возможно, есть даже немного и таких, кто, как я, может измерять каждую жизнь другими жизнями. Однако в этой первой своей жизни я только тогда узнал, что она может быть путешествием от одной необычайной женщины к другой. Тайная наложница Царя Кадеша была для меня первой такой женщиной».

«Как ты узнал, кто она такая?» — спросила моя мать.

«Не могу сказать — как, возможно, то было зрелище дворцов в ее глазах. Однако ко времени, когда мы закончили, у меня не было сомнений в том, что я знаю Царя, с которым, возможно, скоро встречусь в сражении. Я знал его. Если бы я встретился с этим Царем Кадеша на поле боя, то знал бы, как сражаться с ним. Его сердце принадлежало мне. Судя по тому, как она отдалась мне, она презирала своего Царя. Не спрашивайте меня, как я, смысливший так мало в женщинах, теперь мог знать так много — таков был дар, который она смогла поднести. Дары женщин никогда не бывают так щедры, как тогда, когда они мстят своему любовнику.

Однако я даже не произнес ее имени и никогда не встретился бы с ней вновь. Такую чудесную ночь нельзя повторить, если только ты не готов жить с этой женщиной до конца своих дней. Сейчас я говорю, опираясь на исполненный расточительности несравнимый опыт своих четырех жизней и двадцати таких женщин, двадцати таких потерянных царств, однако тайная наложница Царя Кадеша была первой, и мы до рассвета сжимали друг друга в объятиях, и смеялись, и говорили друг другу маленькие глупости вроде расхожего египетского имени для привычного действия. Ее очень позабавило сообщение, что оно записывается знаком воды над знаком чаши. „Нак, — повторяла она и, повторяя за мной: — Нак-нак", — звонко смеялась, будто это был чудесный звук, рождающий настоящее эхо, продолжая притворяться, что никогда не слыхала его раньше.

Я хотел больше узнать о ее жизни — я, который никогда не интересовался женскими историями, однако все, что я смог услышать, так это, что ребенком ее похитили финикийцы. К ее острову в Греции подошел корабль, и капитан послал на берег двух моряков. Не взойдут ли правитель и его дочери на корабль? Она пошла за своим отцом и сестрой. Как только они ступили на палубу, корабль поднял якорь. Так она попала в Тир. Теперь она была Верховной Жрицей всех блудниц Храма Астарты, оставаясь тем не менее верной (за исключением праздничных ночей) Царю Кадеша. У нее даже было от него трое детей.

Сколько во всем этом было правды, я не могу сказать. Похоже, она поведала историю, которую часто рассказывала. К тому же ей редко выпадала возможность использовать наш язык. И все же я был уверен, что она ненавидит своего Царя. Наконец она сказала мне, где, по ее мнению, он прячется. Пальцем она нарисовала на пурпурных покрывалах маленький кружок, обозначив Кадеш; другим пальцем провела вниз от кружка, показывая реку. Затем перевернутыми горстями она указала холмы. „Он в лесу, — сказала она мне, — но будет там недолго. Он слишком много хвалился тем, что его войско сможет разбить египтян. И все же я никогда не знаю, когда он придет. Возможно, твой Фараон также этого не узнает. — Она вздохнула. — Думаю, тебе понадобятся твои глаза". После этого она поцеловала меня в оба глаза и собралась уходить. Близился рассвет, и я подумал: не намерена ли она присоединиться к другим блудницам в Храме Астарты.

После того как она ушла, я перешел в свою комнату напротив, прилег на свои красные простыни и попытался заснуть, но все мои мысли были о грядущей войне и о том множестве способов, какими может умереть воин, и я надеялся, что не испугаюсь Царя Кадеша, но что он сам убоится меня. Еще до того, как взошло солнце, я нанял лодку, идущую в Старый Тир, вернулся в Дом Царского Посланника и расспросил о дорогах, что ведут к востоку в горы.

Вскоре мне пришлось принимать решение. Плотник Царского Посланника исправил дышло моей колесницы, но, поскольку у него не было куска выдержанного дерева напека, а дышла других колесниц были слишком короткими, он просто сделал новые планки и обвязал их свежими ремнями. Я не считал, что эта починка поможет моей колымаге продержаться до Кадеша; не хотел я и добираться туда по главной дороге. По пути могли встретиться хетты, которые попытались бы взять меня в плен. Поэтому я решил оставить свою колесницу и ехать верхом. Конечно, мои чувства изменились с тех пор, как я прибыл в Тир, но тогда мне нечего было сообщить, и я не хотел встретиться с Рамсесом Вторым, не имея ни отчета, ни колесницы. Теперь же мое донесение перекроет потерю. Поэтому я погрузил свои вещи на My, оседлал Та — колесница была обменяна на два новых набора упряжи — и отправился в горы по тропинке, которая была такой узкой, что вытоптать ее мог, пожалуй, дикий козел, а может, и дикий кролик. Животы моих лошадей вскоре покрылись царапинами от колючих веток, хлеставших их с обеих сторон. И все же я радовался дороге. Я знал, что не могу сбиться с пути. Солнце стояло высоко, и я мог определять направление по нему. Кроме того, мне надо было всего лишь подняться на возвышенность, затем пересечь большой горный отрог, миновать другую долину и подняться на другой отрог, за которым и будет долина Оронта. Я знал, что найду войско своего Фараона рядом с этой рекой. То был единственный путь, которым Он мог следовать. Огромная повозка с Его огромной палаткой имела на каждой стороне по шесть колес, и тащили ее восемь лошадей. Не приходилось долго гадать, какую дорогу Он изберет: была бы она только достаточно широкой.

А тем временем я еще не проехал и полдороги до первой гряды, как кустарник на моем пути стал таким густым, а шиповник так терзал лошадей, что я сам покрылся потом, без конца вытаскивая колючки из их шкур и увертываясь от ударов их копыт, когда они дергались, тем временем кедры пошли такие высокие, что я уже не мог видеть неба. Сзади солнце сияло так тускло, что деревья не отбрасывали тени. Возможно, я никогда не оставил бы Тир, если бы я знал, какой мрак ждет меня в этих лесах на крутых горных склонах.

Итак, я разбил лагерь и заснул. На следующее утро я поднялся, мне предстоял путь, занявший весь день, а затем еще один, и мне стало казаться, что я никогда не доберусь до конца этого леса. Каждый вечер мне приходилось сидеть в кромешной темноте без костра. Я не осмеливался его разводить. На этих холмах могли встретиться хеттские разведчики. Дрожа от холода, я снова пускался в путь на рассвете, направляя своих лошадей сквозь ранний туман и размышляя в пути, впервые за много лет, об Осирисе и о том, как Его Ка, должно быть, путешествовал через похожие туманы во время Его великого одиночества, когда Его тело все еще представляло собой четырнадцать разбросанных частей. Да, это были места, достойные Повелителя Страны Мертвых: по мере того как мы гуськом пробирались сквозь туман, колонны этих лесов выступали вперед, одна за другой, как часовые, и я держался нужного направления только благодаря уверенности, что не заблудился, потому что мох продолжал оставаться с одной и той же стороны камней. Я следил, чтобы мох был справа от нас. За день, тянувшийся так долго, что мне показалось, что я постарел и стал почти таким же, как некоторые из тех деревьев, мы поднялись на второй отрог, а к вечеру, преодолев его, оказались в узком ущелье, где были такие громадные валуны, что я стал опасаться змей, которые могли выскользнуть из расселин в этих камнях. Потом, когда мы уже прошли ущелье, стемнело. Я попытался заснуть, прислонившись спиной к стволу дерева, но по моим расчетам выходило, что я уже не в Ливане, а скорее в Сирии, и эти громадные кедры принадлежали другому Богу. Силы не думали возвращаться ко мне. Я чувствовал себя слабее, чем когда-либо с тех пор, как выехал из Мегиддо, и тогда понял, что тайная наложница Царя Кадеша забрала больше моей силы, чем дала мне своей, хотя, разумеется, мне пришлось предположить, что эта сила была обретена прежде всего от вора, чью спину я бил своим мечом; из чего можно было сделать вывод, что тем, кто проводит ночь в любовных утехах, следует владеть искусством воров. Наконец мне удалось заснуть, улегшись между лошадьми, — мы спали втроем для тепла, и пусть никто не говорит, что лошадь не так же хороша для этого, как полная женщина, за тем лишь исключением, что ни одна женщина никогда не пускает столько ветров.

На следующее утро, когда я проснулся, уже рассвело, и сквозь редеющие деревья я смог увидеть на вытянувшейся равнине сирийские поля. Далеко впереди, на расстоянии перехода, который занял бы половину дня, должен был располагаться Кадеш, и мне показалось, что я вижу отблески солнца на колесницах — сотнях, а быть может, и тысячах колесниц где-то к северу за городом.

Подо мной меньше чем в часе езды по прямой вниз с последних из этих холмов я мог видеть передовые отряды моих египетских армий. Почетная Стража Усермаатра-Сетепенра расположилась у брода через реку. Глядя на них, я знал — и сейчас отчетливо вспоминаю это чувство, — что за ними также наблюдают и чужие глаза. Из леса позади меня, словно камень, упавший одновременно с мелькнувшей у меня мыслью, донесся топот копыт — чей-то конь помчался прочь, унося донесение Царю Кадеша; да, то было взметнувшееся эхо быстрых конских копыт».

ВОСЕМЬ

«Поля были пусты, и, когда легким галопом я выехал на последний длинный и пологий склон на пути к реке, наверняка меня можно было заметить с большого расстояния. Находившиеся ближе всего ко мне воины-ливийцы, охранявшие внешние позиции войска моего Фараона, немедленно связали меня, как принято у нас в Египте. Позволю себе отметить, какой отменный это способ.

Сидеть на земле с запястьями, привязанными к шее, — жестокое испытание. Я думал, что рука, которой я держал меч, выскочит из плеча. Однако, когда я спускался с гребня, меня узнал один колесничий, он примчался на помощь и вскоре освободил меня.

Однако мое молниеносное пленение было верным знаком того, что передовые отряды охвачены страхом. От своего колесничего я узнал, что лагерь, разбитый здесь, близ Шабтуна, у брода через Оронт, этим утром не будет свернут. Так что войска смогут привести в порядок снаряжение и дать отдых ногам. Командиры, однако, были неспокойны. Мне сказали, что Усермаатра-Сетепенра пребывает в сильном гневе. Его разведчики до сих пор не собрали никаких сведений о нашем противнике, а все действия войск отнимают слишком много времени. Передовые части уже должны были быть здесь, у Шабтуна, но на подходе было лишь Войско Амона. Войско Ра опаздывало на половину утра, задержавшись на переправах через Оронт. Тропа была слишком узкой для быстрого проезда повозок. Войска Птаха и Сета находились в самом начале ущелья, отстав на целый день. Я отчетливо представил себе, как они застряли посреди узкого прохода, и мог даже слышать ругань возниц и ржанье испуганных лошадей.

Хуже того, объяснил мой друг, никто не знает, что нас ждет у Кадеша. Прошлой ночью Усермаатра-Сетепенра сказал Своим военачальникам: „Повелитель хеттов недостоин быть Царем". Наш Рамсес в ярости. Его сводит с ума мысль, что Он вынужден двигаться к Кадешу, не зная, будет ли это сражение или осада.

Я пытался оценить важность привезенных мною донесений. Захочет ли Он меня выслушать? Однако мне не пришлось предстать перед Фараоном так скоро, как я полагал. Десяток других военачальников ожидали своей очереди поговорить с Ним, и я принялся бродить по лагерю, исполненный весьма необычной неуверенности, ощущая пустоту в теле, словно мой живот умер.

Тогда мы все еще устраивали лагерь тем же способом, что и во времена Тутмоса Великого. Поэтому тем утром палатка Царя была возведена посреди палаток Его военачальников, а по всем четырем сторонам от них расположились царские колесницы. Получившийся квадрат был окружен скотом и запасами продовольствия, на внешних же его сторонах размещалась пехота, высокие щиты которой были врыты в гребень земляной насыпи, возведенной прошлой ночью. Таким образом получилось подобие крепости с четырьмя стенами из щитов; даже входить надо было через ворота, хотя это не были настоящие ворота, а просто дорога, которую с каждой стороны проема охранял отряд пехоты. Внутри можно было пройтись и навестить друзей. Если бы не мои сведения, приятно было бы вновь почувствовать себя воином. В обычные дни мало что доставляло мне такое удовольствие, как пребывание внутри лагеря, даже при том что многие там не занимались ничем, разве что храпели или точили острие кинжала на протяжении целого часа, а потом еще одного.

В тот день, все-таки ожидая, что поход наших войск, возможно, перейдет в сражение — разве бывает армейская жизнь без слухов? — многие нубийцы надели шлемы и не хотели их снимать. Эти черные, некоторые — в леопардовых шкурах, другие — в длинных белых юбках и оранжевых перевязях через правое плечо, представляли собой красивое зрелище. Черные любят, чтобы на них смотрели, и я наблюдал за пятерыми из них, спорящими в одном месте, и десятком других, сидевших в другом так тихо, что их неподвижность обращала на себя большее внимание, чем шум, — чудные воины, относительно которых мы, колесничие, не смогли прийти к одному мнению: некоторые говорили, что нубийцы докажут свою храбрость в сражении, другие — что нет. Я знал, что они сильные, но думал, что они, как лошади, храбры, покуда не испугаются, и очень любят головные украшения. Свои кожаные шлемы, словно головы лошадей, нубийцы украшали по крайней мере одним желтым пером. Как они отличались от сирийцев, часто бривших головы, не носивших шлемов, но обычно отпускавших большие черные бороды.

Приблизительно к тому времени, как я понял, что мой Царь примет меня, возможно, уже после полудня, всякое беспокойство у меня исчезло, и я растянулся на солнце с другими колесничими и стал рассказывать им о своих приключениях, приберегая лучшее для себя; потом я ходил взад-вперед по внутреннему и внешнему квадратам; благость Ра согревала мою плоть, так что в конце концов на мне не осталось ничего, кроме сандалий и набедренной повязки, и, как половина воинов, я сидел развалясь на земле, и день исполнился лени. Я ненадолго задержался у мастерской Царского Плотника, чтобы рассказать ему о потере своей колесницы, но он был слишком занят, чтобы беспокоиться об этом, так как трудился над сборкой колесницы из двух разломанных колымаг и пообещал мне нечто еще лучшее, поскольку его мастера могли собрать шесть готовых для битвы колесниц из семи полуразвалившихся. Он говорил со мной, стоя посреди мастерской, где в одну кучу были свалены колеса, в другую — спицы от колес, а на земле вокруг него возвышались груды сломанных частей. Не знаю, как он там вообще мог двигаться.

Затем я понаблюдал за пехотинцами, носившими воду от брода в большой кожаный мешок, висевший в центре лагеря на трех шестах, и за лошадьми, которых вели к кузнецу. Я смотрел, как другие пьют вино; некоторые из них боролись, а двое вели пару коров к полевой кухне. Я вдыхал запах дневного пота и жареного мяса. Двое колесничих, пивших вино, принялись сражаться на кинжалах. Они проделывали это много раз и поэтому знали, как бросаться друг на друга, а затем внезапно останавливаться. Шардан, обливавшийся потом в своей красно-синей шерстяной накидке, бил осла, запустившего нос в мешок с провизией. Еда так воодушевила животное, что его член поднялся. Шардан продолжал его бить, а осел шарахаться от него, но возбуждение его не оставляло, и он не вынимал головы из мешка — во всяком случае, покуда я за ним наблюдал. Рядом с ним, возбужденный происходящим, катался в пыли другой осел.

Большинство людей спало. День исполнился еще большей лени, и я мог ощущать всю усталость от многодневного пути, который привел войска в такую даль, а затем, почувствовав и свою собственную усталость, вернулся в палатку, которую делил с другими колесничими, и заснул на подстилке, но был тут же разбужен известием, что Царь примет меня сейчас. В замешательстве, все еще пребывая в сновидениях о лесах и грабителях, я встал, плеснул в лицо воды из кувшина и пошел к Царской палатке. Мне снились хетты, и я видел дорогу, в которую они врыли заостренные колья, и на них умирали египетские воины. В тех снах тела медленно скользили вниз по этим кольям. Мои внутренности похолодели. Я глотнул вина, и от него меня бросило в пот. Имея вид человека, нутро которого принадлежит, должно быть, кому-то другому, я вошел в огромную палатку Рамсеса Второго.

Палатка эта с равным правом могла быть названа и красивым домом. Здесь располагались не только святилище, где Он молился, и Его спальня, но также и комната для приема пищи, а затем еще одна большая комната для тех, кого Он захочет принять. В тот день с Ним было много военачальников и полководцев, а также Принц Аменхерхепишеф, однако когда я вошел, Он пребывал в таком нетерпении, что обратился ко мне, не дав мне самому поднять голову от земли. „Согласишься ли ты, — спросил Он, — без боя отдать самую богатую часть своих земель?"

„Мой Повелитель, я бы постарался сражаться, подобно Сыну Ра".

„И все же некоторые здесь говорят Мне, что Царь Кадеша находится в двух днях перехода на другом берегу и не осмеливается приблизиться. Он глупец. Я расскажу всем о его позоре. Камень, который Я воздвигну в ознаменование Своей победы, расскажет всем, что имя Царя Кадеша равнозначно тому, что видно у шлюхи между ляжек!"

В палатке было жарко от солнца, падавшего на другую сторону ее кожаного покрытия, и от тел сорока военачальников, но основной жар исходил от моего Фараона. Он был подобен костру в пустыне в знойный день.

„Кто говорит, что он не будет защищать Кадеш?" — спросил я.

Мой Фараон указал на двух пастухов, смирно сидевших в углу. Судя по пыли, скопившейся на их длинных одеждах, можно было предположить, что они путешествовали со своим скотом в течение ста дней. Теперь же, с улыбками, обнажившими их зубы — те, что у них остались, — они поклонились семь раз. Затем старший заговорил, но на своем родном языке. Надзиратель-за-Обоими-Языками, один из наших военачальников, растолковывал нам его бедуинские слова, но лишь после каждого раза, когда пастух переводил дыхание, а тот делал это не однажды.

„О, Рамсес Возлюбленный-Истиной, — услышал я, — не верно ли то, что Милостивый и Великий Бог радуется, рубя голову Своему врагу? Не приносит ли Ему это большую радость, чем день удовольствий?"

Я увидел, как мой Фараон улыбнулся.

Пастух говорил медленно, спокойно, растягивая слова, таким же низким и отдающимся эхом голосом, как всякий пророк.

„О, Ты-Который-являет-Величие-Хора-и-Амона-Ра, Ты-Который-твердо-сидит-на-Своем-коне-и-прекрасен-в-Своей-колеснице, знай, что мы пришли к Твоему трону из золота, — и действительно, мой Усермаатра-Сетепенра сидел на небольшом стуле из чистого золота, — говорить от имени наших семей. Они принадлежат к величайшим из великих семейств, присягнувших Муваталлу, Царю Кадеша и полководцу хеттов. И все же наши семьи говорят, что Муваталлу нам больше не правитель, поскольку его кровь приобрела цвет воды. Его сила против Твоей все равно что глаз кролика против глаза быка. Муваталлу сидит в земле Алеппо и не может найти в себе храбрости пойти к Кадешу. Поэтому наши семьи послали нас к Тебе с мольбой о том, чтобы Ты принял их в число Своих подданных".

„Это честь для Меня, — сказал Усермаатра-Сетепенра, — поскольку Я знаю, что вы говорите правду. Тот, кто лжет предо Мною, вскоре потеряет член, производящий потомство. И знайте, ему следует хорошенько, обоими глазами, посмотреть на части своего тела, которых он лишился, поскольку его глаза последуют за его утраченными членами".

Никогда раньше я не слыхал, чтобы мой Фараон говорил такие слова, но ведь и никогда раньше я не чувствовал, чтобы от Его тела исходил такой жар. „Я верю, что эти люди говорят правду, — сказал Он. — Как осмелились бы они лгать? — Но в том же гневе Он обернулся ко мне и спросил: — Ты им веришь? — Я промолчал, и Он рассмеялся: — Ты не веришь? Ты считаешь, что они столь бесстыдны, что смеют обманывать вашего Фараона?"

„Я верю им, — сказал я. — Я думаю, что они говорят правду, то есть правду о своих семьях. Но с тех пор, как они отправились в путь, прошло несколько дней. Пока они пробирались к нам, войско Царя Кадеша также могло перемещаться. О, Ты-из-Двух-Великих-Домов, — промолвил я в таком страхе, что так же, как они, семь раз ударил головой о землю, — этим утром на рассвете, спускаясь с холмов, я видел на севере у Кадеша войско".

„Ты говоришь — войско?"

„Я видел свет, исходивший от войска. Я видел отблески от наконечников пик, мечей и полированного металла на щитах".

„Но ты не видел мечей? — спросил Принц Аменхерхепи-шеф. — Только свет?"

„Только свет", — должен был признать я.

„Это — отблеск реки, что огибает стены Кадеша", — сказал Принц.

Довольно многие военачальники рассмеялись. Однако, когда наш Фараон не засмеялся, они быстро умолкли. Теперь я знал, отчего жар, исходивший от Него, был таким странным. Рядом с Ним не было Хер-Ра. Я помнил, какой сильный жар исходил от зверя. Да, теперь военачальники умолкали перед Усермаатра-Сетепенра точно так же, как раньше перед Хер-Ра.

„Что ты слыхал в своих путешествиях о Царе Кадеша?" — спросили меня теперь.

„Что Муваталлу прячется в лесу у города, — быстро ответил я. — Что у него большое войско. Что он нападет на нас внезапно".

„Это ложь! — загремел голос Фараона. Я заметил, что между черными и зелеными линиями краски вокруг Его глаз их белки стали красными. — Это ложь, — повторил Он, — и все же Я верю, что это правда". — Он сверкнул на меня глазами так, будто я над Ним издеваюсь.

Начался спор о том, оставлять ли лагерь на рассвете и идти к Кадету с первыми двумя армиями, или — и здесь я не мог дольше молчать и вступил в разговор — было бы правильнее подождать еще один день. Пусть последние две армии пройдут через узкий проход. В этом случае, сказал я, мы сможем выйти на большую равнину с рогом слева и рогом справа. Я сказал „с рогом", так как помнил, как в тот день, когда мы ехали к Его гробнице, Усермаатра рассказал мне, что Тутмос Великий никогда не говорил „крыло" или „сторона". О Своих войсках Он говорил как о Могучем Быке, словно у них была голова и два рога.

Мой Фараон кивнул. Он заглянул внутрь Себя и увидел Свою Колесницу в центре великого войска с двумя рогами на огромном поле; и я подумал, что Он отдаст команду подождать. Но Принц Аменхерхепишеф тоже знал Своего Отца и сказал: „На этом огромном поле мы можем прождать еще неделю, пока не подойдет Царь Кадеша. Наши люди будут сражаться друг с другом. Они будут бежать из войска. Мы будем выглядеть глупцами, и наш рог обломится".

Фараон кивнул и на это. Итак, совет был окончен. Он отдал приказ. На рассвете мы должны свернуть лагерь. В тот вечер Усермаатра-Сетепенра влез на клетку, в которой сидел Его лев. Однажды ночью в ливанских лесах Хер-Ра съел одного из наших воинов. На следующее же утро для него была сделана клетка. Теперь наш Фараон обращался к нам с крыши этой клетки, в то время как Хер-Ра ревел под Ним.

„Битва при Мегиддо была выиграна Великим Фараоном Тутмосом Третьим. Царь Сам показал путь Своим войскам. Во главе их Он был могуч, как пламя. Так и Я буду могуч впереди вас. — Воины приветствовали Его слова криками. Я снова ощутил себя частью войска, ибо тот вечер был сначала красен от своего собственного света, а затем от наших криков. — Тутмос выступил в поход, чтобы уничтожить азиатов, — сказал наш Царь, — и не было равных Ему. Он привел домой всех вражеских Принцев, хотя их колесницы и были украшены золотом. — Мы вновь ответили на Его слова криками одобрения. Каждый раз, когда Фараон говорил о золоте, раздавались наши крики. — Все бежали впереди Тутмоса. И в таком страхе бежали они, что побросали свои одежды. — Взрыв презрительного хохота, подобного грязной реке, вырвался из наших рядов. — Да, они оставили свои золотые и серебряные колесницы, — мы издали вздох, подобный шепоту лунного света на поверхности воды, — и люди в Мегиддо втаскивали своих воинов на стены, хватаясь за то, что еще осталось от их шкур. В тот час войска Тутмоса могли захватить город. — Здесь наш Царь помедлил. — Но они не сделали этого, — сказал Он. — Наши воины были поглощены добычей, оставшейся на поле битвы. Поэтому они потеряли сокровища, бывшие в городе. Люди из Мегиддо были распялены на поле, точно рыба, но войско Тутмоса, подобно чайкам, накинулось на их кости. — Из наших грудей вырвался стон. — Не поступайте, — сказал Рамсес, — подобно чайкам. Город, который не взяли в тот день, пришлось осаждать целый год. Войску Тутмоса пришлось работать как рабам, вырубая леса, чтобы построить стены, за которыми они смогли приблизиться к стенам Мегиддо. И эта работа не прекращалась, покуда по всей своей длине стены Мегиддо не были окружены стеной Тутмоса. Работа заняла год. Город голодал, но за это время они успели спрятать свое золото. Для нас оно было потеряно. Не удалось захватить хороших рабов. Войска Тутмоса встречали лишь мертвые и зачумленные. Поэтому Я говорю вам, что нам предстоит великая битва, но никто из вас не притронется к добыче, покуда Я не скажу Своего слова! Руки азиатов Я хочу видеть собранными в кучу, а не египтян".

Мы приветствовали Его слова криками. Мы кричали со страхом в наших глотках и с разочарованием в наших чреслах от мысли о том, что нам достанется меньше добычи, но мы кричали, а лев ревел. На следующее утро, на рассвете после ночи, в которую мало кто из нас смог заснуть, мы оставили лагерь и перешли реку вброд близ Шабтуна. И хотя в глубоких местах вода была нам по грудь, ни один человек и ни одна лошадь не утонули. Но потревоженные в своих гнездах на берегах, над нами, подобно облакам, собрались жуки и закрыли от нас солнце. Они налетели на нас такой густой тучей, что мы двигались в ее тени. Во внезапном появлении этих жуков никто не увидел доброго предзнаменования.

Перейдя реку, мы построили ряды и выдвинулись на огромную твердую равнину в долине Оронта, за которой лежал Кадеш. Земля на ней спеклась, как на площади для парадов. Должен сказать, что наши лошади и колесницы прошли по тельцам жуков, уставших от полета. На своем пути мы оставили след, точно вытоптали ягодное поле. Жуки были в наших волосах и одежде как насланное проклятье.

И вновь я почувствовал нетерпение моего Рамсеса. Он находился во главе колонны. Его колесничие вместе с Его Придворной Стражей, в которую были отобраны самые сильные шарданы и нубийцы — все огромного роста, своей численностью не превышали пятисот человек. Разумеется, мы находились впереди. Между нами и первыми отрядами Войска Амона был явный разрыв. Хуже того. Оглянувшись назад, когда мы оказались на возвышенности, я смог увидеть, как далеко мы продвинулись по равнине за это утро. Но отряды Ра еще только переходили брод. Войско Птаха могло последовать за ними только через полдня. Что же касается отрядов Войска Сета, то они были еще зажаты в тесном ущелье. От них нам не приходилось ждать никакой пользы до ночи.

И тем не менее я был рад, что нахожусь впереди. Пыли было несравнимо меньше. От плотно спекшейся глины, которой была покрыта эта равнина, поднимались такие густые клубы пыли, что они даже отогнали тех жуков, и эти облака плыли назад, на отряды Амона, пятитысячное войско, продвигавшееся по равнине. Идти вместе с этим войском было бы все равно что продвигаться сквозь дым.

Как же хорошо мы должны были быть видны из Кадеша! Он просматривался сквозь пыль там, где небо встречалось с холмами. На быстрой лошади до города можно было доскакать за час, но я знал, что нам не дойти до него раньше начала дня; так как теперь мы огибали холмы на равнине, пробираясь через редколесье, а впереди уже не было ничего видно, поэтому нам приходилось останавливаться, посылать вперед разведчиков и ждать их возвращения.

Я чувствовал тяжесть в груди, словно нес сердце покойника. Однако ни слабости, ни неуверенности не было, напротив, даже в своем унынии я был начеку, словно полчища внутри меня ждали, когда же начнется битва. Я попробовал представить, что бы предпринял, если бы был Муваталлу, и где бы в этих лесах выбрал место, чтобы напасть на Личную Охрану Фараона так, чтобы пленить моего Великого Рамсеса. Тогда мне показалось, что я бы предпочел подождать, покуда не пройдет половина Войска Амона, а может, даже половина Войска Ра, так чтобы я смог ударить по крупным силам, растянувшимся на лесной тропе, как по длинному и уязвимому червяку, которого можно перерубить пополам. Однако стремление думать так, будто я был кем-то другим, а не самим собой, тем более иноземным Царем, вызвало у меня головокружение, и я решил, что, видимо, живу со страшным даром, полученным от тайной наложницы Царя Кадеша. Быть может, я не столько пытался думать, как этот Муваталлу, сколько действительно пребывал в мыслях, исходивших из его сердца. Если все обстояло именно так, то наш передовой отряд должен был пройти вперед невредимым, как и Войско Амона. Гром должен был прогреметь над Войском Ра.

Мой страх сменился печалью. В этот момент мы были в безопасности, но на самом деле нас ждала опасность большая, чем нападение на передовой отряд. У меня не было никакой возможности сказать об этом Усермаатра-Сетепенра. Вместо меня с Ним ехал Его сын, Аменхерхепишеф. В результате мне не осталось ничего лучше, чем править колесницей Надзирателя-за-Обоими-Языками. Этот малый был военачальником, которого звали Утитхенет, но, конечно, это имя — Походная Жена — было лишь армейской шуткой. Говорили, что вход в его прямую кишку подобен горловине бадьи. Итак, я вновь познал гнев моего Фараона. Он готов был заставить меня делить колесницу с таким человеком. Разумеется, сейчас Он слушал советы Своего сына. Как только Он обнаружил бы способность моих мыслей проникать в мысли наших врагов, я смог бы вновь стать Его колесничим. А пока Утитхенет без умолку болтал что-то о пыли, да так забавно, что я стал хохотать, так как он сказал, что вот, мол, для каждой рыбы и кошки есть соответствующий Бог, а у жуков вообще Великий Бог, но ни один из Богов пока не пожелал поселиться в пыли. Такого Бога не найдешь. Он был безвреден, этот военачальник, — шут для других полководцев; он никем не командовал, а просто прислуживал Принцу Аменхерхепишефу, но я подумал: не был ли когда-то этот бедный Утитхенет сильным воином, превратившимся в слабого на службе у Отца Усермаатра? Может быть, этот Фараон Сети держал его за волосы.

Тропа, по которой мы двигались, была не так уж плоха — скорее, это была дорога, где могли бы разъехаться две колесницы. Удобная дорога, а в лесу, несмотря на полуденный зной, было прохладно, но никто из нас не был спокоен — Кадеш был слишком близко. К тому же мы могли лишь гадать, в каком месте нас атакует отряд колесниц. Хотя в большинстве мест лес подступал к дороге, нам приходилось пересекать и поля, на краю которых могла бы спрятаться целая армия. Пять тысяч воинов могли внезапно напасть здесь на отряд из пятисот человек, однако теперь мой добрый Царь, пребывавший в раздражении из-за задержки, более не желал ждать посланных вперед разведчиков. Похоже, Он поверил, что ворота Кадеша открыты.

День уже начался, а мы все шли, и миновали другой лес и множество возделанных полей, и даже видели одного-двух крестьян, бросившихся при виде нас наутек, но мы продолжали двигаться. Оронт все время оставался справа, река здесь была мелкой, а ее течение медленным. Мы перешли несколько бродов, достаточно широких для войска, если бы Муваталлу пожелал напасть здесь на нас с другого берега. Однако этого не произошло, мы прошли поворот дороги, и вот впереди, раскинувшийся к северу от нас, предстал Ка-деш, его стены и башни, и перед ними не было ожидающего нас войска хеттов. Впереди не было ничего, кроме реки, огибавшей стены Кадеша слева. Мы так долго шли к этому городу, провели так много дней на Ниле, и в пустыне, и в горах, что мне показалось, мой добрый Царь не остановится, но будет продолжать движение, пока не оставит город справа. Его стены вскоре уже должны были оказаться позади нас, и тут, как будто смущенный отсутствием воинов или даже лиц в бойницах башен Кадеша, в этой тишине холмов, где самым громким звуком был скрип колес наших колесниц, и звуком не громким, так как мы без особого труда двигались по ровному месту, Рамсес Второй наконец отдал приказ, и в этом редком лесу, окруженном множеством маленьких полей и одиноких деревьев, мы остановились у реки, где берег был слишком крутым для переправы. Три стороны нашего квадрата, обращенные к полям, были быстро огорожены нашими щитами, а нубийцы принялись за земляные работы, чтобы укрепить щиты прямо рядом с Палаткой Фараона. Здесь мы ждали в молчании, и тишину нарушали лишь звуки лопат. Вскоре подошло Войско Амона и поставило вокруг нашего квадрата еще один — более обширный, что позволило Царской Гвардии отойти от Оронта. Теперь река служила Войску Амона четвертой стороной. Из города по-прежнему не доносилось ни звука.

Вокруг нас гуляло эхо от работы пятитысячного Войска Амона, хотя и без особого прилежания копавшего рвы. Через час нам, возможно, снова предстояло двинуться вперед. Поэтому они спокойно продолжали свою работу, распрягали своих лошадей, кормили животных и наполняли свои рты, и среди всей этой привычной обстановки, когда распрягали лошадей в обозах, от сознания нашей многочисленности в воздухе царило ощущение безопасности. Лишь я чувствовал стесненность в груди. Хотя я и не желал сражаться бок о бок с Утитхенетом, я все же готовил колесницу, в которой мне, возможно, еще предстояло с ним ехать, затачивая бронзовые ободья колес необычно твердым камнем, который я носил в кожаном мешке, покуда они не стали острыми, как ножи. Моя работа не могла продержаться долго, но ох какое жестокое увечье могло нанести заточенное колесо телу упавшего человека. Все это время я продолжал ощущать тяжесть в своих легких. Когда мы прибыли на это место стоянки, я не заметил никаких признаков другой армии или какого бы то ни было мусора, а иглы красной сосны, покрывавшие землю в лесу, не были примяты. Однако они выглядели скорее приведенными в порядок, чем нетронутыми. У меня было чувство, что еще этим утром до нас здесь было войско, и я дивился тому, насколько хорошо сосновые иглы могут скрыть его следы. Кроме того, я мог обонять Бога сосен, и Он был почти таким же чужим, как и тот, что прибыл к нам из Пунта с деревьями, источающими мирру.

В Палатку Фараона входили все новые люди с частями снаряжения. То были незнакомые нам спицы от повозок или разорванная кожаная подпруга, пропитанная странно пахнущим маслом. Во мне нарастало ощущение затхлости этого леса. Потом я подумал, что если бы был Муваталлу, то, пожалуй, остался бы с этой северной части Кадеша, хорошо закрытой лесом, покуда Усермаатра-Сетепенра двигался с юга. И только когда Он подошел бы к стенам, я бы перешел реку с востока и спрятался на другом берегу, оставляя между нами город. Затем, если бы наш Фараон прошел еще севернее, до этого места, я бы одновременно с ним двигался к югу, все время оставаясь скрытым стенами Кадеша. Таким образом, я перешел бы реку, где было много бродов, и ударил бы в середину Войска Ра — там, на открытом месте, к югу от города.

Я еще продолжал обдумывать все эти передвижения войск, когда в нашем лагере раздались крики. Разведчики привели двух азиатов с окровавленными лицами. Воины, занятые приготовлением пищи, прервали свое занятие и стали глазеть, как пленных ведут в Палатку Фараона. Затем раздались крики и звуки ударов. К тому времени, когда я вошел в Царскую Палатку, спины пленников стали такими же окровавленными, как и их лица, и я был рад, что не могу видеть выражения этих лиц.

Каждый удар посоха вырывал кусок кожи размером с ладонь. Затем, точно обрывок папируса, Усермаатра-Сетепенра сорвал лоскут кожи с плеча пленника и бросил его на землю. Потом Он приказал: „Говори правду". Хетт мог не знать ни одного слова на нашем языке, но он знал голос, знал глаза, смотревшие на него. Свет, шедший из этих глаз, подобно солнцу, был исполнен пламени. И через посредство Утитхенета он сказал Усермаатра-Сетепенра: „О, Сын Ра, избавь от страданий мою спину". „Где твой жалкий Царь хеттов?"

„Берегись, — крикнул азиат на своем языке, а Надзиратель-за-Обоими-Языками сказал по-нашему: — Берегись, Муваталлу, Царь Кадеша, во множестве собрал народы. Его войска покрывают горы и долины".

Он продолжал говорить, даже когда Аменхерхепишеф начал закручивать ему руку за затылок. Я думал, что его рука выйдет из сустава, так как прекратилось даже кровотечение, настолько побелела от напряжения спина пленника. И все же лазутчик сказал все, слово за словом, ожидая через каждые несколько слов, пока Утитхенет переложит то, что он сказал, все это время глотая стоны. Затем Усер-маатра-Сетепенра поднял Свой меч: „Где сейчас Муваталлу?"

Он больше не мог терпеть: „О, мой Повелитель, Муваталлу ждет на другом берегу реки".

Я думал, меч падет на его голову. Меч завис в воздухе. Вместо этого наш Царь отпустил хетта и повернулся к нам. „Теперь вам понятно, — закричал Он, — а вы говорили о Царе Кадеша, что он трус и бежит". Тут я подумал, что Его меч опустится на голову Его сына. Принц семь раз ударил головой о землю и, вероятно, успел о многом подумать, так как когда поднял голову, то сказал: „Мой Повелитель, позволь Мне вернуться назад, чтобы предупредить Войско Птаха. Они нам понадобятся".

Когда наш Царь медленно кивнул, как бы вопреки Своей ярости, принужденный согласиться, Принц исчез из Палатки и, я думаю, немедленно пустился в путь, хотя в следующий момент никто уже не был в состоянии понять, что делает другой, так как ужас пал на нас. Я услыхал докатившийся издалека звон, потом приближающийся рев, а затем ржание сотен лошадей — невероятный, нарастающий грохот сталкивающихся и ломающихся колесниц. Мы не знали, что разбитые отряды Войска Ра — лошади без колесниц и колесничие без лошадей — бежали теперь в нашем направлении — пешие гнались за повозками, которые мчали галопом лошади без возниц, и вот вся эта беспорядочная волна обрушилась на нас. Только позже я смог узнать, что Войско Ра было разрезано пополам точно так, как я это и предвидел — там, на дороге, по которой оно растянулось на большое расстояние и действительно было похоже на червя. Теперь же замыкающие части Войска Ра бежали назад к Войску Птаха, а его смятые передовые отряды пали на нас, некоторые уже гибли под колесами первых колесниц первых хеттов, тогда как те, кому удалось спастись, лезли на щиты и земляные валы внешнего квадрата Войска Амона. Войска Муваталлу, подобно змею Великой Зелени, подкатили прямо к берегу, на котором мы стояли. В этом грохоте мы увидели, что небо стало темным, как кинжал пехотинца».

ДЕВЯТЬ

«Я мог бы рассказать вам, — обратился Мененхетет к нашему Фараону, моей матери и отцу, — как мы говорили об этом сражении позже, когда каждый мог изложить события в выгодном для себя свете. Тогда, лишь сопоставляя эти небылицы, можно было попытаться отыскать правду. Но это было позже. В тот момент не было ничего, кроме шума и сильного смятения. И все же мне нетрудно вспомнить, что я чувствовал на протяжении всего того долгого дня, который нам предстояло пережить, когда многие из нас были ближе к мертвым, чем живым, поскольку я никогда еще так остро не ощущал себя живым. Я и сейчас вижу копье, летящее слева от моего плеча, и меч, не попавший мне по голове. Снова я ощущаю (эти чувства все так же близки мне) отчетливо, будто я выпал из постели во время сна, как меня выбрасывает из колесницы Фараона силой удара, принятого на щит. То было величайшее сражение всех войн, и за свои четыре жизни я никогда не слышал о чем-либо подобном. Разумеется, мой ум в тот день не говорил со мной так, как в другие дни, правда и то, что самые необыкновенные моменты жизни и наименее важные равно прошли, как совершенно чужие друг другу люди, но я помню, как в то мгновение, когда сумятица обрушилась на наш лагерь, Усермаатра-Сетепенра повернулся ко мне и сказал: „Возьми свой щит, поедешь в Моей Колеснице", — и я, мечтавший об этом моменте, пока плыл вниз по Нилу, в пыли Газы и когда дивился чудесам Тира, смог лишь кивнуть и подумать, что работа по заточке колес колесницы Утитхенета проделана не просто зря, но хуже того, наточенное колесо может отрезать ему ногу при падении с колесницы, и таково было потрясение начала сражения, когда все события предстают раздробленными, будто осколки разбитого камня, летящие во все стороны, что в моем сознании мелькали обрывки того, чему еще предстояло случиться, и Утитхенет, конечно же, выпал из своей колесницы, и заточенное мною колесо покалечило ему ногу, когда его обезумевшие от страха лошади промчались по нему.

Как я сказал, в то мгновение я смог подумать лишь о том, что должен найти свой кожаный мешок с камнем и начать затачивать колеса Его Колесницы. И как только такая глупость пришла мне в голову? Царская Охрана Колесницы-Могучего-Быка, целый отряд воинов, непрестанно полировала Ее золотые и серебряные узоры, используя не один царский камень на заточку, так что, проведя рукой по колесам Его Колесницы, можно было потерять палец. Потому вместо этого я взобрался на клетку со львом, чтобы получше рассмотреть происходящее вокруг нас. В тот же миг Хер-Ра принялся реветь подо мной, как пьяный бродяга, раскачивая свою клетку так яростно, что я чуть с нее не свалился. Стоя на ее прутьях, зверь наносил удары по моим ногам хвостом, плечами и головой, в то время как я всматривался в то, что творилось по всем четырем направлениям, и все части моего тела гудели во мне от усилий разобраться в сумятице картин, бесчисленных, как гребни пены Великой Зелени. Я мог отчетливо видеть Царский квадрат, окруженный со всех четырех сторон; более широкий квадрат, построенный в спешке воинами Амона, теперь был для нас потерян. За пределами нашего квадрата царили смятение и резня. Спасаясь бегством, войско Амона бросало свои запасы еды, игры, палатки, повозки и животных. В то время как мы укрепили свои позиции вокруг Фараона внутри Царского квадрата, за его пределами я различал лишь немногих египетских воинов, встретивших полчища хеттов, словно разливающаяся река, накатывающие на нас с такой быстротой, что они уже тормозили свой собственный натиск. Колесничие этих азиатов не соблюдали строгую последовательность рядов, тот совершенный порядок, каким любили наступать мы, египтяне; нет, то была просто лавина из сотен колесниц, по три человека в каждой, в странных желтых головных уборах, и хетты не использовали мечи и луки, но стремились все повергнуть наземь своими топорами. В этом грохоте наши колесницы, по крайней мере те, что еще продолжали сражаться, налетали и отскакивали", а колесничие, быстрые, как воробьи, сражающиеся с кабанами, натягивали луки, некоторые даже и сейчас ухитрились обмотать поводья вокруг пояса. Враг был так велик и неповоротлив, что на моих глазах две хеттские колесницы даже столкнулись друг с другом и троих воинов в одной из них подбросило вверх, тогда как троих из другой швырнуло на землю. Однако с каждого холма, из этих редких лесов — некоторые вскачь, некоторые мерным шагом — выезжали все новые ряды колесниц хеттов, а затем я увидел, как ближайшие тридцать или сорок, а возможно, и отряд колесниц, несутся галопом к самому Царскому квадрату. Они яростно атаковали наши укрепления, устремившись вверх и через них, и почти все попадали на землю. Те же, кто удержался на ногах, приземлились среди самых сильных из шарданов Фараона, которые схватили этих азиатских коней за уздечки и, не давая им прочно встать на ноги, старались свернуть им шеи и остановить колесницы, а в это время другие шар-даны вспарывали лошадям животы своими кинжалами. Затем они стащили хеттов наземь. Из тридцати, налетевших на наш квадрат, в живых не осталось ни одного. Я же, стоя на клетке Хер-Ра, словно потерявший голову мальчишка, лишь на мгновение смог увидеть, что Фараон все еще молится с опущенной головой и с закрытыми глазами. Я услышал, как из Его уст исходят слова: „В Год Пятый Моего Правления, в третий месяц третьего времени года, в этот Девятый День Эпифи, под покровительством Хора, Я, Рамсес Мериамон, Могучий Бык, Возлюбленный Маат, Царь Верхнего и Нижнего Египта, Сын Ра, Которому дарована вечная жизнь… — я слышал, что Он называет все Свои имена, как шадуф поднимает черпак с водой на холм, так и мой Фараон заставлял быстрее пульсировать Свою кровь, словно хотел закачать в Свое сердце воды самой Страны Мертвых, чтобы страх смерти покинул Его и как живые, так и мертвые обратили к Нему свое ухо, — Я, Владыка победы, любящий доблесть, необоримый, как бык с острыми рогами, Я, Кто в час битвы подобен пламени пожирающему и точно лев свирепый средь пасущихся стад", — так продолжал Он говорить, покуда на поле брани, среди долин и лесов вкруг нашего квадрата, я видел, как лошадь со стрелой в шее валится назад, на свою колесницу и трех хеттов в ней, а один из наших колесничих падает между оглоблями двух своих лошадей с коротким дротиком в груди. Повсюду на спинах лежали мертвые, уставившись в небо. Ближайший из них был так далеко, что брошенный мною камень не долетел бы до него, но глаз его блестел, как у птицы. Я смог рассмотреть это. Рядом с ним лежал другой мертвец, вцепившись в свой пах. Затем я увидел воина, чья рука попала в ступицу колесницы, вот к нему приблизился хетт и ударил его топором по голове. Тем временем большая часть нашей армии бежала в лес. Я не верил своим глазам, видя тот ужас, что охватил людей из Войска Амона.

Наконец мой Фараон кончил молиться. Он открыл дверь клетки Хер-Ра, и тот вышел наружу. Затем, к моему удивлению, Усермаатра-Сетепенра вскочил в Свою Колесницу на место возничего. Поэтому я занял место рядом, и Он погнал лошадей по нашему квадрату, почти задевая некоторых наших же воинов и выкрикивая: „Приготовиться к атаке, приготовиться к атаке!"

Шесть, семь, потом восемь колесниц — последовали за нами по кругу. Другие приветствовали нас, но оставались на местах, пока мы снова не поравнялись с ними. Затем присоединились и еще несколько, но их все равно было мало.

„За Мной!" — приказал Усермаатра-Сетепенра, и с отрядом в двадцать колесниц Он на всем скаку подъехал к южной стороне нашего квадрата, выбрав самое низкое место в земляной стене, и мы перемахнули через нее, вниз, на другую сторону, сильно ударяясь друг о друга. Но вот мы оказались уже в поле — во всех направлениях перед нами были колесницы хеттов, — и, когда я осмелился посмотреть назад, с нами все еще была половина нашего отряда. Другая половина не решилась преодолеть стену. Мы были уже окружены, если только так можно сказать, когда наш Фараон, закачав в каждый член Своего тела храбрость мертвых, не говоря уже о силе Победы в Фивах, и Мут Благой — ибо не было быстрей коней ни в одной земле, — и Хер-Ра, который прыжками несся сбоку, а его рык был громогласнее, чем звук камня, сорвавшегося со скалы, таким стремительным галопом помчались сквозь сумятицу битвы, что никто, даже наши же воины, не могли за нами угнаться, хотя некоторые из них и пытались. Хетты расступались перед нашим натиском так же, как и те несчастные египтяне из Войск Амона или Ра, мимо которых мы проносились, и на протяжении всего поля, потом леса, потом другого поля ни одна стрела не была выпущена в нас, и ни одной не выпустили мы, ни один хетт не приблизился — ни пеший, ни конный — возможно, всех их пугало сияние Колесницы Усермаатра-Сетепенра или морда Хер-Ра, который несся рядом.

Позади, как хвост, растянувшийся настолько, что его конец неминуемо должен был оторваться, остались наши колесничие. Я знал, чего стоит попытка угнаться за Фараоном по неровной дороге — и теперь с нами были лишь очень немногие. Когда я осмелился оглянуться — ибо мне казалось, что сама моя жизнь зависит от того, чтобы смотреть только вперед, то увидел, что некоторые из наших людей окружены хеттами, а другие повернули вспять или пробиваются назад, и все это время мой Рамсес Второй все тем же галопом рвался на юг, и никто не был счастливее, храбрее и прекраснее Его — казалось, солнце сияло из Его глаз. „Мы прорвемся, — крикнул Он, — и отыщем Войско Птаха. Мы убьем этих болванов, когда вернемся". И тут мы встретили сотню хеттских колесниц, ожидавшую в соседней долине.

Тогда я познал сражение, которое было выше человеческих сил. Мне уже никогда не узнать точно, сколько еще колесниц было с нами, если вообще они остались. Ибо, когда наш Рамсес на полном скаку врезался на своей позолоченной Колеснице в гущу этих тяжелых хеттских повозок, с тремя воинами в каждой, в следующие несколько минут ни одного события я не увидел в целом. В тот момент я заметил копье, ударившее в мой щит, и топор, едва не попавший в мою голову. Я увидел, как Хер-Ра перескочил через троих в одной колеснице и набросился на лошадей другой. Он повис вниз головой, вцепившись в шею лошади зубами. Закрытый от стрел хеттских колесничих, он припал к лошади, его челюсти залила кровь из горла жеребца, а когтями задних лап лев раздирал ему живот, пока от невыносимой боли конь не взвился на дыбы таким рывком, что поднялся и второй, оба взревели и завалились назад на своих ездоков, в то время как Хер-Ра прыгнул с лошади на человека и откусил ему руку или почти всю руку — мне трудно было следить за происходящим краем глаза между движениями моего щита — наверное, сотня стрел налетала разом, и все они были направлены в Фараона, будто в Его золотом присутствии никто не мог и подумать ни о лошадях, ни обо мне. Это были бешеные стрелы, а не те, которые мне удавалось остановить. Они налетали на нас с силой птиц, с лету врезавшихся в стену, и их наконечники проходили сквозь кожу на моем щите и дышали злобой, как ноздри врага.

А тем временем Рамсес Второй на полном скаку натягивал Свой лук и выпускал стрелы, меняя направление, уклоняясь от одной хеттской колесницы, затем другой, и делал это с таким искусством, что мы могли остановиться, развернуться на месте, затем рвануться назад, с тем чтобы, когда их колесницы теснили нас, ненадолго остановиться вновь. „Твой меч!" — крикнул Он. И вот, не сходя с места, вдвоем, стоя спина к спине — у обоих по трое хеттов с каждой стороны, — мы стали рубить нашими мечами против шести их топоров, хотя на самом деле перевес не был таким уж большим, так как Хер-Ра бросался на одну колесницу, потом на другую, да с такой кровожадной яростью, что остальные не осмеливались приближаться, и мы снова были свободны, мы прорвались, мы вновь двигались на юг, мы могли добраться до Войска Птаха — так мы думали, так кричали друг другу до тех пор, пока в следующей долине не столкнулись с новой плотной стеной хеттов.

Иногда нас догоняли несколько наших колесниц, так что мы не всегда были в одиночестве, но пять раз мы сражались именно так, пять раз мы врезались в гущу воинов и лошадей такую плотную, что могли видеть лишь лес из мечей, доспехов, топоров, лошадей, конечностей и переворачивающихся колесниц. Мимо проносились повозки без возниц и налетали друг на друга. Деревья дрожали, Большой лук Рамсеса, который никто, кроме Него, не мог согнуть, посылал стрелы с такой силой, что случалось раненый вылетал из колесницы на землю, но все части этой картины я видел отдельно, как глаз человека на осколке сосуда, оставшийся от изображенного на нем лица. Так я видел, как один хетт поддерживает раненого, жизнь которого покидает тело вместе с последней вытекающей кровью, тогда как двое других уносились прочь на колеснице без вожжей, с которой третий хетт уже упал на землю. Много воинов было затоптано лошадьми или задавлено колесами; я увидел столько этих хеттских колес с восьмью спицами, что они снились мне много лет, скверные сны, маленькие колеса, сморщившиеся наподобие странного вида отверстия заднего прохода, и в той битве случалось увидеть картины, исполненные безумия: я даже видел, как хетт напал на собственную лошадь в сбруе, утратив рассудок настолько, что зарубил ее своим топором. Может быть, лошадь пыталась сбросить его на землю. Не знаю, я не досмотрел, потому что уклонялся от удара, рубил сам или старался удержаться на ногах от толчка тела Фараона, когда Он круто разворачивал лошадей. Однажды я даже вылетел из колесницы, но приземлился на ноги и запрыгнул обратно. Мои легкие познали огонь Богов. Я видел, как Хер-Ра набросился на троих воинов, потрясенные потерей своих лошадей, хетты неподвижно стояли в своей колеснице. Они продолжали растерянно смотреть на бесполезные вожжи, когда он впился в них когтями.

Повсюду бегали распрягшиеся лошади. Я видел, как одна с перебитыми передними ногами пятилась назад, а колесничий лежал на земле, держась за ее хвост до тех пор, пока та не обернулась и не укусила его. Другой остался совершенно один в своей повозке, его обезумевшие лошади шли с отпущенными вожжами. Затем он потерял сознание, и я увидел, как он соскользнул на землю. С другой стороны оставшаяся без всадника лошадь пыталась забраться в перевернувшуюся колесницу. Кругом царило безумие. Пара лошадей, сбросив всех трех всадников, хотела прорваться через скопление других колесниц, но кони споткнулись, и пустая колесница перелетела через них, а сами они пали на землю. Никогда ранее я не слыхал, чтобы животные издавали такие крики. Самым страшным был стон коня, которого Усермаатра-Сетепенра поразил стрелой в грудь, когда тот попытался прыгнуть между нашими жеребцом и кобылой. Вокруг нас мечущиеся в ужасе животные испражнялись на скаку. Битве не было конца. Порой нам казалось, что мы наконец пробились сквозь ряды хеттов, но оказывалось, лишь для того, чтобы заметить новый их отряд с южной стороны, и мы вновь бросались в бой, и нам снова удавалось пробиться, но после шестой попытки мы увидели тысячу хеттов, ровными порядками двигавшихся на нас.

„Это невозможно, — сказал я Ему, — нам не вырваться!" Его устремленные на меня глаза сверкнули, будто я был самым последним трусом, какого Он когда-либо видел, и Он сказал: „Соберись с духом. Я положу их в пыль!" Я взглянул на эту тысячу воинов, затем в лицо моего Царя, и выражение Его было тем же, что я видел у сумасшедших бродяг, когда те воображали себя сыновьями Фараона, да, мой Рамсес Второй мог поклясться уничтожить всех, называющих себя хеттами, и я мог ощущать Его уверенность с такой силой, что поверил в это сам, хотя и несколько по-другому, и я сказал: „Мой Царь, давай вернемся в Твою Палатку и соберем Твои Войска, мы сразимся с хеттами и разобьем их оттуда". И после этих слов Он развернул наших лошадей, и мы помчались назад, на север, к остаткам Царского квадрата, который был за двумя холмами, через три поля и уж не помню сколько перелесков от нас.

Враг был повсюду, и кругом — ни одной нашей колесницы, но никто из хеттов не попытался нас перехватить. Все они были слишком заняты грабежом в брошенном лагере Войска Амона. И когда мы ворвались обратно в Царский квадрат, нас приветствовали крики всех оставшихся там людей, как только мы остановились, к нам подбежали начальники отрядов, в волнении торопясь сообщить нам, как они защищали наш квадрат с северной стороны, с южной, с западной и даже со стороны реки, покуда хетты не отступили — со всей своей многотысячной армией они не смогли взять наш квадрат, но Рамсес слушал в гневе. Послушать рассказы об их подвигах, так выходило, что сами мы вообще ничего не совершили, а в сбруе наших лошадей все еще торчали стрелы, и морда Хер-Ра была красна от крови хеттов — краснее, чем человеческая грудь, рассеченная мечом. Мне трудно было поверить, что кровь такая ярко-красная, когда видишь ее в таком количестве».

Мененхетет помолчал. «Во всем, что я вам рассказал, нет самой сути того, что я на самом деле чувствовал. То было великолепное состояние. Все то время, что мы стремились прорваться на юг, я чувствовал себя Богом, я ощущал себя в два раза больше ростом так же как и Они выше нас вдвое, я был в четыре раза сильнее, чем обычно, — так же как и Боги знают силу четырех человеческих рук в каждом из Своих плеч. Никогда не был я столь неутомим за такой тяжелой работой, никогда не было мое дыхание так близко к Ним. Я мог бы сражаться весь день и ночь, чувствуя любовь к Рамсесу и лошадям и всему тому, что возникало из нашего совместного движения. Все это время мне стоило только подумать о повороте налево, чтобы мой Царь сделал это движение, и, словно я мог видеть затылком, я знал, что нужно выставить щит, когда на нас налетали стрелы, никогда, как в эти мгновения, я не сознавал, что мы живем для того, чтобы Они видели нас, видели нас хорошо, и потому позволяли бы нам чувствовать себя подобными Богам. Бежать с поля боя было для меня так же немыслимо, как отрезать себе ногу, по крайней мере до тех пор, пока Боги были со мной, однако я потерял Их в тот момент, когда увидел колесницы тысячи хеттов, хотя и не уверен в этом, поскольку не исполнился страха, когда увидел то ужасающее зрелище, а просто был холоден, спокоен и внезапно устал — рука моя вдруг отяжелела, а голос, обращенный ко мне, был голосом того же Бога, которого я слышал в пылу самого жаркого сражения, и вот тот же голос сказал мне на ухо: „Не позволяй этому глупцу атаковать, иначе вы оба погибнете". И я говорю Тебе, что это был веселый голос — именно так, — веселый, но такой прекрасный и спокойный, что, могу поклясться, в моих ушах прозвучали слова, произнесенные не могучим языком Амона, то был тихий голос Самого Осириса. Кто еще осмелился бы говорить о моем Фараоне как о глупце? Лишь Повелитель Осирис, посоветовавший мне быстро вернуться в Царскую Палатку. Тут я сказал себе: „Даже если я сын Амона, это Осирис спас меня сегодня".

Теперь мы вновь были в окружении Придворной Стражи, и, радуясь нашему возвращению, я вновь ощутил силу Богов. Мой рост снова удвоился, во всяком случае мне так казалось, и я так возжелал сражения, что почувствовал, как мой член разбухает, и не знал, смеяться мне или расплакаться от волнения. Я видел, как вокруг бродит Хер-Ра, тычась в лица воинов своей окровавленной мордой, для кошки его член был могуч, и он был полностью открыт обозрению — подобно мне, он пребывал в приподнятом расположении духа. Не знаю, была ли тому причиной кровь на поле битвы или ликование войск, отстоявших свой квадрат, а может, то первое брожение в телах мертвых вокруг нас, до того как их семь душ и духов стали покидать их, могу лишь сказать, что воздух в наших ноздрях был напоен ароматом розы на закате, когда цвет заходящего солнца тоже розовый — именно так прекрасно благоухал воздух, исполненный нашего желания новой битвы. Я снова подумал об истории, рассказанной моей матерью, как она проснулась рядом с моим отцом и увидела над собой Бога, сверкающего в золоте Своих нагрудных пластин, а хижина была наполнена самым прекрасным ароматом, который ей довелось вдыхать за всю ее жизнь.

Теперь я знал то, что познала она, потому что тем же тонким ароматом был напоен этот воздух, и я едва ли смог бы сказать, надо ли нам было благодарить за это Амона или Осириса, но мне захотелось забраться на клетку Хер-Ра, и это так понравилось льву, что он в свою очередь, забавно топая лапами, зашел в нее и внутри, подо мной, начал мурлыкать. Лишь тогда я огляделся по сторонам — двумя большими полукружьями, с запада и юга надвигались на нас хетты, тысяча колесниц, а за ней другая тысяча. К северу от нас царило полное опустошение. Все отряды Амона и Ра давно ушли, и я видел лишь трупы, брошенные колесницы, опрокинутые палатки и повозки с провизией, которые теперь грабили на поле хетты. Должно быть, мудрость Осириса все еще пребывала со мной, так как я прошептал своему Царю: „На востоке у реки строй азиатов редок". Так оно и было — хеттов там было меньше, чем с других сторон нашего квадрата, да и река находилась не более чем в двухстах шагах, так что Он, добавляя силу Амона к уму Осириса, крикнул храбрым Придворным войскам на всех четырех сторонах: „Следуйте за Мной. К реке!" Оставляя наш лагерь незащищенным с обеих сторон и с тыла, Рамсес вскочил на Свою Колесницу и пустил коней с места в галоп, а за ним со всех четырех сторон помчались остававшиеся у нас колесницы и пешие воины.

От нашей линии щитов на восточной стороне до их линии было менее пятидесяти шагов, и мы пересекли это пространство в мгновение ока. Однако несмотря на это, никогда еще я не видел столько стрел, сколько полетело в нашу сторону. Они удивили меня. Еще минуту назад эти хетты у реки были сонными и так же изредка стреляли в нас, как и мы в них. До этого стрелы летали туда и обратно, из одного укрепления в другое, упавшие подбирали, и вскоре те стрелы, что возвращались хеттам, снова были здесь. И все же я поразился числу стрел, полетевшему в нас, когда мы помчались к берегу. Я слышал, как кричат раненные ими пехотинцы, а затем в совершенном исступлении сражения, ибо таковым оно и было — совершенным исступлением, — мы врезались в щиты, встретившие нас, и наши добрые кони, Мут Благая и Победа-в-Фивах, перенесли нас через земляные укрепления хеттов, и мы обрушились на их колесницы, а за нами врезались в их ряды и другие следовавшие за нами колесницы.

Мне не случалось падать в реку, и течение не тащило меня по камням. Поскольку я не умею плавать, мне никогда не узнать, что это такое, и все же мне знакомы эти ощущения, потому что золотую Колесницу моего Царя, который был сильнее любого зверя и прекрасен, как Бог, атаковали сразу три колесницы хеттов. Девять человек, шесть лошадей и три тяжелые повозки — вот на что мы налетели, и, думаю, все четыре колесницы перевернулись, наша точно. Я помню, как ударился о землю, и Царь со мной вместе, а наша Колесница начала заваливаться на нас, ее колесо уже порядком затупилось, но все равно рассекло мне спину, а потом — мы вскочили на ноги, и наши лошади хрипели, и я еще поднимался с земли, а Его Колесница уже стояла, не знаю, как это произошло, разве что ее подняли упавшие с ней лошади, в конце концов, это была Его Колесница, и мы вновь впрыгнули в нее и пустили лошадей по кругу, направляя стрелы в хеттов. И все, что с нами происходило — столкновения, толчки, падения и то, как мы справлялись с этими ударами, — растягивалось во времени, как бывает, когда во сне соскальзываешь с горы. Никогда у меня не было так много времени, чтобы подготовить свое тело к новому потрясению, и никогда мои ноги не были такими быстрыми.

Я также не могу сказать вам, сколь хорошо мы сражались. Это было совершенно непохоже на боевые приемы, которые мы отрабатывали годами — никаких бросков одного стройного ряда на другой или попыток оттеснить пехоту в угол; нет, мы спешили прижать их к реке, быстрее, как можно быстрее, пока остальные хетты не захватят Царский квадрат, который мы только что оставили. Возможно, причиной тому было наше отчаянное положение, когда со всех сторон у нас не было никакого прикрытия, а возможно, уже и Царской Палатки, куда можно было бы вернуться, но мы бросались на врага, как Хер-Ра, и в этот страшный день так страстно жаждали вырвать победу, что, без конца выпрыгивая из колесницы, мы с Рамсесом часто бились спина к спине, и мы ранили много воинов, и немало прикончили, а потом снова сражались в своей Колеснице против новых хеттов. Повсюду я мог видеть, как наши колесницы ловко кружат вокруг их тяжелых повозок. Пешие нубийцы пронзали хеттов своими короткими копьями. Я видел, как один из них откусил хетту нос, и у многих нубийцев желтый убор на голове стал красным от крови. Три хетта промчались галопом мимо, и у одного из них в руке был топор, а в заднице торчала стрела. Он все время оглядывался назад, как будто хотел рассмотреть, кто же нанес ему удар.

Мы всех их сбросили в реку. Пеших воинов, колесницы, колесничих, даже их Принцев. Схватка была яростной, но наши мечи были неутомимы, наше отчаяние — самой доблестью войны, и, давясь от смеха, рыдая, рыча друг на друга, спешившиеся колесничие и пехотинцы, обезумевшие настолько, что вскакивали на потерявших всадников выпрягшихся лошадей, мы оттеснили их к берегу реки, а затем одна хеттская колесница перевернулась, скатилась вниз и упала в поток — вскрик, всплеск, и ее начало сносить течение. Что тут скажешь — камни и стремнина. Река в том месте была узкой и глубокой, а ниже по течению начинались пороги с множеством камней. Первая свалившаяся колесница разбилась об эти камни, и я слышал, как вода поглотила оборвавшийся человеческий крик.

Сейчас, когда за их спинами оказалась река, отчаяние хеттов сравнялось с нашим, но мы уже ощутили близость победы, и наши воины пришли в исступление. Поскольку мы пронеслись по их кострам, некоторые из нас хватали и метали горящие ветки, и я даже увидел одного шардана, размахивавшего наполовину зажаренной ногой теленка, а хетты отбивались факелами и кинжалами, и мечами против мечей, и топорами против мечей. Всех их, кто не лег на том поле, мы загнали в реку, всех до последнего, а те немногие, что вцепились в край скользкого и крутого берега, получили в лицо стрелы, хотя один из наших нубийцев к тому времени так разгорячился в пылу сражения, что съехал по склону, чтобы столкнуть хетта в воду, но ему не повезло. Вместо этого оба они утонули, кусаясь и стараясь задушить друг друга.

Какое зрелище! Мы стояли на берегу реки и кричали от радости, задыхаясь и всхлипывая, мы приветствовали друг друга. Наши крики походили на истошные вопли, которые слышишь в похоронной процессии, а наши взгляды были устремлены на воду и противоположный берег, где перед нами разворачивались картины, которых никому из нас не было суждено увидеть вновь. Вниз по течению плыла лошадь, и хетт пытался взобраться ей на спину, но это ему никак не удавалось, он снова пробовал побороть течение, покуда не соскользнул и утонул, а конь доплыл до противоположного берега, и другие хетты вытянули животное из воды. За ним из воды вытащили Принца, как я понял по его ярко-красному облачению, и хетты перевернули его вниз головой и держали так долго, пока я перестал верить собственным глазам, видя, что в человека может поместиться столько воды, а позже я узнал, что это был сам Принц Алеппо. Так что я видел, как его Царское величество держали за пятки, а затем мой взгляд, подобно птице, перенесся на другого хетта, который тонул. Я отчетливо видел, как он на прощанье махнул земле рукой, а затем ушел под воду, а прямо подо мной проплыл другой человек, его руки обнимали лошадиную шею, как будто он собирался поцеловать животное, и он разговаривал со своим конем — я слышал, как он плакал от любви, покуда и его, и лошадь не ударило о камни. За ним проплыл еще один воин, который уже утонул, но был таким толстым, что не ушел под воду, а плыл со стрелой, торчащей в его животе. Я даже рассмотрел, как одному хетту и его лошади удалось достичь другого берега и взобраться наверх, там он лежал, умирая от раны. Когда он испустил дух, лошадь лизнула ему руку.

Затем мы увидели, как на другой берег реки вышли хетты. Они появились из леса слишком далеко, чтобы их достали наши стрелы, и я, привыкший быстро считать войска на поле — сотнями или тысячами, прикинул, что их там около восьми тысяч. Я был счастлив, что они на другой стороне реки, там, где нет брода, хотя, должен заметить, что нашему Рамсесу хватило одного их вида, чтобы улетучилась Его радость от того, что мы выиграли эту схватку, чем бы ни обернулась эта победа.

„Снова в бой! — крикнул Он. — На запад!"

Я никогда не знал, мудр ли мой Царь в сражении, да и мудрость — слово, которым оценивают людей, а не Богов, Он же никогда не оборачивался, чтобы посмотреть — выполняют ли Его команду. Вместо этого Он понесся назад, к нашему старому лагерю, земляная насыпь которого окружала нас с четырех сторон, и везде были хетты, занятые грабежом, со спинами, повернутыми к нам, и лицами, обращенными к земле. Они были слепы, как личинки на мясе. Эти дураки горели такой жаждой наживы, что не набросились на нас внезапно сзади, когда мы были у реки. Вместо этого они напали на наши богатства. Когда мы вернулись, сотни две из них грабили Царскую Палатку. Мы их там подпалили. Никогда не мог понять, зачем мой Фараон это сделал. Никто не любил Свои сокровища больше Него, однако так велик был Его пыл в том сражении, что Он первый схватил горящее бревно и швырнул его на крышу Своей Палатки, а сотня наших поддали жару, наши колесницы чередой возили горючий материал из лагерных костров к Его прекрасной Палатке. Ее стены стали рушиться на хеттов, занятых грабежом внутри, и, когда они выбегали с горящими бородами и шерстяными шапками, горели даже их чресла, наши нубийцы встречали их короткими дубинками, разбивая головы этих горящих дураков — дважды дураков, так как они умирали с награбленным в руках. Вонь от кожи горящих перекрытий Царской Палатки была даже хуже, чем от горелой плоти. Однако этот смрад был подобен жизненной силе, вливавшейся перед битвой в нашу кровь. Я ощутил новую жизнь в своем мече, словно даже металл мог знать усталость и искать бодрости духа.

Мы уничтожили хеттов в Царской Палатке, а затем пали, как кара, на жалких грабителей повозок. Мы отбили наши укрепления с четырех сторон и вновь заняли свой квадрат. Снова раздались победные крики. Два полукруга азиатских колесниц, шагом приближавшихся к нам, теперь остановились где-то в ста шагах от наших линий. Они также были заняты грабежом, но теперь уже своих собственных пехотинцев. Их воины все еще подбирали то, что бросили отряды Амона, покуда на них не налетели хеттские колесницы, подобно крупным животным, пожирающим мелких.

Теперь Царская Палатка обрушилась. Ее кожу поглотил огонь. Белый пепел лежал на земле, а кое-где еще пылали жаром угли. „Кто принесет Мне нашего Бога?" — произнес мой Рамсес, и командир нубийцев указал пальцем на одного из своих чернокожих воинов — великана с огромным животом, сложение которого несколько напоминало Самого Амона, и тот нубиец ступил на горячий пепел и, добежав до центра обрушившихся перекрытий, подобрал почерневшую статую, а затем, шатаясь, выбрался оттуда Позволю себе заметить, это отняло у него почти все силы. Из-за веса статуи нубийцу пришлось нести ее, прижав к своему телу, и он обжег себе грудь, живот, руки, предплечья и ноги. И как только он поставил Бога на землю у ног Царя, Усермаатра-Сетепенра поцеловал его, поцеловал этого чернокожего — существует ли большая честь, чем поцелуй Фараона, дарованный чернокожему? Затем мой Рамсес опустился перед Амоном на колени и самым нежным голосом принялся говорить с Ним, рассказывая только лишь о Своей великой любви, равной упоительной выси вечернего неба, а затем Он взял один край Своей юбки и вытер всю сажу с лица Бога и поцеловал Его в губы, несмотря на то что Его собственный рот немедленно расцвел двумя волдырями, которые красовались на Его лице до конца битвы. Вид у Него был устрашающий, так как теперь Он мог говорить лишь сквозь распухшие веревки Своих верхней и нижней губ.

Я бы поразился силе духа того чернокожего, вынесшего ужасную боль, и даже любви к Амону, заставившей моего Фараона искать такую боль, но в этот момент обломанное перо выпало из украшения на голове Мут Благой и слетело к моим ногам. Когда я поднял его, перо было тяжелым от крови и гари сражения, и я мог передвигать его в своей руке как нож, я ощущал его вес. Мне хватило ума поцеловать его. И как только я это сделал, ужасный жар перешел с губ моего Фараона на мои губы, и вот теперь и мне пришлось сражаться с белыми вздувшимися волдырями на губах.

Позволено ли мне будет рассказать Тебе об окончании этого дня? Ты помнишь, наша битва началась под хмурыми и нависшими над нами небесами. В этом мраке, столь непривычном для наших египетских глаз, всякий раз, когда мы останавливались, чтобы перевести дух, наши тела покрывал холодный пот, а наша жажда сжимала сухое горло таким же холодным отчаянием, каким было положение, в котором мы оказались. Теперь стало легче, и, когда хетты, пограбив друг друга, снова сомкнули ряды и пошли на нас, тогда и мы были уже сильнее. Войско Амона, бежавшее и оставившее нас, возвращалось оттуда, куда удрало, и между этими возвращавшимися воинами и хеттами происходило много стычек. Видя стремление этих потерянных для нас отрядов пробиться в наш квадрат и желая помочь им, наш Царь много раз выезжал из нашего укрепления с колесничими Придворной Стражи, окружавшими Его со всех сторон. Пять раз выезжали мы и испытывали исступление битвы, нос каждым разом оно становилось все меньше, так как мы поняли, что главным нашим преимуществом были луки. Наши стрелы летели дальше, поэтому нам уже не нужно было врезаться в их более тяжелые колесницы, но, внезапно останавливаясь, мы посылали столько стрел, сколько могли себе позволить, и подбирали те, что прилетали от них. В этих перестрелках хетты несли большие потери. Многие их лошади, пораженные нашими стрелами, обезумев, сеяли замешательство в рядах своих же колесниц, и часто тем приходилось отступать. Когда разворачивались эти события, облака разошлись и показалось солнце. К концу дня мы согрелись и почувствовали прилив сил. Именно тогда мой Фараон потерял всякое представление о том, насколько превосходящими были силы врага. Не сказав ни слова никому, кроме меня, точно опаленный жаром солнца, который Он наконец ощутил, и Своего обожженного рта, с вожжами, почти не касавшимися спин наших добрых коней, а Мут Благая и Победа-в-Фивах уже давно не были для меня лошадьми, но, если можно так выразиться, в тот день превратились в великанов в обличье лошадей, Он понесся галопом к самому большому скоплению хеттов и на такой скорости, что мы выскочили к тому месту, где они поставили палатки своих полководцев, и в этом месте, перед их рядами, вновь вдвоем со мной мой Царь приблизился к их флагам и знаменам. Мы оказались в самой гуще азиатских колесниц. Хер-Ра заревел на них с такой яростью, что, как мне показалось, каждый из врагов боялся натянуть свой лук из страха, что лев нападет именно на Его Высочество. Не знаю, отчего они не набросились на нас, но в этот миг на поле боя наступило затишье, как будто никто не мог сдвинуться с места, и даже Хер-Ра наконец замолчал.

„В этой великой битве Я — с Амоном, — сказал Рамсес Второй, — и когда все потеряно, да явит Он Меня им как две Свои мощные руки, которые есть Хор и Сет, соединенные для Его победы. Я — Повелитель Света", — и Он поднял Свой меч и держал над головой, пока солнце не заблестело на нем, а затем спрыгнул с колесницы и сделал десять шагов к хеттским военачальникам.

„Привяжи льва", — скомандовал Он мне, и Он ждал с мечом в руке, пока я не прикрутил ремни от ошейника Хер-Ра к нашей колеснице. Затем Он поднял указательный палец, показывая, что хочет сразиться с их лучшим воином.

От группы хеттских военачальников отделился Принц с ужасным лицом. Борода у него была редкой, один глаз плоский, как камень, а другой блестел. Он тоже спешился, и мне показалось, что в тот момент, когда мой Царь увидел его, сердце Его смутилось.

Они стали сражаться. Хетт держался стойко, и движения его были быстрее, чем у моего Прекрасного и Великого Бога. Если бы тот Принц так же владел своим клинком, как и мой Царь, все кончилось бы очень скоро, но Усермаатра атаковал с такой силой, что Его соперник отступал по кругу, уклоняясь от Его великой руки. И все же тот хетт отражал меч Солнца и сверху и снизу, а затем, получив такую возможность, нанес ответный удар. Вот на ноге моего Царя показалась кровь. Теперь Он хромал и двигался еще медленней, и Его взгляд не был ясен. Он дышал как конь. Я не верил своим глазам — меч хетта становился все более дерзким. Вскоре он перешел в наступление, и мой Повелитель стал отступать. Тяжесть всех долгих часов битвы печатью легла на его уста, а затем, закрываясь от удара Принца сверху, Рамсес сломал себе нос Своим же щитом. Я подумал, что Он пропал, и, вероятно, так бы оно и случилось, но окончание поединка было прервано. Потому что лев проявлял такое беспокойство, что мне пришлось обрезать удерживавшие его путы, чтобы он не набросился на лошадей.

Заметив несущегося на него зверя, хетт не стал терять времени и бросился к своим, а Усермаатра в изнеможении оперся на меч. Лев облизал Его лицо. Хетты издали звук, похожий на рев бегемота, и я был уверен, что сейчас они набросятся на нас. Тогда нам пришел бы конец. Похоже, Усермаатра был уже не в состоянии поднять меч, так что мы со львом остались бы одни. Но в этот момент пропела хеттская труба. Я услышал сигнал к отступлению. Теперь, к моему изумлению, они быстро отошли, бросив свою царскую палатку.

Я был уверен, что это ловушка. Мне казалось невероятным, чтобы они могли оставить нам такую добычу. Особенно в момент, когда сила была на их стороне. Но в следующее мгновение я понял, в чем дело. Войско Птаха наконец-то прибыло на поле боя. Сомкнутые ряды его колесниц стремительно приближались с юга. Поэтому теперь хетты ринулись к воротам Кадеша, чтобы опередить отряды Птаха, пока те не перерезали им путь к отступлению. Мы остались на поле одни.

Я думаю, что тогда моему Царю было видение. Ему открылись иные картины. Могу только сказать, что Он, шатаясь, побрел к оставленной палатке и вышел оттуда, держа в руках быка, отлитого из золота. Это был Бог тех азиатов; его большие крылья были сложены, а вместо бычьей морды у него было красивое человеческое лицо с длинной сирийской бородой. На голове этого Бога торчали заостренные, подобно рогам чудовища, уши, а головным убором служила крепость в форме башни. Я никогда не видал такого Бога. Теперь он кричал на каком-то грубом языке азиатов, изрыгая отвратительный поток причитаний, вероятно, он перечислял все еще более тяжкие бедствия, разрушения и гнев, которые должны пасть на бросившие Его войска. Честно сказать, это был самый устрашающий голос, какой я только слышал. Он говорил обожженными губами моего Фараона, и проклятья, подобно раскатам грома, гремели в горле Усермаатра, покуда Он не бросил Бога на землю. И, клянусь вам, тогда из уст Бога повалил чад, да, из золотого рта этого звероподобного быка пошел дым. Не знаю, как моего Фараона могли называть Могучим Быком Амона, однако перед нами был другой бык, и тоже Бог, с крыльями и бородой. Именно тогда я узнал лицо блудницы, тайной наложницы Царя Кадеша. В лице крылатого быка я увидел ее черты — прекрасное лицо женщины с бородой. И тут я понял, что в этих криках звучал голос Бога Муваталлу. Мы слышали, как Он страдает из-за того, что сражение проиграно. Возможно, именно на войне можно попасть в такое место, где радуга касается земли, и многое из того, что было сокрыто, оказывается довольно простым».

ДЕСЯТЬ

«С уходом хеттов поля опустели. Как я говорю, мы были одни, и Хер-Ра поднял голову и издал одинокий стон. То был звук большой растерянности, словно зверь не знал — победили мы или были всеми оставлены. Я мог видеть, как вдалеке отряды Птаха отказались от попытки достичь ворот Кадеша прежде хеттов. Вместо этого они повернули свои колесницы к Царскому квадрату. Однако мой Фараон, выражая им Свое презрение, не поднял руку в знак приветствия. Мы возвратились в свой лагерь по этим залитым кровью, наполненным страданиями полям под стоны многих раненых и умирающих, немало из которых как могли приветствовали нас. Один умудрился даже издать звук с наполовину отрубленной головой. Была видна лишь огромная дыра на его шее, откуда, казалось, он говорил. Тем временем мой Фараон не обратил никакого внимания на радостные приветствия, которыми встретили нас воины, и, когда мы въехали в наш лагерь через проход в нашем квадрате, в молчании направил Колесницу к развалинам Своей Палатки. Он не сошел на землю.

Даже когда Его военачальники приблизились к нам, кланяясь, а затем ползком на коленях, Он заговорил лишь с лошадьми. „Вы, — сказал Он, — Мои великие кони. Это вы неслись со Мной, чтобы отразить нападение чужеземцев, вы были послушны Моей руке, когда Я оставался один на один с врагом. — Если в сражении, когда Его меч обрушивался на мечи врагов, летели искры, то теперь, когда Он поднял глаза на Своих военачальников, в Его взгляде вспыхнуло пламя. Они же даже не осмелились ударить головами о землю. — Вот, — сказал Он, указывая на Своих лошадей, — Мои лучшие воины в час опасности. Пусть же они обретут почетное место в Моих конюшнях, и пусть их кормят, когда Я принимаю пищу". И Он сошел с колесницы и погладил нос каждой лошади. Лошали ответили ржанием, исполненным удовольствия. От украшавших их перьев остались лишь клочья, их шкуры были в крови, ноги дрожали от усталости, но они выражали Ему свою благодарность. Затем мой Рамсес услыхал голос Своих военачальников.

„О, Великий Воитель, — вскричали они. Однако то была сумятица из сотни хвалебных имен, в большой спешке произносимых на шести или семи языках. — О, Дважды-Великий-Дом, — прокричали они, — Ты спас Свое Войско. Нет царя равного Тебе в бою".

„Вы, — ответил Он им, — не последовали за Мной. Я не храню в памяти имена тех, кого нет со Мной, когда Я окружен врагом. Но вот здесь стоит Мени, который есть Мой щит, — и Он обнял меня и, словно коня, похлопал по заду. — Смотрите, — сказал Он всем тем военачальникам, — Своим мечом Я сразил тысячи врагов, и множество их пало предо Мной. Тысячи тысяч были отброшены прочь".

Все они приветствовали Его криками, — сказал мой прадед. — Некоторые из них храбро сражались, и другим тоже выпало немало потрудиться в бою. Многие были в крови от ран. Однако они слушали со стыдом, опустив головы, а когда военачальники армии Птаха вышли вперед, чтобы приветствовать нашего Повелителя по случаю воссоединения наших отрядов, Он не поблагодарил их за то, что в этот день они спасли положение, а также не вознаградил Своего Сына Аменхерхепишефа за бешеную скачку навстречу отрядам Птаха, но лишь заметил: „Что скажет Амон, когда услышит, что Птах оставил Меня одного в этот великий день? Я повергал врагов под колеса Моей колесницы, но других колесниц не было со Мной, а также Моей пехоты. Я, лишь Я один был грозой, налетевшей на их предводителей".

Мы могли лишь склониться перед Ним. Его слова заставили нас ощутить опустошенность, что была страшнее хеттских мечей. Его военачальники коснулись лбами земли, затем стали биться об нее головами, они исполнились скорби. Будучи в необычайно неловком положении, я тоже поклонился, но из осторожности и стараясь сдержать улыбку. Возможно, в отличие от прочих мне следовало оставаться на ногах, чтобы мой Царь никогда не смешивал меня с ними; и я задумался — не произошел ли в Его сознании какой-то сдвиг от воплей того азиатского Бога, чей рев исходил из Его горла? Не знаю, но вскоре мой Царь умолк, и, оставив всех, в одиночестве присел около почерневшей статуи Амона, и полотном Своей собственной юбки вытер копоть с живота и членов Амона, и прижался лбом к Его золотой брови в долгом объятии.

Мы в молчании окружили Его. Мы ждали. Когда день, клонившийся к закату, стал терять свой золотой цвет и вечер был уже близок, Он сказал: „Сообщите людям, что они могут приступить к подсчету убитых". После этих слов командиры поняли, что могут снова говорить с Ним.

Однако я знал, что Он оторвал Свою голову от брови Амона с величайшим сожалением. Покуда Он сидел, касаясь Своим лбом золотого лба Великого Бога, за закрытыми глазами Он видел закат и ощущал, как наша египетская мудрость несет умиротворение Его сознанию и переходит в истерзанную плоть Его горла и рта. Я не верил своим глазам, но, когда Он поднял голову, на Его губах уже не было ожогов. (На моих они все еще оставались.) Как я понял, во всем великолепии чистого золота, из которого был сделан Амон, пребывал также и бальзам — прохладный, как роса. Сколько же достоинств у этого солнечного металла!

Вскоре начался подсчет рук. У нас отрубленные руки воров складывали в кучу у ворот дворца — так же как мы делаем это и сегодня, — однако в те времена Рамсеса Второго подсчет рук производился и после сражения. Усермаатра-Сетепенра стоял в Своей Колеснице, а воины чередой подходили к Нему по одному, начиная с тех, кто был в Придворной Страже, а затем из Войска Амона. Многие сотни, а затем тысячи этих воинов один за другим прошли той ночью перед Фараоном, несмотря на то что мы еще не знали, окончилась ли уже битва или то был лишь первый ее день. У Муваталлу еще оставалась его пехота и колесницы, и они укрылись в Кадеше. Назавтра эти войска могли выйти из города. Так что нельзя было сказать, одержали мы победу или должны готовиться к рассвету. Но то поле, на котором мы сражались днем, было нашим на эту ночь, а это все равно что обладать чужой женщиной. Назавтра она может вернуться к другому, но в эту ночь никто не мог сказать, что ты проиграл. Поэтому чем дольше длился вечер, тем более он переходил в ночь удовольствий. Словно в знак презрения к врагу, отошедшему за свои стены, мы развели на поле столько костров, что оно стало алым и золотым, и свет наших костров торжественно сиял сквозь темноту, подобно пламени заката одним из тех волшебных вечеров, когда сама ночь все еще парит, или по крайней мере так кажется, над последним, а потом над самым последним, а затем уже над тем, что после последнего света вечера, и ни у кого не пропадает его тень. Так светилось наше поле той ночью, и свет этот пришел от тех лучей солнца, что вошли в деревья, когда те были еще молоды, а теперь вновь вышли наружу, когда дерево охватило пламя.

На протяжении всей той ночи горели наши костры, и всю ту ночь Усермаатра-Сетепенра стоял в Своей Колеснице под полной луной и одну за другой принимал отрубленные руки павших в бою хеттов. Поскольку Он ни с кем не говорил, кроме воина, подходившего к Его правой руке, а затем писца, сидевшего у Его левой руки и записывавшего имя того, кто принес свой знак нашей победы, я мог часто отходить, а потом возвращаться. Итак, в продолжение всей той долгой ночи, собственно, так долго, как шла эта череда, Усермаатра-Сетепенра стоял на том же месте, в Своей Колеснице, и Его ноги ни разу не сдвинулись с места. Тогда я еще раз осознал, что быть рядом с Ним — значит во всей полноте постигать, как ведет Себя Бог, когда пребывает в образе человека. Он так похож на человека, и все же проявляет Свою божественность даже в самых незначительных из Своих движений. На этот раз таким свидетельством было то, что Его ноги оставались неподвижны. Принять тысячу людей, а затем еще одну тысячу, а потом другую, взять в Свою правую руку отрубленную руку воина, умершего в начале дня или не более часа назад — мы все еще продолжали убивать пленных, — спросить имя того, кто передал тебе эту холодную или еще теплую руку, затем сказать его писцу, потом бросить эту руку на кучу — и при этом даже не сойти со своего места — было проявлением такой уравновешенности, в которой виделся Божественный знак. Его ноги оставались неподвижны. Каждый раз, когда Он бросал новую руку на кучу, а надо сказать, эта куча росла, пока не стала величиной с палатку, Он делал это с тем совершенством движений, с каким правил Мут и Фивами, завязав вожжи вокруг Своего пояса — одним словом, положенные действия, которые Он выполнял, были совершенными. Невозможно было придумать другого способа делать это. Он показывал нам сущность уважения. Правая рука мертвого воина, та самая правая рука, которая могла бы сжать Его собственную руку при заключении соглашения, передавалась теперь Ему, и Он бросал ее в кучу бережно и на то место, которое ей предназначил Его глаз. Куча росла, как пирамида, углы которой были скруглены, и ни разу не позволил Он основанию стать слишком широким, а вершине — слишком тупой. Но Он также внимательно следил и за тем, чтобы не поддаться искушению и не сделать пик слишком красивым, ибо тогда один неверный бросок мог бы разрушить созданную форму. Нет, эти руки ложились в кучу соразмерно высоте и основанию, что отвечало тому совершенству, с которым Рамсес принимал Своих воинов». Здесь Мененхетет закрыл глаза, словно силясь припомнить, действительно ли все это было столь прекрасным, как в его описании.

Когда он вновь заговорил, он сказал: «Можете быть уверены, что спокойствию этой церемонии никак не соответствовало то, что творилось в лагере, который совсем недавно был полем боя, а теперь вновь превратился в лагерь. Одно дело убить противника в сражении; совсем другое — улучить момент, чтобы отрезать ему руку. О, даже в худшие мгновения, когда наша Колесница переворачивалась, сквозь спицы можно было заметить одного из наших, стоящего на коленях и отпиливающего запястье хетта, которого он только что сразил. Встречались и такие, ослепленные жаждой военной добычи, служившей доказательством нашей победы, с пылающими от возбуждения лицами, кто не замечал приближавшихся сзади хеттов, которые их убивали и принимались отрезать им губы, губы! Можете себе представить, что бы случилось с нами, если бы в тот день мы проиграли сражение азиатам?!

Разумеется, вы понимаете, что ни один настоящий воин не стал бы останавливаться, чтобы заполучить руку во время таких приливов и отливов сражения. Вообразите же себе те споры, что возникли среди нас в тот вечер, когда те, кто были самыми храбрыми на поле битвы, ночью остались без свидетельства своих военных заслуг. Для воина эти руки значили многое. Можно было назвать свое имя Фараону, и его заносили в список. За этим могли последовать какие-то блага, даже повышение в должности. Кроме того, побывать в сражении и остаться без руки, которую можно было предъявить, было унизительно. Чем же ты тогда занимался? Могу вас уверить, из-за этого вспыхивали драки. Когда один из отрядов колесниц, сражавшийся вместе с Придворными войсками Царя, обнаружил, что пехотинцы из Войска Амона, воины которого первыми пустились в бегство, сейчас подходят к линии бойцов, окружавшей Фараона, с большим количеством рук, чем было у самих колесничих, среди наших египетских воинов чуть было не началась вторая война. И вскоре военачальники собрались на совет, чтобы добиться мирного разрешения этого спора.

Они знали, что, если им не удастся договориться об определенном количестве рук, возникнут самые ожесточенные драки. Перед лицом Фараона может разыграться шумная ссора. Поэтому мы были вынуждены навязать им объявленное нами число хеттов, убитых каждым отрядом. После такого объявления мы могли определить количество рук, которые подобало передать — взвод за взводом. Если в каком-то отряде на восьмерых приходилось пять рук, можно было быть уверенным, что они достанутся самым сильным воинам, независимо от того, как они сражались в тот день. Позвольте уверить вас — не одно ухо было откушено в продолжавшихся маленьких стычках. Представьте ярость настоящих воинов, которых обошли, не говоря уже о показной удали многих здоровенных молодцов, ранее проявивших трусость, однако теперь видевших себя в ином свете, — так что нам предстояла ночь, которую мне суждено было забыть нескоро. До того как рассеялась тьма, погибло, должно быть, еще около пятидесяти наших.

С захваченными хеттами дело обстояло хуже. Если кого-то из них не охранял храбрый и ответственный командир, то он очень скоро лишался своей правой руки. Немало из них умерли от потери крови. Немало из них, с обрубком руки, перетянутым кожаным ремнем, остались в живых и были приведены в Египет. Разумеется, они могли надеяться на обеспеченное будущее в качестве однорукого раба. Тем временем те из наших, которым не досталось такой добычи, с факелами в руках продолжали обыскивать залитое кровью поле боя, а некоторые даже осмеливались отрезать руки своим убитым, хотя быть пойманным за таким занятием было равносильно потере собственной руки. В конце концов, к завтрашнему дню добыча каждого начнет разлагаться, так что даже если некоторые из рук и оказывались египетскими, то можете быть уверены, что с любого тела нашего воина, обнаруженного с изуродованной конечностью, было снято то немногое, что на нем было, а лицо вскоре невозможно было узнать. Я избавлю вас от дальнейших подробностей. Но тем не менее наутро этот убитый все равно выглядел как один из наших. С лицом или без лица, но мертвый и нагой египтянин не похож на голого азиата. На наших телах меньше волос.

Кстати, о волосах: у этих несчастных хеттов бороды походили на заросли, возможно, таким способом они надеялись защитить свои шеи от ударов меча. Да и на головах волосы у них были такие густые, словно для того, чтобы служить их черепам прикрытием от наших мечей. Теперь им было мало от них толку. Даже настоящий шлем не может уберечь от всех ударов. На протяжении этой ночи мы использовали своих пленных, мы ими упивались, мы поедали их, я расскажу вам об этом. Повсюду можно было наблюдать смешную и одновременно жалкую сцену: десяток или два десятка хеттов с руками, связанными на затылке, и та же веревка была обмотана вокруг горла другого их собрата по несчастью; когда же им приказывали двигаться, эта двадцатка ковыляла вперед, тесно прижавшись друг к другу, с глазами, вылезающими наружу от ужаса, со вздернутыми шеями. И настолько тесно они были связаны вместе, что их можно было принять за гроздь фиг на веревке, за тем лишь исключением, что эти фиги часто издавали стоны от боли, которую причиняли им врезавшиеся в их шеи путы. Должен сказать, что те, кто пленил их, плохо их охраняли. Любой небольшой отряд наших воинов, бродивших вокруг, мог отрезать первого или последнего в цепочке — отвязывать кого-то в середине было слишком хлопотно. Затем в свете костров можно было различить то, что происходило. С бородами многих несчастных азиатов обращались как с женскими органами, то же происходило и с их ягодицами; иной раз можно было увидеть, как пятеро обрабатывают одного, уже превращенного в женщину, а на одного бедного пленника, как на лошадь, даже надели сбрую, и наши воины забавлялись с ним так, как никогда не осмелились бы поступить с настоящей лошадью. Этот хетт даже не мог открыть рта, чтобы закричать, — его рот был настолько полон, что несчастный задыхался. Представьте себе ярость человека, оседлавшего его голову.

Вы можете подумать, что после всей крови, что мы повидали в тот день, не нашлось таких, кому оказалось мало. Но кровь подобна золоту, она лишь разжигает жажду. Невозможно утолить желание вдыхать ее запах, а некоторые даже не могли утолить свою жажду крови до полного пресыщения. Все мы, несмотря на неприятное чувство, что мы покрыты ею, липкие от нее с головы до ног из-за того, что она запеклась на нас коркой, рано или поздно начинали хотеть еще. Словно новый слой краски ложился на старый. Теперь кровь притягивала нас, как огонь, но она была гораздо ближе к нам. Невозможно добраться до сердца огня, но кровь была здесь — в дыхании каждого. Мы походили на птиц, несметное множество которых слетелось на это поле, чтобы всю ночь кормиться тем, что им удастся отодрать от плоти убитых. Они поднимались в воздух при нашем приближении, тяжело отталкиваясь от земли и производя звук, походивший на раскаты грома, но то было лишь хлопанье их крыльев, отрывавшихся от нас и от крови. Потом там были мухи. Они доводили нас до бешенства своими укусами, точно теперь в них вселилась ярость тех, кого мы убили. Посреди напасти неистовства этих насекомых я много думал о природе ран, размышляя о том, как сила раненого выходит из его тела и переходит в руку того, кто нанес увечье. С другой стороны, когда ты ранишь человека, оставляя глубокий разрез на его теле, ты можешь и исцелить его боль. Если ты сожалеешь о содеянном, то можешь плюнуть себе на руку и этим уменьшить страдания своей жертвы. Так мне говорили нубийцы. Если же ты желал еще более растревожить его рану, то следовало выпить горячего и острого сока либо разогретого на огне вина. Тогда его рану охватит пламя. Так я стал размышлять о хеттах, оставивших порезы и глубокие раны, которые саднили на моей груди, руках и ногах, и начал шарить вокруг, пока не нашел хеттский меч. Всю ночь я поливал его лезвие маслом и заботливо зарыл его в прохладную листву, чтобы уменьшить возможность нагноения своих ран на следующий день. Я также выпил горячего вина, чтобы разбередить раны, которые нанес своим противникам.

Я помню, как некоторые из нас даже отрубали головы хеттов и насаживали их на длинные заостренные шесты. В свете факелов, которые держали другие, мы размахивали этими головами. Стоя на противоположном берегу реки, напротив стен и ворот Кадеша, мы насмехались над ними той ночью, а тем временем берега начинали испускать тяжкий дух из-за начавшегося разложения трупов, смрад, которому предстояло стать невыносимым в последующие знойные дни.

Покуда мы стояли у реки, с городских стен до нас долетали редкие стрелы, столь немногочисленные, что я задумался о тысячах хеттских воинов, не сражавшихся в тот день — отчего сейчас они хранили молчание, где все их стрелы? — на самом деле, тогда это мало занимало нас. Мы были так пьяны, что, когда одного из нас, колесничего, стоявшего рядом со мной, ударила в грудь шальная стрела, острие которой прошло достаточно глубоко и застряло у него в теле, и ему пришлось ее вытаскивать, он отбросил наконечник и древко стрелы в сторону, потер рану рукой и со смехом слизал со своих пальцев кровь. Его рана все еще кровоточила, и он размазал кровь по коже на груди. Но кровотечение не прекратилось, и он отрезал несколько клочьев волос от бороды хетта, голова которого была насажена на его шест, и заткнул ими рану в груди».

«Ничто, — внезапно прервала его рассказ моя мать, — не сравнится с отвратительными зверствами мужчин». Когда она произнесла эти слова, я с удвоенной силой ощутил близость к ее переживаниям, так как, притворяясь спящим, я вновь жил в ее чувствах. Мне никогда не доводилось ощущать подобной ярости, направленной на моего прадеда, однако одновременно, когда она посмотрела ему в лицо, я смог почувствовать, как ее решимость бросить ему упрек растворилась сама в себе, ибо в тот момент она испытывала сильное волнение. Боль ожидания, подобная зубной боли, пребывавшая в ее животе, угнездилась и в моей голове. Она была такой сильной, что я вскрикнул.

Мененхетет лишь покачал головой. «На другой стороне реки, — сказал он, — на высокой башне стояла женщина, она взглянула на нас и увидела хетта, у которого отрезали клок бороды. Она стала кричать. Может быть, она узнала лицо своего любимого, или мужа, или отца, или сына, но, говорю вам, ее крики раздирали небо. У ее стонов не было дна. Мне не раз приходилось слышать такие женские крики. Все мы знаем тех, кто издает подобные звуки на каждых похоронах. Ханжество — вот достояние таких женщин. Ибо их горе говорит об ужасном конце всего, чем полнится их сердце, однако пройдет год, и эта женщина будет с новым мужчиной».

Моя мать отозвалась на его слова грудным голосом. «Женщины ищут, — сказала она, — дно своего горя. Если им удается его найти, они готовы для другого мужчины. Конечно, если бы мне когда-либо привелось оплакивать любимого и я узнала, что горе мое бездонно, я бы поняла, что это тот человек, за которым я должна последовать в Страну Мертвых. Ибо покуда я причитаю, я не могу быть уверена в подобных чувствах». Она победно посмотрела на моего прадеда, будто хотела сказать: «Неужели ты когда-либо верил, что можешь стать таким мужчиной?»

Птахнемхотеп едва улыбнулся. «Твой рассказ, дорогой Мененхетет, столь исключителен, что, хотя у меня и было по десятку вопросов в отношении каждого поворота битвы, я не желал нарушать ход твоих мыслей. Теперь же, однако, поскольку Хатфертити заговорила с тобой из глубины своих чувств, позволь мне спросить: каковы были мысли Моего предка, Усермаатра-Сетепенра, во время всех этих событий, в ту ужасную ночь? Действительно ли Он не замечал ничего этого? Правда ли, что Его ноги оставались неподвижными?»

«Они оставались неподвижными. Как я сказал, я стоял рядом с Ним и, как я также сказал, я мог и уйти. Когда я возвращался, куча становилась выше, но больше ничего не менялось, разве что настроение Фараона. Все происходящее представлялось мне все более невероятным. Независимо от того, насколько хорошо вы Его узнали, даже если вам доводилось видеть Усермаатра-Сетепенра ежедневно, поверьте, вам непросто было приближаться к Нему. Если вы заставали Его веселым, то даже в нескольких шагах от Него у вас возникало такое ощущение, словно вы входите в комнату, залитую солнечным светом. Когда же Он сердился, вы знали об этом, еще не войдя в дверь. На поле боя Его ярость была столь велика, что служила нашим щитом. Хетты не могли смотреть на ослепительный свет, исходивший от Его меча. Лошади наших врагов боялись столкновения с нами. Никто не в состоянии на скаку приблизиться к солнцу!

Однако, пока длилась та ночь, я увидел, что Он не только Возлюбленный Амоном, Благословенный Солнцем, но также Царь, Которому дано жить во тьме с Повелителем Осирисом и быть знакомым со Страной Мертвых. Было очевидно, что чем дольше Он проводил эту церемонию, спрашивая имя у каждого подходившего к Нему, повторяя его писцу и бросая руку на кучу, тем все яснее я ощущал на себе вес Его присутствия, и наконец, даже с закрытыми глазами, я стал чувствовать себя где-то в присутствии Рамсеса, точно так же слепой может сказать, что вступил в пещеру, даже если пещера большая. В ту ночь мой Царь заполнил тьму, и воздух рядом с Ним, в отличие от лагерных костров с их красными языками пламени или нашего дыхания пьяниц, был прохладен, в нем чувствовался тот холодок пещер. Он наблюдал дух умерших, по крайней мере то, что можно было узнать по их рукам. Подобно тому как мы получаем какое-то впечатление о незнакомом человеке, когда сжимаем его пальцы в приветствии, так и Рамсес узнавал понемногу о каждом из вражеских воинов, когда на мгновение удерживал в Своей руке последнее проявление их духа. Так Он узнавал что-то о нраве каждого и о его смерти. Никогда еще я не видел своего Царя предающимся размышлениям таким образом, а Он все больше мрачнел, пока Его состояние не стало сильно походить на звук, который заставляет вас вслушиваться в рев Великой Зелени.

В самом деле, когда я стоял рядом с Ним или, иными словами, когда я вступил в пещеру, в которой пребывал Он в ту ночь, то уже не мог понять, была ли каждая мысль, приходившая ко мне, действительно моей или моего Фараона. Я только знал, что чем дольше я смотрел на эту кучу рук, отливавшую в лунном свете серебром, тем больше понимал, что теперь сила хеттов принадлежит нам и что поле битвы осталось за нами. Они не могли наложить на нас проклятье своих мертвых теперь, когда наш Фараон коснулся каждой недоброй мысли в руке каждого павшего хетта и вытянул из нее силу для будущих сражений. Таким же образом мой Фараон удерживал вместе и судьбы наших Двух Земель.

Я так долго стоял совсем близко от Него, что, когда бы ни отлучался побродить по лагерю, мне казалось, что отчасти я продолжаю пребывать в Его мыслях. А может быть, все дело было в необычайной чуткости Его носа к тому, что произошло дальше. Помню, я почти не удивился, когда, преодолев небольшой бугор, нашел между двумя камнями полусонного Хер-Ра, лежавшего в свете полной луны. Не знаю, то ли льва забыли запереть обратно в клетку или, может, кто-то из наших воинов выпустил его, но он был спокоен и проснулся лишь наполовину. Однако таковы были огни той ночью, всего лишь за холмом от торжественных действий нашего Фараона, что Хер-Ра при виде меня широко ухмыльнулся, перекатился на спину, раскинул лапы, показывая мне глубину своего заднего отверстия, и, раскрыв мне объятия своих передних лап, пригласил поваляться у себя на животе. Я не помню другого дня, когда бы я был таким же храбрым. Ни разу за четыре жизни. Я потрепал его гриву и поцеловал в морду. Выпустив скопившийся ветер, ворча, он перевернулся на бок, встал и рыгнул мне в лицо, выдохнув кислый запах всей той крови, что он выпил; однако ведь и мое дыхание с его винными парами вряд ли показалось ему более приятным. Как бы то ни было, теперь мы достаточно подружились, чтобы вместе отправиться на прогулку. Не знаю, чувствовал ли я себя когда-либо более живым, здоровым и сильным, чем когда гулял по тому охваченному пламенем и залитому кровью полю, по которому разбрелись десять тысяч наших обезумевших воинов — на всех его лугах ты мог подойти к любому из тысячи костров, и у каждого шла попойка, и лишь один я был со львом! То была сокровищница зрелищ — глазам открывалось больше задниц, чем лиц!

Позвольте сказать, что среди нас были и женщины. Целый отряд походных жен прибыл с Войском Сета, тем, что подошло позже всех, когда взошла полная луна. Они были известны как сборище развратников и мужеложцев, это Войско Сета. Пытки, которым до этого времени подвергали пленных хеттов, были ничто по сравнению с тем, что начали выделывать эти свежие отряды, только что присоединившиеся к нам.

В тот день, кроме перехода, они мало чем занимались, и когда узнали от гонцов из Войска Птаха о нашей победе, то залезли в свой обоз с едой и по прибытии были пьяны. Теперь колонны ожидающих стояли около каждой шлюхи, приведенной этими отрядами Сета (которые, между прочим, в качестве платы принялись собирать награбленное у хеттов). Той ночью я увидел больше способов совокупления, чем за целые три мои следующие жизни. Поскольку мужчин было больше, чем женщин, нелишним было, если, разумеется, вас заботила собственная задница, оглянуться — кто стоит за вами. Клянусь, это было позорное зрелище. Эти нубийцы крупные, а среди их мужчин принято пользоваться друг другом, покуда они не разбогатеют достаточно, чтобы взять себе жену. Той ночью горе было тому несчастному египтянину, который ждал своей очереди перед нубийцем, так как очень скоро он оказывался на коленях, хоть и был египтянином. Мы не такой крупный народ. В ту ночь порядочная часть нашей силы перешла к нубийцам и ливийцам — а что взамен? Возможность пустить те немногие оставшиеся стрелы в распутную пещеру шлюхи смешанных кровей? Горячка среди тех костров была такова, что многие не могли дождаться своей очереди поиметь женщину спереди и использовали ее щеки, пока она занималась с другим, так что они превращались в зверя с тремя спинами — змеиная случка. Потом к ее рту пристраивался другой, а еще один — к заднице третьего. Вид у них был хуже, чем у пленных, связанных, как фиги. Другие из тех, кто ожидал, непрестанно кричали: „Быстрей! Быстрей!" Надо всем этим висел запах пота. Казалось, что нюхаешь задницы у половины армии. Достойным супругом был этот запах крови и дыма. Я бы мог говорить об этих действиях как о безобразиях, однако дальше было еще хуже. К тому же я не буду высказывать свое суждение. В конце концов, разве наше слово, обозначающее ночной лагерь, не соответствует одному из наших названий блуда? Могу лишь сказать, что я был частью всего этого и меня это очень возбуждало. Клянусь, если бы не Ночь Свиньи, вы не узнали бы об этом так много. Достаточно сказать, что я и Хер-Ра бродили между лагерных костров и храпящих пьяниц, между любовниками, искателями добычи и любителями падали, даже среди стонов наших раненых — ибо посреди всего этого люди все еще продолжали умирать, в основном наши (хеттов уже не осталось). С отрубленными конечностями и воспаленными животами, они умирали сперва от жажды, а потом от вина, которое им давали. Иногда невозможно было отличить стоны удовольствия от воплей обреченных. Мы с Хер-Ра шли между костров сквозь эти крики. Время от времени лев наваливался на группу совокупляющихся, сжимая, так сказать, их виноградины, и не один из них, уловив носом дыхание льва или увидев жуткий взгляд его глаз (а у Хер-Ра, даже когда он вел себя как котенок, был самый дикий бледно-зеленый глаз, какой только кто-либо видывал), очутившись лицом к лицу с таким зверем, терял свою силу на эту ночь и не на нее одну. Такие испуги разят человека, как меч. Надо сказать, что шлюхи обожали Хер-Ра. Я никогда не видел столь ненасытных женщин, столь грубых, настолько превосходящих нас в своей чистой радости — это их искусство, а не мужчин. Даже в подобном буйстве, когда случалось извергаться гораздо чаще, чем хотел бы, и радости эти походили на смертные муки, даже тогда эти женщины дарили удивительные ощущения. Обыкновенные походные шлюхи с вонючим дыханием, однако я видел, как в моих чреслах открываются ворота в Поля Тростника — эти женщины принимали самые сладкие выстрелы прямо в свою сердцевину. Наверное, все это было из-за крови и горелого мяса. Может быть, Маат снисходит с любовью, когда все давятся дымом. Интересно — сколько военачальников зачинается в подобном лагере?

Но я говорил о горелом мясе. Невозможно представить, какой голод нападает на поле боя. Он гасит голод ваших детородных членов. Я был ненасытен, и Хер-Ра был ненасытен. Вся наша армия была голодна, и, после того как мы съели все, что захватили у хеттов, мы вломились в собственные обозы с едой. Я видел, как в огонь бросали четверти засоленных коровьих туш, затем вытаскивали и разрезали на пригодные для еды куски — одна сторона черная, другая — красная. Потом коровье мясо бросали обратно в костер. Скоро они принялись резать и убитых лошадей.

Притом это был странный голод. Не знаю, за скольких я могу говорить, но вкус каждой разновидности мяса вселял в меня желание попробовать другой его вид. Я не мог насытиться ни говядиной, ни даже кониной, хотя что-то уже было в запахе крови жареного жеребца, что говорило о странных истинах и новых силах. Я просто продолжал есть, чтобы заполнить дыру в своих кишках. Может быть, причиной тому было присутствие льва. Он продолжал тыкаться мордой в раны мертвых, и, пока это все не кончилось, многие из окружавших нас людей стали такими же ненасытными к вкусу мертвечины, — как я могу вам это передать? Идя бок о бок со львом, я почувствовал в нем своего самого лучшего друга на этом поле. Поэтому я смог видеть его мысли так же ясно, как мысли моего Фараона, а у льва, к моему удивлению, был ум. Но вот думал он не словами, а запахами и вкусами, и каждое ощущение разворачивалось перед его глазами новыми картинами. Когда он ел сырую печень мертвеца — я думаю, этот человек был мертв, хоть дрожь прошла по его телу, — Хер-Ра видел нашего Фараона. Судя по тому удовольствию, с которым он жевал, отвага Фараона делала его счастливым — таким же счастливым, как печень храброго воина, которую он поедал. Затем оказалось, что в конечном счете этот покойный не был таким уж храбрым человеком. В горле Хер-Ра появился привкус желчи. Тайная трусость этого воина была подобна грязной вене, пронизавшей его печень.

Я наблюдал, как Хер-Ра отгрызает уши то у одного, то у другого мертвеца, покуда он не находил такие, которые приходились ему по вкусу. Именно тогда я смог увидеть, что, когда он ест, перед ним появляется небо, усеянное звездами, сияющими ярче, чем в нашем небе, наполненном дымом, затянутом туманом и несущимися рваными облаками. Конечно, пока он ел, и на мое сознание снизошло некое благословение, так как я стал понимать, что наши уши — седалище всякого ума и та самая дверь, что ведет в Поля Тростника. Затем Хер-Ра принялся лизать кожу на лбах многих мертвецов. Сосредоточенно и разборчиво он переходил от головы к голове, сопоставляя вкус их солей. Довольно скоро я понял, отчего это занятие доставляет ему такое удовольствие. Дело в том, что при этом перед его глазами возникало видение, которое ему очень нравилось: он видел воина, который бежал в гору, подставив лицо сильному ветру; и действительно, тот человек, которого он наконец выбрал, являл собой олицетворение упорства. Тогда Хер-Ра съел и его мошонку, а затем вгрызся в пах. Мне было достаточно услышать тихое ворчанье Хер-Ра. Я понял, что он выбрал этого воина как совершенное местопребывание мужской силы.

Я должен сказать вам больше. До того как ночь кончилась, я тоже не отказал себе в удовольствии попробовать мясо человеческой конечности, поджаренной на огне, ощутил его вкус и понял, что радости каннибала будут в эту ночь и моими. Достаточно сказать, что был сделан первый шаг на пути к тому, что считается моими грязными привычками. Благодаря им я познал многие чудеса и обрел немалую мудрость. Однако вы вряд ли хотите слушать далее о Битве при Кадете. Позвольте лишь заметить, что человеческое сало, поедаемое в значительном количестве, пьянит. Я захмелел так же, как Хер-Ра».

При этих словах Мененхетет закрыл свой рот и не произнес больше ни слова.

ОДИННАДЦАТЬ

Мененхетет разжег наше любопытство. Молчание нарушилось, но лишь перешло в другое молчание, а наш Фараон бросил мудрый взгляд на светлячков и сказал: «Надеюсь, ты продолжишь. Я хотел бы узнать, что произошло на следующий день».

Мененхетет вздохнул. Это был первый звук, свидетельствовавший об усталости, услышанный нами после многих ровных вдохов во время долгого повествования, и мерцание светлячков дрогнуло за тонким полотном. Увидел ли я то, что невозможно было постичь, или свет этих существ заколебался, приветствуя рассвет, наступивший у стен Кадеша, когда костры догорали и усталые воины стали засыпать? Определенно, их свет уменьшился. И тогда я вспомнил, как Эясеяб говорила мне, что самая любимая пища этих светлячков — они сами, они пожирали друг друга.

«Не знаю, сколько мне осталось вам рассказать, — молвил мой прадед. — Судя по всему, Муваталлу действительно был проклят своей тайной наложницей; он не выступил наутро со своими восемью тысячами пехотинцев или с теми колесницами, что у него еще оставались. Даже когда мы взяли пленного военачальника, привязали его руки к его же колеснице и завели его в реку, так что он утонул прямо у них под носом, Муваталлу все равно не вышел. Я посчитал, что он так же труслив, как и глуп. Ему следовало атаковать. В то утро мы были настолько разложившимся и беспорядочным сбродом, до такой степени сбитыми с толку несметным множеством злых духов, что Муваталлу смог бы одолеть нас — разве что его войска провели ночь, подобную нашей.

Мы стали держать совет. Некоторые из военачальников говорили об осаде и пытались напомнить, как Тутмос Великий срубил фруктовые деревья в рощах, окружавших те холмы, чтобы построить осадные стены, которые Он двинул к стенам Кадеша. Если бы мы сделали то же самое, то взяли бы Кадеш в ближайшие месяцы. Мой Рамсес слушал, и было видно, что Он воспринимает их слова как оскорбление. Наконец Он произнес: „Я — не убийца деревьев". К полудню мы свернули лагерь.

Выступить оказалось не таким легким делом. Прежде всего надо было похоронить наших мертвых и подготовить раненых к походу. Пришлось много копать, прежде чем тела были засыпаны, а ямы никак не удавалось сделать достаточно глубокими. Мертвецов заталкивали в них так плотно, что наружу высовывалось то бедро, то локоть, а то даже голова, и птицы могли сделать свой выбор. Естественно, остальное пожирали насекомые. Глядя на несметные полчища их, кишащие в ямах, которые еще даже не засыпали, я навсегда усвоил ответ на один вопрос. Я понял, отчего жук Хепер — существо близкое Ра. Посреди любой жаркой ночи, под покровом тишины, прислушайтесь на мгновение, и вы услышите самый мощный звук из всех, издаваемых ими. Это жужжание насекомых. Какие несметные множества! Они — властители тишины.

Само собой разумеется, немногие из наших погибших были спасены от птиц и личинок. В каждом войске был взвод бальзамировщиков, возивших за собой священный стол, и вскоре они спеленали павших Принцев и полководцев. Даже в том случае, если погибший был простым командиром (но сыном богатого торговца), оставалась возможность, что кто-то позаботится о его останках. Любой бальзамировщик прекрасно знал, что в Мемфисе или в Фивах он получит вознаграждение, если доставит семье хорошо спеленутое тело сына. Еще до того, как все приготовления закончились, сотня военачальников была заботливо уложена на различные повозки, и, несмотря на то что работа делалась в полевых условиях, лишь некоторые из этих завернутых тел стали вонять.

С ранеными дело обстояло хуже. Некоторые выжили. Некоторые умерли. Ото всех них исходила удушающая вонь. Войска Амона, Ра, Птаха и Сета шли одно за другим такой длинной колонной, что путешествие от ее головы до хвоста занимало целый день. Теперь мы действительно походили на разрезанного на четыре части червя. Однако нас соединял запах тлена. Мы двигались медленно — мутная река, полная разлагающейся плоти, а крики раненых, когда их повозки прыгали по камням узких ущелий, наводили ужас.

Разумеется, мы все испытывали боль. У кого из нас не было множества скверных ран и царапин? У меня вдобавок к прочим болячкам вскоре образовалась дюжина нарывов, и я чувствовал, как яд из старых ран скапливается в новом месте. После третьего дня у некоторых из нас разыгралась лихорадка, и в палящем мареве этого похода то, что сперва виделось победой, исказилось в нашем воспаленном воображении, приняв облик поражения. К четвертому дню нас стали атаковать. Некоторые из лучших отрядов Муваталлу преследовали нас; их было не так много, чтобы они представляли серьезную угрозу, но для нападения на тех, кто шел сзади, у них хватало сил. Они убивали одних, ранили других и уносились прочь. Мы теряли время, преследуя их, и еще больше — хороня наших убитых. Поскольку повозки для раненых были переполнены, пешие воины тащили носилки, и некоторые из них падали от жары, отставали, и им приходилось нагонять ушедших. Другие пропадали безвозвратно.

Во время одного из своих набегов хетты попытались украсть нескольких ослов, нагруженных отрубленными руками. Только для этой цели мы использовали более десятка животных, и каждый вез по два больших мешка — по одному с каждого бока. Запах от них, если не приближаться, был не таким уж страшным: ведь на руках так мало плоти, что кожа сама быстро высыхает, хотя дух, шедший от одного из этих мешков (если, конечно, ты был настолько глуп, чтобы засунуть в него свою голову), так же ясно улавливался ноздрями, как запах гнилого зуба. Чистое проклятье. Оставь его в покое, и он едва ли проникнет в воздух. Но стоило подойти слишком близко, и зловоние оседало в извилинах твоего носа. Свободный от привязи Хер-Ра был не в состоянии держаться на расстоянии от мешков с руками. Он донимал этих ослов самым худшим образом. Пытаясь броситься вперед, они путались в упряжи, которая затягивалась на их шеях — испуганный осел всегда карабкается через своего собрата, — и в этой сумятице разорвался мешок. Хер-Ра устроил себе пир из того, что упало на землю. Я прибежал, чтобы оттащить его, поскольку кроме нашего Фараона он слушался только меня, но опоздал. Он уже сожрал около дюжины тех рук и принялся за другие. Виды Пирамид плясали в его мозгу, а потом их сменили видения огромных городов. Я никогда не встречал таких строений, какие возникали теперь в голове Хер-Ра. В них были тысячи окон, или то были огромные башни, и они вздымались на невероятную высоту. Словно в знании поедаемых им рук, пребывали части тех великих построек, которые еще предстояло возвести. И все же — какая ужасная пища! Зубы Хер-Ра были достаточно крепкими, чтобы сокрушить ваши кости, однако его пасть предпочитала мягкую плоть, которую он любил раздирать на ленты. Теперь же он сломал себе зуб и захныкал, как ребенок, у которого что-то болит, но не прекратил есть, продолжая заглатывать эту мерзкую морщинистую кожу, распространяющую отвратительный запах, эту сухую плоть вместе с мелкими костями рук, которые он разгрызал с таким хрустом. Но что-то в запахе этих рук заставляло Хер-Ра пожирать их. Он зарычал на меня по-настоящему злобно, когда я попытался оттащить его. Он хотел принять на себя это проклятие. Мы бросаем вызов некоторым проклятиям, желая проникнуть в них. Тупая ярость исходила от этих рук, сокрушаемых во второй раз. Но именно поэтому Хер-Ра и исполнился такой злобы. Они вызывали в нем видения будущего. Снова я увидел строения, высокие, как горы.

От этой еды лев заболел. На следующий день он не мог идти. Его живот распух, а задние лапы, выдержавшие бесчисленные удары хеттских мечей, стали гноиться. Открытая рана от копья на его плече почернела. Он уже не мог отгонять мух. Его хвост стал слишком слабым, чтобы отмахиваться от них. Мы соорудили большие носилки, и шестеро воинов несли его, но блеск в глазах Хер-Ра померк, и они светились тускло, как глаза умирающей рыбы. Я знал, что те руки в его животе мертвой хваткой вцепились в его жизнь, а маленькие кости, подобно лезвиям, рассекают его кишки.

Мой Фараон приходил к нам по десять раз на дню. Он покинул золотые стены и крышу Царской повозки и шел рядом с носилками, на которых лежал Хер-Ра, держа его за лапу и плача. Я и сам плакал, и не только от любви к Хер-Ра, но и от ужасного страха, сознавая, что лев не заболел бы, если бы я удержал его от навьюченных на ослов мешков.

Однажды, когда слезы проделали тонкие дорожки в черной и зеленой краске вокруг Его глаз, Усермаатра-Сетепенра сказал мне: „Ах, если бы Я победил в единоборстве того хеттского Принца, с Хер-Ра все было бы в порядке!" И я не знал, кивать ли согласно или протестовать против Его слов. Кто мог решить, лучше ли поддержать Его ярость против Самого Себя или принять вину на свою спину — хотя мне-то как раз и следовало знать ответ. Мой добрый Фараон Рамсес Второй не был рожден, чтобы переносить собственный гнев.

Потом лев умер. Я рыдал, и гораздо сильней, чем ожидал от себя, и на какое-то время вся моя печаль была о Хер-Ра. Я плакал еще и потому, что ни один человек не был мне таким близким другом, как этот зверь.

Немногие из забальзамированных Принцев удостоились чести сохранить свои внутренние органы завернутыми должным образом. Повозка бальзамировщиков могла вместить лишь небольшое число наборов каноп, и скольких можно подготовить должным образом, когда на одного человека их полагается по четыре? Даже внутренности военачальников выбрасывали в лес. Однако для Хер-Ра бальзамировщики использовали предпоследний набор сосудов, а за его пеленанием наблюдал Сам Усермаатра-Сетепенра. И конечно же я услышал ярость в Его голосе, когда, исследуя внутренности льва, Он обнаружил кусочки раздробленных костей, высовывающиеся из колец его кишок, подобно наконечникам стрел из белого камня. По взгляду, который Фараон бросил на меня, было ясно, что я вновь впал в немилость.

Однако на этот раз мое наказание не было столь же простым. Он часто приказывал мне ехать вместе с Ним в Его Золотой Повозке. Мы сидели на золотых стульях и смотрели сквозь открытые окна на пропасти, обступавшие ущелье, а тем временем Повозка опасно кренилась то в одну, то в другую сторону. На некоторых ухабах Повозку (в которой мы могли встать в полный рост) подкидывало так сильно, что нас чуть не выбрасывало наружу.

Иногда Он не говорил ни слова. Просто молча плакал. По Его лицу текла краска для глаз. Смотритель Коробки с красками для лица Царя приводил Его лицо в порядок — искусный малый, проворный, как Неф, — при этих словах он кивнул моему отцу, — и мы продолжали сидеть молча. Иногда, когда мы оставались одни (тогда Царь стирал всю краску со Своего лица и отсылал Смотрителя), Он коротко и мрачно говорил о сражении. „Я не выиграл, и Я не проиграл, поэтому Я проиграл", — сказал Он мне однажды. Поскольку Он не отводил Своих глаз от моих, я кивнул. Так оно и было. Но даже Боги не любят правды, когда она ранит каждый вздох. Еще до того, как окончился день, Он сказал мне во мраке Повозки: „Тебе следовало отдать на съедение Хер-Ра свою руку, прежде чем позволить ему съесть те отрубленные". Я поклонился. Я семь раз ударил головой об пол Повозки, хотя она гремела на ухабах, как падающий камень. Едва ли Он обратил на это внимание. Вздох, долгий, как предсмертный хрип, вышедший из Хер-Ра, вышел теперь из горла Рамсеса нашего Второго; ужасный звук, точно свет еще раз мерк в глазах льва. Что я могу вам сказать? Я часто думал о смысле этого вздоха и понял, что смерть льва была концом той радости, что испытывал Усермаатра при виде меня. В самой глубине Его упрека содержалась мысль, что раз я не знал, насколько мое благополучие зависело от здоровья Его зверя, то лучше уж разделить меня и благополучие.

Так и произошло. К тому времени, как войска вернулись в Газу, меня перевели из Дворцовой Гвардии Усермаатра-Сетепенра в колесничие Войска Амона, и должен сказать, что после Кадеша ни у одного из четырех войск не было столь дурной славы. Тем не менее жители Газы устроили нам хороший прием, и меня это не удивило. В последние дни нашего возвращения люди приветствовали нас на дорогах. Нас опережал гонец, возвещавший, что Войска Рамсеса Второго заставили хеттов бежать с поля боя.

Должно быть, мой Фараон внимательно слушал Своего гонца. Он исцелился от Своих ран и выглядел великолепно. В последний день, когда мне было суждено Его увидеть (поскольку вновь это случилось через пятнадцать лет), Он принимал парад в Газе. Там Он выставил на всеобщее обозрение крылатого быка хеттов и подарил его городу. Этот плененный Бог, сказал Он множеству собравшегося на площади народа, будет охранять нашу восточную границу. На другой день мы начали переход к Дельте, а прибыв туда, двинулись вверх по реке, в Фивы. Я сидел все на той же переполненной барже, и моя спина упиралась в колени сидящего сзади, а так как ветер был неустойчивым, наше путешествие вверх по реке было еще более долгим, чем до этого вниз по ней. Вскоре по прибытии меня отправили служить в глубь Нубии. Иными словами, мой Царь сослал меня в отдаленное место, называвшееся Эшураниб. Я был назначен командовать небольшим отрядом. Я поднялся вверх по Нилу так далеко, как только могли идти лодки, а затем двадцать четыре дня шел через пустыню, жару которой я забыл нескоро. — Как только он произнес эти слова, я увидел перед собой пустыню. — Тогда, — сказал он, — я простился со всем великим и возвышенным, что когда-либо знал. Пустыня была горячее пара, который поднимается из Страны Мертвых, я же был командиром без настоящего отряда. — Он замолчал, склонил голову и сказал: — Думаю, здесь я могу окончить свои воспоминания».

ДВЕНАДЦАТЬ

Последовал вздох.

«Действительно, — сказал Птахнемхотеп, — Я попросил тебя рассказать нам об этом сражении, и ты сделал это хорошо. Тем не менее Я не могу сказать, что не желаю слушать тебя более».

«Похвала Фараона — благословение, — ответил Мененхетет, но его голос прозвучал по-прежнему сухо. — Добрый и Великий Бог, — сказал он, — теперь моей наградой была однообразная жизнь и унизительная работа. Ты на самом деле желаешь, чтобы я поведал о годах, что я провел в пустыне?»

Моя мать, слушавшая моего прадеда с большим терпением, чем ей хватало обычно, сказала: «Я согласна с тем, что нам вряд ли будет интересно слушать об этом. — Она рассмеялась, стараясь смягчить резкость своего замечания, и посмотрела в глаза Фараона, прямо-таки положила на Него свои длинные черные глаза, как могла бы уютно устроить свои груди у Него на груди. — Удивляюсь, — пробормотала она, — почему я не сбежала в ужасе оттого, что посмела судить о том, что представляет для Тебя интерес».

Он мягко улыбнулся, но обратился к Мененхетету.

«Как долго, — спросил Он, — ты пробыл в Эшуранибе?»

«Четырнадцать лет. Это были долгие годы».

«И в то время там уже были золотые копи?»

«Да, были».

Наш Фараон сказал Мененхетету: «Я буду слушать то, что ты скажешь. Потому что разве возможно, чтобы ты жил где бы то ни было и не увидел того, чего не удается заметить другим? К тому же золото никогда не лишено интереса».

Мененхетет отвесил забавный поклон, и при свете светлячков я вдруг заметил все, что сияло золотом, — плоский нагрудный воротник моего отца, золотую змею на голове матери, золотые браслеты Мененхетета, а заодно вспомнил и золото в домах всех вельмож, у которых мы бывали. Думаю, именно тогда я услыхал точно слабый крик, далекий отголосок того труда, которым добывается этот чудесный металл, и я увидел, как Фараон понимающе кивнул, словно и Он услышал эти стоны, и они были частью удивительной ценности золота.

Будто смачивая память о старой пыли, мой прадед провел языком по губам. «Твои желания, — сказал он неохотно, — источник моей мудрости».

«Замечание, достойное Визиря», — сказал Птахнемхотеп.

Теперь Мененхетет отпил глоток пива. «Надо сказать, — начал он, — никогда за четыре жизни мое горло не страдало так жестоко. Если и была в гористых пустынях Нубии напасть хуже, чем все остальные, так это песок на языке. Помню, что мои мучения начались во время того двадцатичетырехдневного перехода через пустыню. Для моего отряда не нашлось людей лучше, чем взвод пленных, нескольких моих подчиненных-воинов и двух проводников, которые, казалось, живы лишь горстью зерна в день, они пили немного воды и с трудом испражнялись раз в неделю. Они молились на рассвете и когда смеркалось. Ближе к пороку они не приближались. Да, хорошие же из них получились бы воины. Эти проводники были нужны мне потому, что в палящем зное нашего похода, несомненно превосходившем все, что я когда-либо испытал в Египте или на войне, пустыня была исполнена опасностей, и я видел в воздухе многих Богов и злых духов и знал, что Осирис сопровождает меня, поскольку я услыхал Его голос, сказавший, что после смерти мне не придется долго идти к Стране Мертвых, так как я уже пересек пустыню. Я уверен, что даже видел Его. (Хотя кто знает, что виделось в этих долинах, когда огромные горы камней дрожали перед глазами, как трепещет дерево, охваченное огнем.)

Наконец мы прибыли в Эшураниб. Я увидел отвесную скалу с каменными хижинами у ее подножия, но около тех копей не было ни ручья, ни оазиса. Перед нами были лишь два огромных кувшина из мягкого камня — для хранения нашей воды. Мы могли пить каждую каплю дождя, что падала из глаз Нут, когда Она оплакивала Геба, но даже эта вода, дававшая жизнь нашим глоткам, должна была использоваться прежде всего для обработки руды. Так что жажда наша не исчезала, и мы жили с ней, как с болезнью, на протяжении всей работы. Обычно мы рыли проходы в кварцевой породе скал, разводили огонь у их входа — будто Эшураниб сам по себе не был пеклом, — а затем дети наших рабочих ползли вперед, в трещины, образовавшиеся в камне, и вытаскивали оттуда отколовшуюся от скалы руду, которую затем мы перемалывали на гранитном колесе. Когда камни оказывались слишком большими и не крошились, их поднимали с помощью кожаной веревки толщиной с мою руку, а затем бросали на большой плоский валун. Помню, что кожаная веревка постоянно рвалась. Поэтому проклятья и избиения никогда не прекращались. Точно так же, как и звук льющейся воды. Она текла из каменных кувшинов в наклонные каменные желоба и промывала руду. Потом, когда взвесь оседала, мы немного пили, а затем переливали оставшуюся воду обратно в хранилища. Когда я вспоминаю Эшураниб, я все еще могу ощутить вкус той воды». Поскольку мой прадед снова умолк, Птахнемхотеп сказал: «Продолжай, Мне это необычайно интересно».

«У нас были, — сказал Мененхетет, — сотни рабочих, в основном египтян. Некоторых сослали туда из Мемфиса и Фив за преступления, которых они уже не помнили. Они очень скоро тупели от жары и слепли в копях от режущей глаза пыли. Однако там рождались дети, и я видел нескольких из тех, кто дожил в том месте до взрослого возраста. Но говорили они на какой-то неописуемой смеси языков, поскольку воины, охранявшие этих преступников, были дикие сирийцы с огромными бородами, эфиопы с раскрашенными шрамами и светлокожие негры из Пунта с изогнутыми египетскими носами. Их языки перемешались до такой степени, что в конце концов я перестал понимать значение хотя бы одного произносимого ими звука, но тем не менее я был командиром этого сброда».

«Зачем, — спросил наш Фараон, — в Эшуранибе понадобился колесничий?»

«Говорили, что в Правление Царя Аменхотепа Второго, когда они начали копать, туда назначили троих. Относительно того, какую службу несли в те времена эти колесничие, я знаю не больше, чем о том, зачем там нужен был я. Вскоре я и двое других колесничих стали испытывать такую скуку, что занялись перевозкой руды на нагруженных горным кварцем телегах от рудника до каменных столов, на которых ее промывали. Затем на меня напала такая тоска, что я попробовал усовершенствовать способы разбивки крупных кварцевых камней. Как я уже говорил, кожаная веревка постоянно рвалась, и я трудился, навязывая на ней узлы, пока не изобрел один, который держал лучше других, не перерезая ее, подобно ножу. Потекли тяжелые годы. То был самый долгий срок в моей жизни, когда я не научился ничему, кроме того, что открыл тайну скуки, когда ты постигаешь, что рядом с тобой нет никаких Богов — ни добрых, ни злых.

Но и даже тогда, когда я предавался унынию, куски руды падали на камень, и наша золотая река высвобождалась из-под земли — камешек за камешком. То была лихорадка. — Мененхетет вздохнул. — Все равно, — сказал он нам, — поиск поддерживал в сердце какой-то живой огонь, хоть это золото никогда нам и не принадлежало. И все же то было жестокое испытание. Никакая пытка не может быть хуже той, когда за годы человек не узнает почти ничего нового после нескольких лет, в которые научился многому».

«И ты ничему не научился?» — спросил Птахнемхотеп. Мой прадед молчал.

Теперь я увидел, сколь проницателен наш Фараон. Он сказал: «Возможно ли это? У меня такое чувство, будто ты оставляешь свое знание при себе».

«К рассказанному Тебе, — ответил мой прадед, — я мог бы добавить немногое».

«И все же Я склонен полагать, что из этого немногого можно вынести для себя не меньше, чем из всего, что ты рассказал нам этой ночью».

В голосе моего прадеда прозвучало восхищение. Я не мог припомнить, чтобы уже замечал в его голосе этот оттенок. «Ты слышишь то, что я сохранял под своими мыслями, — сказал он, глядя в глаза Фараону. — Да, Ты проследил их путь до этого места. Я не собирался рассказывать, но Ты проникаешь в мои мысли столь властно, что это Твое желание равносильно приказу. Должен признаться также, что там действительно было кое-что, научившее меня многому. Дело в том, что в этих золотых копях я нашел заключенного, передавшего мне секрет более ценный, чем любой другой из тех, которыми я владею. — Здесь он замолчал, как будто уже сказал слишком много, и, не желая продолжать, должен поэтому сделать это быстро. — Этот заключенный был всего-навсего бедным евреем, сосланным туда за преступление, совершенное его единоверцами. И все же он заинтересовал меня в тот же момент, как я его увидел, поскольку он был похож на того хетта, что вступил в единоборство с Усермаатра в Битве при Кадеше. Как и у того воина, у него были разные глаза. Казалось, что один из них глядит во вчерашний день, а другой может узреть завтрашний. Имя его было Нефеш-Бешер, что на языке его народа означало Дух Плоти. Поэтому я стал называть его добрым египетским именем Ухуас. В конце концов, он родился в нашей Восточной пустыне, неподалеку от Тумилата, и поэтому истинное значение его имени могло соответствовать нашему Духу Плоти точно так же, как и еврейскому. Должен сказать, что он частенько слышал это, поскольку я уделял ему так много внимания, словно он действительно был тем хеттом. Похожие люди похожи. Их создают соответственно одному и тому же соглашению Богов. — Мененхетет снова кивнул. — Да, я многим обязан тому человеку.

Когда я встретил его, он был очень болен, однако его жена, у которой было больше прав, чем у других женщин в том месте, называться миловидной, все еще достаточно ценила своего супруга, чтобы разделить его участь и бок о бок с ним пересечь пустыню. Как она за ним ухаживала! Обычно такого больного человека похоронили бы через несколько недель. Однако я заинтересовался им настолько, чтобы поддерживать в нем жизнь, и в результате немалого количества еды, которое я им посылал, Ухуас стал доверять мне. Он сказал, что вскоре умрет, но все же будет жить. Так он сказал. Сперва я подумал, что у него, должно быть, лихорадка, но он был так спокоен и так уверен в том, что говорил, что я стал слушать. Он получил этот секрет от еврейского чудотворца по имени Моисей, познакомившись с ним в городе Питом [49], который евреи строили для Усермаатра, с тех пор как Он стал Фараоном. Моисей был послан в Восточную пустыню в качестве предводителя этих людей. Слушая его, я подумал, не тот ли это высокий еврей из Фив, которого тоже звали Моисей. Если он был тем самым человеком, то обычно ездил среди сотен вельмож, следовавших за Усермаатра во время Его посещений Храма в Карнаке. Будучи евреем, этот Моисей должен был ожидать снаружи, но некоторые полагали, что, возможно, он сын одной из маленьких цариц из Дома Уединенных, жившей там, когда Фараоном был Сети Первый. Трудно судить. Я видел его нечасто. Итак, Ухуас рассказал мне, что в то же время года, когда Усермаатра пошел на Кадеш, Моисей, одетый египетским военачальником, прибыл в Питом и сказал евреям, что поведет их в земли на востоке, которые они смогут завоевать. Однажды ранним утром, продолжал Ухуас, он увел это племя в пустыню, и ни один из них не был пойман. Но его уловка оказалась простой. Ночью Моисей с несколькими самыми сильными евреями обошли город и убили спавших египетских охранников Питома. Преследование, таким образом, было невозможно.

Ухуас сказал мне, что он, однако, не бежал с остальными. В ту ночь его жены не было дома — она гостила у своих родителей в соседнем оазисе, а он так ее любил, что не хотел оставлять. Поскольку он отдал себя в руки властей, его не приговорили к смерти, а только сослали в Эшураниб.

Когда я спросил, ненавидит ли он Моисея, он отрицательно покачал головой. Вовсе нет. Моисей передал ему великую тайну — открыл, как со своим последним дыханием ты можешь перенести себя во чрево своей жены.

И вот он лежал предо мной. Этот Нефеш-Бешер, этот Ухуас, умирающий, но говорил он о жизни. И совсем не так, как говорят некоторые о том, как их имя будет жить, почитаемое потомками. Нет, сказал он мне, ребенок, которого ты зачинаешь в последние моменты своей жизни, может стать твоим новым телом. Слышать эти произносимые с уверенностью слова из уст тяжело больного человека было незабываемым ощущением. Хоть он и не мог сообщить мне еврейские слова последней молитвы, которую следовало произнести, находясь в теле женщины в тот самый последний момент, однако я был его благодетелем, и он обещал передать мне это знание через свою плоть. Он научил меня, как сделать нечто крайне неприятное, но я исполнил это в ночь после его смерти. Говорить об этом нелегко. Я уже объяснял, как Хер-Ра научил меня, какие свирепые силы можно обрести, поедая плоть других, но то было под покровом ночи, что наступила вслед за днем у Кадеша. Когда отгрызаешь немного от зажаренной конечности, то не спрашиваешь, откуда она взялась, — кровь так же легко смешивается с кровью, как мясо с мясом. Здесь же, однако, тот приятель болел, а теперь умер. И он сказал мне не медлить более чем один день после того, как его не станет. Тогда он сможет послужить мне проводником и без молитвы».

«Какая отвратительная и незабываемая мысль», — сказала Хатфертити, но в голосе ее не было силы. Мененхетет остался невозмутимым. «Я не смог бы, — сказал он, — сделать то, о чем он меня просил, если бы в Эшуранибе меня ожидало хоть что-либо, кроме застарелой тоски. Однако это небольшое блюдо вызывало во мне такое отвращение, что пришлось предпринять много попыток, чтобы проглотить хоть один кусочек. И все же я удержал его в своем желудке. Я не ощутил в себе нового знания, и в то же время чувствовал его — уверенности у меня не было.

Несколько недель спустя после того, как умер Ухуас, его жена сказала мне, что она беременна. Нефеш-Бешера назвали правильно. Определенно, его дух пребывал в ее плоти. Правдой было и то, что ему не удалось столь же хорошо сохранить ее верность. Она так преданно заботилась о нем, что растратила всю свою привязанность к нему. Когда я прочел это в ее глазах, я стал оказывать вдове некоторые знаки внимания. Достаточно скоро она стала моей наложницей.

Мне надоел запах, поднимавшийся от щек мужчин более слабых, чем я. Поэтому я оставил эту женщину себе. Ее имя было Ренпурепет, и это было хорошее имя. Когда она предавалась радостям любви, то была для меня — в той суровой и раскаленной, как печь, жизни Эшураниба — молодым растением и прохладой Нила. С какой радостью я разговаривал с маленьким Ухуасом, который пребывал теперь в ней. Вскоре я стал понимать, что член может сказать многое еще не родившемуся ребенку. Представьте, я ощущал честолюбие и великую ярость нового Ухуаса, еще не появившегося на свет. Разумеется, я его не боялся, я смеялся над ним. Ведь его бывшая жена доставляла мне такое удовольствие! Более того, Ренпурепет передала мне его мудрость — всю, какая у него была. Она рассказывала мне, что обычно, наслаждаясь любовью, он не позволял семени излиться, и я быстро усвоил этот прием. Вера в то, что чем дольше ты ждешь, тем большей будет твоя награда, была единственной надеждой, способной помочь выжить в Эшуранибе. Так я познакомился с искусством долгого пребывания в пещере женской плоти, и многочисленными были те торжественные молитвы, которые учила меня произносить про себя эта женщина, пока я не стал хозяином своей собственной реки и смог заставлять ее повернуть вспять, в мои чресла. Эта наука открыла мне еще одну дорогу в Страну Мертвых. Случалось, лежа с Ренпурепет на протяжении таких часов, я чувствовал, что плыву по краю собственного исчезновения — так долго и так искусно я задерживал дыхание, а в нем свое сердце; действительно, так высоко поднимался я на самом гребне ревущих во мне звуков, что мог бы оказаться над тем порогом, что навсегда вынес бы меня из себя в нее. Итак, я знал способ. Я мог направлять эти воды. Да, я говорю об этом, но тогда мне было неинтересно попробовать. Погруженный в чувства, поднимавшиеся от ее плоти, я ощущал в себе большую радость, когда размышлял об этом всю ночь, и те часы для меня были сладки. Словно Фараон в Доме Уединенных, я чувствовал себя избранником Богов, меня посещали чудесные мысли, и я жил в отзвуках всех вещей.

Иногда, во время наших долгих объятий, приходил Хер-Ра, и я не могу сказать, был ли то его настоящий призрак, но он был рядом, и я сам ощущал себя зверем и потому близким звукам всех языков. В объятиях Ренпурепет, крики диких созданий снаружи и бормотание, проникавшее в ночь из деревенских хижин, начинали рассказывать мне о тайнах многих языков, и постепенно я стал понимать, что некоторые звуки могут выражать одно и то же на разных наречиях. Я вспоминал слова, которые произносили разные люди в Эшуранибе, желая сказать „мать", ибо в каждом из них был звук „м", и спрашивал себя, отчего чужеземцу достаточно произнести что-то в гневе, чтобы напомнить вам о реве, который слышится в букве „р". Благодарение Хер-Ра! Погруженный в ритмичное движение вперед-назад — во время нак-нак, — я начинал размышлять: не является ли „к" звуком для любого стука, точно так же как „па", должно быть, звук, присущий мужчинам, тот же, что производил я в ее пещере своей дубинкой — па! па!

На протяжении долгих дней в Эшуранибе я старался научиться читать, и делом это оказалось несложным, поскольку для каждого из наших звуков существовал священный знак. Однако теперь я стал задумываться о некоторых более забавных сочетаниях звуков, для которых не существовало картинок-знаков. Нет такового для „эх", а „ох" выходил из моего горла, подобно долгому завыванию ветра, и для него не нужно было никакого знака. Не было также значка, чтобы записать крик, который мы слышим, когда кто-то ощущает непереносимую боль: звук такой боли — „иии", точно так же как „ох" — перекатывание звука в животе, и для него также нет обозначения. Я слышал эти крики всю свою жизнь, но стал внимательно прислушиваться к ним в золотых копях Эшураниба, где наши стражи-чужеземцы постоянно избивали заключенных. Теперь же ночью доносились иные звуки, мягкие крики „оо" и „а" — те стоны, что идут из самой нижней части живота, где ты чувствуешь то же удовольствие, что и все. По вечерам такие привычные приглушенные звуки можно услышать на каждой улице и из каждого дома в Мемфисе, однако совсем другое дело было слышать их поднимающимися в темноту из хижин рабочих в Эшуранибе, где их радости входили в мое ухо, словно долетали по воде от одного острова к другому. В конце концов, мы живем в море звуков.

На крыльях таких мыслей, пребывая глубоко в ней, близко к тем небесам, где Нут встречается с Гебом, там, в продолжение всех тех часов, что я купался в ее водах, когда ярость неродившегося ребенка была направлена против меня, я размышлял о всех этих свойствах языка и тосковал, мечтая увидеть наш Нил, а тем временем ребенок в ее животе продолжал расти.

И вот пришел день, когда я познал великое волнение, поскольку снова увидел Ухуаса. Он сказал правду. Он обладал той чудесной способностью, о которой говорил.

Я увидел его в тот день, когда он родился вновь. Два разных глаза смотрели на меня с лица только что появившегося на свет младенца, и эти глаза ненавидели меня. За вчера и завтра! Как наслаждался я с Ренпурепет! Однако это крошечное существо было слишком немощным, чтобы наслать проклятие, и могло лишь размахивать кулачками. Никогда еще, глядя на новорожденного, я не испытывал такого душевного волнения. Знаете ли, мне кажется, я был готов воспитать его. Разве что-либо в Эшуранибе могло оказаться более интересным?

Но этому не суждено было случиться. Пыль из копей попала в глаза младенца, и Ухуас-в-своей-второй-жизни ослеп в возрасте трех месяцев и вскоре умер. Его смерть расширила мои познания в искусстве рождения от самого себя. Как я узнал, недостаточно зачать свою следующую жизнь в последнее мгновение настоящей — возможно, подобное искусство требовало дерзновения, но следовало обладать достаточной смекалкой, чтобы правильно выбрать женщину, которая станет твоей матерью.

А пока как я любил мой нежный, молодой росток, мое дыхание прохлады Нила. В этой хижине в Эшуранибе я провел с Ренпурепет многие годы, и не слишком отчаивался, поскольку со временем она стала в этих занятиях почти столь же искусной, как тайная блудница Царя Кадеша. Могу сказать, что на протяжении всей своей первой жизни я ни с кем не чувствовал такой умиротворенности, как с ней, но какой жестокой была плата, ибо каждый день на солнцепеке — поднимался камень, падал камень, дробился кварц, и по наклонным плитам стекала вода, отмывая золото от грязи. Больше золота! Избиения продолжались, крики оглашали ночь. Случалось посреди моего отчаяния я был близок к решимости пойти на ужасный риск, воспользовавшись дарами, полученными от Нефеш-Бешера, и думал о том, чтобы умереть и родиться вновь. Однако каким наказанием было бы родиться в таком месте! И все же однажды я почти испустил дух перед тем, как вернулся обратно, и был зачат ребенок. Когда девять месяцев спустя я увидел лицо девочки, я полюбил ее, а когда она умерла, я горевал о ней, как об утраченной части собственного тела, но я также узнал, что не смогу остаться в Эшуранибе навсегда.

Затем встал вопрос — возьму ли я с собой Ренпурепет. Лицом к лицу я встретился с холодом собственного сердца. Насколько дорога будет мне эта женщина, если я вернусь в Фивы? Она не годилась в жены Конюшему Фараона или, лучше, Полководцу, которым я твердо намеревался стать более чем когда-либо после всех этих потерянных лет. Потом — не знаю, была ли тому причиной тоска по нашей умершей дочери или ужас от холода, что почувствовала она в моем сердце, но моя единственная настоящая жена Ренпурепет тоже умерла от страшной лихорадки. Я не мог себе представить, что буду так горевать о ней. „Никто, — сказала она мне перед концом, — никогда не будет так близок тебе".

Не могу сказать, как долго я смог бы выжить там в одиночестве, но одним жарким днем я был освобожден из моего плена — четырнадцать лет спустя после прибытия в Эшураниб, и это число отдавалось в моей памяти до конца дней моей первой жизни. Оно бьио равно количеству частей тела Осириса. Поэтому в час своего освобождения я задумался: кого же следует мне считать своим подлинным Богом — Амона или Осириса? И вопрос этот не оставлял меня всю первую жизнь. Однако более пьянящим, чем изумление перед числом тех четырнадцати лет, бьио появление прибывшего отряда воинов. С ними был колесничий. Моя замена. Он передал мне папирус с приказом о возвращении».

«Итак, Царь простил тебя?» Мененхетет кивнул.

«От Моего предка, Великого Рамсеса, Я был склонен ожидать, — сказал наш Фараон, — что Он никогда не забудет и никогда не простит».

«Он никогда не забывал, но настал год, когда Ему понадобилась моя помощь».

«Можешь ли ты на самом деле утверждать, что это был именно такой год?»

«Нет, — признался мой прадед, — это было не так».

Моя мать обнаружила брешь в самообладании моего прадеда. Через ее сознание я вошел в его мысли, и они были исполнены стыда. Он мог говорить о том, как ел мясо мертвеца, но не признаться в своем низком поступке. Успокоившись, он сидел на своем месте.

«Ты купил себе путь из Эшураниба, — сказала моя мать. — Ты ничем не лучше Фетхфути».

ТРИНАДЦАТЬ

При упоминании имени его отца, мой отец вскрикнул, а глаза Мененхетета блеснули, и этот блеск напомнил мне однажды подмеченный мною свет на лице купца в решающий момент торга.

«Да, — сказал он, — я купил себе путь из Эшураниба. Но не могу похвастать, что оказался таким умным, просто после четырнадцати лет я смог отложить достаточно золота, чтобы переправить значительную сумму для одного военачальника в Фивах. Взамен мое имя внесли в список колесничих, направляемых в распоряжение Царского Двора».

Птахнемхотеп спросил: «Как много из тех военачальников, что проводят учения в Моем внешнем дворе, получили продвижение в результате подобных подношений?»

Мененхетет не отвел взгляда. «Главное, что они хорошо управляют лошадьми. Единственное лекарство от несправедливости — другая несправедливость, совершенная для исправления первой — и пусть река смоет дурную кровь».

Мой отец кивнул, как будто это последнее замечание было основой всей мудрости.

«На посту Визиря, — сказал Птахнемхотеп, — твоя способность взять наши мелкие недостатки и вернуть их нам в качестве достоинств явится не самым последним из твоих ценных качеств».

«Теперь это выглядит именно так, — согласился мой прадед, — однако могу сказать Тебе, Божественные-Два-Дома, что в то время это было нелегко. После того как я заплатил, мне пришлось ждать год. Тем временем, поскольку я ничего не сказал Ренпурепет, я стал раздумывать: в состоянии ли я ее покинуть, а после того, как она умерла, я вспомнил о руках хеттов, что мы собрали при Кадеше, и ужаснулся при мысли, что к этой куче вскоре может быть добавлена и моя собственная рука. Помня те необычайные города, которые видел Хер-Ра за его последней едой, я решил, что самое ужасное наказание — потерять свои руки, ибо это равносильно одиночеству. Без рук нельзя знать мысли других. Мы остаемся лишь наедине со своими мыслями. Не спрашивайте меня, отчего так происходит, просто я знаю это. Чтобы удостовериться, что моя уловка удалась, я вновь и вновь смотрел на папирус, присланный мне из Фив. В нем говорилось о моем „рвении в охране золота Фараона ото всех, кто попытался бы его украсть". Что ж, я изо всех сил старался поверить в это».

«Я должен оставить тебя Повелителю Осирису», — рассмеялся Птахнемхотеп.

Мененхетет легко коснулся головой пола. «Добрый и Великий Бог, — сказал он, — в те дни я много размышлял над природой достойного поведения. Поскольку тот папирус, купленный на украденное золото, свидетельствовал о моей честности, я стал понимать, что человек, который лжет, может чувствовать себя столь же удобно, как и говорящий правду, в том случае, если он будет лгать и дальше. Ибо тогда никто не сможет его уличить. В жизни такой человек так же верен своей правде, как и человек честный. Подумайте над этим. Честный человек становится несчастен, как только начинает лгать. Поскольку тогда он должен помнить правду, а также ложь, которую он сказал. Так же скверно чувствует себя и лжец, коль скоро он говорит честным голосом.

Я говорю так оттого, что Рамсес Второй, как я узнал вскоре по возвращении в Фивы, стал лжецом. Прости меня, но сегодня Ночь Свиньи. Я обнаружил, что всем известен, и по самой неприятной из причин. Мое имя красовалось на каждой стене нового храма. И смею утверждать, что за те годы, что я отсутствовал, было построено много храмов. Усермаатра постоянно воздвигал себе какой-то памятник — то большой, то маленький. У каждого поворота реки обязательно стояла Его статуя, а в каждой роще — памятные столбы. И уж непременно в каждом храме была запись о Битве при

Кадете, и там был я со своим именем на стене, неизменно восклицающий: „О, мой Повелитель, мы пропали, нам надо спасаться бегством!", и я тряс головой каждый раз, когда видел эти слова, как будто это могло стереть священные знаки. „Иди, Менни, — всегда отвечал Он, — Я буду сражаться один". Даже имя мое было написано неправильно. Теперь я научился узнавать на папирусе МН, и вот обнаружил врезанное в камень МНН. Я был все еще невежественен. Я не мог представить, как на храмовой стене может появиться хоть какая-то ошибка. Тогда я не знал того, что узнал в своей второй жизни, — что писцы знают меньше жрецов, но все они всегда готовы сделать запись на камне. Я не понимал, что гляжу на грубую ошибку. Я отшатнулся от этих слов, словно храмовая стена могла упасть на меня. Я вспомнил обо всех молитвах, которые возносил великим и малым Богам, десятку сотен таких Богов, и я обращался к Ним, запечатляя в своем сердце неверные священные знаки. „МН молит Тебя", — произносил я там, где следовало бы употребить МНН.

Если меня так сильно тревожило неправильное написание моего имени, представьте теперь, какое смущение вызывало во мне содержание написанного на камне. Может, это и не было ложью. Должно быть, я что-то говорил в сражении, о чем не помнил. Однако в том же храме, на другой стене, словно правда была ничем не лучше стены, на которой она записана, я прочел слово за словом: „И вот Его Величество поспешил к Своим лошадям и рванулся вперед — Он один". Той ночью я просыпался в лихорадке, и стена давила мне на грудь. Неужели Фараон был Один в колеснице в течение всей Битвы при Кадеше? Мне понадобились годы, чтобы понять, что для Него — Он был Один. Он был Богом. Я же не более чем деревом Его Колесницы.

А тем временем, словно в насмешку, я прославился. Мое имя было вырезано на камне. Мои свершения могли считаться не большими, чем труды червя, но я был священным червем. В казармах среди колесничих меня встречали тонкой издевкой. При моем появлении то один, то другой всегда восклицал: „Пожаловал наш герой Кадеша!"

„Что ты хочешь этим сказать?" — спрашивал я. Мне не нравилось слово, которое они употребляли, чтобы сказать „герой". Оно также могло значить „птица" или „трус".

„Я хочу сказать, что ты — герой. Мы знаем об этом". За этими словами следовал взрыв смеха. Я ничего не мог поделать. Эти колесничие из лучших семейств Мемфиса и Фив не собирались драться со мной. Им было хорошо известно, что я могу победить любого из них. Поэтому они посмеивались надо мной в своей благородной манере, играя словами [50] до тех пор, пока уловить их значение становилось столь же трудно, как поймать пескаря голыми руками. Я поклялся, что они будут служить в моем подчинении, прежде чем закончится срок моей службы.

Затем произошло событие, которое, безусловно, научило меня вести себя иначе. До Фив дошло слово, что Муваталлу умер.

Так вот, пока я бьи в Эшуранибе, с хеттами велось немало мелких войн, но, как только Муваталлу не стало, его брат Хаттусил Третий предложил мир, и его предложение было принято. Может быть, причина состояла в том, что наш Рамсес Второй устал от войны. На протяжении пятнадцати лет, каждый год, Он оказывался на поле брани. И вот в Пи-Рамсесе, в только что законченном прекрасном храме Он принял нового царя хеттов. Хаттусил Третий привез с собой серебряную табличку, на которой располагались более ста строк письма, ясно выгравированных на металле. И я до сих пор помню, о чем там говорилось, ибо все мы из Придворной Стражи, кто был в Пи-Рамсесе, смотрели на нее вблизи: „Этот договор великий предводитель хеттов Хаттусил Третий, Доблестный, сын Мерасара, Доблестного, и внук Сеплела, Доблестного, составил на серебряной пластине для Усермаатра-Сетепенра, Великого Правителя Египта, сына Сети Первого, Доблестного, внука Рамсеса Первого, Доблестного. Этот великий договор о мире и братстве навсегда устанавливает мир между нашими народами".

Я прочитал его весь, запоминая слово за словом, и он произвел на меня сильное впечатление оттого, что это было написано царем хеттов, так как наш Фараон не стал бы говорить подобным образом. Позволю себе заметить, что та серебряная табличка сияла светом, что пришел от луны, и это вселило в меня новый страх перед теми хеттами. Со своими грязными бородами и неуклюжими колесницами, они казались дикими, однако сколько мудрости бьио в этой табличке. Фразы были так прекрасно уравновешены, что чувствовалось — близок мир. „Между Великим Принцем хеттов и Рамсесом Вторым, Великим Правителем Египта, да пребудет прекрасный мир и прекрасный союз, и пусть дети детей Великого Принца хеттов пребывают в прекрасном мире и прекрасном союзе с детьми детей Рамсеса Второго, Великого Правителя Египта. Да не возникнет между ними никакой вражды".

Более того, этот Хаттусил Третий говорил и такое: „Если человек бежит из страны Египет к хеттам, то пусть Великий Принц хеттов возьмет его под стражу и заставит вернуться обратно к Рамсесу Второму, Великому Правителю Египта. Но когда его возвратят, да не будут ему предъявлены его преступления, не будет сожжен его дом, не будут убиты его жены и дети, не будет казнена его мать, а его не будут бить ни по глазам, ни по рту, ни по ногам". То же самое предусматривалось и для всех хеттов, — сказал Мененхетет, — которые бежали бы из своей страны в нашу. Продуманность такого подхода поразила меня. Не составляет большого труда заставить людей вернуться в страну, из которой они бежали, если они не боятся ужасного наказания. Еще больше потрясло меня то, что наш Рамсес позволил поставить имя Принца хеттов перед Своим. Вероятно, этим Он выказал свое уважение тем прекрасным словам, что были записаны на серебряной табличке. К тому же договор заканчивался именами самых могущественных чужеземных Богов. Там говорилось: „Тысяча мужских и женских Божеств из страны хеттов вместе с тысячью мужских и женских Божеств из страны Египет пребудут с нами в качестве свидетелей этих слов: Бог Зеетеклирер, Боги Керзота, Бог Керпентереса, Богиня города Керефен, Богиня Кевек, Богиня Зена, Бог Зена, Бог Серепа, Бог Хенбета, Царица Небес, Боги и все Повелители Клятв, Богиня и Повелительница Земли, Повелительница Гор и Рек страны хеттов, небес, земли, великого моря, ветра и бурь".

Так он заканчивался, — сказал Мененхетет, — „ветра и бурь", и, когда все было прочитано, настала великая тишина. Дело было сделано. Рамсес прижал картуш Своего кольца к мягкому серебру таблички и сделал отпечаток. Он обнял посланников. И вот война была окончена».

Когда Мененхетет умолк, наш Фараон зевнул. Казалось, Он без удовольствия выслушал имена столь многочисленных иноземных Богов. «Похоже, — заметил Он, — Хатфертити проявила мудрость, пожелав, чтобы ты вернулся к более увлекательным событиям. Да, — сказал Он, — в этом описании ты, к сожалению, укрылся в тени. Ты слишком скромен. — Он взмахнул Своей плеткой, словно для того, чтобы очистить воздух от всех отголосков слов этого договора. — Знаешь ли ты, — спросил Он, — что, когда Я только взошел на трон, твое имя не сходило с уст Моих маленьких цариц?»

«Мое имя?» — спросил мой прадед.

«И ничье другое».

«Но я не был в Доме Уединенных с того года, как служил там Усермаатра».

«По этой причине тебя там вспоминали еще чаще. Их восхищение стало Мне противно. Даже когда они молчали, Я был принужден слушать, как маленькие царицы думают о тебе».

В наступившей тишине я жил в сознании моей матери и почувствовал ее беспокойство. Это было так же просто, как биение моего собственного сердца: наш Фараон так непринужденно говорил о том, что слышит мысли других. Должно быть, теперь Его удовольствие от проникновения в ее мысли было гораздо полней, чем могла бы быть ее надежда пребывать в Его мыслях! В тот же миг, точно на пролитый суп набросили салфетку, внутри ее головы стало чисто, будто на вымытом полу.

Птахнемхотеп улыбнулся. Я подумал: не развлекается ли Он зрелищем представленных Ему таких пустых и отшлифованных мыслей, затем Он засмеялся. «Да, — сказал Он, — ни один мужчина в Египте не привлекает такого внимания в кругу Моих красавиц, как ты, Мененхетет. Они живут в море слухов, а ты был бурей, что прячется в морском ветре. Даже сейчас они испытывают истинную ярость из-за того, что никто из них не был приглашен быть с нами. Я могу их слышать, — Он вяло указал пальцем в их направлении. — Да будет так. Они станут говорить о тебе этой ночью и вновь расскажут все те истории, которые я уже слышал, о твоей второй жизни, и третьей, и четвертой. Разумеется, их любимая — твоя первая жизнь. Они никогда не перестают вспоминать о том, как ты был Командующим-всеми-Войсками, однако, говорят они, в годы Правления Усермаатра Дом Уединенных значил для Него так много, что тебя сделали Смотрителем Уединенных».

«Именно так они об этом говорят?» — спросил Мененхетет.

«Половина из них, — ответил Птахнемхотеп. — Некоторые из маленьких цариц продолжают очень высоко оценивать свое положение. Другие недоумевают — как Командующий-всеми-Войсками мог снести то, что его сделали Смотрителем гарема. Уверяю тебя, они часто ссорятся по этому поводу. Все же Я думаю, что ты интересуешь их по другой причине. Ни одна из историй не занимает Моих красавиц (но не Меня) так, как та, о которой они постоянно шепчутся, ибо они уверены, что это святотатство. Разумеется, и Мне трудно поверить в это. Особенно после того, как мы выслушали твой — совершенно невинный — рассказ о твоей первой встрече с Рамсесом Вторым и Его Царицей. Но они говорят — видишь, Я тоже перешел на шепот, — они говорят, что ты стал любовником Царицы Нефертари. Я даже слышал, что ты покинул свою первую жизнь и перешел во вторую с помощью ножа, оставленного в твоей спине. И что ты умер, когда твое семя вошло в Царицу».

Птахнемхотеп улыбнулся. Его губы источали подлинную сладость. Неужели Он ждал всю эту ночь, чтобы побудить Мененхетета рассказать нам о любви Царицы Нефертари? Его, несомненно, забавляло потрясение, которое Он заставил пережить всех нас.

У моей матери все мысли появились сразу, включая и те, что были у моего отца. Его мысли прыгнули в ее сознание. Он увидел Мененхетета лежащим на животе Нефертари. И, конечно же, мой отец был так возбужден зрелищем семейной плоти, касающейся плоти Царской, что его чресла исполнились силы и он тут же извергся, увлажнив полотно своих нижних одежд. Моя мать мгновенно почувствовала себя оскорбленной этой растратой. Свежее семя моего отца служило лучшим притиранием, какое только она могла найти для своего лица.

Мененхетет закашлялся. Возможно, в эту минуту он ощутил ветер пустыни, со свистом спустившийся вниз по самым тайным закоулкам его тела. Но, отдышавшись, он сразу заговорил.

«Я не хочу, — сказал он, — помешать Твоему развлечению, однако существует многое, чего я не в состоянии припомнить. Родиться более одного раза, как четырежды рождался я, не есть то же самое, что помнить отчетливо каждую жизнь».

«И тем не менее, — ответил наш Фараон, — Моя просьба состоит в том, чтобы ты рассказал нам о своей дружбе с Царицей Нефертари».

«Сперва я служил Управляющим маленьких цариц, — сказал Мененхетет. — Лишь позже я стал Доверенным Правой Руки Царской Супруги, Царицы Нефертари».

«Тогда я хочу услышать обо всем по порядку. Повествуя нам обо всех тех событиях, ты, возможно, припомнишь многое из того, что считаешь забытым».

Мененхетет поклонился и семь раз коснулся головой своих пальцев. «Я повторю, — сказал он, — что поведать о таких делах труднее, чем рассказать историю одного великого сражения».

«Да, — сказал наш Фараон, — но Я никуда не спешу. Я предпочитаю, чтобы этой ночью Меня развлекали на протяжении всех часов ее темноты».

«И чтобы Тебя развлекали Твои гости», — сказала моя мать.

«Да, Мои гости, — повторил Птахнемхотеп, и, словно ее внимание — стань оно излишне тягостным — могло нарушить Его собственное, Он ослепительно улыбнулся ей, а затем вновь повернулся к Мененхетету: — Отыщи свои воспоминания, старый друг», — сказал Он.

«Могу ли я говорить, — спросил Мененхетет, — о тех годах после Эшураниба, когда я прошел путь наверх в войсках? Мне кажется, это могло бы согреть мои мысли. Ибо, признаться, мне не очень ловко так стремительно перенестись в Сады Уединенных».

«Повторяю, — сказал Фараон, — рассказывай так, как удобно тебе».

Мененхетет кивнул. «Я бы хотел вернуться к своему тщательному изучению договора с хеттами, записанного на серебре. Потому что я никогда не стал бы Командующим-всеми-Войсками, если бы не влияние, что оказали на меня те слова. Никогда я не встречал столь совершенного языка. Он подсказал мне, что мне следует изучить искусства утонченных людей. Этот Хаттусил знал, как обращаться к Усермаатра. Всем, что я обрел к тому времени, я бьи обязан дарам моего тела, но теперь, если я хотел преуспеть в их мире, мне следовало изучить искусство речи».

«И ты обнаружил много важных правил ее использования?» — спросил мой Фараон.

«Самое главное из них: избегай всех предметов разговора, которых боятся твои начальники. Я узнал, что все люди испытывают страх и делают все возможное, дабы скрыть то, чего они боятся более всего. Так, трусливые будут говорить тебе о своих смелых поступках, поскольку ты не был там, чтобы быть их свидетелем.

Я, который обычно верил всему, что мне говорили, стал искать ложь. Вскоре я смог различать честолюбивых людей по тем ловушкам, которые они расставляли, чтобы выяснить, говоришь ли ты так же мало правды, как они сами. Мне стали нравиться такие игры и люди, с которыми можно в них играть. Будьте уверены, я изучил лесть. Она все еще оставалась скорейшим средством обрести вес в глазах своего начальника. Разумеется, с помощью равновесия Маат, мне также пришлось узнать, что немудро становиться слишком незаменимым, а то тебе никогда не видать продвижения. Взгляните на лучших из домашних слуг. Они всегда умирают на той самой работе, с которой начали. Фокус, таким образом, заключается не только в том, чтобы ублажать стоящего выше тебя, но и в том, что бы вызвать у него некоторую неловкость, по меньшей мере страх, что ты знаешь, чего он боится. Это заставит его желать продвинуть тебя. Он все еще сможет наслаждаться твоей лестью, но с более безопасного расстояния. Мне даже пришлось научиться предотвращать более быстрое, чем мое собственное, продвижение нижестоящих — искусство, которым раньше я всегда пренебрегал. В молодости — что за нужда была мне во флангах? Подобно Рамсесу, Возлюбленному-Амоном, я не верил ни во что, кроме атаки. Однако благодаря Хер-Ра я понял, что непредвиденное может уничтожить тебя. Поэтому я осторожно тормозил честолюбивые устремления военных, находившихся в моем подчинении, но незаметно, так, чтобы они этого не знали, а своим начальникам старался никогда не причинять беспокойства. Я стал понимать, что никто не ненавидит непредвиденное так сильно, как люди из влиятельных семейств, наделенные средними способностями. Развлекай, щекочи их, утверждай их в их привычках, мягко касайся их страхов, но не меняй привычного им распорядка дня. Они приходят в ужас от всего, что больше их самих».

«Никогда я не слыхал от тебя более красноречивых слов, — сказал наш Птахнемхотеп. — Это голос слуги, занимающего самое высокое положение. — Он перегнулся через стол и похлопал Мененхетета Своей плеткой. — Но почему, — спросил Птахнемхотеп, — ты открываешь нам эти истины? Почему бы не остаться верным твоим правилам и не предложить нам несколько ложных утверждений?»

Теперь улыбнулся мой прадед. «Мастерство лжеца состоит в том, чтобы говорить столь искусно, что Ты никогда не узнаешь, когда он готов предать Тебя в первый раз».

«Ты заставляешь Мое сердце учащенно биться, — сказал Птахнемхотеп. — А теперь ты должен рассказать, что случилось дальше». Тут я заметил, что Он развеселился, поскольку Ему удалось вновь заставить моего прадеда разговориться.

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

«Возможно, — сказал Мененхетет, — я слишком много говорил об уловках этого низкого искусства. Отчего могло создаться впечатление, что я не был настоящим воином. Но это не так. Хотя хетты никогда более не восставали, наши войска постоянно участвовали в каких-то мелких войнах, и я сражался при Ашкелоне [51], при Таборе [52], в Галилее [53], в Арваде и в нижних областях Речену [54] в сотнях сражений, но ни одно из них не было подобным Битве при Кадеше. Мы всегда были сильны, и нас уже никогда не заставали врасплох в наших лагерях.

И все равно мы воевали годами. Каждый год мы завоевывали большие земли и брали несколько городов. Затем мы возвращались в Фивы, а земли эти вновь восставали. Наше Величество накладывал слишком большие подати и захватывал уж очень много добычи.

Свое продвижение, однако, я осуществлял блестяще. Я был единственным египетским военачальником, который мог сражаться на поле брани, но при этом изучил искусство лести в Фивах. Наш Верховный Жрец Бакенхонсу стал к тому времени так стар, что часто посылал одного из Вторых Жрецов на ежедневный прием у Царя. Итак, я изучил искусство лести Вторым Жрецам. Это необычайно тонкое занятие. Позволю себе заметить, что успеху очень способствовало подношение чего-то съестного — по крайней мере для толстых жрецов. С худыми дело продвигалось труднее. Иногда их можно было очаровать лишь знанием специальных молитв. Но надо сказать, что толстые всегда были рады сообщить, какие строки особо дороги сердцу того или иного худого жреца. — Он улыбнулся. Должен отметить, что были некоторые особенно худые слуги Амона, удовлетворявшиеся лишь подарками в виде редчайших папирусов или камней прекрасной расцветки, привезенных с войны. Все скряги одинаковы, независимо от рода их занятий. Будьте уверены — будь он толстый или худой, — я обхаживал каждого жреца, который имел возможность говорить с Рамсесом Вторым, и я утолял их жажду, словно поливал собственное дерево. Разумеется, мой Фараон любил меня ничуть не больше, чем в тот день, когда отослал в нубийскую пустыню, но как мог Он назначить ливийца или сирийца командовать Своими войсками, когда под рукой был такой подходящий египтянин, как я? Я также знал, как говорить о бесконечной любви Амона к лицу моего Фараона. Он не особенно хотел, чтобы я стал Командующим-всеми-Войсками, однако когда наконец дошло до того, чтобы выбирать между Аменхерхепишефом и мной, мне кажется, Он обнаружил, что не доверяет Своему сыну. Разве существует что-либо более ужасное, чем страх быть преданным отпрыском собственной крови? Наконец я получил желанное назначение, и мне дали мою золотую повозку.

Мне кажется, я мог бы быть Его Главнокомандующим на протяжении многих лет, если бы не одна черта Усермаатра-Сетепенра, разрушавшая равновесие тех дней. В то время как наши Две Земли были сильны как никогда, а нашего Фараона почитали и любили как никакого другого, Его страсть к женщинам оставалась неутолимой. Непостижимо, как цвела Его жизнь среди соперничества, ревности, козней и омерзения, которые Он вызывал в них на протяжении почти тридцати лет со времени Битвы при Кадеше. Лишь Бог был способен жить в столь немыслимом уклонении от равновесия Маат. В этом Он также был Рамсесом Великим.

Конечно, теперь Он сильно отличался от того молодого Царя, который ездил в колеснице с Нефертари. Я бы даже сказал, что именно тот великий и ужасный день при Кадеше навсегда переменил всю Его жизнь во всех ее проявлениях. Безусловно, Его любовь к Нефертари не осталась прежней. До той войны мой Царь мог провести день с одной из Своих маленьких цариц из Дома Уединенных или поиметь одну или двух деревенских девок, как Он проделал вместе со мной во время нашей поездки в долину Его гробницы, но то была всего лишь игра сил. Нефертари была Его сестрой, любовью Его детства, Его первой невестой, Его единственной Царицей. В день Их свадьбы ей было двенадцать, а Ему — тринадцать лет, и говорили, что Ее красота исполнена такого света, что на Нее невозможно смотреть. Даже в те первые годы, когда я узнал Его, я не думал, что Его посещают какие-либо мысли, которые не были бы связаны со сражениями, молитвами, Нефертари или другим любимым Им занятием — задницами храбрецов.

Однако после Битвы при Кадеше Он стал подобен оазису, который, обнаружив под своими пальмами новые воды, разросся до сотни деревьев на том месте, где раньше было лишь три. Наш добрый Фараон вернулся от стен Кадеша с такой большой охотой до нежного женского мяса, какую я не встречал ни у одного другого мужчины за все свои четыре жизни. Вероятно, к Нему перешло семя убитых Им хеттов, ибо чресла Его уподобились прибывающим водам Нила, и Он не мог взглянуть на привлекательную женщину без того, чтобы не овладеть ею. Но при этом Ему могли приглянуться также и уродины. Однажды, после ночи с маленькой царицей из Дома Уединенных, которая была столь уродлива, что я не мог на нее смотреть — она походила на лягушку, Он сказал мне: „Согласно равновесию Маат, в противовес внешнему уродству Я надеялся найти красоту внутри и оказался прав. Рот этой женщины овладел секретами меда".

После Кадеша, если у тебя была жена, то она была и Его женой. Принадлежать ко Двору Усермаатра-Сетепенра значило, что в твоей семье будет Его ребенок, именно так, и часто такой же красивый, как наш Фараон. Разумеется, во время многочисленных охотничьих прогулок Он все еще вскакивал на попадавшуюся Ему крестьянку. Вдоль каждой дороги в Египте было известно, что Усермаатра может извергнуться дважды за то время, что требуется другим, чтобы проявить себя хоть раз. Он желал познать в день стольких женщин, сколько случалось промежутков между Его обязанностями — словно великий плуг Египта вспахивал его поле. Именно в те годы Он зачал наше племя Рамессидов, то самое, что расплодилось так, что уже во время моей третьей жизни Город мертвых был закрыт для всех, кроме тех, в ком текла кровь Усермаатра-Сетепенра. Его семя — в семени всех нас. Ни один человек не оставлял после себя столь многочисленного потомства, но именно поэтому красота благородных египтян известна во всех землях. Говорю вам, Он был прекрасен. Ночью, когда Царская Лодка скользила вниз по Нилу, волна, которую она оставляла позади, разбивалась о берег с таким прекрасным звуком, что, ощущая волну, омывающую берег при ее прохождении, женщины поворачивались в своих постелях, так оно и было. Однажды я спал, когда мимо проходил Его Величество, и моя женщина перевернулась на живот и предложила мне себя сзади».

«Как замечательно!» — сказал Птахнемхотеп.

«Осмелюсь сказать, Божественные Два Дома, что Его любили, но не все без исключения».

«Кто мог не любить Его, кроме Царицы Нефертари, тебя да горстки ревнивых женщин?» — спросила моя мать.

«Никогда не следует забывать о Своем гареме», — сказал Птахнемхотеп.

Мененхетет наклонил свою голову семь раз, но так легко, словно не хотел потревожить мерцание светлячков. «Твоя мудрость божественна», — сказал он.

«Вовсе нет, — сказал наш Фараон. — Как тебе известно, в Доме Уединенных был заговор нескольких цариц, собиравшихся убить Моего Отца».

«Это я отчетливо помню, — сказал Мененхетет. — Суд над теми женщинами проводился втайне, но стал предметом разговоров в Мемфисе и Фивах. О Твоем Отце говорили, что Он не знал ни Своих вельмож, ни, как держать в руках корни их преданности.

Но могу сказать Тебе — Усермаатра это было известно. Во время Его правления Сады были заполнены женщинами из благородных семейств. Я не думаю, что мой Фараон когда-либо долго думал о какой-то женщине или мужчине, но Он понимал гордость этих семейств. Он знал, какой разлад вносит в их жизнь каждый раз, когда избирает одну из их дочерей для Садов Уединенных. Поэтому Он понимал и то, что такую семью следует держать близко к Себе. Для преданности нет большей зависимости, чем та, что покоится на стыде, и при этом стыд этот должно называть почестью.

Твой Отец не был настолько искушен в этих делах. Слишком часто Он пренебрегал семьями. Многие из Уединенных, будучи ущемлены в своей гордости, взывали к своим отцам или братьям. Думаю, именно так начались заговоры с целью убить Твоего Отца. Заговор, который провалился, и заговор, который, возможно, увенчался успехом. Ибо смерть Его была странной».

«Да, — сказал Птахнемхотеп, — Я и Сам об этом думал».

«Это было двадцать пять лет назад, — сказал Мененхетет, — но у нас уже были и Рамсес Четвертый, Пятый, Шестой, Седьмой и Восьмой — только подумай об этом, великий Птахнемхотеп: за семь лет Твоего Правления Ты оставался на троне дольше, чем любой из Твоих родных и двоюродных братьев».

«Да, у Меня тоже была такая мысль. — Он улыбнулся. — Помню, что мой полубрат, Рамсес Четвертый, боялся больше всех. Он не желал видеть среди Своих Уединенных ни одной девушки из хорошей семьи. Он не хотел умножать врагов. В Свой первый год Он закрыл гарем, а когда открыл Сады вновь, заметьте — все девушки были крепкие, сильные и простые, а у их отцов не было высоких титулов. Одни купцы и торговцы.

Приятного там было мало. И никто из Моих родственников не улучшил положение дел. Как только Я оказался на Своем троне, Я посетил Сады и был поражен. Столько же толстых женщин, увешанных драгоценностями! И все дышат тебе в лицо чесноком! Теперь в Доме снова мило, хотя, как Мне известно, не настолько, как в те времена, когда тебя перевели с должности Командующего-всеми-Войсками, сделав Управляющим Домом Уединенных сто с чем-то лет назад?»

Мой прадед не ответил сразу, и я притворился, что сплю. На меня нахлынула грусть. Я смотрел на светлячков. В течение всей этой ночи они летали по клетке, из которой им никогда не удастся выбраться. Я прдумал о болотах поблизости от Дворца. Должно быть, несколько сотен рабов с быстрыми руками стояли этим вечером на мелководье, вылавливая их по одному. Моя грусть разрасталась, выходя из меня, покуда я не почувствовал себя таким же большим, как взрослый мужчина.

Именно тогда я осознал, что мое сочувствие было значительно усилено грустью, скрывавшейся за улыбкой моего прадеда, и эта глубокая печаль сложилась из многих составляющих, самой первой из которых было, должно быть, понимание того, что ему придется продолжать и поведать нашему Фараону еще больше. Несмотря на все Свои улыбки, мой Фараон был изощренно жесток, а мой прадед, при всем его спокойствии, все еще желал стать Визирем и поэтому был вынужден удовлетворить любопытство Фараона.

«Да, — ответил он, — прошло сто тридцать лет с тех пор, как я стал Управляющим Дома Уединенных».

«И был ли ты доволен этой великой переменой в твоей жизни?»

«Я был ошеломлен. Помню, я как раз отпраздновал свое пятидесятилетие. Не знаю, для чего я себя сохранил, но мое тело радовало глаз своей силой и для меня самого было прекраснее любого другого жилища. Я был Командующим-всеми-Войсками, однако мне казалось, что моя жизнь едва ли началась. Я все еще жил в казарме, но теперь думал, что уже готов к блестящей женитьбе — оставалось лишь выбрать госпожу. Все для меня было впереди.

Но как плывущее облако закрывает солнце, так тень жизни Усермаатра встала между мной и моим беззаботным благополучием. Ибо у моего Фараона в сердце жил страх, подобный унынию, что нашло на меня от источавших мирру деревьев в Храме Хатшепсут. С той лишь разницей, что, вспоминая об этом, я думаю не о хеттах, а о Его собственной жене Нефертари, и такому мрачному расположению Его духа была причина. Он сделал Своей новой Царицей хеттскую Принцессу. Надо сказать, что на самом деле, еще до Кадеша, Он женился на другой Принцессе, которую нельзя было сравнивать с Нефертари. Хотя Она была дочерью последнего Верховного Жреца Амона, служившего до Бакенхонсу, и происходила из высокопоставленной семьи, так что их свадьба породнила Храм Амона с Сыном Ра, все же эта вторая Царица, Истнофрет, была уродливой, и Усермаатра вскоре перестал давать ей хоть какое-то место рядом с Нефертари. Вместо этого Он предпочел построить для нее дворец ниже по течению реки, в маленьком городке, названном Себа-Хут Истнофрет — Запечатанные Двери Истнофрет, и это было хорошее название. Он не утруждал Себя частыми посещениями, а бывал там время от времени и не дольше срока, достаточного, чтобы зачать ребенка. Нефертари делила с ним трон в Фивах как единственная Царица. На протяжении многих лет говорили, что Усермаатра скорее отважится навлечь на себя неудовольствие Храма Амона, чем гнев Своей Первой Супруги.

И все же когда Усермаатра осмелился наконец жениться на третьей Принцессе, Его выбор был столь же отважен, как и Его способ править колесницей. Дело в том, что Его новая жена была дочерью Хаттусила Третьего, к тому же молодой и прекрасной. Ее мать, Царица Пудухеппа, была арийкой из Медеса, и все, кто видел ее дочь, говорили, что светло-белокурые волосы хеттской Царицы светились ярче луны».

«Здесь Я вынужден тебя прервать, — сказал Птахнемхотеп. — Сколько времени ты уже был Командующим-всеми-Войсками, когда произошла эта третья свадьба?»

«Пять лет. Царица Маатхорнефрура прибыла в тридцать третий год Правления Усермаатра, через двадцать восемь лет после Битвы при Кадеше и тринадцать лет спустя по заключении договора. Я хорошо помню эти даты, так как стал Командующим-всеми-Войсками через восемь лет после подписания договора».

«Меня все же смущает одно обстоятельство, — сказал Птахнемхотеп. — Ты говоришь о проявлениях ярости Нефертари. Однако во время заключения договора, за тринадцать лет до этого, было уже решено, что хеттская Принцесса станет Его женой».

«Ты действительно хорошо знаешь все подробности», — сказал мой прадед.

«Недостаточно хорошо. Я не понимаю, отчего Нефертари согласилась на эту третью женитьбу?» — спросил наш Фараон.

«Тогда хеттской Принцессе было всего семь лет, к тому же не все условия договора соблюдались с одинаковым уважением. Более того, в те годы Нефертари не могла еще рассчитывать на силу Своего старшего сына. Однако к тому времени, когда Усермаатра женился на хеттке, Принц Аменхерхепишеф стал великим Полководцем и мог представлять опасность для трона. Кроме того, в тот момент женитьба на этой Принцессе не имела никакого смысла: ведь в Кадеше уже не было достаточно средств даже для того, чтобы выплатить те деньги, которые одолжил Хаттусил Третий при подписании договора. Хаттусил Третий послал Маатхорнефруру в качестве дани, не более того. Усермаатра даже не принял Ее. Она прибыла после трудного путешествия, и, в знак презрения к Ее отцу, была помещена в Царский гарем в Фаюме. Там Он и встретил Ее. В Фивах все только об этом и говорили. Дело в том, что при первом же взгляде на эту Принцессу Усермаатра был покорен Ее красотой — так я слыхал — и взял Ее из Своего гарема, женился на Ней, привез Ее в Фивы. Хуже того, Он дал Ей имя Маатхорнефрура, чтобы оно было ближе к Его собственному — Усермаатра, и все звали Ее Нефрура, что напоминало Нефертари. Те, кто знал Нефертари, говорили, что это было худшим из оскорблений.

— Мененхетет свел руки вместе и положил лицо в чашу, образованную ими, как будто желал пить из прошлого.

— Таковым было тогда положение наших дел: с каждой стороны Усермаатра имел по Царице. Нам предстояли большие перемены. Однако я не ожидал, что первая же свалится на меня. Усермаатра пришел к решению отослать Аменхерхепишефа подальше от Дворца. Его Первая Царица и старший сын должны были быть разъединены. Однако Он не осмелился отправить Его на новые войны в Ливию без повышения по службе. Поскольку мой чин был выше, чем у Принца, Усермаатра решил передать его Ему».

«Не сказав тебе ни слова?»

«Мне надлежало войти в Его бедственное положение. Он строил далекоидущие планы относительно Своего Третьего Празднества Празднеств, до которого еще оставался почти год, но предполагалось, что это будет самый крупный из праздников за Его правление. И вот Он жил в страхе, что умрет в том году, так как носил большую тяжесть в душе из-за того, что делал. Для праздника Он строил огромное помещение — Зал Царя Унаса, однако Он пришел в ярость, когда обнаружил, что для того, чтобы добыть камень в верховьях реки и доставить его из каменоломни, потребуется два года. И Он принял решение разобрать Храм Тутмоса в Фивах и, что еще хуже, Храм Сети в Абидосе. Он собирался использовать камни собственного Отца! Лишь они да камни Тутмоса оказались подходящим белым камнем. Не могу вам описать, какое количество жрецов должно было ежедневно присутствовать при этих разрушительных работах, пока вынимались камни, а их проклятья снимались с помощью молитв жрецов. Иногда старые надписи скалывали. Еще молитвы! Бывало, что исписанной стороной камень поворачивали к стене, и тогда высеченные на нем слова оказывались спрятанными от глаз. Сколько великих имен было таким образом захоронено в Праздничном Зале Царя Унаса!

Итак, к страху, который Он испытывал перед Нефертари, добавился ужас от того, что Он осмелился сдвинуть эти огромные глыбы. Помню, как в день, когда Он взял меня с Собой на эти работы с камнем, позже Он провел меня в Свою спальню в Маленьком Дворце — великая честь, ибо обычно туда никого не приглашали, кроме Его Первой и Второй Царицы. Все же перед тем, как перейти к сути разговора, Он долго говорил о заговорах и кознях.

Надо сказать, что сердце моего Фараона было не таким, как у других людей. Если наши сердца сделаны из веревок, то ни у кого не нашлось бы на них таких крупных узлов, как у Него. Его гнев и Его страх, Его дыхание и Его наслаждение — все это переплелось друг с другом так крепко, что Он никогда не знал причины того, что делал, но делал все с огромной силой. Мощь всего, что проходило через Его сердце, была столь велика, что могла ранить сам воздух. Не думаю, что Он ощущал хотя бы дуновение Своего истинного страха перед Нефертари или Аменхерхепишефом, и все же, не ведая его подлинной причины, Он чувствовал ужасный страх. Страх этот был так велик, что Он даже заговорил со мной о нем: „Придет день, — сказал Он, — все три времени которого будут нести Мне ужасное несчастье. В те часы кто-то попытается убить Меня". Он верил, что кто-то из женщин в Его Доме Уединенных мог знать убийцу.

Я ощутил Его ужас. Он не вонзался Ему в грудь, подобно острию меча, но скорее отравлял Его мысли. В тот день Он вновь и вновь говорил о заговорах, и хотя тогда я этого еще не понимал, теперь я могу говорить о природе Его страха. Из-за того, что перед Фараоном проходят столь многие, Его память не может быть хорошей. Для того чтобы помнить, человек должен быть в состоянии оглянуться назад. Но Фараона толкают вперед те, кто думает о Нем каждое мгновение. Их мысли постоянно освещают темноту впереди, ибо они желают дать Ему силу истинного видения того, что грядет. Лишь Фараон в состоянии быть нашим проводником. Однако Усермаатра жил в таком страхе, что походил на человека, который глядит на поле, сверкающее на солнце, и принимает его за реку. И действительно, это река, но река света, а не воды. Итак, ухо Усермаатра было настроено на предательские голоса, а нос — на обнаружение любого заговора против Его славы, но Он мог почувствовать запах горелого мяса еще до того, как разожгли огонь. Усермаатра видел так далеко вперед, что даже усмотрел заговор, который возник сто лет спустя, против Твоего Отца. Сто лет для Бога как промежуток между двумя вздохами. И Он увидел, что удар наносят Ему.

Именно поэтому Он перестал доверять Дому Уединенных. Он не раз умолкал, пока наконец сказал мне, что решил направить меня туда. Он полагал, что в Двух Землях я единственный достаточно мудрый человек, чтобы разузнать: действительно ли заговор существует или нет. „Ведь при Кадеше, — сказал Он, — только ты смог угадать мысли Муваталлу. — Он взял меня за руку. — Нет службы, — сказал Он, — более важной, чем забота обо Мне. Это благородное занятие для любого Полководца", — и Он принялся говорить о великих военачальниках прошлого, ставших Фараонами. Дыхание Его было могучим!

Однако Он посылал меня туда, где не было никого, кроме женщин. Когда я не осмелился отказаться, я понял, что воин в Его душе, несмотря на то что это был Его собственный приказ, должен презирать меня.

Теперь мне оставалось гадать: не является ли моя новая должность — Управляющего Садами Уединенных — также и Его намеком на то, что хотя и прошло тридцать лет, но Он не забыл, как я, подобно женщине, кровоточил в тот день, когда Он раздвинул мои ягодицы. Для других я мог быть Полководцем, но с высоты Его положения я был маленькой царицей. Большой Нянькой Его гарема Неужели он смеялся надо мной? Ярость сдавила мне горло.

Покинув Дворец, я сразу же начал молиться: „Пусть против Него будет заговор, — просил я, — и я сам возглавлю его!"».

Загрузка...