ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Здоровые и больные.

Гойя


XII

Когда Эстебан думал о родном городе, который из далекой Франции представлялся ему особенно необычным, город этот вставал перед его глазами, как офорт: безоблачное небо над ним внезапно покрывалось тяжелыми тучами, чреватыми грозою, рядом с освещенными ярким солнцем площадями кривые переулочки казались особенно темными, по узким грязным улицам, где пахло смолой, табаком и вяленым мясом, торопливо сновали озабоченные негры. Теперь в картине тропического города было для него больше угольных теней, чем огненных пятен; отсюда, издалека, он казался юноше статичным, унылым и однообразным, его буйные краски все время повторялись, сумерки были слишком короткими, а ночи — они так быстро опускались на землю, что в комнату не успевали внести зажженную лампу, — ночи тянулись бесконечно, люди засыпали, прежде чем тишину нарушал голос ночного сторожа, который возглашал, что пробило десять, и славил пресвятую деву, зачатую без греха в естестве своем…

Здесь, в Париже, он любовался пышными красками ранней осени, и они казались подлинным чудом ему, человеку, приехавшему с островов, где листва деревьев была всегда зеленой и не знала ни сангины, ни сепии; столица пестрела знаменами и флагами, яркими кокардами, цветами, которые продавались на всех перекрестках, а в легких накидках и женских юбках преобладали красные и синие тона, подчеркивая «гражданские чувства» их обладательниц. У Эстебана, долгое время жившего в уединении, в глуши, было такое ощущение, словно он внезапно попал на огромную ярмарку, где все — и костюмы, и уборы, и балаганы — задумано великим устроителем зрелищ. Тут все мелькало перед глазами, привлекало внимание, оглушало: болтливые кумушки судачили, кучера, не слезая с козел, переговаривались друг с другом, иностранцы слонялись по улицам в поисках развлечений, слуги злословили о своих господах, лениво бродили зеваки, шныряли сводни; охотники до свежих новостей, усердные читатели газет, собираясь кучками, ожесточенно спорили. Кого здесь только не было! Этот все знал из первых рук, тот пользовался сведениями из самого верного источника, третий все видел своими глазами, четвертый сам при этом присутствовал и потому мог толком рассказать, а пятый просто распространял вздорные слухи… Попадался тут пламенный патриот, чью любовь к отечеству подогревали винные пары, и газетчик, накропавший две-три статейки, сыщик, будто бы из-за простуды поднявший воротник, и враг республики, так назойливо рядившийся в патриотические одежды, что это сразу бросалось в глаза, — и каждый из них ежечасно ошеломлял жителей предместья какой-нибудь оглушительной новостью. Революция преобразила Улицу, вдохнула в нее новую жизнь, и это имело огромное значение для Эстебана, который буквально жил жизнью улиц, наблюдал тут революцию. «Радость освобожденного народа бьет через край», — говорил себе юноша, весь обратившись в слух и в зрение; в Париже его называли «чужеземец — друг свободы», и он гордился таким титулом. Возможно, кто-нибудь другой быстрее привык бы ко всему этому; но Эстебану, внезапно сбросившему оцепенение, будто сковывавшее его в тропиках, казалось, что он очутился в экзотической стране, — да, он нашел верное слово! — и здешняя экзотика была гораздо живописнее экзотики его родины, где росли пальмы и сахарный тростник, но где ему ни разу не приходило в голову, что самый обычный пейзаж может показаться чужеземцу необыкновенным. Здесь же ему казались экзотическими — именно экзотическими — и высокие шесты с цветными флажками, и различные аллегорические изображения, и знамена, и мощные лошади с широким крупом, напоминавшие создания Паоло Учелло и столь непохожие на костлявых худых кляч его страны, достойных потомков андалузских одров. Все заставляло его останавливаться, все приводило в восторг: кофейня в китайском стиле и кабачок, на вывеске которого был изображен Силен верхом на бочке; канатные плясуны под открытым небом, подражавшие номерам знаменитых акробатов, и собачий парикмахер, который устроил свое заведение на берегу реки. Все в этом городе было своеобычно, неожиданно, изящно: наряд торговца вафлями и лоток разносчика, продающего булавки; крашеные яйца и важные индюки, — рыночная торговка обзывала их «аристократами». Любая лавка напоминала ему театральную сцену, на которую можно было смотреть через окно; в мясной его внимание привлекала баранья нога, окруженная бумажными фестонами, в парфюмерной — хозяйка, слишком красивая, чтобы можно было поверить, будто она живет лишь на доходы от продажи скромных товаров, выставленных для всеобщего обозрения; не обходил он своим вниманием и лавчонку, где торговали веерами, и соседнюю лавочку, где смазливая хозяйка, навалившись грудью на прилавок, предлагала покупателям революционные эмблемы из марципана. Все было аккуратно упаковано, перевязано ленточками, украшено и отливало всеми цветами радуги — карамель и игрушечный монгольфьер, оловянные солдатики и гравюра, изображавшая походы Мальбрука. Могло показаться, будто находишься не в самой гуще революции, а на грандиозном представлении, где аллегорически, иносказательно изображают ее, сама же революция совершается где-то совсем в другом месте, она сосредоточена вокруг каких-то невидимых центров, подготовлена на каких-то тайных собраниях, — и это сокрыто от глаз того, кто жаждет все знать. Эстебан, которому почти ничего не говорили новые, вчера еще никому не ведомые, а теперь постоянно упоминавшиеся имена, не мог толком понять, кто же творит революцию. Внезапно откуда-то возникли безвестные провинциалы, бывшие нотариусы и священники, адвокаты без практики и даже иностранцы, а потом за несколько недель они вырастали в настоящих исполинов. Юноша находился в такой непосредственной близости от событий, что они как бы ослепляли его, и он пытливо вглядывался в лица тех, кто только недавно стал появляться на трибунах и в клубах, — там порою громко раздавались голоса людей, которые были не намного старше его. Заседания Национальной ассамблеи, где Эстебан часто присутствовал, смешавшись с публикой, мало что объясняли юноше: никто из выступавших не был ему знаком, и, потрясенный бурными потоками красноречия, он с замиранием сердца слушал ораторов, — должно быть, так же вел бы себя, например, лапландец, внезапно попавший в здание Конгресса Соединенных Штатов Америки. Один оратор привлекал симпатии Эстебана своей суровой и язвительной речью, в которой звучал пыл молодости; другой — громовым голосом и простонародными оборотами; третий — потому, что с беспощадной иронией испепелял своих противников… От Виктора Юга он мало что мог узнать, так как в эти дни они почти не виделись. Оба жили в плохонькой гостинице, слабо освещенной и почти не проветривавшейся, где во всякое время дня сильно пахло бараниной, капустой, луковым супом, и к этому примешивался запах прогорклого масла, исходивший от потертых скатертей и ковров. Поначалу оба с головой окунулись в веселую жизнь столицы, посещали злачные места в поисках утех и развлечений, и Эстебан, изрядно опустошивший свой кошелек, усмирил наконец извечное вожделение, овладевающее иностранцами, когда они попадают на берега Сены. Однако через некоторое время Виктор, потерявший все состояние и располагавший лишь теми деньгами, которые он заработал на Кубе, начал думать о завтрашнем дне, а Эстебан написал Карлосу и попросил брата открыть ему кредит через посредство господ Лаффонов из Бордо, которые представляли интересы графа Аранды, продавая мускатные и прочие вина с принадлежавших ему виноградников. Теперь Юг завел привычку уходить рано утром и пропадал до позднего вечера. Хорошо изучив его, Эстебан воздерживался от расспросов. Виктор говорил о своих успехах только тогда, когда они уже были завоеваны, и не останавливался на достигнутом.

Предоставленный самому себе, Эстебан покорно плыл по течению: сегодня, привлеченный барабанной дробью, он следовал за марширующими солдатами, завтра отправлялся в какой-нибудь политический клуб, а то вдруг присоединялся к стихийной манифестации; юноша вел себя даже более пылко, чем французы, он был настроен более революционно, чем те, кто участвовал в революции, неизменно требовал самых решительных мер, самых суровых наказаний, самой примерной кары. Эстебан читал газеты только самого крайнего направления, он с восторгом внимал речам самых непреклонных ораторов. Стоило разнестись какому-нибудь слуху о заговоре против революции, и он бросался на улицу, схватив первое же попавшееся под руку оружие — чаще всего кухонный нож. К великому неудовольствию хозяйки гостиницы, юноша однажды утром появился во дворе в сопровождении всех мальчишек квартала и торжественно посадил молоденькую елочку, пояснив, что сажает новое Дерево свободы. Однажды Эстебан взял слово в каком-то якобинском клубе и ошеломил всех присутствующих неожиданным предложением: он заявил, что приобщить Новый Свет к революции вовсе не трудно, для этого надо только внушить идеал свободы иезуитам, которые, будучи изгнаны из заморских владений Испании и Франции, рассеялись по Италии и Польше… Книготорговцы квартала называли его «Гурон» [55]: прозвище это, навеянное повестью Вольтера и представлениями об Америке, весьма льстило Эстебану, он всячески попирал правила учтивости, порожденные старым режимом, разговаривал с подчеркнутой откровенностью и грубостью, а порою высказывал такие резкие суждения, что они коробили даже самих участников революции.

— Я горжусь тем, что кладу ноги на стол и не стесняюсь упоминать о веревке в доме повешенного! — заявлял он, не скрывая, что ему нравится слыть дикарем и грубияном.

Войдя в полюбившуюся ему роль «Гурона», Эстебан посещал различные кружки и клубы, где все обсуждали и обо всем судачили, бывал он и в домах, где собирались жившие в Париже испанцы — франкмасоны и философы, филантропы, ненавидевшие церковников; все они строили тайные планы, стремясь перенести революцию на Пиренейский полуостров. Здесь наперебой говорили о вечных рогоносцах из династии Бурбонов, о распутных королевах и слабоумных инфантах; здесь в самых мрачных красках рисовали картину отсталой Испании — толковали о монахинях, покрытых язвами, о мнимых чудесах, о лохмотьях, о преследованиях и насилиях, которым подвергались все те, кто от самых Пиренеев до Сеуты влачил жалкое существование под игом спесивой знати. Эту спящую, стонущую под гнетом тирании, костенеющую в невежестве страну сравнивали с просвещенной Францией, где восторжествовала революция, которую приветствовали, воспевали и прославляли такие люди, как Иеремия Бентам, Шиллер, Клопшток, Песталоцци, Кант и Фихте [56].

— Но дело не только в том, чтобы перенести революцию в Испанию, надобно перенести ее и в Америку, — говорил Эстебан на этих собраниях.

Его неизменно поддерживал некий Фелисиано Мартинес де Бальестерос, прибывший из Байонны; этот человек сразу же понравился Эстебану, потому что он рассказывал остроумные анекдоты и порою исполнял веселые куплеты Бласа де ла Серна, очень мило аккомпанируя себе на стоявших в углу стареньких клавикордах. Стоило послушать испанцев, когда они, сгрудившись вокруг инструмента, согласным хором пели:

Когда Магомет напивался

(А жил он в далекую пору),

Он вмиг от земли отрывался,

И было летать ему впору,

Хотя он весьма нагружался,

Хотя он весьма нагружался…

Из молодечества все они носили жилеты, продажа которых была запрещена особым королевским указом на всей территории Испании и ее американских владений: на их подкладке было красной ниткой вышито слово «свобода». Во время этих вечерних собраний обсуждали планы вторжения, решали, где лучше высадиться — в Кадисе или в Коста-Браве — и как поднять мятеж в провинциях, назначали просвещенных министров, основывали воображаемые газеты, составляли воззвания; все это давало возможность каждому послушать собственные речи, ораторы без конца говорили, призывая крушить престолы и срывать короны, и осыпали при этом отборной руганью всех членов Иберийской династии [57]: короли неизменно именовались рогачами, а королевы — потаскухами… Некоторые жаловались на то, что пруссак Анахарсис Клоотс [58], апостол Всемирной республики, появившись в Учредительном собрании в качестве посланника рода человеческого, не включил ни одного испанца в свою свиту, состоявшую из англичан, сицилийцев, голландцев, русских, поляков, монголов, турок, афганцев, сирийцев, наряженных в национальные костюмы; Клоотс удовольствовался тем, что страну, которая в непосредственной близости от Франции изнывала в цепях и стонала под игом деспотизма, представлял какой-то статист. И поэтому во время достопамятной церемонии не прозвучал голос Испании, хотя слово было дано даже турку.

— Они совершенно правы, что презирают нас, ибо мы и впрямь еще ничего собою не представляем, — говорил Мартинес де Бальестерос, выразительно пожимая плечами. — Но наш час придет.

И он прибавлял, что ему уже сейчас известны весьма влиятельные люди, которые готовы приехать во Францию, чтобы поставить себя на службу революции. Среди них был молодой аббат Марчена, который, по словам Бальестероса, обладал выдающимся умом, насколько можно было судить по тем письмам и переводам латинских поэм, какие он ему присылал… Однако Эстебан не только проводил вечера на бурных собраниях, не только бродил целыми днями по улицам, любуясь парадами и гражданскими празднествами. В один прекрасный день он был допущен на собрание масонской ложи, объединявшей иностранцев, и проник таким образом в самые недра того братского и деятельного мира, который ему в свое время лишь едва приоткрыл Виктор. Теперь ради него, Эстебана, был зажжен таинственный и сияющий Храм, и он при блеске обнаженных шпаг, дрожа и ничего почти не различая от волнения, приблизился к колоннам Иоахима и Боаса, к всевидящему оку и к тетраграмме, к печати Соломона и к звезде из лунного цикла. Здесь, украшенные нимбами и эмблемами, стояли рыцари Кадоша и розенкрейцеры, рыцари медного змия и рыцари царского ковчега, князья скинии завета, князья Ливана и князья Иерусалима; был тут и Великий мастер-зодчий и Высокий князь тайного королевства: они были вершинами на том пути, по которому предстояло начать восхождение юноше, онемевшему от волнения и чувствовавшему себя недостойным такой чести; ныне он медленно приближался к таинствам чаши Грааля, вступал в тот мир, где неотесанный камень приобретает кубическую форму, где солнце вновь восходит над акацией, он проникал в самую сущность традиции, которую с благоговением хранили и постоянно обновляли: она восходила к пышным жреческим церемониям Древнего Египта и просуществовала века, к ней были причастны и Яков Бёме [59], и химические сочетания Христиана Розенкрейца, и тайны рыцарей-храмовников. Эстебан ощущал свою связь со всем сущим, он чувствовал себя просветленным и озаренным, памятуя, что теперь он должен воздвигнуть в недрах своего существа некий ковчег, подобно тому как во время оно искусный мастер Хирам-Аби воздвиг храм. Ему чудилось, что он находится сейчас в центре вселенной — голова его касалась тверди небесной, а стопы попирали дорогу, ведущую с Запада на Восток. Выйдя из окутанной мраком комнаты для размышлений (рубашка на его груди, там, где расположено сердце, была распахнута, а икра правой ноги и ступня левой были оголены), новообращенный ответил на три ритуальных вопроса — его спрашивали о том, чем человек обязан богу, себе самому и своим ближним; после этого огни загорелись ярче, — то были священные огни века, века Просвещения, навстречу чудесному торжеству которого он шел ощупью, как слепец или человек с завязанными глазами, шел, словно его гнала вперед чья-то высшая воля, шел с того самого дня, когда перед его взором заполыхали грозные пожары в Порт-о-Пренсе. Теперь Эстебан, подобно Парсифалю, стремившемуся найти самого себя, отчетливо понимал смысл своего, похожего на галлюцинацию путешествия, целью которого был Град будущего; только на сей раз град этот помещался не в Америке, как вымышленные города Томаса Мора или Кампанеллы, а в стране, ставшей колыбелью новой философии… В ту ночь он не мог уснуть и до самого рассвета бродил по старинным, подернутым дымкой времени кварталам, извилистые улочки которых были ему незнакомы. На перекрестках перед юношей внезапно возникали дома с остроконечными крышами, они, казалось, плыли прямо на него, точно гигантские корабли без мачт и парусов, а дымовые трубы, выделявшиеся на фоне неба, принимали фантастический облик вооруженных всадников. Из мрака и полутени проступали неясные очертания строительных лесов, вывески, буквы, вырезанные из железа, дремлющие флаги. Здесь сгрудились рыночные повозки; там, на перепутанных прутьях наполовину сплетенных ивовых корзин, висело колесо. В глубине двора призрачный першерон шевелил мягкими губами, а рядом торчали вверх оглобли двуколки: в лунном свете она походила на чудовищное насекомое, которое замерло, готовясь вонзить в кого-то грозное жало. Эстебан шел той дорогой, по которой в прошлом шествовали пилигримы, принадлежавшие к ордену святого Иакова; там, где улица упиралась в небо, он остановился, и ему показалось, будто оно ждет приближения всякого, кто поднимается в гору, и уже посылает ему навстречу запах сжатых хлебов, нежный аромат клевера, влажное и теплое дыхание давилен. Юноша знал, что все это — чистейшая иллюзия, что там, наверху, вновь громоздились дома, что их было очень много, — ведь вдали тесно жались друг к другу городские предместья. Вот почему он стоял не шевелясь на том месте, откуда открывался этот великолепный, дивный вид, и созерцал ту же картину, какую на протяжении веков созерцали, напевая псалмы и сжимая в руках посох, люди в плащах с нашитыми на груди раковинами; шаркая сандалиями, пилигримы без устали шли и шли, чувствуя, что они все приближаются к храму славы, — по мере того как им оставалось всего несколько дней пути до больницы святого Илария в Пуатье, до смолистых Ланд и до привала в Байонне: все эти места возвещали о том, что уже недалеко осталось идти до моста Королевы в долине Асп [60], — там встречаются четыре дороги, по которым бредут пилигримы… Пилигримы проходили тут из года в год, одно их поколение сменялось другим, а они все шли, движимые негаснущим пылом, они стремились дойти до цели и увидеть величественное творение мастера Матео, который, конечно же, — в этом не могло быть никаких сомнений, — был франкмасон, как Брунеллески, Браманте, Хуан де Эррера [61] или Эрвин из Штейнбаха, строитель Страсбургского собора. Думая о своем посвящении, Эстебан сознавал собственное невежество и легкомыслие. Существовала целая литература, необходимая для самоусовершенствования, а он ее не знал. Нет, он завтра же купит все нужные книги и таким образом самостоятельно углубит свои первоначальные познания… С этого дня его меньше, чем прежде, волновали события революции и шумная, вечно возбужденная толпа на улицах, ночами он усердно читал различные труды, постигая все лучше и лучше тайный, но надежный путь, которым движется сквозь века божественная идея троичности. Однажды — произошло это в семь часов утра — Виктор застал Эстебана бодрствующим: юноша грезил о звезде Полынь, упоминаемой в Апокалипсисе, — перед тем он, забыв обо всем, внимательно читал книгу «Приход мессии», принадлежавшую перу Иоханана Иосафата бен Эзры: под этим восточным именем скрывался деятельный американский заговорщик.

— Согласен ли ты работать для революции? — спросил Виктор у своего юного друга.

Выведенный из глубокого раздумья и возвращенный от умозрительных рассуждений к живой, бурлящей действительности, в которой впервые осуществлялись давние и великие устремления, юноша с гордостью и восторгом ответил утвердительно, прибавив, что никому не позволит усомниться в его пылком желании трудиться ради торжества свободы.

— Приходи к десяти часам утра в кабинет гражданина Бриссо и спроси там меня, — продолжал Виктор, на котором было новое, превосходно сшитое платье и только что купленные поскрипывающие сапоги. — Да! И если разговор случайно зайдет о франкмасонах, держи язык за зубами. Коли хочешь остаться с нами, забудь дорогу в масонскую ложу. Мы и так довольно времени потратили на эту чепуху.

Заметив на лице Эстебана удивление, Виктор прибавил:

— Франкмасоны — противники революции, это даже не подлежит обсуждению. Есть только одна достойная доктрина — доктрина якобинцев.

С этими словами француз схватил лежавший на столе «Катехизис новообращенного», сорвал с книги переплет и швырнул ее в корзину для бумаги.

XIII

В половине одиннадцатого Эстебана принял Бриссо, а в одиннадцать утра молодому человеку уже указали путь, которым ему надлежало следовать к испанской границе, — то была одна из старых дорог, по ней в свое время шли паломники, монахи ордена святого Иакова. «Свобода должна была бы дать мне сандалии и кокарду вместо раковины святого Иакова», — сказал себе Эстебан, узнав, чего от него ждут, и этот риторический оборот понравился ему самому. В ту пору нужны были люди с твердыми убеждениями, умевшие хорошо писать по-испански и способные переводить с французского: им предстояло готовить для Испании революционные тексты, которые уже начали печатать в Байонне и во всех расположенных вблизи от Пиренеев местах, где только имелись печатные станки. Аббат Хосе Марчена, к мнению которого Бриссо прислушивался и чьи таланты, равно как вольтеровский сарказм, многих приводили в восторг, советовал не мешкая распространять революционную доктрину на Иберийском полуострове; необходимо было стремиться к тому, чтобы революция вспыхнула там одновременно с другими странами, где народам не терпелось разбить позорные оковы прошлого. По мнению Марчены, Байонна — при этом он не отрицал значения Перпиньяна — «была самым подходящим местом, именно там следовало собрать испанских патриотов, готовых трудиться ради возрождения своей отчизны»; прежде всего надо было опираться на людей разумных, способных понять, что «язык возрожденных и проникшихся республиканскими убеждениями французов еще не полностью доступен испанцам». Жителям Иберийского полуострова только предстояло «постепенно готовить себя к его пониманию», некоторое время еще надо будет считаться с «определенными предрассудками, бытующими по ту сторону Пиренейского хребта и несовместимыми с идеалами свободы, но столь глубоко укоренившимися, что разрушить их разом не представляется возможным».

— Все понятно? — спросил Виктор у Эстебана, как бы желая заверить Бриссо в том, что он, Юг, ручается за своего протеже.

Молодой человек воспользовался этим вопросом и ответил короткой, но убежденной речью, пересыпая ее испанскими выражениями: он хотел показать и то, что согласен с Марченой, и то, что не менее правильно изъясняется по-французски, чем на своем родном языке… Однако когда несколько часов спустя Эстебан обдумал на досуге все происшедшее, он пришел к заключению, что порученная ему миссия не так уж завидна: ведь в ту пору покинуть Париж означало удалиться от арены, где разыгрывались величайшие события эпохи, и прозябать в провинциальной глуши.

— Теперь не время жаловаться, — сурово сказал Виктор, узнав о его сомнениях. — Вскоре меня надолго отправят в Рошфор. Я бы тоже предпочел остаться в столице. Однако каждый должен ехать туда, куда его посылают.

Три дня мужчины кутили — пировали, развлекались с женщинами, — и это вновь сблизило их. Откровенно беседуя с Виктором, Эстебан не мог утаить, что хотя по его совету он и постарался выбросить из головы франкмасонов, но пребывание в ложе, объединявшей иностранцев, оставило в нем множество приятных воспоминаний. Там его называли «юным американским братом» и в день посвящения облачили в тогу мужа. Кроме того, нельзя было отрицать, что в ложе господствовал благодетельный дух демократизма: так, например, князь Карл Константин фон Гессен-Ротенбург дружески общался и с темнолицым патриотом с Мартиники, и с бывшим иезуитом из Парагвая, который скучал без привычных обязанностей исповедника, и с брабантским типографом, изгнанным из своей страны за распространение прокламаций, и с испанским эмигрантом, который днем торговал вразнос, а с наступлением сумерек превращался в пламенного оратора — он рассказывал, что франкмасоны действовали в Авиле уже в XVI веке, о чем свидетельствуют изображения компасов, наугольников и молотков, якобы найденные некоторое время назад в церкви Успения богоматери, воздвигнутой мастером-каменщиком иудеем Мосеном Руби де Бракемонте. Члены ложи часто слушали музыку вдохновенного композитора-масона, которого звали то ли Мосар, то ли Моцар, то ли еще как-то в этом роде; баритон из Вены исполнял во время церемоний посвящения некоторые его гимны, обогащая продолжительными фермато мелодию песнопений «Союз священный верных братьев» или «Вы все, кто чтит зиждителя-творца под именем Иеговы, Христа, Конфуция иль Брамы». В ложе можно было встретить необыкновенно интересных людей, — по их мнению, революция несла победу в сфере имущественной и политической, она должна была привести затем и к полной победе человека над самим собою. Эстебан невольно вспоминал Оже, когда некоторые датские и шведские братья рассказывали о пышном дворе князя Гессенского, а сам Карл Константин при этом одобрительно и величаво кивал головою: там ясновидящих вопрошали о грехопадении ангелов, о воздвижении храма и о том, как получить химическим способом яд Тоффаны. [62] При дворе герцога Шлезвигского с помощью магнетизма добивались чудесного исцеления больных — там умудрялись преобразовывать березу, орешник и ель в источник благодетельного флюида. Сравнивая предсказания, полученные с помощью восьмидесяти пяти традиционных способов проникновения в будущее — в их число входило гадание по книгам, по зеркалу, по линиям руки и по кольцам на срезе древесного ствола, — там как бы проходили сквозь врата, скрывавшие грядущее. Здесь необычайно искусно умели толковать сны… Занимались тут и такими опытами: человек, не задумываясь, что-нибудь писал на листе бумаги и этим способом достигал общения со своим подспудным «я», которое хранило воспоминание о прежних жизнях, — ведь таков удел всех людей. Подобным путем удалось установить, что великая герцогиня Дармштадтская горько плакала на Голгофе у подножия креста, а великая герцогиня Веймарская находилась во дворце Понтия Пилата, когда он вершил суд над Спасителем; точно так же ученый Лафатер на протяжении многих лет ясно сознавал, что в далеком прошлом он был Иосифом Аримафейским. [63] Иногда по вечерам люстры волшебного замка Готторп [64] — окутанного туманами, от которых становились влажными повязки хранившихся в нем египетских мумий, — раскачивались в залах, где с царственной безмятежностью играли в карты граф фон Берншторф, некогда бывший апостолом Фомою, Людвиг фон Гессен, вспоминавший о том, что в свое время он был Иоанном-евангелистом, и Христиан фон Гессен, в далеком прошлом живший в облике апостола Варфоломея. Князь Карл не часто присутствовал на этой вечерней игре в карты, он предпочитал работать, запершись у себя: он так упорно вперял взгляд в кусок металла, который греки именовали «электроном», что перед глазами у него возникали крохотные облачка — в их очертаниях можно было усмотреть загадочные знамения, дошедшие сюда из Иных Пределов…

— Бредни! — взорвался Виктор, возмущенный россказнями о чудесах. — Ныне нужно думать о множестве действительных задач, и тот, кто теряет время на подобную дребедень, уподобляется противникам революции. Мы вовремя разглядели, что скрывается за этим масонским маскарадом: предательское стремление повернуться спиной к нынешней эпохе и отвлечь людей от их непосредственных обязанностей. Кроме того, франкмасонские братства проповедуют преступную умеренность. А на всякого, кто придерживается умеренных взглядов, мы должны смотреть как на врага…

Мало-помалу Эстебану открылась тайна прежних связей Виктора Юга с франкмасонами: Жан-Батист Виллермоз, поставлявший ему шелка, советник Ассамблеи франкмасонов Галлии, человек, которого весьма почитали князья Гессенские, был руководителем ордена, тяготевшего к мистике и орфизму под влиянием Мартинеса де Паскуальи, иллюмината, умершего в Сен-Доменге. Португалец иудейского происхождения Паскуальи основал франкмасонские капитулы в Порт-о-Пренсе и Леогане и покорил умы людей, склонных, подобно Оже, к мистике; но его отвлеченная доктрина разочаровала тех, кто, как бывший негоциант Юг, стремился к радикальному политическому перевороту. Виктор, признававший огромный престиж Виллермоза, филантропа и промышленника — на фабриках этого человека в Лионе трудились тысячи рабочих, — принял основы учения и был посвящен в масоны, согласно обряду Великого Востока, однако он отказывался (и отсюда возникали его споры с Оже) принимать всерьез методы, которые проповедовал Мартинес де Паскуальи, кичившийся тем, что он будто бы на расстоянии вступает в духовное общение со своими учениками, живущими в Европе…

— Все эти маги и иллюминаты — просто сборище emmerdeurs [65]. — говорил Виктор, который теперь похвалялся тем, что стоит обеими ногами на земле.

В Париже он часто выступал с речами в клубе якобинцев, ему доводилось встречаться там с Бийо-Варенном и Колло д'Эрбуа; [66] несколько раз случалось ему разговаривать даже с самим Максимилианом Робеспьером, которого он ставил выше всех трибунов революции; Виктор так страстно боготворил этого человека, что Эстебан, выслушивая непомерные похвалы красноречию Робеспьера, его взглядам, манерам и даже внешней элегантности, которая выглядела необычной на собраниях среди людей, одетых небрежно и даже неряшливо, порою шутливо замечал:

— Я вижу, этого Робеспьера можно назвать неким Дон-Жуаном для мужчин.

Виктор, которого такие шутки выводили из себя, отвечал непристойным жестом.

После долгого и утомительного путешествия по грязным дорогам, усыпанным сосновыми шишками, которые жалобно поскрипывали под колесами, Эстебан наконец прибыл в Байонну; тут он отдал себя в распоряжение тех, кто готовил революционный переворот в Испании. В их число входили бывший моряк Рубин де Селис, алькальд Бастаррече и журналист Гусман, друг Марата, сотрудничавший в газете «L'Ami du peuple» [67]. У Эстебана возникло тягостное впечатление, что и он сам, и его стремление безотлагательно действовать пришлись не по вкусу этим людям, которые в большинстве своем разделяли якобинские взгляды, но, так сказать, на испанский лад: они были весьма радикальны, пока речь шла о Франции, но сразу же становились необыкновенно кроткими и умеренными, едва их взоры обращались к реке Бидасоа. Молодого человека тут же отправили в городок Сен-Жан-де-Люз, незадолго перед тем переименованный в Шовен-Драгон, дабы почтить память геройски погибшего республиканского солдата, уроженца здешних мест. В городе имелась небольшая, но быстро работавшая типография, — в ней и должны были печатать многочисленные революционные прокламации и документы, подобранные аббатом Марченой, опытным агитатором, всегда готовым взяться за перо и откликнуться на происходящие события; однако аббат редко появлялся на дорогах, ведущих к границе, и много времени проводил в Париже, где его часто принимал Бриссо. Эстебан, полагавший, что ему не придется увидеть тут ни одного знакомого лица, очень обрадовался, когда однажды под вечер повстречал на берегу реки одинокого рыболова; юноша весело приветствовал его: то был шутник и острослов Фелисиано Мартинес де Бальестерос, в прошлом масон, а ныне свежеиспеченный полковник; он набрал из местных жителей большой отряд горных стрелков, и в случае нападения испанских войск его стрелки должны были оказывать сопротивление королевским солдатам и убеждать их переходить на сторону Республики.

— Надо быть ко всему готовыми, — заявил Бальестерос. — Ведь у нас на родине ублюдки растут, как сорная трава: достаточно только поглядеть на наших Годоев да на Мессалин из Бурбонского королевского дома. [68]

Вместе с весельчаком испанцем Эстебан совершал долгие прогулки; они заходили в городки, которые только недавно получили новые названия: теперь Икстасон именовался Единство, Арбонн — Постоянный, Устарриц — Марат-сюр-Нив, Бегорри — Фермопилы. Первые недели молодой человек изумлялся, глядя на безыскусные баскские церкви с приземистыми колокольнями, похожими на сторожевые башни; сады вокруг них были обнесены оградой из гладких камней, врытых в землю. Эстебан останавливался и подолгу глядел на запряжку быков: они шли вперед, подгоняемые стрекалом, ярмо было обтянуто овечьей шкурой; он взбирался на горбатые мостики, переброшенные над потоками с талой водою, и на ходу собирал оранжевые грибы, притаившиеся в щелях меж камней. Ему нравились здешние дома с выкрашенными в ярко-синий цвет стропилами, покатыми крышами и вделанными в каменную кладку якорями из кованого железа. Горная цепь, воспетая в сказаниях о Карле Великом, с расходящимися в разные стороны обрывистыми хребтами, узкие тропинки, скала, которой в свое время, быть может, любовался рыцарь Роланд, огромные тучные стада, пастбища с сочными мягкими травами, зеленые, такие зеленые, какими бывают неспелые яблоки, пастбища, всегда одинаковые, неизменные, — все заставляло его мечтать о возможности буколического счастья, какое будет возвращено всем людям после торжества революционных принципов. Но когда Эстебан ближе познакомился с местными жителями, они несколько разочаровали его: эти баски с неторопливыми движениями, с бычьими шеями и лошадиными челюстями, легко ворочавшие каменные глыбы и валившие деревья, мореплаватели, которых можно было по праву сравнить с теми, кто, прокладывая путь в Исландию, первым увидел скованное льдом море, упрямо придерживались своих окостенелых традиций. Не было людей изобретательнее их, когда нужно было попасть на тайное богослужение, пронести благословенный хлеб в берете, спрятать колокола на гумне или в печи для обжига извести, тайно воздвигнуть алтарь на отдаленной ферме, или в задней комнате трактира, либо в пещере, которую сторожили овчарки, — словом, там, где этого меньше всего можно было ожидать. Когда несколько самых рьяных якобинцев разбили статуи святых в кафедральном соборе Байонны, епископ отыскал людей, которые помогли ему перейти испанскую границу, прихватив дароносицы, стихари и домашнее имущество. Властям пришлось даже расстрелять юную девушку, которая отправилась причащаться в Вилья-де-Вэра. Обитатели многих пограничных деревень, укрывавшие непокорных священников, были насильственно переселены в Ланды. Для местных рыбаков Шовен-Драгон по-прежнему оставался Сен-Жан-де-Люз, подобно тому как Бегорри в глазах здешних крестьян по-прежнему пребывал под покровительством святого Стефана. Жители Суля по-прежнему разводили костры в Иванову ночь и любили свои старинные средневековые пляски; тут никто не посмел бы донести на человека, который возносил в своем доме молитвы богородице или, осеняя себя крестным знамением, рассказывал о ведьмах из Сагаррамурди…

Эстебан уже два месяца жил в этом мире, который с каждым днем казался ему все более чуждым, коварным, изменчивым; он был убежден, что никогда не научится понимать язык басков, не научится угадывать по лицам людей их тайные мысли; внезапно, как гром среди ясного неба, его поразило известие о начале войны с Испанией. Стало быть, он так и не попадет на Пиренейский полуостров, не будет присутствовать при рождении новой страны, о чем он так часто мечтал, слушая исполненные надежды речи Мартинеса де Бальестероса, — тот упорно предсказывал, что народ Мадрида вот-вот восстанет. Эстебан оказался узником во Франции, которую со стороны Атлантического океана блокировали эскадры английских кораблей; для него не оставалось никакой возможности выбраться отсюда и вернуться на родину. До сих пор юноша не помышлял о возвращении в Гавану, им владело желание играть пусть даже самую маленькую роль в революции, которой предстояло преобразовать мир. Но достаточно было ему понять, что он не может уехать из Франции, и острая тоска по дому, по близким, по иным, но милым его сердцу краскам и запахам наполнила Эстебана отвращением к тем обязанностям, которые он ныне выполнял: ведь, в сущности, это были унылые и скучные обязанности. Стоило ли приезжать с другого конца света, стремясь увидеть революцию, а на самом деле не видеть ее? Стоило ли уподобляться человеку, который, расположившись в парке неподалеку от оперного театра, прислушивается к доносящимся оттуда громким звукам оркестра, но войти в зал не может?

Прошло еще несколько месяцев, и все это время Эстебан старательно выполнял свою монотонную работу, чтобы таким образом оправдать в собственных глазах ее необходимость. Ожидаемого переворота в Испании не произошло, даже война в этой части Франции приняла какой-то вялый, пассивный характер — она свелась к наблюдению за крупными воинскими частями, которые расположил вдоль границы испанский генерал Вентура Каро, — впрочем, сам генерал также не решался сдвинуться с занятых им позиций, несмотря на численное превосходство своих войск. По ночам в горах раздавались ружейные выстрелы, но дальше отдельных стычек и коротких столкновений между разведывательными отрядами дело не заходило. Кончилось долгое, солнечное и тихое лето; вновь задули осенние ветры; с наступлением первых холодов скотину загнали в хлева и стойла… По мере того как проходило время, Эстебан стал замечать, что, живя вдали от Парижа, он все чаще испытывает замешательство; теперь он уже нередко ловил себя на мысли, что перестает понимать крутые повороты политики — изменчивой, противоречивой, конвульсивной, часто противоречащей собственным ее целям; многочисленные комитеты и прочие органы управления издали казались не такими уж совершенными; то и дело приходили неожиданные вести о возвышении ранее никому не известных людей или о шумном падении какого-нибудь прославленного деятеля, которого еще вчера сравнивали с величайшими героями древности. Градом сыпались указы, законы и декреты, в провинции их еще считали действующими, а они уже отменялись или вступали в противоречие с новыми чрезвычайными распоряжениями. В неделе теперь насчитывалось десять дней, [69] и месяцы получили новые названия — брюмер, жерминаль, фруктидор, — никак не связанные с прежними; были введены новые меры веса, длины и объема, они ставили в тупик людей, привыкших иметь дело с иными мерами, такими, как сажень, пядь и гарнец. Никто в здешних местах не мог бы с точностью сказать, что же все-таки происходит на самом деле, никто не знал, кому верить, так как баску, жившему во Франции, испанец из Наварры был ближе, чем чиновники, вдруг приезжавшие с далекого севера, чтобы навязать ему странный календарь или изменить название его родного города. Судя по всему, начавшейся войне не видно было конца, — ведь, в отличие от других войн, она велась не для того, чтобы удовлетворить честолюбие притязания какого-нибудь государя и даже не для того, чтобы захватить чужие земли. «Короли знают, что никакие Пиренеи не преградят путь философским идеям, — возглашали с трибун ораторы-якобинцы. — Миллионы людей пришли в движение, дабы преобразить облик мира»…

Стоял март; для Эстебана март по-прежнему оставался мартом, хотя ухо его уже привыкло к «нивозу» и «плювиозу». Стоял пепельный март, забранный, как решеткой, дождями, — холмы Сибура были окутаны дымчатой пеленою, вдоль них, точно призраки, скользили рыбачьи суда, возвращавшиеся в гавань: они оставляли позади серовато-зеленое море, печальное и неспокойное, его безбрежные просторы незаметно сливались с белесым туманным небом затянувшейся зимы. Из окна комнаты, где юноша трудился над переводами и правил корректуры, виднелось пустынное побережье, ощетинившееся кольями: там валялись мертвые водоросли, обломки досок, куски парусов, их выбрасывали сюда океанские волны после ночных бурь, когда ветер со стоном врывался сквозь щели ставен и заставлял стремительно вращаться покрытые ржавчиной, скрежещущие железные флюгера. Неподалеку от дома, где жил Эстебан, на площади, прежде носившей имя Людовика XVI, а теперь называвшейся площадью Свободы, высилась гильотина. Вдали от того места, где она была впервые торжественно установлена, вдали от забрызганной кровью короля площади, на которой гильотина сыграла свою роль в грозной трагедии, эта стоявшая под дождем машина казалась даже не устрашающей, а только уродливой, даже не роковой, а какой-то унылой и неотвязной; когда ее приводили в действие, она вызывала в памяти жалкие подмостки, на которых бродячие комедианты, кочующие по провинции, силятся подражать игре столичных актеров. Порою поглазеть на казнь останавливались рыбаки с вершами, трое или четверо прохожих, хранивших загадочное выражение лица и молча сплевывавших табачную слюну, подросток, деревенский сапожник, продавец кальмаров; а когда из шеи обезглавленного вырывалась потоком кровь, точно вино из вспоротого бурдюка, все они снова пускались в путь. Стоял март. Пепельный март, забранный, как решеткой, дождями, от которых намокала солома в хлевах, темнела шерсть у коз и едкий дым, с трудом выходя из высоких труб, наполнял кухни, где пахло чесноком и кипящим маслом. Уже несколько месяцев Эстебан не получал вестей от Виктора. Он знал, что Юг исполнял самым суровым образом обязанности общественного обвинителя при революционном трибунале в Рошфоре. Виктор даже потребовал — и Эстебан это одобрял, — чтобы гильотину установили прямо в зале судебных заседаний и вынесенный приговор без проволочек, сразу приводили в исполнение. Теперь, когда Эстебан не общался с этим пылким, неистовым и твердым человеком, окруженным ореолом сподвижника Бийо, Колло или какого-нибудь иного выдающегося деятеля, рыцаря на час, столь не похожим на людей, которые окружали юношу здесь, он испытывал странное ощущение: ему казалось, будто сам он мельчает, вырождается, теряет свой истинный облик, будто его подавляет все происходящее, а его скромное участие в событиях столь ничтожно, что оно никем не будет даже замечено. Чувство это было так унизительно, что Эстебану хотелось плакать. Охваченный тоскою, он испытывал потребность уткнуться головой в колени Софии, как он это не раз делал когда-то, желая обрести покой и найти опору в той силе материнской любви, которая исходила от ее девического лона… Думая о своем одиночестве, о своей неприкаянности, юноша однажды и в самом деле чуть было не разрыдался, но в эту минуту в комнату к нему вошел полковник Мартинес де Бальестерос. Командир горных стрелков был в сильном волнении и гневе, его влажные от пота руки дрожали — судя по всему, какая-то новость сильно взбудоражила испанца.

XIV

— Осточертели мне эти французишки! — крикнул Бальестерос, с размаху опускаясь на койку Эстебана. — Осточертели, говорю я вам! Пусть убираются к дьяволу!

Он закрыл лицо обеими руками и погрузился в молчание. Молодой человек протянул гостю кружку вина, тот разом осушил ее и попросил еще. А затем принялся ходить из угла в угол и торопливо рассказывать о том, что вызвало его гнев. Он только что был разжалован, смещен со своего поста — сме-щен — каким-то комиссаром, прибывшим из Парижа с неограниченными полномочиями для переформирования войск в этой части страны. Опала, которой подвергся испанец, была следствием начатого в Париже похода против иностранцев — теперь результаты этого сказались и на границе.

— Сперва они перестали доверять масонам, а сейчас решили расправиться с лучшими друзьями революции!

По слухам, аббат Марчена скрывался от преследований, ему каждую минуту угрожала опасность очутиться на эшафоте.

— А ведь этот человек столько сделал ради свободы! — возмущался Бальестерос.

Ныне французы взялись за комитет в Байонне, они удалили из него всех испанцев: одного за то, что он придерживался умеренных взглядов, другого потому, что он в прошлом был франкмасоном, третьего — так как он показался им подозрительным.

— Будьте осторожны, друг мой, ведь вы тоже иностранец. Вот уже несколько месяцев во Франции считают, что быть иностранцем — преступление. — И Мартинес де Бальестерос продолжал свой беспорядочный монолог: — Пока они развлекались в Париже, наряжая гулящих девок в костюм богини Разума, здесь они упустили из-за собственной неспособности и взаимной зависти великолепный случай перенести пламя революции в Испанию. А теперь им придется ждать… Впрочем, они и не собираются совершать революцию на всей земле! Они думают только о революции во Франции. Что же касается других… то пусть пропадают! Мы здесь занимаемся бессмысленным делом. Нас заставляют переводить на испанский язык Декларацию прав человека, а между тем сами французы каждый день нарушают по меньшей мере дюжину из семнадцати ее параграфов. Они взяли Бастилию и освободили при этом четырех фальшивомонетчиков, двух сумасшедших и одного педераста, но затем создали каторгу в Кайенне, которая гораздо хуже любой Бастилии…

Эстебан, боясь, как бы их не услышали соседи, сказал, что ему нужно купить писчую бумагу, — он хотел под благовидным предлогом увести неистового испанца на улицу. Они прошли мимо торгового дома Аранедер и направились в книжную лавку под вывеской «Богатство», которая теперь именовалась «Братство», — прежнюю надпись нетрудно было переделать в новую. Это помещение с низким потолком было слабо освещено, с балки свисала керосиновая лампа, хотя на улице стоял день. Эстебан обычно проводил тут долгие часы, перелистывая новые книги: обстановка в лавчонке отчасти напоминала ему ту, какая царила в дальнем помещении их склада в Гаване; здесь также лежали пыльные груды различных предметов, среди них виднелись армиллярные сферы, планисферы, подзорные трубы, физические приборы. Мартинес де Бальестерос с возмущением пожал плечами, бросив взгляд на недавно полученные гравюры, — на них были изображены памятные события из истории Греции и Рима.

— Нынче любой хлыщ воображает, будто он вылеплен из того же теста, что братья Гракхи, Катон или Брут, — пробормотал он.

Подойдя к расстроенному фортепьяно, он начал перелистывать ноты с последними песнями Франсуа Жируэ, изданные Фрером; их пели повсюду под аккомпанемент гитары, этому помогала упрощенная метода нотной записи. Испанец указал Эстебану на названия нескольких песен: «Дерево свободы», «Гимн разуму», «Поверженный деспотизм», «Республиканка-кормилица», «Гимн селитре», «Пробуждение патриотов», «Хорал тысячи кузнецов с оружейной мануфактуры».

— Даже музыку они сделали рассудочной, — проворчал он. — Дошли до того, что полагают, будто человек, который пишет сонату, наносит ущерб своему революционному долгу. Сам Гретри и тот заканчивает балеты «Карманьолой», дабы подчеркнуть свои гражданские чувства.

И, желая выразить протест против опусов Франсуа Жируэ, испанец бравурно заиграл аллегро из какой-то сонаты, словно хотел излить свой гнев на клавиатуру инструмента.

— Пожалуй, не стоило мне играть произведение такого франкмасона, как Моцарт, — сказал он, закончив пассаж, — ведь, чего доброго, в ящике фортепьяно спрятан доносчик…

Купив бумагу, Эстебан вышел из лавочки в сопровождении испанца, который не хотел оставаться наедине со своей яростью. Несмотря на начавшийся холодный дождь, палач в берете снимал чехол с гильотины: вот-вот должны были привезти приговоренного, которому предстояло сложить тут свою голову. И этого никто не заметит, если не считать нескольких солдат, стоявших у подножия эшафота…

— Казните да казнимы будете, — проворчал Мартинес де Бальестерос. — Казни в Нанте, казни в Лионе, казни в Париже…

— Человечество выйдет возрожденным из этой кровавой купели, — сказал Эстебан.

— Не повторяйте чужих слов, а главное, не говорите при мне о Красном море Сен-Жюста (испанец неизменно произносил это имя как «Сен-Ю»), ибо это дурная риторика, — отрезал Бальестерос.

Они повстречались со зловещей тележкой, в которой везли на эшафот священника со связанными руками; затем пошли вдоль пристани и остановились перед рыбачьим судном, на палубе которого трепыхались сардины и тунцы, а среди них, как на фламандском натюрморте, лежал желтый скат. Мартинес де Бальестерос сорвал железный ключ, висевший у него на цепочке часов, и яростным жестом швырнул его в воду.

— Ключ от Бастилии, — пояснил он. — А ко всему еще поддельный. Среди слесарей есть такие проходимцы, что изготовляют их тысячами, они наводнили весь мир этими талисманами. И теперь на свете ключей от Бастилии больше, чем кусочков дерева от креста, на котором распяли Спасителя…

Взглянув в сторону Сибура, Эстебан заметил необычайное движение на дороге в Андай. По ней отдельными группами в беспорядке двигались солдаты полка пиренейских стрелков; некоторые пели, но у большинства был утомленный вид, и каждый, кто только мог, старался забраться в какую-нибудь повозку, чтобы проехать в ней хотя бы часть пути; было понятно, что песни горланят только пьяные. Солдаты походили на поспешно отступающее войско, брошенное на произвол судьбы офицерами и бредущее куда глаза глядят, в то время как офицеры уже достигли берега и слезли с коней возле какого-то трактира, где рассчитывали просушить свою намокшую одежду возле огня. Панический страх охватил Эстебана при мысли, что эти части, быть может, разбиты и что их преследуют, по пятам войска маркиза де Сен-Симона [70], — тот командовал большим отрядом эмигрантов, который, как полагали, уже давно готовился к дерзкому нападению. Однако, внимательнее присмотревшись к вновь прибывшим, можно было понять, что они просто вымокли и перемазались в грязи, но вовсе не потерпели поражение в бою. В то время как простуженные и больные солдаты старались укрыться от дождя под навесами и выступами крыш, остальные располагались привалам и ели селедку с хлебом, запивая ее водкой. Маркитанты уже устанавливали свои жаровни, и к небу поднимался густой дым от мокрых дров; Мартинес де Бальестерос подошел к канониру, на плечах у которого болталась связка чеснока, и спросил у него о причине столь неожиданного передвижения войск.

— Мы отправляемся в Америку, — отвечал солдат, и слова эти пронзили мозг Эстебана, как яркий солнечный луч.

Дрожа от волнения и тревоги, испытывая мучительное беспокойство человека, которого изгоняют с празднества, происходящего в его собственном доме, Эстебан вместе с опальным полковником вошел в трактир, где расположились на отдых офицеры. И вскоре оба они узнали, что полк направляется на Антильские острова. Позднее к нему должны присоединиться другие части, входящие в экспедиционный корпус, формирующийся в Рошфоре. Солдат станут перевозить постепенно, на небольших судах, плыть придется, соблюдая необходимые меры предосторожности и держась неподалеку от берега из-за английской блокады. С кораблями отбудут два комиссара Конвента — Кретьен и некий Виктор Юг, по слухам, бывший моряк, хорошо знакомый с Карибским морем, где действует мощная британская эскадра… Эстебан вышел на площадь; он до такой степени боялся упустить удобный случай выбраться из этой дыры, где его подстерегала опасность (ко всему еще он понимал, что выполняет работу, бесполезность которой будет вскоре замечена его работодателями), что без сил опустился на каменную ступеньку, не обращая внимания на ледяной ветер, обжигавший щеки.

— Ведь Виктор Юг ваш приятель, — сказал ему Бальестерос, — добивайтесь же всеми средствами, чтобы вас отсюда увезли. Юг стал ныне человеком влиятельным, особенно с тех пор, как пользуется поддержкой Дальбарада, известного всем нам еще с той поры, когда он был корсаром в Биаррице. Здесь вы просто прозябаете. Документы, которые вам приходится переводить, лежат без движения в подвале. А ко всему еще вы иностранец.

Эстебан пожал руку испанцу.

— А что теперь собираетесь делать вы?

— Все равно буду продолжать свое дело. Человеку, посвятившему себя революции, нет пути назад, — ответил Мартинес де Бальестерос, и в голосе его прозвучала покорность судьбе.

Эстебан написал подробное письмо Виктору Югу — он снял с него несколько копий для того, чтобы послать одновременно в морское министерство, в Революционный трибунал Рошфора и одному бывшему масону, которого молодой человек убедительно просил разыскать адресата, где бы тот ни находился, — и принялся ждать ответа на свою просьбу. Он писал, что оказался жертвой чиновничьего равнодушия, а также раздоров среди испанских республиканцев, и объяснял слабый успех своего труда посредственностью людей, которые сменяли здесь друг друга у власти. Он жаловался на климат и говорил, что боится, как бы у него не возобновились приступы прежней болезни. Играя на дружеских чувствах Виктора, Эстебан напоминал ему о Софии и о доме в далекой Гаване, где все они «жили, как братья». В заключение он подробно говорил, чем именно может быть полезен революции в Америке. «Ко всему тебе известно, — прибавил он, — что в настоящее время положение иностранца во Франции не слишком-то завидное». Подумав о том, что письмо могут перехватить, Эстебан приписал: «Некоторые испанцы, живущие в Байонне, виновны в том, что, видимо, совершили достойные всяческого осуждения поступки, направленные против революции. Это сделало необходимым проведение чистки, в ходе которой, к сожалению, праведники могут поплатиться за деяния нечестивцев…» Потянулись долгие недели, наполненные тревожным ожиданием; все это время юношей владел страх, заставлявший его избегать Мартинеса де Бальестероса и тех, кто мог позволить себе неподобающим образом обсуждать недавние события в присутствии посторонних. Некоторые утверждали, будто аббат Марчена, о местопребывании которого никто ничего не знал, погиб на эшафоте. Великий страх охватывал по ночам обитателей бискайского побережья. В домах не зажигали света, и люди, притаившись, следили из-за прикрытых ставен за тем, что происходит на улице. Эстебан перед самой зарей покидал свое жилище; стремясь побороть владевшее им беспокойство, он прямо под дождем пешком отправлялся в соседние селения, выпивал бутылку красного вина в какой-нибудь деревенской харчевне или заходил в сельскую лавчонку, где пуговицы продают на дюжины, где можно купить булавку, бубенчик, остаток ткани и тут же какие-либо сласти в плетеной корзиночке. Возвращался он к себе уже после наступления сумерек, и всякий раз у него было такое чувство, будто в его отсутствие в доме побывал кто-то посторонний, будто за ним приходили, чтобы отвести его в старинный замок Байонны, превращенный в казарму и полицейский комиссариат: там ему придется отвечать на вопросы, касающиеся таинственного «дела, к которому он причастен». Эстебану стал так неприятен этот молчаливый, замкнутый со всех сторон край, где его на каждом шагу подстерегала теперь опасность, что все без исключения представлялось ему тут безобразным: орешник и дубы, построенные на испанский лад дома, парящий в небе коршун, кладбища, где виднелись странные кресты с изображением солнца… Когда посыльный протянул письмо, у Эстебана так задрожали руки, что он не мог распечатать конверт. Ему пришлось сорвать сургучную печать зубами, благо они его еще слушались. Почерк был ему хорошо знаком. Виктор Юг в ясных и точных выражениях предлагал юноше не мешкая прибыть в Рошфор, чтобы занять должность писца в морском экспедиционном корпусе, которому предстояло вскоре отправиться с острова Экс. Письмо это должно было послужить Эстебану своего рода охранным свидетельством; молодому человеку надлежало покинуть Сен-Жан-де-Люз вместе с полком баскских стрелков, который будет участвовать в далекой и опасной экспедиции: в ходе ее придется принимать решения на месте, так как за отсутствием известий никто не знал, захватили англичане французские владения на Антильских островах или нет. Предположительно местом назначения экспедиции был выбран остров Гваделупа, если же там нельзя будет высадиться, эскадра продолжит свой путь до Сен-Доменга… Когда Виктор увидел Эстебана после долгой разлуки, он холодно обнял его. Юг немного похудел, и лицо его с выступающими скулами дышало энергией, которая еще больше возросла с тех пор, как он стал командовать людьми. Окруженный группой офицеров, он был всецело поглощен последними приготовлениями к отъезду: изучал карты, диктовал письма, и происходило все это в зале, где было полным-полно оружия, хирургических инструментов, барабанов и свернутых знамен.

— Поговорим потом, — бросил он Эстебану и повернулся к нему спиной, чтобы прочесть какую-то депешу. — Ступай в интендантство, — прибавил Виктор и тут же поправился: — Ступайте в интендантство и ждите там моих приказаний.

Хотя обращение на «ты» в ту пору считалось доказательством революционного духа, Юг поспешил поправиться не случайно, а желая этим что-то подчеркнуть. И Эстебан понял, что Виктор решил неуклонно следовать важнейшему правилу, которого придерживаются те, кто управляет людьми; не иметь друзей.

XV

Это весьма важно.

Гойя

Четвертого флореаля II года Республики, без пения труб и барабанного боя, маленькая эскадра снялась с якоря; она состояла из двух фрегатов — «Копье» и «Фетида», брига «Надежда» и пяти транспортных судов для перевозки войск: на их борту разместилась артиллерийская рота, две пехотные роты и батальон пиренейских стрелков, вместе с которыми Эстебан прибыл в Рошфор. И вскоре позади остался остров Экс со своей крепостью, ощетинившейся дозорными башнями, и плавучей тюрьмой — кораблем, именовавшимся «Два союзника», где больше семисот человек ожидали отправки в Кайенну: трюмы были битком набиты арестованными, им даже негде было лечь, и они засыпали сидя, в полубреду; заключенные заражали друг друга чесоткой и эпидемическими болезнями, от их гноящихся ран распространялось зловоние. Началу путешествия сопутствовали дурные предзнаменования. Последние новости, полученные из Парижа, никак не могли обрадовать Кретьена и Виктора Юга — остров Тобаго и остров Сент-Люсия подпали под власть англичан; Рошамбо пришлось капитулировать на Мартинике. Что касается Гваделупы, то она все время подвергалась нападениям неприятеля, и силы, находившиеся под началом военного губернатора, таяли. К тому же всем было известно, что белые поселенцы принадлежащих Франции Антильских островов были презренными монархистами; после казни короля и королевы они открыто выступали против Республики и не только жаждали британской оккупации, но и всячески помогали врагу. Эскадра шла навстречу опасности, ей предстояло ускользнуть от английских кораблей, блокировавших берега Франции, и возможно скорее покинуть воды Европы, а для этого были предписаны весьма суровые меры: запрещалось зажигать огонь после захода солнца, и солдатам приходилось засветло укладываться на свои подвесные койки. На судах все время поддерживалось состояние боевой тревоги, солдаты не расставались с оружием, — каждую минуту можно было ждать столкновения с неприятелем. Погода, однако, благоприятствовала экспедиции — море все время окутывал туман. Суда были нагружены огнестрельным оружием и провиантом, всюду высились ящики, бочки, бочонки, лежали тюки и кипы, и людям приходилось делить узкое свободное пространство, остававшееся на палубе, с лошадьми, которые жевали сено, причем яслями им служили шлюпки. На судах везли баранов, из трюмов то и дело доносилось жалобное блеяние; в стоявших на подпорках ящиках с землею росли редис и другие овощи, предназначенные для офицерского стола. С самого отъезда Эстебану ни разу не удалось побеседовать с Виктором; молодой человек проводил все свое время в обществе двух типографов — отца и сына Лёйе, — они плыли на одном с ним корабле и везли небольшую типографию, чтобы печатать различные распоряжения и прокламации…

По мере того как корабли удалялись от Европейского континента, представление о бушевавшей там революции становилось более простым и ясным: теперь, когда шумные уличные споры, патетические речи, словесные баталии больше не заслоняли смысла событий, все происходящее казалось более схематическим, но зато менее противоречивым. Недавнее осуждение и казнь Дантона [71] воспринимались как одна из перипетий в становлении того будущего, которое каждый рисовал себе по-своему. Разумеется, трудно было понять, каким образом трибуны, которые еще накануне были народными кумирами и чьи речи вызывали овации, трибуны, за которыми следовали тысячи людей, внезапно оказывались негодяями. Но люди успокаивали себя тем, что после пережитой бури положение скоро определится и станет приемлемым для всех: ближайшее будущее дарует большую терпимость к религии, думал баск, пронесший на корабль ладанку; франкмасонов перестанут преследовать, говорил себе человек, который с тоскою вспоминал о масонских ложах; можно будет добиться большего равенства в имущественном и общественном положении людей, надеялся тот, кто мечтал решительно покончить с еще сохранившимися привилегиями. Теперь люди плыли навстречу битвам, битвам между французами и англичанами; вдали от кабачков и городских пересудов сомнения, прежде владевшие умами, улетучивались. Одна только мысль все время терзала Эстебана: он думал об аббате Марчене — тот, конечно же, не избежал рокового падения, так как был тесно связан с жирондистами, — и сожалел, что многие иностранцы, искренние друзья свободы, которые из-за этого подвергались на родине угрозе смерти, были уничтожены, хотя вся их вина состояла разве только в том, что они слишком верили в дальнейшее распространение революции. В ту пору придавали чрезмерное значение любым наветам и обвинениям. Даже сам Робеспьер в речи, произнесенной в Обществе друзей свободы и равенства, осудил необоснованные доносы, назвав их происками врагов Республики, стремящихся опорочить верных ее сторонников. Эстебан сказал себе, что он уехал вовремя, так как и в самом деле оказался бы среди тех, кто попал в немилость. И все же он с тоскою думал о крахе своей мечты послужить великому делу, ведь он надеялся на это, когда Бриссо посылал его на пиренейскую границу, заверяя, что Эстебан примет там участие в подготовке важных событий; на самом же деле эти важные события докатились только до Пиренеев, а по ту сторону горного хребта Смерть, верная средневековым традициям, и дальше пребудет такой, какой ее изобразили фламандские живописцы на религиозных аллегорических полотнах, которыми Филипп II украсил стены Эскуриала… В такие минуты Эстебану хотелось подойти к Виктору и поделиться с ним своими мыслями. Но комиссар Конвента мало появлялся на людях. А если и появлялся, то всегда неожиданно, внезапно, так сказать, для острастки. Как-то вечером, зайдя в кубрик, он обнаружил, что четверо солдат играют в карты при свете коптилки, прикрытой, точно абажуром, бумажным кульком. Он заставил провинившихся подняться на палубу, подталкивая их сзади острием сабли, и велел выбросить карты за борт.

— В следующий раз, — сердито сказал он, — я поступлю с вами, как с королями из этой колоды.

Юг проходил вдоль гамаков и подвесных коек, где спали солдаты, и ощупывал брезент, чтобы выяснить, не припрятана ли там похищенная бутылка спиртного.

— Дай-ка мне свое ружье, — обратился он однажды к карабинеру с таким видом, что тот решил, будто комиссару не терпится взять на мушку какого-то морского хищника, чьи плавники вырисовывались над водой. Но тут же, забыв, по-видимому, о своем первоначальном намерении, Юг внимательно оглядел ружье и нашел, что оно плохо вычищено и не смазано. — Ты просто свинья! — крикнул он, швыряя карабин на палубу.

На следующий день все оружие на корабле блестело так, словно его только что получили из арсенала. Иногда с наступлением ночи Юг взбирался на марс и усаживался там, упираясь ногами в перекладину веревочной лестницы, — когда ветер относил ее, ноги его повисали в пустоте; затем он устраивался рядом с дозорным; во тьме очертания фигуры комиссара почти не были видны, а скорее угадывались, над его головою раскачивался султан из перьев, Виктор был великолепен и походил на альбатроса, который уселся на мачту и распростер крылья над кораблем. «Спектакль», — думал в таких случаях Эстебан. Однако подобного рода спектакли действовали на него столь же неотразимо, как и на остальных, — они показывали бесспорное величие актера.

Однажды утром, услышав, как бортовые горнисты громко играют зорю, солдаты поняли, что опасная зона осталась позади. Штурман перевел часы назад и спрятал за пояс пистолеты, которые до того лежали прямо на карте. Отпраздновав переход к спокойному плаванию стаканчиком спиртного, все принялись за свои обычные занятия, на кораблях воцарилась шумная радость, она сразу же положила конец напряжению и беспокойству последних дней, когда у людей все время были хмурые лица. Солдат, сбрасывая в море конский навоз, который скопился возле лошадей, уткнувших головы в приспособленные под ясли шлюпки, что-то напевал. Напевали и те, кто усердно чистил оружие. Напевали мясники, точа ножи, чтобы резать баранов. Казалось, поет все — железо и мельничный жернов, малярная кисть и пила, скребница и лоснящийся круп коня; пела и наковальня — из-под навеса, где она стояла, доносился ритмичный шум мехов и молота. Последний европейский туман рассеивался под лучами солнца, еще скрытого дымкой и потому казавшегося слишком белым, но уже жаркого, заливавшего палубу от кормы до носа, так что все ослепительно сверкало — пряжки на мундирах, золотые нашивки, лакированные козырьки, штыки ружей, седельные луки. Пушкари снимали чехлы с орудий, но не для того, чтобы зарядить пушки, а чтобы почистить жерла банником и до блеска натереть бронзовые стволы. На юте оркестр полка пиренейских стрелков разучивал марш Госсека, к которому было прибавлено трио для барабана и баскских свирелей: трио исполняли настолько лучше марша (хотя его играли по нотам), что, когда раздавались нестройные и резкие звуки этого марша, солдаты встречали их смехом и шутками. Всякий занимался своим делом и без страха смотрел на горизонт, напевая, смеясь; хорошее настроение царило повсюду — от рей до трюма. Внезапно на палубе появился Виктор Юг в парадной форме комиссара Конвента, на его лице играла улыбка, но при этом он казался столь же неприступным, как прежде. Он прошел по палубе, остановился посмотреть на то, как приводят в порядок лафет орудия, затем поинтересовался работой плотника; похлопал по шее коня, пощелкал по коже барабана, спросил о самочувствии артиллериста, у которого рука была на перевязи… Эстебан заметил, что солдаты, завидев комиссара, внезапно умолкали: он внушал им страх. Юг медленно поднялся по лесенке, которая вела на нос корабля. На шкафуте рядами стояли покрытые брезентом бочки, пеньковые канаты прикрепляли брезент к бортам. Виктор что-то сказал офицеру, и тот распорядился откатить бочки в другое место. Вслед за тем шлюпка под трехцветным флагом была спущена на воду: комиссар воспользовался первым же спокойным, тихим днем и решил позавтракать на борту «Фетиды» в обществе капитана де Лессега, командовавшего флотилией. Кретьен, с первого дня страдавший от морской болезни, оставался у себя в каюте. Когда украшенный плюмажем головной убор Виктора Юга исчез за бортом брига «Надежда», шедшего теперь между двумя фрегатами, веселье снова воцарилось на борту фрегата «Копье». Даже офицеры будто избавились от всякой тревоги и разделяли хорошее настроение солдат, вместе с ними пели, смеялись над усилиями оркестра, который, благополучно справившись с баскскими мелодиями и виртуозными руладами свирелей, никак не мог хотя бы сносно сыграть «Марсельезу».

— Это ведь только первая репетиция! — воскликнул капельмейстер, желая прекратить град насмешек.

Однако люди смеялись над ним, как смеялись бы по любому другому поводу: они испытывали властную потребность в смехе, особенно сейчас, когда батареи «Фетиды» дружным залпом приветствовали комиссара Национального Конвента, свидетельствуя, что он уже далеко и его можно не опасаться. Этого Облеченного Властью человека страшились. И ему это, видимо, нравилось.

XVI

Прошло еще три дня. Всякий раз, когда штурман переводил часы назад, солнце, казалось, припекало сильнее, а море все больше начинало походить на то море, все запахи которого столько говорили сердцу Эстебана. Однажды вечером, желая немного освежиться, потому что жара в трюме и кубриках была просто невыносима, молодой человек поднялся на палубу и остановился у борта, созерцая безбрежный небосвод, который впервые за время путешествия был безоблачен и ясен. Чья-то рука опустилась на его плечо. Позади стоял Виктор — без мундира, в расстегнутой рубашке — и дружески улыбался ему, как в былые дни.

— Тут недостает женщин. Как ты считаешь? — спросил Юг.

И, внезапно оживившись, он начал вспоминать те места в Париже, которые оба посещали вскоре после приезда в столицу, и соблазнительных, доступных женщин. Прежде всего он припомнил Розамунду, немку из Пале-Рояля; Заиру, чье имя напоминало о пьесе Вольтера; Дорину в розовом муслиновом платье; затем заговорил об уютном гнездышке на антресолях, где за два луидора можно было вкусить любовные ласки Анжелики, Адели, Зефиры, Зои, Эстер и Зилии, столь непохожих друг на друга и воплощавших различные женские типы; каждая из них вела себя по-своему, каждая играла роль в строгом соответствии с характером своей внешности: одна походила на боязливую барышню, другая — на разбитную мещанку, третья — на танцовщицу из кордебалета, четвертая, Эстер, — на Венеру с острова Маврикий, пятая (эту роль исполняла Зилия) — на пьяную вакханку. После изощренных утех с одной или несколькими женщинами гость в конце концов оказывался в объятиях Аглаи, красавицы с остроконечными грудями, дерзко устремленными к твердому и властному подбородку античной царицы: близость с нею неизменно венчала пиршество страстей. В другое время Эстебан и сам бы посмеялся над столь легкомысленными воспоминаниями. Но он все еще чувствовал себя неловко с Виктором и не мог найти с ним общий язык — ведь Юг не обращал на него никакого внимания с самой их встречи в Рошфоре; поэтому неожиданная словоохотливость Виктора не нашла отклика у молодого человека: он отвечал через силу и односложно.

— Ты похож на жителя Гаити, — заметил Виктор. — Там в ответ слышишь только многозначительное: «О! О!» — и нельзя понять, что, собственно, думает твой собеседник. Пошли ко мне в каюту.

Большой портрет Неподкупного красовался на стене между крюками, на которых висели головной убор и мундир Юга; под портретом наподобие лампады горел светильник. Комиссар поставил на стол бутылку с водкой и наполнил две рюмки.

— Твое здоровье! — произнес он и чуть насмешливо взглянул на Эстебана.

Он извинился, — но при этом в голосе его звучала лишь холодная учтивость, — что ни разу не пригласил юношу к себе после отплытия с острова Экс: различные заботы, дела, обязанности и прочее… К тому же положение все время было неясное. Правда, им удалось ускользнуть от британских кораблей, которые блокировали побережье Франции. Однако кто знает, с чем еще придется встретиться флотилии, когда она прибудет к месту назначения. Их главная цель — вновь утвердить власть Республики во французских колониях в Америке и всеми средствами бороться против сепаратистских настроений, отвоевывая, если потребуется, земли, в настоящее время, быть может, потерянные. Монолог Виктора сопровождался долгими паузами, иногда он прерывал свою речь характерным «да», — оно было так хорошо знакомо Эстебану и походило то ли на ворчание, то ли на брюзжание. Юг похвалил дух высокой гражданственности, которым было отмечено полученное им письмо Эстебана, — именно поэтому он и решил воспользоваться его услугами.

— Тот, кто изменит якобинцам, изменит делу Республики и свободы, — объявил он.

У Эстебана вырвался негодующий жест. Его вывели из себя не сами слова, а то, что они принадлежали Колло Д'Эрбуа, который по всякому поводу их повторял; этот бывший комедиант, за последнее время особенно пристрастившийся к алкоголю, казался ему человеком мало подходящим для выражения революционной нравственности. Юноша не сдержался и прямо высказал свое мнение.

— Быть может, ты и прав, — заметил Виктор. — Колло действительно злоупотребляет вином, но он настоящий патриот.

Осмелев после двух рюмок водки, Эстебан спросил, указывая на портрет Неподкупного:

— Как может этот гигант до такой степени доверять пьянчужке? От речей Колло разит вином.

Революция, продолжал Эстебан, выковала множество людей с возвышенным образом мыслей, это бесспорно; но в то же время она окрылила немало неудачников и людей озлобленных, они использовали террор в корыстных целях.

— Это и впрямь достойно сожаления, — ответил Виктор холодно. — Но мы не можем уследить за всеми.

Эстебан счел нужным изложить свое кредо, чтобы не оставалось сомнений в его верности революции. Однако его раздражали некоторые уж совершенно смехотворные гражданские церемонии, некоторые необоснованные назначения; он не понимал, как могут люди выдающиеся столь терпимо относиться к деятельности посредственных личностей. Власти благосклонно взирали на представления нелепых пьес, если в финале показывали фригийский колпак: дело дошло до того, что к «Мизантропу» добавили проникнутый гражданским пафосом эпилог, а в трагедии «Британик», подновленной театром «Комеди Франсез», Агриппина именовалась «гражданкою»; многие классические трагедии были под запретом, а правительство субсидировало некий театр, где шла бездарная пьеса: на сцене можно было увидеть папу Пия VI, который колотил тиарой Екатерину II, а та отвечала ему ударами скипетра; короля Испании в схватке валили на землю, и он терял при этом огромный нос из картона. Больше того, с некоторых пор поощрялось определенное пренебрежение к людям умственного труда. В различных комитетах раздавался варварский клич: «Опасайтесь всех, кто пишет книги». Все литературные клубы в Нанте — это общеизвестно — были закрыты по распоряжению Каррье [72]. Невежда Анрио дошел до требования сжечь Национальную библиотеку; [73] а в это самое время Комитет общественного спасения посылал на эшафот прославленных хирургов, выдающихся химиков, эрудитов, поэтов, астрономов…

Эстебан осекся, заметив, что Виктор выказывает признаки нетерпения.

— Вот еще критикан нашелся! — взорвался наконец Юг. — Рассуждаешь так, как, без сомнения, рассуждают в Кобленце. [74] Тебя интересует, почему были закрыты литературные клубы в Нанте? — Он грохнул кулаком по столу. — Мы изменяем облик мира, а их занимают только литературные достоинства и недостатки какой-нибудь театральной пьесы. Мы преобразуем жизнь людей, а они сетуют на то, что некоторые литераторы не могут собираться вместе и читать вслух идиллии и прочие бредни. Да они способны пощадить изменника, врага народа только потому, что он написал красивые стихи!

На палубе послышался шум — что-то перетаскивали. Пробираясь между тюками, плотники сносили на нос корабля доски, за ними шли матросы, сгибаясь под тяжестью больших продолговатых ящиков. Когда открыли один из ящиков, лунный луч скользнул по стальному предмету треугольной формы; при виде его Эстебан содрогнулся. Люди, чьи тени отражались в воде, казалось, выполняли какой-то жестокий и таинственный обряд: на палубе были разложены — пока еще в одной плоскости — опора, верхняя перекладина и боковые стойки, они лежали в порядке, указанном в листке с инструкцией, и плотники при свете фонаря молча сверялись с ней. Пока еще адское сооружение существовало лишь в проекции на горизонтальную плоскость; это был как бы чертеж с искаженной перспективой, выполненный в двух измерениях, он позволял представить себе то, что вскоре должно было приобрести высоту, ширину и грозную глубину. Словно следуя ритуалу, люди, казавшиеся в темноте черными, воздвигали под покровом ночи ужасное сооружение, они доставали брусья, скобы, шарниры из ящиков, походивших на гробы, — гробы, однако, слишком длинные для человеческого тела, но достаточно широкие, чтобы вместить колодку с круглым отверстием, которая сможет зажать шею любого размера. Послышались удары молотков, и зловещий их ритм нарушал глубокую тишину моря, на котором уже появились первые саргассовые водоросли.

— Стало быть, она тоже путешествовала вместе с нами! — воскликнул Эстебан.

— Разумеется, — ответил Виктор, прохаживаясь по каюте. — Она да походная типография — вот две самые необходимые вещи, которые мы везем с собой, если не считать пушек.

— Не так прочтешь — кровью изойдешь! — пробормотал Эстебан.

— Не приводи мне испанских поговорок, — отрезал Виктор, снова наполняя рюмки.

Затем, пристально и многозначительно посмотрев на своего собеседника, Юг достал портфель из телячьей кожи и медленно раскрыл его. Он извлек оттуда пачку листков, отпечатанных на гербовой бумаге, и швырнул их на стол…

— Да, мы везем с собой также и эту грозную машину, — продолжал Виктор. — Но знаешь ли ты, что я вручу жителям Нового Света?

Он сделал паузу и прибавил, выделяя каждое слово:

— Декрет от шестнадцатого плювиоза второго года Республики, которым отменяется рабство. Отныне и впредь все люди, живущие в наших колониях, независимо от цвета кожи провозглашаются французскими гражданами и получают полное равенство в правах.

Юг высунулся из двери каюты и стал наблюдать за работой плотников. Стоя спиной к Эстебану, он продолжал свой монолог, не сомневаясь, что собеседник слушает его:

— Впервые морская эскадра приближается к берегам Америки, не осененная знаком креста. Флотилия Колумба несла изображение креста на парусах своих каравелл. Крест знаменовал собою рабство, которое собирались навязать жителям Нового Света во имя искупителя; Христос, внушали капелланы, умер, дабы спасти людей, принести утешение беднякам и устыдить богатых. А мы, — Виктор резко обернулся и указал на декрет, — мы люди без креста, без искупителей, без бога, на наших кораблях нет капелланов, и мы плывем в Новый Свет, чтобы уничтожить все привилегии и установить равенство. Брат мулата Оже будет отомщен…

Эстебан опустил голову, устыдившись той критики, которую он перед тем поспешно высказывал Югу, словно стремясь избавиться от мучительных сомнений. Он взял в руки декрет и стал ощупывать бумагу, снабженную большими сургучными печатями.

— Так или иначе, — проговорил он, — но я предпочел бы, чтобы цели эти были достигнуты без применения гильотины.

— Все будет зависеть от людей, — отвечал Виктор. — И от других, и от тех, кто едет с нами. Не думай, что я доверяю всем, кто плывет на наших кораблях. Посмотрим, как каждый станет вести себя, ступив на твердую землю.

— Ты это для меня говоришь? — осведомился Эстебан.

— Может быть, для тебя, может, для других. По своему положению я обязан не доверять никому. Одни слишком много рассуждают. Другие слишком много жалуются. Некоторые до сих пор тайком носят на груди ладанки. Кое-кто утверждает, будто при старом режиме — в этом публичном доме! — жилось лучше. Среди военных скрываются заговорщики, они спят и видят, как бы избавиться от комиссаров Конвента, едва только придется обнажить сабли. Но я, я знаю обо всем, что говорят, что думают и что делают на этих проклятых кораблях. Поэтому внимательно следи за своими словами. Мне их тут же перескажут.

— Ты считаешь меня подозрительным? — спросил Эстебан с горькой улыбкой.

— Я подозреваю всех, — ответил Виктор.

— Отчего бы тебе нынче вечером не испробовать на мне, как действует гильотина?

— Плотникам пришлось бы слишком торопиться. Да и овчинка выделки не стоит. — Виктор принялся стаскивать рубаху. — Ступай-ка лучше спать.

Он протянул Эстебану руку с сердечностью и искренностью, которые прежде отличали его. Взглянув на Юга, юноша был поражен сходством между Неподкупным, чей портрет висел на стене каюты, и Виктором, который явно подражал манере Робеспьера держать голову, вперять в собеседника испытующий взгляд и смотреть на него одновременно учтиво и твердо: все это было запечатлено на портрете. И то, что Эстебан разглядел эту слабость Виктора — желание даже физически походить на человека, которым тот восхищался больше всего, — принесло юноше некоторое удовлетворение. Итак, Юг, который некогда, разыгрывая живые картины в Гаване, рядился в одежды Ликурга или Фемистокла, ныне, достигнув власти и исполнения своих честолюбивых помыслов, старался подражать другому человеку, чье превосходство признавал. Впервые гордый Виктор Юг склонялся — быть может, почти безотчетно — перед личностью более значительной.

XVII

Когда эскадра в полном составе вошла в теплые моря, укрытая чехлом грозная машина по-прежнему высилась на носу корабля, являя взору две плоскости — горизонтальную и вертикальную — и походя чистотою линий на чертеж из учебника геометрии. О близком соседстве суши говорили принесенные сюда морскими течениями древесные стволы, корневища бамбука, мангровые ветви, листья кокосовых пальм, которые плавали на поверхности воды, — в тех местах, где дно было песчаным, она казалась светло-зеленой. Снова возникла опасность встречи с британскими кораблями; со дня отплытия никто не знал, что же происходит на Гваделупе, и эта неизвестность держала всех в тревожном ожидании; день проходил за днем без особых происшествий, но беспокойство все возрастало. Если кораблям флотилии не удастся пристать к берегам Гваделупы, они продолжат свой путь в Сен-Доменг. Однако англичане могли завладеть и этим островом. В таком случае, решили Кретьен и Виктор Юг, надо будет любым способом добраться до Соединенных Штатов и отдать эскадру под покровительство дружественной державы. Эстебан сердился на самого себя, он мысленно возмущался тем, что считал недопустимым проявлением эгоизма, и все же сердце его замирало каждый раз, когда речь заходила о том, что флотилия, быть может, войдет в порт Балтимора или Нью-Йорка. Это означало бы конец долгого приключения, которое с каждым днем казалось ему все более нелепым; его присутствие на кораблях эскадры станет излишним, он попросит вернуть ему свободу действий или сам, без всякого разрешения, воспользуется ею и возвратится, опаленный Историей, наслушавшись разных историй и насмотревшись на них, туда, где ему станут внимать с таким же удивлением, с каким внимают пилигриму, вернувшемуся из странствий по святым местам. Его первый выход на арену мировых событий закончился бесславно, однако он приобрел немалый опыт, он приобщился к великим преобразованиям, и это как бы служило залогом его будущих деяний. Но пока надо было делать нечто такое, что придало бы смысл жизни. Эстебану хотелось писать, он надеялся, что, взявшись за перо и приведя мысли в строгую систему, он сможет сделать важные выводы из своих впечатлений. Молодой человек еще плохо представлял себе, каким именно будет этот его труд. Но он должен быть, во всяком случае, чем-то важным, отвечающим нуждам эпохи; чем-то таким, что весьма не понравится Виктору Югу, не без удовольствия думал Эстебан. Возможно, это будет новая теория государства. Возможно — критический пересмотр «Духа законов» Монтескье. Возможно даже — исследование ошибок, допущенных в ходе революции. «Словом, такую книгу вполне мог бы написать один из этих скотов эмигрантов», — сказал себе Эстебан, заранее отказываясь от своего замысла. За последний год-два юноша заметил, что в нем все больше развивается критический дух — порою он досадовал на эту свою новую черту, так как она мешала ему непосредственно восторгаться тем, чем восторгались другие, — и Эстебан все чаще отказывался подчиняться господствующему мнению. Когда при нем изображали революцию как нечто идеальное и возвышенное, когда не желали признавать за ней ни недостатков, ни заблуждений, она начинала представляться ему уязвимой и ущербной. Однако он защищал бы революцию от нападок монархистов с помощью тех же самых аргументов, которые раздражали его, когда ими пользовался, скажем, Колло д'Эрбуа. Эстебана в равной мере возмущали и демагогические высказывания газеты «Отец Дюшен», [75] и чудовищные бредни эмигрантов. Он чувствовал себя священником, когда сталкивался с гонителями церкви, и гонителем церкви, когда сталкивался со священниками; он был похож на монархиста, когда при нем утверждали, что все короли — в том числе и Яков Шотландский, и Генрих IV, и Карл Шведский [76] — были дегенератами, и вел себя как ярый противник монархии, когда при нем прославляли испанских Бурбонов. «Я и впрямь критикан, — признавался он себе, вспоминая, что Виктор Юг назвал его так несколько дней тому назад. — Но спорю я с самим собою, а это хуже всего». У типографов Лёйе мало-помалу развязались языки, и они рассказали Эстебану, каким беспощадным был в Рошфоре общественный обвинитель Юг; юноша смотрел теперь на Виктора со смешанным чувством досады и недоброжелательства, нежности и зависти. Досаду он испытывал, так как видел, что Виктор отдалил его от себя; недоброжелательство к Югу родилось у Эстебана, когда он узнал, как тот неистовствовал в трибунале; почти женская нежность и благодарность возникала в душе молодого человека при мысли о дружеских чувствах Виктора к нему; зависть в Эстебане вызывало то обстоятельство, что комиссар владел декретом, благодаря которому этому сыну булочника, чье детство прошло между печью и квашней, предстояло войти в историю. Эстебан целые дни мысленно спорил с Виктором, давал ему советы, требовал отчета, повышал голос, — словом, готовился к беседе с Югом, которой, возможно, не суждено было состояться вообще, а если бы она когда-нибудь и состоялась, то юноша вел бы совсем не те речи, какие долго вынашивал: скорее всего чувства нахлынули бы на него, и вместо упреков, доводов, категорических требований и угроз разрыва, какие он теперь шептал про себя, прозвучали бы жалобы, а быть может, пролились бы даже и слезы… В пору этого тревожного ожидания Виктор Юг спозаранку отправлялся на фрегат «Фетида» в шлюпке под флагом Республики; там он совещался с командующим флотилией де Лессегом — оба разговаривали, облокотившись на карты, где были нанесены рифы и мели, меж которых в те дни шла эскадра. Когда комиссар возвращался, Эстебан стремился попасться ему на глаза: при этом он делал вид, будто погружен в какое-то дело и не замечает идущего мимо Виктора. Когда Юг бывал окружен офицерами и адъютантами, он не заговаривал с юношей. Эта группа людей в украшенных перьями головных уборах и расшитых мундирах составляла особый мир, куда Эстебану не было доступа. Провожая долгим взглядом комиссара Конвента, юноша со смешанным чувством восхищения и гнева смотрел на его широкие плечи, обтянутые пропотевшим мундиром: ведь плечи эти принадлежали человеку, посвященному в самые заветные тайны семьи Эстебана, человеку, который вторгся в его жизнь, как рок, и с тех пор ведет его все более и более опасными путями. «Не обнимай холодных статуй», — шептал молодой человек, с горькой иронией повторяя слова Эпиктета и думая о том, какое расстояние пролегло сейчас между ним и его товарищем прежних лет. А ведь он видел, как эта «холодная статуя», как этот человек предавался утехам любви с самыми изощренными в страсти женщинами — именно потому Виктор их и выбирал — во время их совместных похождений в первые дни жизни в Париже, когда искали только одного: наслаждений. Тогдашний Виктор Юг, сбросив рубашку, похвалялся своими мускулами перед случайными любовницами, ценил хорошее вино и соленую шутку, обладал живостью нрава, несвойственной нынешнему Югу, — теперь же он был вечно хмур, затянут в парадный мундир и гордился знаками отличия, дарованными ему Республикой; человек этот распоряжался ныне судьбами всей флотилии и присвоил себе права адмирала с самоуверенностью, приводившей в смущение самого де Лессега. «От расшитого мундира голова у тебя пошла кругом, — думал о нем Эстебан. — Берегись: опьянение мундиром — худший вид опьянения»… Однажды на рассвете два пеликана опустились на гик фрегата «Копье». Ветер донес запах пастбищ, патоки и дыма. Эскадра, замедлив ход, то и дело измеряя глубину лотами, приближалась к грозным рифам острова Дезирад. Еще в полночь солдаты и матросы были подняты по тревоге и теперь, столпившись у борта, жадно вглядывались в берег, суровые очертания которого с самой зари проступали на горизонте: остров этот походил на громадную тень, падавшую на море от низких, неподвижных облаков. Дело происходило в самом начале июня, царил полный штиль: казалось, можно расслышать, как вдалеке летающая рыба задевает плавником поверхность воды, такой прозрачной, что видно было, как на небольшой глубине скользят угри. Корабли остановились неподалеку от обрывистого берега, где не было ни посевов, ни жилищ. Шлюпка с несколькими матросами отделилась от фрегата «Фетида» и понеслась к острову. Вскоре командующий флотилией де Лессег в сопровождении генералов Картье и Руже прибыл на фрегат «Копье», чтобы вместе с Кретьеном и Виктором Югом дожидаться известий… Часа через два, когда терпение у всех уже истощилось, показалась шлюпка.

— Ну, что там? — крикнул комиссар матросам, когда, по его мнению, они уже могли расслышать вопрос.

— Англичане на Гваделупе и на острове Сент-Люсия, — послышался ответный крик, и на палубах кораблей раздались громкие проклятья. — Они завладели этими островами уже после того, как мы отплыли из Франции.

Напряжение уступило место досаде. Вновь вернулась неуверенность прежних дней: отныне начинался новый опасный переход по морям, кишевшим вражескими судами, к острову Сен-Доменг, — а он, вероятнее всего, тоже захвачен англичанами, которым помогали богатые колонисты, сторонники монархии, переходившие на сторону врага вместе с толпами своих рабов-негров. Если же и можно будет избежать британской опасности, то останется угроза со стороны испанцев; эскадре придется в самую дурную пору года бороздить море во всех направлениях, чтобы добраться до Багамских островов; при этой мысли Эстебан вспомнил стихи из «Бури», [77] где говорилось об ураганах, бушующих над Бермудскими островами. Солдатами овладевали пораженческие настроения. Коль скоро высадиться на Гваделупе нельзя, лучше всего убраться восвояси, да поскорее. Многие молча возмущались тем упорством, с каким Виктор Юг заставлял матроса, посланного за вестями, вновь и вновь повторять свой рассказ о коротком пребывании на суше. Места для сомнений не оставалось. Новость сообщили ему несколько человек: негр-рыбак, крестьянин, слуга из какого-то кабачка; кроме того, он беседовал с солдатами небольшого форта. Все они видели корабли эскадры, но на расстоянии приняли их сперва за флотилию адмирала Джервиса: она должна была сняться с якоря в Пуэнт-а-Питре, вернее, уже снялась или снималась в эту минуту, и взять курс на остров Сент-Кристофер… Оставаться тут, среди рифов, было крайне опасно.

— Думаю, ждать дольше не стоит, — заметил Картье. — Если они нас здесь окружат, то разобьют в пух и прах.

Генерал Руже придерживался того же мнения. Однако Виктор не уступал. Вскоре голоса спорящих зазвучали громче. Генералы не соглашались с комиссарами Конвента, в ножнах позвякивали сабли, сверкали нашивки, перевязи и кокарды, раздавались самые грубые ругательства, какие только можно было услышать от француза II года Республики, всего минуту назад с пафосом упоминавшего Фемистокла и Леонида. Внезапно Виктор Юг заставил всех замолчать, резко оборвав разговор.

— В Республике военные не спорят, а подчиняются. Нас послали на Гваделупу, и мы высадимся на Гваделупе.

Остальные опустили головы, словно львы под хлыстом укротителя. Комиссар приказал немедленно поднять якоря, и эскадра взяла курс на порт Салин в области Гранд-Тер. Вскоре показался остров Мари-Галант, окутанный опаловою дымкой; на кораблях объявили боевую тревогу. Послышался грохот лафетов, скрип канатов и шкивов, крики, шум, отрывистые слова команды, ржание лошадей, почуявших близость земли и зеленых пастбищ. По приказанию Юга типографы принесли несколько сот афиш, отпечатанных во время морского перехода: на них большими черными буквами был воспроизведен текст декрета от 16 плювиоза, который провозглашал отмену рабства и давал равные права всем обитателям острова, независимо от цвета кожи и имущественного состояния. Затем комиссар Конвента твердым шагом пересек шкафут, подошел к гильотине и сбросил просмоленный брезент, покрывавший ее: она впервые предстала всем взорам, сверкая в лучах солнца хорошо отточенным лезвием. Словно выставляя на всеобщее обозрение дарованную ему власть, Виктор Юг замер в неподвижности, упершись правой рукой в боковую перекладину грозной машины, и внезапно превратился в живую аллегорию. Вместе со свободой в Новый Свет прибывала первая гильотина.

XVIII

Бедствия войны.

Гойя

Кретьен и Виктор Юг отплыли в одной из первых шлюпок, — быть может, желая показать солдатам, что в решительный час комиссары Конвента не менее отважны, чем кадровые военные. Когда французы высадились на берег, грянуло несколько залпов, затем завязалась короткая перестрелка, но мало-помалу выстрелы замерли в отдалении. Спустилась ночь, и все затихло на кораблях, где еще оставались отряды военных моряков и две роты пиренейских стрелков под общим командованием капитана де Лессега. Прошло три дня, но за это время ничего не случилось, по-прежнему ниоткуда не поступало никаких известий. Стремясь усыпить тревогу, Эстебан развлекался рыбной ловлей в компании с типографами, которые поневоле сидели сложа руки. Теперь, когда большая часть солдат покинула корабли, на борту стало так много свободного места, что палубы походили на театральную сцену, какой она бывает после шумного представления. Повсюду свисали концы веревок, валялись брошенные тюки, стояли пустые ящики. Можно было без помех прогуливаться взад и вперед, дремать в тени паруса, съедать свою миску супа где-нибудь в холодке, искать блох на вольном воздухе, играть в карты, не сводя глаз с горизонта, — пока один сдавал, остальные внимательно следили, не появится ли вдали парус вражеского корабля. Все это походило бы на приятный отдых вблизи Наветренных островов, если бы отсутствие новостей не беспокоило солдат. На берег смотреть было бесполезно. Там ничего не происходило. Только какой-то мальчишка выкапывал съедобные ракушки из песка, несколько собак барахтались по брюхо в воде да целое семейство негров проходило, неся на головах огромные узлы, словно переселялось на новое место… Многие на кораблях уже готовились к худшему, когда на рассвете четвертого дня к борту «Фетиды» пристала лодка, и вестовой вручил приказ, предлагавший флотилии направиться в Пуэнт-а-Питр. Республиканцы одержали победу. После недолгой схватки, завязавшейся сразу при высадке, французы осторожно продвигались вперед, но не встречали ожидаемого сопротивления. Виктор Юг приписывал непрерывное отступление английских отрядов страху, который местные поселенцы-монархисты, защищавшие белый королевский штандарт, испытывали перед дерзкой отвагой бойцов, осененных трехцветными знаменами. Экипажи стоявших в гавани торговых кораблей проявили большую твердость духа и с помощью шестнадцати артиллерийских орудий оказали сопротивление французам в форте Флер д'Эпе. Прошедшей ночью Картье и Руже внезапно пошли на приступ этого форта, который защищали девятьсот человек, и, пустив в ход холодное оружие, овладели им. Кретьен, подававший солдатам пример редкого мужества, пал на поле битвы. Англичане, деморализованные победой противника, отступили и укрепились в области Бас-Тер, за Ривьер-Сале, — этот узкий морской пролив, покрытый вдоль берегов мангровыми зарослями, разделяет Гваделупу на две части. Виктор Юг с полуночи находился в Пуэнт-а-Питре и уже осуществлял власть в городе. Восемьдесят семь брошенных в гавани торговых судов попали в руки французов. Склады ломились от товаров. В порту с минуту на минуту ждали прибытия эскадры… Шлюпки перевозили солдат на берег, а корабли тем временем входили в гавань. Всеобщая радость и глубокое удовлетворение охватили людей. Всюду — от трюма до марса — царило веселое возбуждение: солдаты и матросы куда-то карабкались, бежали, двигали вагу, поднимали паруса, свертывали и развертывали брезент, убирали все лишнее. Победа! Хорошо! Но, кроме того, вечером можно будет отведать доброго вина и жаркого из свежей баранины, нашпигованной дольками чеснока; да, вина будет вдоволь, будет и говядина с молодой морковью; вино потечет рекой, появится отличный ром и крепкий кофе, от которого на чашках остается налет; а потом, может, появятся женщины — краснокожие и бронзоволицые, белые и чернокожие, те, что щеголяют в туфельках на высоком каблуке и в кружевных юбках; от всех них пахнет духами, туалетною водой, ароматическими притираниями и, главное, — женщиной. На пристанях звучали песни, приветственные клики, гремело «ура» в честь Республики, песням и кликам вторили с кораблей, и под праздничный гул эскадра вошла в порт в тот памятный день прериаля II года Республики; на носу фрегата «Копье» высилась начищенная до блеска и сверкавшая новизной гильотина, освобожденная от брезента для того, чтобы все ее хорошо видели и внимательно разглядели. Виктор Юг и де Лессег обнялись. А затем вместе направились в старинную резиденцию наместника, — комиссар Конвента разместил там свою канцелярию и подчиненных, — чтобы воздать последние почести Кретьену: покойник лежал в мундире, с перевязью через плечо и в головном уборе с кокардой; черный катафалк был усыпан красными гвоздиками, белыми туберозами и голубыми вьюнками…

Эстебану пришлось сразу отправиться в порт, на таможню. Ему предстояло в тот же день приступить к исполнению своих обязанностей — составлять реестр трофеев, захваченных на вражеских кораблях. В городе повсюду был расклеен декрет об отмене рабства. Патриотов, заключенных в тюрьму богатыми колонистами, которых негры называли «белые начальники», выпустили на свободу. Пестрая и веселая толпа заполнила улицы, приветствуя вновь прибывших. Всеобщее ликование усилилось, когда пришло известие о том, что генерал Дандас, британский губернатор Гваделупы, скончался в Бас-Тере накануне высадки французов. Судьба явно благоприятствовала солдатам Республики. Однако пирушка, на которую рассчитывали моряки в тот вечер, не состоялась: сразу же после полудня капитан де Лессег приступил к работам по укреплению и защите порта, приказав для начала потопить несколько старых кораблей, чтобы преградить вход в гавань, и установить на пристанях пушки, жерла которых смотрели в море… Четыре дня спустя события внезапно приняли дурной оборот. Артиллерийская батарея, расположенная на холме Сен-Жан, по ту сторону Ривьер-Сале, начала планомерный обстрел города. Адмирал Джервис высадил свои войска в Гозье и приступил к осаде Пуэнт-а-Питра. Население охватил ужас; круглые сутки с неба падали снаряды — они обрушивались на город в разных местах, пробивая потолки и перекрытия, разнося вдребезги кровли, так что градом сыпалась красная черепица; отскакивая от каменных стен, от мостовых и тумб, ядра с грохотом катились до тех пор, пока не встречали на своем пути нечто менее устойчивое — колонну, балюстраду или человека, ошеломленного быстротою, с какой неслось на него ядро. В городе все время что-то рушилось, и над ним стоял запах известки, штукатурки, пепла и гари, от которого саднило в горле и щипало глаза. Отскочив от прочной каменной стены, ядро крушило деревянные дома; скатываясь по лестнице, оно разбивало в щепы буфет, набитый бутылками, или лавку горшечника, или, влетев в погреб, заканчивало свой зловещий путь, кроша бочки, либо разрывало на куски тело роженицы. Какой-то снаряд угодил прямо в колокол, и тот рухнул на землю с таким ужасающим грохотом, что медный гул услышали, должно быть, даже вражеские канониры. Все это царство жалюзи, легких ширм, воздушных балконов, ажурных галерей, деревянных стоек, виноградных беседок, устроенное так, чтобы пропускать малейшее дуновение ветерка, служило весьма слабой защитой от разъяренного металла. Каждый выстрел был подобен удару палицы, обрушенному на плетеную клетку, и от попадания снаряда под столом орехового дерева, где искали укрытия обитатели дома, оставалось по несколько трупов. Вскоре распространилась еще одна ужасная новость: на холме Савон англичане установили свою батарею, развели огонь и обстреливали теперь город калеными ядрами. Уцелевшие от обстрела дома загорались. К тучам известковой пыли прибавились дым и пламя. Не успевали потушить один пожар, как в другом месте вспыхивал новый — то загоралась лавка торговца сукнами, то лесопильня, то склад рома. Ром мгновенно вспыхивал и выливался на улицу неторопливым потоком синего пламени, сбегавшего вдоль домов под гору. Многие жилища бедноты были крыты сухими листьями и плетеным волокном, и одно каленое ядро испепеляло чуть не целый квартал. В довершение всего не хватало воды, и с пожарами приходилось бороться при помощи топора, пилы и мачете. То, чего не уничтожили падавшие с неба снаряды, растаскивали дети, женщины и старики. Снизу, оттуда, где на свалках горели всевозможный хлам и нечистоты, поднимались клубы густого черного дыма, и в полдень злосчастный город внезапно погружался в полумрак. То, что, казалось, невозможно было вынести и часу, длилось дни и ночи напролет: непрестанный грохот рушащихся строений сливался с воплями раненых, треск пламени сплетался с грозным шумом, который производили катившиеся по земле предметы; они ударялись друг о друга и о стены, сотрясая их, точно удары тарана. Чудилось, что бедствия достигли предела, что худшего нельзя себе и представить, а между тем разрушения и жертвы росли с каждым днем. Троекратная попытка заставить замолчать сеющие смерть батареи потерпела неудачу. Скончался генерал Картье, силы которого были подорваны бессонницей, нечеловеческой усталостью и непривычным климатом. Генерал Руже, раненный осколком снаряда, агонизировал в одном из залов здания, превращенного в военный лазарет. Из различных подземелий и тайных укрытий вышли на свет монахи-доминиканцы, они, как призраки, возникали у изголовья страдальцев, поднося им микстуру или отвар. При создавшихся обстоятельствах никто не обращал внимания на их монашеское платье: люди принимали уход и помощь, а затем появлялось и распятие, и священный елей. Это контрабандное проникновение религии шло успешнее всего там, где особенно свирепствовала гангрена, где гноились раны, и не было недостатка в людях, которые, почуяв приближение смерти, срывали с себя кокарду и молили об отпущении грехов…

К бесчисленным невзгодам прибавились теперь муки жажды. Несколько трупов упало в водоемы, и пользоваться зараженной водой было нельзя. Солдаты кипятили морскую воду и приготовляли солоноватый кофе, в который они клали очень много сахара, сдабривая напиток спиртным. Водовозы, обычно доставлявшие в город воду в бочках, которые грузили в лодки или на двуколки, не могли попасть к близлежащим речушкам из-за артиллерийского обстрела. Улицы кишели большими крысами, они шныряли среди обломков, проникая всюду; на город обрушилось еще одно бедствие — из ветхих деревянных домов, превращенных в руины, выползали серые скорпионы, вонзая смертоносные жала во всякого, кто оказывался рядом. От многих кораблей в гавани остались только плавучие остовы из обгорелых досок. Смертельно раненная «Фетида» накренилась, мачты ее рухнули, а корпус походил на призрачный скелет. На двадцатый день осады началась эпидемия кишечных заболеваний. Смерть уносила людей в несколько часов, могло показаться, будто жизнь уходит из них вместе с извергавшейся пищей. Хоронить покойников подобающим образом не было возможности, и трупы закапывали где придется: у подножия дерева, в какой-либо яме, возле отхожих мест. Несколько ядер упало на старое кладбище, кости из взрытых могил были выброшены на поверхность земли и валялись среди пробитых надгробных плит и вывороченных из почвы крестов. Виктор Юг вместе с последними еще остававшимися в живых старшими офицерами во главе отборных отрядов удерживал холм Губернатора, — эта возвышенность господствовала над городом, на ней стояла каменная церковь, обнесенная прочной оградой… Эстебан, подавленный и ошеломленный, неспособный думать ни о чем, кроме грозных бедствий, продолжавшихся уже почти месяц, проводил дни и ночи в наспех устроенном им самим укрытии — в своеобразной траншее, которую он проложил в груде мешков с сахаром, занимавших большую часть портового склада, где бомбардировка настигла его за описью товаров. Возле Эстебана, по его примеру, отец и сын Лёйе проделали в груде мешков углубление побольше и перетащили туда часть оборудования типографии, в первую очередь ящики со шрифтом, который в здешних местах раздобыть было бы почти невозможно. Добровольные узники не страдали от жажды, так как неподалеку нашлось несколько бочек вина, и они осушали целые кувшины этой тепловатой влаги, когда им хотелось немного освежиться, умерить страх или просто выпить: вино с каждым днем становилось все более терпким и запекалось на губах темно-лиловой корочкой. Старик Лёйе, чей отец был камизаром [78], в эти трудные дни, не таясь, читал захваченную из дому Библию, которую он прежде прятал в ящике с бумагой. Когда снаряды падали по соседству, старик, осмелевший от выпитого вина, выкрикивал из глубины своей пещеры какой-нибудь стих Апокалипсиса. И фразы, которые в пророческом бреду начертала рука Иоанна Богослова, удивительным образом перекликались с тем, что происходило вокруг: «Первый ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зеленая сгорела».

— Неслыханные деяния нечестивцев, — со стоном восклицал типограф, — привели к концу света.

Батареи адмирала Джервиса отождествлялись в его представлении с яростным гневом могучих древних богов.

XIX

Однажды утром вражеские батареи замолкли. Люди расправили плечи; лошади перестали прядать ушами; то, что неподвижно лежало на земле, так и осталось в неподвижности, но уже больше не подскакивало от взрывов. Стало слышно, как плещется вода в гавани, и звон стекла, разбитого на сей раз мальчишкой, напугал людей, которые отвыкли от столь слабых звуков. Оставшиеся в живых выползли на свет божий из своих нор, пещер, зловонных укрытий, они были перемазаны копотью, грязью, нечистотами, их раны и язвы были кое-как перевязаны заскорузлыми бинтами. И вскоре все узнали, что произошло почти чудо: позапрошлой ночью Виктор Юг, которому сообщили, что англичане уничтожили французские передовые посты и начали просачиваться в город, спустился со своими отрядами с холма Губернатора и с такой отчаянной яростью ударил по врагу, что британские части были сначала оттеснены, а затем обращены в бегство; им пришлось вновь перейти Ривьер-Сале и остановиться в укрепленном лагере Бервиль, возле города Бас-Тер. После этой победы в руках французов оказалась половина острова… В полдень на улицах появились первые водоносы, и на них буквально набросилась толпа людей в лохмотьях, вооруженная котелками, ведрами, тазами, чанами. Люди пили прямо из бочек, рядом с домашними животными, которые отталкивали их мордами, пили, до ушей погружая лицо в воду, захлебывались, лакали воду и извергали ее обратно, так как слишком жадно заглатывали, воровали друг у друга кувшины, — словом, стоял такой шум и суматоха, что некоторых приходилось даже усмирять прикладами. Утолив жажду, солдаты и местные жители принялись расчищать главные улицы, вытаскивать из-под обломков трупы. Время от времени вражеский снаряд еще падал на город, убивая прохожего, разрушая оконную решетку, разбивая скульптурное украшение. Но после страданий, пережитых за эти четыре ужасные недели, никто не обращал внимания на такие пустяки. Стало известно, что генерал Обер, последний из числа старших офицеров экспедиционного корпуса, умирает от желтой лихорадки. Таким образом, Виктор Юг становился единственным властелином доброй половины Гваделупы. Призвав отца и сына Лёйе в свой кабинет, где оконные стекла вылетели из рам, а обгоревшие занавеси свисали, как траурные полотнища, он продиктовал им текст приказа, который надлежало немедленно размножить: этим приказом в городе вводилось осадное положение и создавалось ополчение в две тысячи человек, которых следовало набрать среди цветного населения, способного носить оружие. Кроме того, объявлялось, что всякий, кто станет распространять ложные слухи, или выкажет себя врагом свободы, или попытается перейти в Бас-Тер, будет казнен по приговору военно-полевого суда; истинных патриотов призывали сообщать властям о каждом изменнике. Особым декретом капитан Пеларди был произведен в дивизионные генералы и назначен главнокомандующим французских вооруженных сил, размещенных на острове, а майор Будэ получил чин бригадного генерала, ему было поручено обучать и муштровать отряды, набранные из местных жителей… Эстебан дивился той энергии, какую выказывал комиссар Конвента со дня высадки на Гваделупе. Виктор Юг был прирожденным военачальником, и к дару командовать присоединялось его необыкновенное везение. Как нельзя более кстати для него оказалась гибель Кретьена, Картье, Руже и Обера, умерших один за другим. Смерть унесла всех тех, кто в какой-то мере мог противостоять ему. Отныне напряженность, то и дело возникавшая прежде между военным командованием и гражданской властью, перестала существовать. Юг, которому не раз приходилось вступать в резкие споры с генералами экспедиционного корпуса, которые кичились своим чином, расшитыми мундирами, военным опытом и былыми победами, теперь опирался на двух преданных помощников, и они, помимо всего прочего, знали, что от него зависит, утвердит Конвент их новое назначение или нет… В ту ночь вино в городе лилось рекой, и солдаты, у которых сохранилось достаточно сил, спешили вознаградить себя за долгое воздержание. Комиссар Конвента был весел, остроумен, разговорчив, он был душой офицерской пирушки, на которой присутствовали Эстебан и оба типографа. Прислуживавшие за столом мулатки разносили на подносах пунш и ром, при этом они не сердились, когда их невзначай обнимали за талию, щипали или даже забирались под юбку. Между тостами Виктор Юг объявил, что холм Губернатора будет переименован в холм Победы, а площадь Сартин, откуда так хорошо было любоваться гаванью, станет отныне именоваться площадью Победы. Что касается Пуэнт-а-Питра, то было решено, что в будущем он получит название «Порт Свободы». («Его по-прежнему будут называть Пуэнт-а-Питр, — подумал Эстебан. — Точно так же, как Шовен-Драгон останется для всех Сен-Жан-де-Люз».) Во время десерта — а к нему приступили уже на рассвете — Эстебан вместе с другими услышал из уст служанки, которую попросили спеть, меланхоличные куплеты, сочиненные маркизом де Буйе, двоюродным братом Лафайета. В ранней молодости маркиз был губернатором Гваделупы; отозванный во Францию двадцать четыре года назад, он, покидая остров, написал на местном диалекте грустную песенку, и ее с тех пор пели все здешние жители:

«Прощай, фуляр, прощай, Мадрас,

Прощай, колье, прощай, браслет, —

Уехал милый мой дружок,

Ему, увы, возврата нет.

День добрый, сударь! Я с мольбой

Пришла к вам, голову склоня:

Верните милого домой,

Пускай он радует меня».

«Мне, барышня, вас очень жаль,

Но не могу его вернуть:

Корабль уже уходит вдаль,

На родину он держит путь».

Эстебан, захмелевший от выпитого пунша, поднялся со своего места: ему не давало покоя навязчивое желание во что бы то ни стало произнести тост в честь «милой девицы» со столь приятным голосом; однако при этом он настаивал, что обращение «сударь» и «барышня» должно быть выброшено из песни, ибо оно не отвечает демократическому духу, вместо него следует петь: «гражданин губернатор» и «гражданка». Виктор Юг бросил на юношу хмурый взгляд и жестом оборвал рукоплескания, которыми было встречено это проникнутое республиканским пылом предложение. Теперь уже все приглашенные запели хором новую песенку Франсуа Жируэ «J'ai tout perdu et je m'en fous» [79], которая как нельзя больше перекликалась с только что одержанной победой:

На стол мне прежде подавали

Цыплят и жирных каплунов,

Хлеб был вкуснее пирогов,

Хлеб был вкуснее пирогов.

Теперь война, и я пощусь,

Пайком солдатским обхожусь.

И все же громко мы поем:

«Георг, Британии тиран,

Позор вкушает, мы ж, друзья,

Напиток славы пьем!»

Когда рассвело, обнаружилось, что все спят в креслах вокруг стола, на котором виднелись недопитые бокалы, подносы с фруктами и остатки жаркого; один только комиссар Конвента, стоя в своей комнате перед раскрытым окном, уже энергично растирался губкой, беседуя с цирюльником, точившим бритву…. Но вот заиграли зорю, и к восьми часам утра под дробный перестук молотков площадь Сартин, — впрочем, теперь уже бывшая площадь Сартин, — украсилась праздничными шестами, флажками, гирляндами, аллегорическими изображениями; оркестр пиренейских стрелков в парадной форме без перерыва исполнял революционные марши — звенела медь, и грохотали барабаны. Плотники сооружали помост, откуда представители властей должны были руководить торжественной гражданской церемонией, возвещенной глашатаями. Заслышав необычный утренний концерт, люди покидали полуразрушенные дома и толпами стекались на площадь. Эстебан возвратился в портовую таможню, где стояло его ложе, он пытался унять сильную головную боль уксусными компрессами и ложками глотал ревень, чтобы успокоить печень; он даже вздремнул часок в ожидании торжественной церемонии, которая — он недаром прожил некоторое время в Париже и потому знал это — непременно начнется с опозданием. Было часов десять, когда юноша пришел на площадь, уже запруженную шумной и живописной толпою, словно забывшей о недавних бедствиях. На помосте появились представители гражданских и военных властей во главе с Виктором Югом, генералами Пеларди и Будэ и командующим флотилией де Лессегом. Люди теснились, желая получше разглядеть новых властителей, которых они впервые видели в парадном одеянии, и на площади воцарилась тишина, — ее нарушали только голуби, хлопавшие крыльями в соседнем дворе. Медленно обведя взглядом собравшихся, комиссар Конвента начал речь. Он поздравил вчерашних рабов с тем, что они стали отныне свободными гражданами. С похвалой отозвался о мужестве, которое население города выказало в дни ужасных бомбардировок, воздал должное доблести павших и закончил вступительную часть своей речи взволнованным надгробным словом, посвященным памяти Кретьена, Картье, Руже и Обера, который скончался в военном лазарете за полчаса до начала празднества, — при этом Юг гневным жестом указал на здание лазарета, как бы угрожая смерти, истребляющей лучших из лучших. Затем Виктор произнес несколько слов о Христофоре Колумбе, который во время своего третьего путешествия в Америку открыл этот остров, населенный простодушными и счастливыми людьми, жившими здоровой жизнью, какая и должна быть естественным состоянием человеческих существ; Колумб назвал остров по имени своего корабля. Но одновременно с первооткрывателем сюда прибыли христианские священники, проповедники фанатизма и мракобесия, которое точно проклятие тяготеет над миром с тех пор, как апостол Павел распространил ложное учение иудейского пророка Иисуса, сына римского легионера по имени Пантер: ведь все, что касается Иосифа и яслей, — чистая легенда, опровергнутая философами. Указав рукой на холм Губернатора, комиссар объявил, что находящаяся на нем церковь будет снесена, дабы уничтожить всякий след идолопоклонства, а священники, которые, по его сведениям, еще прячутся в окрестностях Ле-Муль и Сент-Анн, должны будут принести присягу на верность Конституции…

Эстебан, внимательно следивший за красноречивыми жестами смазливой мулатки, головной платок которой был завязан тремя замысловатыми узлами, означавшими: «и для тебя в моем сердце найдется местечко», — этот своеобразный язык был понятен каждому жителю острова, — весь ушел в созерцание выразительных ужимок молодой женщины, то подносившей пальцы к браслетам, то поводившей плечами, отчего приходила в движение ее призывно темневшая спина, и рассеянно прислушивался к речи Юга, который в эту минуту объявлял о переименовании площади Сартин в площадь Победы. Громкий металлический голос Виктора доходил до него как бы порывами, особенно когда оратор повышал тон, желая подчеркнуть важный вывод, определение свободы или какое-либо классическое изречение. Речь Виктора, бесспорно, отличалась красноречием и силой. Но она мало гармонировала с настроением собравшихся на площади мужчин и женщин: они пришли сюда как на празднество, им хотелось развлечься, потолкаться среди людей, и временами они переставали улавливать мысль оратора, потому что язык Виктора — благодаря южному акценту, который он ко всему еще подчеркивал, словно гордился им, как дворянским гербом, — сильно отличался от сочного диалекта жителей острова. Но вот комиссар подошел к концу своей речи: он обрушился на Вест-Индскую компанию и «белых начальников» с Гваделупы и объявил, что борьба еще не окончена, что необходимо сокрушить англичан, засевших в Бас-Тере, и что скоро он начнет решительное наступление, — оно принесет мир стране, навсегда освобожденной от рабства. Юг говорил ясно, взвешивая каждое слово и не злоупотребляя ораторскими приемами; собравшиеся уже встретили рукоплесканиями заключительную фразу комиссара Конвента, увенчанную выдержкой из Тацита, но в эту минуту де Лессег заметил, что какое-то судно вошло в гавань и направилось к ближайшему причалу. Впрочем, жалкий вид корабля не внушал никакой тревоги: то было ветхое двухмачтовое суденышко, потрепанное, облезлое и грязное, с парусами из кое-как сшитой мешковины; оно походило на призрачный корабль из рассказов о кораблекрушениях. Суденышко пристало к берегу, и в толпе тотчас же возникла суматоха: к помосту, где стоял комиссар Конвента, приближались люди с изуродованными руками и ушами, беззубые, хромые; кожа у них серебрилась от шелушащихся волдырей. Это были прокаженные с острова Дезирад, они пожелали принести присягу на верность Республике. Виктор Юг торжественно назвал их «больными гражданами», вручил им трехцветную перевязь и заверил, что вскоре посетит остров прокаженных, дабы узнать нужды больных и облегчить их страдания. После этого неожиданного происшествия, которое еще больше упрочило зарождавшуюся популярность комиссара Конвента, Виктор, провожаемый приветственными возгласами и рукоплесканиями, которые заставляли его несколько раз возвращаться на помост, удалился в свою канцелярию в сопровождении генералов и старших офицеров. В безоблачном небе внезапно появилось ядро, выпущенное вражеской батареей, оно пронеслось над толпой и, никому не причинив вреда, врезалось в воду бухты. Над городом все еще плавал запах тления. Однако к вечеру зацвели лимонные деревья. И это было Возрождением дерева после долгой Тризны Мрака.

XX

Необычайная преданность.

Гойя

Хотя Виктор Юг объявил о скором наступлении на Бас-Тер, он долго не решался начать его. Возможно, комиссара Конвента останавливал недостаток живой силы и боевых припасов; он боялся, что ополчение, набранное из цветных жителей острова, пока еще плохо обучено, и с явным нетерпением ожидал прибытия подкреплений из Франции, о чем он просил уже тогда, когда только началась осада Пуэнт-а-Питра. Прошло еще несколько недель, и временами вражеская артиллерия вновь вела яростный обстрел города. Однако после пережитых испытаний люди относились к этому как к преходящей неприятности и находили некоторое утешение в том, что пренебрежительно пожимали плечами, бранились или яростно потрясали кулаками над головой. Из предосторожности гильотину все еще держали в запертом на ключ помещении, она была полностью собрана, смазана маслом и терпеливо ожидала часа, когда господин Ане, бывший палач трибунала в Рошфоре — мулат с изысканными манерами, получивший воспитание в Париже, хороший скрипач, всегда носивший в карманах конфеты, которыми он любил угощать детей, — пустит в ход надежный механизм, придуманный неким торговцем клавикордами. Комиссар Конвента хорошо знал, как дорого обошлось Франции слишком поспешное применение грозной машины в занятых войсками Республики пограничных областях. Он вовсе не хотел, чтобы Гваделупа превратилась для него в своего рода маленькую Бельгию. К тому же не поступало никаких жалоб от жителей, приученных всем ходом нелегкой истории их острова безропотно подчиняться очередному властителю. Пока что Виктор Юг опирался на поддержку множества людей, освобожденных от рабства; они не переставали радоваться своим новым гражданским правам, но это ликование вскоре опять поставило перед ним проблему управления: убедившись, что уже нет больше хозяина, которому надо подчиняться, бывшие рабы всячески уклонялись от обработки полей. Прежде плодородные земли теперь густо поросли сорной травою, но у властей пока что рука не поднималась строго наказывать тех, кто под самыми патриотическими предлогами отказывался гнуть спину на пашне; борозды, некогда проложенные плугом, зарастали, и на полях буйно цвели вовсе бесполезные кустарники и бурьян, — ведь солнце щедро лило свет и тепло на все растения, не разбираясь в том, какие из них нужны людям… Тем временем в Пуэнт-а-Питр пришло судно «Байоннеза» с грузом оружия и боевых припасов; на нем прибыл также небольшой отряд пехотинцев, насчитывавший гораздо меньше штыков, чем просило командование экспедиционного корпуса. Конвент испытывал нужду в солдатах и не мог распылять силы, посылая крупные отряды для защиты далекой колонии. Эстебан, неожиданно приглашенный в кабинет Виктора Юга для получения новых корректур, заметил, что комиссар погружен в чтение газет, — он всегда ожидал их почти с таким же нетерпением, как официальные депеши: в парижской прессе его имя время от времени упоминалось. Перелистывая газеты, которые Виктор уже просмотрел, Эстебан с крайним изумлением узнал, что установлен праздник в честь Верховного существа; молодой человек уже и вовсе пришел в замешательство, когда прочел об осуждении безбожия: оно теперь рассматривалось как нечто безнравственное, а стало быть, присущее аристократам и противникам революции. Атеистов внезапно стали считать врагами Республики. Народ Франции признавал отныне учение о Верховном существе и бессмертие души. Неподкупный заявил, что если даже вера в существование бога и в бессмертие души — всего лишь плод фантазии, то эту фантазию следует считать самым прекрасным созданием человеческого разума. Отныне людей, не верящих в бога, именовали «жалкими уродами»… Эстебан так искренне расхохотался, что Виктор Юг, нахмурив брови, посмотрел на него поверх газетных страниц.

— Что ты там нашел забавного? — спросил он.

— Стоило ли отдавать приказ о разрушении церкви на холме Губернатора, если нам предстояло узнать такие вещи, — ответил Эстебан, к которому вот уже несколько дней как вернулось хорошее расположение духа, свойственное его соотечественникам.

Очутившись среди привычной природы, вдыхая знакомые запахи моря, лакомясь любимыми плодами, любуясь тропическими деревьями, юноша постепенно вновь становился самим собой.

— По-моему, все это правильно, — сказал Виктор, уклоняясь от прямого ответа. — Такой человек, как Он, не может ошибаться. Если уж Он посчитал нужным поступить так, значит, это надо было сделать.

— А теперь его за это восхваляют, исполняя в его честь «Те Deum», «Laude», «Magnificat» [80], — заметил Эстебан.

— Ну что ж, он вполне заслужил, чтобы его боготворили, — отрезал Виктор.

— Вот только я никак не пойму разницу между Иеговой, Великим зодчим и Верховным существом, — настаивал Эстебан.

И молодой человек напомнил комиссару, что тот в прошлом гордился своим неверием и саркастически отзывался о «ритуальных маскарадах» масонов. Однако Виктор не слушал его.

— В ваших ложах было слишком много от иудейства. Что же касается католического бога, чьим именем монахи благословляли самые мрачные деяния инквизиции и тиранов, то нет ничего общего между ним и Верховным существом, бесконечным и вечным, которое надо почитать разумно и достойно, как и подобает свободным людям. Мы обращаемся не к богу Торквемады, а к богу философов.

Эстебан пришел в замешательство, наблюдая невероятное раболепие этого человека с сильным и независимым умом, но до такой степени поглощенного политикой, что он отказывался критически рассматривать происходящие события, не желал видеть самые явные противоречия; Юг был фанатически — да, именно фанатически — предан человеку, который облек его властью.

— А что, если завтра вновь откроют церкви, перестанут именовать епископов двуногими чудищами в митрах и на парижских улицах опять появятся процессии с изображениями святых и богородицы? — спросил юноша.

— Я скажу, что, без сомнения, имелись веские доводы так поступить.

— Но ты… Сам-то ты веришь в бога? — выкрикнул Эстебан, рассчитывая смутить этим вопросом Виктора.

— Это касается меня одного и не может поколебать мою преданность революции, — ответил Юг.

— Для тебя революция непогрешима?

— Революция… — медленно начал Виктор, устремив взгляд на гавань, где поднимали накренившуюся набок «Фетиду». — Революция наполнила смыслом мое существование. Мне отведена определенная роль в великих деяниях нашей эпохи. И я постараюсь свершить все, на что способен.

Наступила пауза, и теперь стали отчетливо слышны громкие возгласы моряков, которые дружно тянули канат.

— И ты введешь здесь культ Верховного существа? — спросил Эстебан, которому всякая попытка возродить религию казалась немыслимым отступничеством.

— Нет, — ответил, немного поколебавшись, комиссар Конвента. — Ведь еще не закончили разрушать церковь на холме Губернатора. Поэтому такой шаг был бы несвоевременным. Торопиться не следует. Если я сейчас заговорю о Верховном существе, местные жители вновь будут представлять его распятым на кресте, в терновом венце и с отверстой раной в боку, а это ни к чему хорошему не приведет. Ведь мы не на Марсовом поле, мы совсем в других широтах.

Эстебан испытал некоторое злорадство, услышав из уст Виктора Юга слова, которые мог бы произнести, скажем, Мартинес де Бальестерос. Между тем многие испанцы подверглись там преследованиям и были даже гильотинированы только потому, что утверждали: нельзя в странах, где сильны давние традиции, применять методы, предлагаемые Парижем. «Не следует приходить в Испанию с проповедью безбожия», — предупреждали они. По их мнению, какая-нибудь мадемуазель Обри, наряженная богиней Разума, не могла бы выставлять в кафедральном соборе Сарагосы на всеобщее обозрение свою красивую грудь, как это было в соборе Парижской богоматери (кстати сказать, вскоре после того собор в столице Франции был пущен с торгов, но никто не решился приобрести в личное пользование это готическое здание, монументальное, но малогостеприимное)…

— Какие неслыханные противоречия! — пробормотал Эстебан. — Нет, не о такой революции я мечтал.

— А зачем было мечтать о том, чего не существует? — спросил Виктор. — И потом, все это пустые слова. Англичане еще в Бас-Тере, только это одно должно нас сейчас заботить. — И он резко прибавил: — О революции не рассуждают, ее делают.

— Подумать только, — заметил Эстебан. — Ведь алтарь на холме Губернатора уцелел бы, если б почта из Парижа прибыла к нам немного раньше. Задуй над Атлантикой попутный ветер, и господь бог остался бы в своем доме. От какой малости зависит порою ход событий!

— Ступай и займись делом, — сказал Юг, опуская тяжелую руку на плечо юноши и подталкивая его к выходу.

Дверь кабинета захлопнулась с таким стуком, что певунья-служанка, до блеска полировавшая перила лестницы, спросила с ехидным смешком:

— Monsieur Victor fache? [81]

И Эстебан прошел через столовую, провожаемый хихиканьем и перешептыванием служанок.

Печатный станок Лёйе работал безостановочно; типографы печатали воззвания, обращенные к французским земледельцам с соседних островов: комиссар обещал поселенцам должности и земли, если они признают власть революционного правительства. Листовки делали свое дело, и ряды сторонников Республики росли, но проходила неделя за неделей, а французские войска все еще не решались переправиться через Ривьер-Сале. До конца сентября положение оставалось неизменным; но тут комиссар Конвента узнал, что желтая лихорадка опустошает ряды английских войск и что генерал Грей, опасаясь циклонов, которые в эту пору года обрушиваются на Наветренные острова, увел большую часть своей эскадры в Фор-Руайяль на острове Мартиника, так как в этой гавани легче укрыться от урагана. Долго думали, как лучше воспользоваться этим обстоятельством. Наконец было решено разделить французские войска на три колонны под командованием де Лессега, Пеларди и Будэ; колонны эти попытаются одновременно с трех сторон проникнуть в область Бас-Тер. Были конфискованы все челноки, лодки, даже каюки и пироги индейцев, и однажды ночью наступление началось. Два дня спустя французы уже были хозяевами городов Ламантен и Пти-Бур. А на заре 6 октября началась осада укрепленного лагеря в Бервиле… В Пуэнт-а-Питре все жили в тревожном ожидании. Некоторые полагали, что осада затянется надолго, так как у англичан было достаточно времени, чтобы хорошо укрепить свои позиции. Другие утверждали, что генерал Грэм обескуражен, видя, как быстро упрочилось республиканское правительство в Гранд-Тере: жители города, казалось, насмехались над ядрами, которые в бессильной ярости посылали в их сторону батареи, расположенные на холме Савон… В эти дни Эстебан часто виделся с Ансом, стражем гильотины и палачом, который устроил у себя в доме своего рода кунсткамеру: мулат собирал морские веера, обломки минералов, чучела луна-рыб, корни, напоминавшие своею формой животных, и ярко-красные морские раковины. Нередко они вдвоем отдыхали в красивой бухте Гозье, любуясь расположенным там островком, который сверкал под лучами солнца, словно сердце из халцедона. Зарыв в песок несколько бутылок вина, чтобы они немного охладились, Анс доставал из футляра свою старенькую скрипку и, повернувшись спиной к морю, исполнял прелестную пастораль Филидора, обогащая ее собственными вариациями. Он был незаменимый спутник для прогулок, всегда готовый прийти в восторг при виде куска серы необычной формы, редкостной бабочки или попадавшегося на пути незнакомого цветка. В полдень 6 октября Анс получил приказ погрузить гильотину на повозку и немедленно отправиться в сторону Бервиля. Крепость была занята французами. Виктор Юг, не приступая к атаке, предложил генералу Грэму сложить оружие не позднее чем через четыре часа. И когда по истечении этого срока комиссар Конвента вступил в укрепленный лагерь, где в беспорядке валялись различные предметы, брошенные при поспешном отступлении, он обнаружил там тысячу двести английских солдат, не знавших ни слова по-английски: уходя, генерал Грэм взял с собой только два десятка колонистов, сражавшихся за дело монархии, — тех, кто был ему хорошо знаком; остальных же бросил на произвол судьбы. Подавленные чудовищным вероломством человека, который ими командовал, французы, перешедшие под британские знамена, держались маленькими группами и даже не успели переодеться в штатское.

— Это нечто немыслимое, — заявил Анс перед отъездом, делая неопределенный жест в сторону повозки, на которой стояла грозная машина, укрытая брезентом.

Дул влажный ветер, а над островом Мари-Галант уже шел сильный дождь — над землей нависли грозовые тучи, и из светло-зеленого, каким он обычно представал взору, остров внезапно стал свинцово-серым…

— Это нечто немыслимое, — повторил Анс, возвратившись на следующий день в Пуэнт-а-Питр.

Палач вымок и дрожал от холода, хотя и старался согреться ромом во всех придорожных трактирах. Вот почему он слегка захмелел и принялся объяснять Эстебану, что гильотина не приспособлена для массовых казней. Ее работа рассчитана на определенный ритм с четкими перерывами во времени, и он, Анс, не понимает, как это комиссар, превосходный знаток грозной машины, пожелал, чтобы восемьсот шестьдесят пять человек, приговоренных к смерти, один за другим легли под нож гильотины. Было сделано все, что только в силах человеческих, дабы ускорить процедуру. Однако к полуночи только тридцать осужденных понесли кару за свою измену.

«Довольно!» — крикнул комиссар Конвента.

И остальные пленники были расстреляны группами по десять — двадцать человек; а повозка с гильотиной возвратилась в Пуэнт-а-Питр, избегая дорожных рытвин. Что касается горстки английских солдат, окруженных в Бервиле, то Юг выказал милосердие и разрешил им присоединиться к разбитому британскому войску, предварительно разоружив их. Обратившись к молодому капитану-англичанину, который замешкался и не сразу ушел, Виктор сказал:

— Я должен находиться тут. Но ты… Кто заставляет тебя смотреть, как течет французская кровь, которую я вынужден проливать?

Эра «белых начальников» на Гваделупе окончилась. Сообщение о том было обнародовано под оглушительный барабанный бой.

— Это нечто немыслимое, — вновь повторил Анс, расстроенный тем, как бесславно началась его деятельность. — Их было восемьсот шестьдесят пять человек. Каторжный труд!

Эстебан слушал его рассказ с рассеянным видом, как слушают рассказ об извержении вулкана, которое произошло где-то очень далеко. Бервиль был для юноши просто названием незнакомого города. Он никогда не видел ни одного из тех, кто был там казнен, и потому известие о гибели восьмисот шестидесяти пяти человек не произвело на него должного впечатления.

XXI

В Бас-Тере все еще оставалось несколько очагов сопротивления. Однако воля к борьбе у сторонников монархии, преданных генералом Грэмом, все больше слабела, и как только им удавалось раздобыть какое-нибудь рыбачье суденышко, они тотчас бежали на соседний остров. После падения Фор-Сен-Шарля военная кампания была практически окончена. Острова Дезирад и Мари-Галант, — их губернатор, перешедший на службу Англии, предпочел, не вступая в сражение, покончить самоубийством, — также оказались в руках французов. Виктор Юг был теперь полным хозяином Гваделупы и мог объявить жителям, что отныне они будут трудиться в мире. Желая подкрепить свои слова символическим жестом, он посадил несколько деревьев — в будущем их зелень должна была осенять площадь Победы. Тогда-то и произошло событие, которого все уже давно ожидали с тревожным любопытством: в городе, на глазах у жителей, начала действовать гильотина. В день первой публичной казни, когда решено было обезглавить двух священников-монархистов, прятавших на ферме ружья и боевые припасы, весь город устремился на площадь, где уже воздвигли прочный помост с боковой лестницей, как в Париже; он покоился на четырех столбах из крепкого кедра. К этому времени республиканские моды уже проникли в эту французскую колонию, и потому многие мулаты щеголяли в коротких синих куртках и белых панталонах в красную полоску, а мулатки выставляли напоказ новехонькие головные платки, выдержанные в тех же тонах. Никогда еще город не видел такой шумной, веселой толпы; в безоблачном небе этим солнечным утром колыхались на ветру трехцветные знамена, и цвета их повторялись в одежде людей. Юные служанки высовывались из окон канцелярии комиссара, что-то кричали и смеялись, когда нетерпеливая рука какого-нибудь офицера скользила вверх по их ногам. Мальчишки усеяли кровли домов, чтобы лучше видеть происходящее. На жаровнях дымилось мясо, в больших глиняных кувшинах пенился ананасный сок, а душистый ром, которым заблаговременно подкрепились зрители, усиливал возбуждение толпы. И все же когда на эшафоте появился Анс в парадной одежде, гладко выбритый и необыкновенно торжественный, воцарилась гробовая тишина. В отличие от Кап-Франсэ, где с некоторых пор существовал превосходный театр, в котором драматические труппы, направлявшиеся в Новый Орлеан, показывали новые пьесы, Пуэнт-а-Питр не был избалован зрелищами. Тут не только не ставили пьес, но жители никогда даже не видали сцены, открытой для публики. И потому в тот день люди впервые поняли, что такое трагедия. Рок присутствовал здесь, вместе с безжалостным и неотвратимым лезвием он нависал над теми, кто злонамеренно поднял оружие против своего города, против своего отечества. А роль античного хора исполняли зрители, слова их, как строфы и антистрофы, разносились гулким эхом над деревянным помостом. Внезапно появился глашатай, стражники расступились, и на запруженную народом площадь въехала повозка, в которой сидели двое осужденных: их запястья были перехвачены веревкой, а пальцами оба перебирали одни и те же четки…

Послышалась торжественная дробь барабанов; под тяжестью тучного тела рычаг гильотины пришел в движение, нож упал вниз, — толпа ахнула. Несколько минут спустя казнь двух приговоренных совершилась, все было кончено… Но люди не расходились, казалось, они были изумлены тем, что трагическое действо продолжалось так недолго, — только дымящаяся кровь все еще сочилась сквозь щели помоста. И вдруг многие из зрителей, видимо желая освободиться от ужаса, овладевшего ими, ощутили потребность в бурном веселье, — ведь день как-никак выдался праздничный и можно было не работать. Каждому хотелось похвастаться своим новым нарядом. И потом, надо было сделать нечто такое, что утвердило бы торжество жизни над смертью. А так как некоторые танцы лучше всего позволяли блеснуть туалетом — показать, например, как переливаются шелковые фалды карманьолы [82], то многие начали старательно выделывать фигуры контрданса, выступать вперед и отступать целыми шеренгами, менять партнерш, делать реверансы, кланяться и распрямляться, не обращая никакого внимания на добровольных распорядителей, которые тщетно пытались навести хоть какой-нибудь порядок. Шум все усиливался, и в конце концов желание поплясать, попрыгать, посмеяться и покричать сделалось столь неодолимым, что люди образовали огромный хоровод и, тут же разбившись на цепочки, стали танцевать фарандолу: потоптавшись вокруг гильотины, они устремились затем в соседние улицы, и до самого вечера людские волны то вновь набегали на площадь, то откатывались от нее, заполняя дворы и сады…

С этого дня на острове воцарился грозный террор. Гильотина безостановочно действовала на площади Победы, и смертоносный нож опускался все быстрее и быстрее. В городе жители знали друг друга в лицо, а многие были знакомы между собою, поэтому любопытство приводило на публичные казни множество людей — тот испытывал злобу к осужденному, другой не мог забыть перенесенного в прошлом унижения… И ужасная машина мало-помалу стала средоточием жизни в Пуэнт-а-Питре. Рыночные торговцы перебрались на эту красивую площадь вблизи гавани, перенесли сюда свои прилавки и жаровни, ларьки и просто лотки с навесами от солнца; и теперь во всякое время дня — в промежутках между казнями, когда скатывалась с плеч голова какого-нибудь человека, которого еще накануне все уважали и перед которым заискивали, — они предлагали покупателям горячие лепешки и стручки перца, корицу и слоеные пироги, ананасы и свежую рыбу. А так как место это оказалось очень удобным для торговли, то оно превратилось в толкучку, где бойко распродавали различную рухлядь и брошенные в спешке вещи: здесь, как на аукционе, можно было купить оконную решетку, заводную птицу, тарелки из китайского сервиза. Тут меняли конскую сбрую на котлы, игральные карты — на дрова, дорогие часы — на жемчуг с острова Маргарита. За один день прилавок зеленщика или лоток мелочного торговца превращался в антикварную лавку. Чего там только не было! Кухонная утварь, соусницы с гербами, серебряные столовые приборы соседствовали с шахматами, коврами и миниатюрами. Эшафот превратился в некую ось уличного банка, торжища, постоянного аукциона. Вокруг торговали, бранились, громко спорили, а казни между тем шли своим чередом. Гильотина постепенно стала чем-то привычным, обыденным. Рядом с пучками петрушки и душицы продавали игрушечные гильотины крохотного размера, и многие украшали ими свои жилища. Изобретательные мальчишки сооружали миниатюрные машины и обезглавливали кошек. Смазливая мулатка, пользовавшаяся особым расположением одного из лейтенантов де Лессега, подносила своим гостям напитки в деревянных фляжках в форме человеческого тела: их клали на подставку, а маленькая заводная фигурка палача опускала крохотный нож, — пробки, на каждой из которых были искусно изображены веселые физиономии, при этом отскакивали. Множество новшеств и развлечений вошли в эти дни в прежде сонную и провинциальную жизнь острова… Постепенно стали замечать, что террор неуклонно спускался по ступеням социальной лестницы и теперь уже косил людей из низов. Узнав, что многие негры в области Абисс отказываются обрабатывать земли, конфискованные у монархистов, и ссылаются при этом на то, что они, дескать, люди свободные, Виктор Юг приказал схватить главных зачинщиков и казнить их. Надо сказать, Эстебан с некоторым удивлением заметил, что комиссар Конвента, который так превозносил великое значение декрета от 16 плювиоза II года Республики, не выказывал особой симпатии к неграм.

— Хватит с них того, что мы рассматриваем их как французских граждан, — обычно повторял он резким тоном.

Виктор не чужд был расовых предрассудков, что объяснялось его долгим пребыванием в Сен-Доменге, где белые поселенцы особенно сурово обращались со своими рабами: заставляя негров работать от зари до зари, они при этом называли их бездельниками, кретинами, ворами, пустобрехами, которые при каждом удобном случае норовят сбежать. Что касается республиканских солдат, то они отнюдь не пренебрегали женщинами цветной расы, но по любому поводу издевались над неграми и колотили их, хотя и признавали, что некоторые, например, такие, как прокаженный гигант по имени Вулкан, стали отличными пушкарями. Пока шли бои, белые и черные сражались бок о бок, но с наступлением мира между ними возникла пропасть. Для начала Виктор Юг ввел для туземцев принудительный труд. Всякий негр, обвиненный в том, что он лентяй или проявляет непокорность, не подчиняется приказам или бунтует, приговаривался к смерти. Надо было преподать урок всем, а потому гильотина покинула площадь Победы и отправилась колесить по острову в разных направлениях: на рассвете в понедельник она прибывала в Ле-Муль; во вторник действовала в Гозье, где ей надлежало покарать злостного лодыря; в среду чинила расправу над шестью монархистами, прятавшимися в старинной церкви Сент-Анн. Ее перевозили из одного селения в другое, и у каждого трактира повозка с грозной машиной задерживалась. Палач и его помощники не заставляли себя долго упрашивать и после обильного угощения с выпивкой охотно показывали всем желающим, как действует механизм. Разумеется, во время этих разъездов гильотину не сопровождал целый эскорт больших барабанов, которые в Пуэнт-а-Питре заглушали предсмертные вопли осужденных, но зато в повозке везли один громадный барабан — когда гильотина работала на холостом ходу, кто-нибудь весело бил в него, и казалось, что происходит какое-то ярмарочное представление. Крестьяне, желавшие испытать силу грозной машины, клали под нож стволы бананов — ничто так не походит на человеческую шею, как банановый ствол, трубчатый и влажный, словно пронизанный сосудами. Случалось, для того чтобы разрешить загоревшийся спор, под нож просовывали шесть стеблей сахарного тростника сразу, и стальное лезвие разрубало их. Затем палач и его помощники продолжали путь к месту своего назначения, они курили и пели под звуки барабана, поправляя на голове фригийские колпаки, которые от пота из красных делались бурыми. По возвращении гильотина бывала до такой степени завалена фруктами, что повозка с нею походила на колесницу богини плодородия.

В начале III года Республики Виктор Юг находился в зените славы. Конвент с восторгом приветствовал одержанные им победы, утверждал в званиях представленных им к повышению офицеров, одобрял все его распоряжения и декреты, направлял ему пышные поздравления, извещал о посылке подкреплений, оружия и припасов. Но комиссар уже не нуждался в солдатах: после проведенного набора в его распоряжении было неплохо обученное войско в десять тысяч человек. В результате конфискации имущества монархистов сундуки ломились от добра, а на складах имелось все необходимое. Юг совершил путешествие в недавно отвоеванную у англичан часть острова, где ему уже довелось побывать несколько лет назад; и теперь он вновь с чувством, близким к умилению, любовался красотами города Бас-Тер, где повсюду журчали многочисленные родники и били фонтаны, так что на широких улицах, обсаженных тамариндами, царила приятная прохлада. Бас-Тер выглядел гораздо аристократичнее и изысканнее Пуэнт-а-Питра, улицы там были мощеные, набережная — тенистая, дома — сложены из тесаного камня, и некоторые места напоминали Рошфор, Нант или Ла-Рошель. Комиссар охотно перенес бы сюда свою резиденцию и разместился бы вместе с канцелярией в тихой и уютной обители святого Франциска; однако местный порт, пригодный для приема скота, который доставляли с соседних островов — животных швыряли за борт, предоставляя им вплавь добираться до берега, — не мог служить удобной стоянкой для французского флота. Продолжая свое триумфальное путешествие, Виктор Юг был восторженно встречен прокаженными острова Дезирад и небогатыми белыми поселенцами острова Мари-Галант, а также индейцами-карибами, аборигенами этого острова; от имени всех индейцев вождь племени обратился к комиссару с просьбой даровать им лестное звание французских граждан. Зная, что эти люди — великолепные моряки, хорошо знакомые с архипелагом, что их предки в своих быстроходных лодках побывали на всех соседних островах еще задолго до того, как в здешних местах появились корабли Великого адмирала Изабеллы и Фердинанда, Юг роздал индейцам кокарды и пообещал им все, что они просили. Он выказал гораздо больше симпатии к карибам, нежели к неграм; ему нравилась гордость индейцев, их воинственность и даже надменный девиз, гласивший: «Только кариб достоин считаться мужчиной». Они еще больше уверились в этом теперь, когда на их набедренных повязках красовалась трехцветная кокарда. Во время посещения острова Мари-Галант комиссар Конвента попросил показать ему то место на побережье, где карибы — незадачливые завоеватели Антильских островов — посадили на кол французских корсаров, которые много лет назад попытались похитить нескольких индеанок. На заостренных столбах, врытых в песок у самого моря, все еще виднелись человеческие скелеты и черепа; насаженные на острые колья, как насекомые на булавки, трупы долгое время привлекали к себе тучи стервятников, так что издали казалось, будто берег покрыт движущейся лавой… Приветственные клики и восторги толпы не заставили, однако, комиссара забыть, что англичане бороздят соседние моря и угрожают острову блокадой. По ночам Юг часто запирался вместе с де Лессегом, — на мундире моряка теперь уже красовались нашивки контрадмирала, — и они вместе разрабатывали планы морской кампании, которая должна была охватить бассейн Карибского моря. Проект этот хранился в величайшей тайне. Однажды Эстебан, войдя в кабинет комиссара, увидел, что потное лицо Виктора искажено гневом, а растрепанные волосы торчат во все стороны. Юг бегал вокруг длинного стола, за которым обычно заседал военный совет; время от времени он останавливался за спинами чиновников, — те, забросив дела, рвали друг у друга из рук только что прибывшие газеты.

— Ты уже знаешь? — крикнул он Эстебану, тыча дрожащей рукой в газетный лист.

Там было помещено невероятное сообщение о событиях 9 термидора в Париже.

— Негодяи! — прогремел Виктор. — Они низвергли лучших!

Неожиданное известие потрясло Эстебана. А ко всему еще на расстоянии события казались вдвойне драматическими. Бывает, что люди, долгое время созерцавшие какое-либо явление, еще считают его существующим, хотя оно уже кануло в прошлое, — подобно этому здесь, в комнате, только недавно все говорили о настоящей и даже будущей деятельности человека, жизнь которого оборвалась уже несколько месяцев назад. Тут еще спорили о культе Верховного существа, а его создатель уже издал у подножия эшафота ужасный стон, исторгнутый из его груди болью в раздробленной челюсти, когда палач грубо сорвал с нее повязку. Для Виктора Юга все случившееся было особенно грозным, оно сулило ему такие осложнения, что ум терялся в мучительных догадках. Титан, чей портрет по-прежнему висел на стене в кабинете комиссара, где все могли видеть его таким, каким он был в дни своей высшей славы, был повержен; Юг не мог больше рассчитывать на этого человека, который оказал ему доверие, облек его властью и создал ему авторитет; больше того, Виктору предстояло теперь долгие недели, а быть может, и месяцы жить в ожидании, ничего не зная о том, какой оборот примут события во Франции. Было вполне вероятно, что реакция постарается взять реванш за все. Возможно, в стране уже создано новое правительство, и оно перечеркнет то, что сделано прежним. И на Гваделупе появятся новые люди, облеченные властью, люди с угрюмым выражением лица, с резкими жестами и с таинственным приказом в кармане. Доклад, который Виктор Юг направил Конвенту по поводу казней в Бервиле, мог теперь обернуться против него. Возможно, он уже смещен со своего поста, возможно, против него уже возбуждено судебное дело, угрожавшее не только его карьере, но и самой жизни. Комиссар читал и перечитывал имена жертв термидора, как будто это могло пролить свет на то, что ожидает в будущем его самого. Некоторые чиновники переговаривались вполголоса, утверждая, что отныне наступит период более мягкой и терпимой политики, период восстановления религиозных обрядов. «Или реставрация монархии», — сказал себе Эстебан, в чьей душе боролись противоречивые чувства: он испытывал облегчение, думая о том, что после стольких страданий наступит покой, и вместе с тем ощущал отвращение и ненависть к трону. Слишком много усилий затратили люди, слишком много породили они пророков, мучеников, проповедников, погибших в огне пожаров или павших у подножия триумфальных арок в дни грандиозного апокалипсического видения, и потому нельзя было допустить, чтобы история повернула вспять. Слишком много пролито крови, чтобы все оказалось напрасным, чтобы вновь приобрели цену ржавые побрякушки монархии. Нет, еще могло возникнуть нечто справедливое, быть может, даже более справедливое, чем то, что перестало быть таким из-за многословных и абстрактных рассуждений, — а ведь многословие было одним из самых больших зол минувшей эпохи. Еще можно было надеяться на свободу, о которой будут меньше трубить, но которой будут больше пользоваться; на равенство, о котором будут меньше разглагольствовать, но которое будут охранять законами; на братство, которое будет придавать меньше значения наветам и найдет себе яркое выражение в подлинных судах, где вновь станут заседать присяжные… Виктор продолжал шагать по комнате, заложив руки за спину, но видно было, что он уже несколько успокоился. Под конец он остановился перед портретом Неподкупного.

— Так вот, здесь все останется, как прежде, — произнес он после паузы. — Я знать не желаю об этой новости. Я не приемлю ее. Я не признаю иной морали, помимо якобинской. И никто не заставит меня отступиться от этого. А если революции суждено погибнуть во Франции, она будет продолжена в Америке. Для нас пришло время заняться материком. — Повернувшись к Эстебану, Юг прибавил: — Немедленно приступи к переводу на испанский язык Декларации прав человека и гражданина и текста Конституции.

— Конституции девяносто первого или девяносто третьего года? — осведомился молодой человек.

— Конституции девяносто третьего года. Другой я не знаю. Нужно, чтобы с этого острова распространились идеи, которые всколыхнут Испанскую Америку. Ведь у нас нашлись сторонники и союзники в самой Испании, они у нас тем более найдутся на Американском континенте. Пожалуй, их здесь будет даже больше, ибо в колониях недовольных гораздо больше, чем в метрополии.

XXII

Когда старик Лёйе узнал, что ему предстоит печатать тексты на испанском языке, он вдруг с испугом обнаружил, что в его типографских кассах отсутствуют тильды — знаки, указывающие на мягкость звука «н».

— Кому могло прийти в голову, что испанцы употребляют для этой цели особый значок над литерой «н»? — с яростью вопрошал он самого себя. — Что ж теперь делать? Не могу же я искажать благородное слово «конь», набирая вместо этого «кон»!

По мнению типографа, тот факт, что никто его заранее не предупредил, свидетельствовал о полном беспорядке и неразберихе в среде людей, мнивших себя властителями мира.

— Они даже не вспомнили, что в испанском языке употребляются тильды! — негодовал он. — Сборище невежд!

В конце концов было решено вместо тильды над литерой «н» ставить тире, что должно было изрядно осложнить работу по набору текста. Тем не менее вскоре Декларация прав человека и гражданина была отпечатана, и весь тираж отнесли в канцелярию комиссара, где царила атмосфера неуверенности и тревоги. Ветер термидора ворвался в сознание многих. Критические высказывания, которые раньше каждый держал при себе, теперь произносились порою вслух, пусть пока и не для чужих ушей. Когда Эстебан принес Лёйе переведенную им на испанский язык Конституцию девяносто третьего года, старик обратил его внимание на то, к каким уловкам прибегают при пропаганде высоких идеалов, чтобы создать иллюзию, будто идеалы эти воплощены в действительность, хотя на самом деле этого не произошло, ибо самые лучшие намерения до сих пор приводили к самым неожиданным и ужасным последствиям. Быть может, американцы попытаются ныне применить в жизни те высокие принципы, которые в период террора были почти полностью попраны, а затем в свой черед отступятся от них, когда того потребуют преходящие политические соображения.

— Тут, в Конституции, ничего не говорится ни о ноже гильотины, ни о плавучих тюрьмах, — сказал Лёйе, намекая на баржи, которые до сих пор загромождали все порты на атлантическом побережье Франции, причем из их трюмов доносились стоны узников: печальную известность снискало себе, в частности, судно «Папаша Ришар», название которого, напоминавшее об альманахе Вениамина Франклина, [83] звучало теперь как насмешка.

— Займемся лучше нашими оттисками, — отрезал Эстебан.

Пока суд за дело, надо было исполнять повседневные обязанности, и молодой человек отдавался этому целиком, обретая некоторый душевный покой и испытывая чувство облегчения: он старался переводить как можно лучше, и это помогало ему избавляться от печальных дум; Эстебан работал с необыкновенным усердием, он тщательно заботился о чистоте языка, скрупулезно искал точное слово, наиболее удачный синоним, верный синтаксический оборот, он по-настоящему страдал оттого, что на испанском языке было почти невозможно передать новые лаконичные обороты французского языка. Добиваясь хорошего звучания фразы, Эстебан испытывал эстетическое удовольствие, хотя ее содержание и оставляло его равнодушным. Целые дни он оттачивал перевод доклада Бийо-Варенна, озаглавленного: «Доктрина демократического правления и необходимость внушать любовь к гражданским добродетелям посредством публичных празднеств и нравственных установлений», хотя тяжеловесная проза этого человека, то и дело обращавшегося к теням Тарквиния, Катона и Каталины, казалась Эстебану столь же устарелой, фальшивой и далекой от современности, как слова франкмасонских гимнов, которым его в свое время обучали в ложе, объединявшей чужестранцев. Отец и сын Лёйе прибегали к его помощи во время трудной для них работы, — ведь типографам приходилось набирать текст на незнакомом языке, — они просили молодого человека объяснить смысл того или иного орфографического знака или спрашивали, как правильно перенести с одной строки на другую какое-нибудь слово. Старик Лёйе относился к полосам набора с любовной заботой настоящего мастера, он огорчался, когда у него не оказывалось под руками нужной заставки или аллегорической виньетки, чтобы красиво начать либо закончить главу. И редактор-переводчик и типографы мало верили в те слова, которые благодаря их усилиям должны были получить широкое распространение. Но они полагали, что работу надо выполнять добросовестно, не коверкая язык и не заставляя краснеть бумагу. После текста Конституции был отпечатан текст «Американской карманьолы» — это был вариант известной песни (другой ее вариант в свое время был написан в Байонне), и предназначался он для народов Нового Света:

Я, жалкий оборванец,

Даю сегодня бал,

И спляшем мы на нем

Под орудийный гром,

Под орудийный гром,

Под орудийный гром!

Танцуйте карманьолу,

Пусть гром кругом,

Пусть гром кругом,

Танцуйте карманьолу,

Да здравствует пушек гром!

На мне рубахи нету,

Я — рвань и голь, я — рвань и голь:

Налогами замучил

Меня злодей король,

Меня злодей король,

Меня злодей король!

Любой король всегда тиран,

Но нашей кровью просто пьян

И водит всех нас за нос

Трусливый, подлый Карлос,

Трусливый, подлый Карлос,

Трусливый, подлый Карлос!

В следующих куплетах неизвестный автор, отлично знавший жизнь Испанской Америки, выводил на чистую воду наместников, коррехидоров и алькальдов; доставалось от него и судьям, и правительственным чиновникам, и местным властям, державшим сторону монархии. Человек, сочинивший песню, видимо, уже знал о культе Верховного существа, он заканчивал так: «Бог стоит за нас, / он направляет наши руки, / ибо проступки короля / гнев в нем пробудили. / Да здравствует любовь к отчизне! / И да здравствует свобода! / Пусть погибнут тираны / и деспотизм королей!» Испанские заговорщики в Байонне, смутные известия о которых иногда доходили до Эстебана, выражались в таком же духе. Молодой человек не сомневался, что друг Марата, Гусман, казнен на эшафоте. Аббат Марчена, по слухам, будто бы уцелел во время расправы над жирондистами. Что же касается славного Мартинеса де Бальестероса, то он, должно быть, все еще раздумывал, как жить, — вернее, выжить, — по-прежнему служа революции, хотя она уже решительно отличалась от той, какая приводила его поначалу в восторг. В ту пору многие люди под влиянием пылкого порыва, все еще владевшего их сердцами, продолжали трудиться в мире, не похожем на тот, какой они мечтали создать; их переполняло чувство разочарования и горечи, но при этом они — как, например, отец и сын Лёйе — честно и добросовестно исполняли свои повседневные обязанности: иначе они не могли. Эти люди не рассуждали; главное теперь было жить, что-то делая, каждое утро мирно приниматься за свой труд. И они жили сегодняшним днем, думая о том, как славно будет выпить после обеда стаканчик вина, выкупаться в море, о том, что под вечер, быть может, подует свежий ветерок, о том, как приятен аромат цветущих апельсиновых деревьев, о том, что эту ночь, возможно, удастся провести вдвоем с милой девушкой. Вокруг происходили события такого масштаба, что обыкновенный человек был не в силах охватить их, измерить, оценить по достоинству, и на фоне этих событий было необычайно интересно невзначай понаблюдать за мимикрией некоторых насекомых, за любовными проделками скарабея, за превращением гусеницы в бабочку. Именно в эту пору великих и всеобщих потрясений Эстебана особенно влекли к себе малые существа: он часами наблюдал за тем, как в бочке с водой шныряют головастики, как постепенно появляется из земли гриб, как муравьи прогрызают листья лимонного дерева, превращая их в кружево. Однажды в комнату к нему вошла красивая мулатка, сославшись на то, что ей якобы понадобились перо и чернила; на руках у нее сверкали браслеты, юбка была накрахмалена и тщательно выутюжена, а под ней шуршали нижние юбки; от девушки приятно пахло вербеной. Через полчаса после того как тела их сплелись в сладостном объятии, молодая женщина, даже ничего на себя не накинув, сделала грациозный реверанс и представилась:

— Mademoiselle Athalie Bajaset, coiffeuse pour dames. [84]

— Удивительная страна! — воскликнул Эстебан, на минуту забыв о своих заботах.

С этого времени он проводил все ночи с мадемуазель Аталией.

— Сбрасывая юбки, она всякий раз приносит мне в дар две трагедии Расина [85], — со смехом говорил молодой человек типографам Лёйе…

По делам службы (Эстебан должен был составлять опись некоторых грузов, прибывавших в различные порты острова) ему приходилось время от времени бывать в Бас-Тере, и он добирался туда по ухабистым дорогам, которые пролегали среди густой, сочной зелени, — здесь с постоянно окутанных облаками и туманами холмов сбегали многочисленные ручьи и потоки. Во время своих поездок он видел растительность, похожую на ту, какая покрывала его родной остров, но познакомиться с нею в свое время ему мешала болезнь, — теперь же растительность эта представала глазам Эстебана, заполняя пробел, образовавшийся в его познаниях за годы отрочества и ранней юности. Он с наслаждением вдыхал тонкий аромат аноны, терпкий запах тамаринда, лакомился нежными плодами с красной и лиловой мякотью: в самой их сердцевине были запрятаны великолепные косточки, у которых оболочка походила то на черепаховый панцирь, то на полированную древесину черного либо красного дерева. Он впивался зубами в прохладную, отливавшую белизной ткань плода аноны, разрывал малиновую кожуру каймито, ища жадными губами стекловидные зернышки, таившиеся в мякоти плода. Однажды, когда расседланная лошадь Эстебана барахталась в ручье, повалившись на спину и подняв все четыре копыта в воздух, он рискнул залезть на дерево. Уцепившись за нижние ветви и преодолев, таким образом, самое трудное, он начал винтообразное восхождение к верхушке: тесно переплетенные ветви напоминали спираль, как на раковине улитки, — они с каждым шагом становились все тоньше и служили опорой густолиственной кроны, зеленого улья, пышного навеса, который ему впервые довелось увидеть изнутри. Непередаваемое, необыкновенно глубокое волнение охватило Эстебана и переполнило его радостью, когда он смог наконец отдохнуть, усевшись верхом на самом высоком раздвоенном суку этого трепещущего сооружения из ветвей и побегов. Есть нечто неповторимое в том, чтобы взобраться на дерево; быть может, до тебя еще никто этого не совершал и после тебя уже не совершит. Тот, кто обнимает руками высокую грудь ствола, свершает в некотором роде брачный акт, силой проникая в тайный мир, неведомый другим людям. Взгляд внезапно охватывает все красоты и все изъяны Дерева. Вот две податливые ветви, разъятые, подобно женским бедрам, и таящие в глубине сочленения пучок зеленого мха; вот круглая рана на месте отломившегося побега; вот причудливые разветвления, по которым животворные соки устремляются к одним ветвям, а другие тем временем сохнут и становятся пригодными разве только для костра. Поднимаясь на свой наблюдательный пункт, Эстебан все глубже постигал загадочную связь, которую так часто устанавливали между Мачтой, Плугом, Деревом и Крестом. И в памяти у него возникли слова святого Ипполита: «Это дерево принадлежит мне. Оно дарует мне пищу и дает кров; я обретаю опору в его корнях и отдыхаю на его ветвях; я прислушиваюсь к шелесту его листьев, как прислушиваются к дуновению ветра. Там моя узкая тропа; там моя тесная дорога; оно для меня — лестница Иакова, на вершине коей пребывает Господь». Знаменательные контуры Креста святого Антония, Креста святого Андрея, Медного Змия, якоря и лестницы от века сокрыты в каждом Дереве, ибо сотворенное Зиждителем предшествует тому, что создано руками человека: оно-то и послужило для Строителя будущих Ковчегов…

Нередко вечерние тени заставали Эстебана на ветвях какого-нибудь высокого дерева; они чуть раскачивались на ветру, и юноша всем своим существом отдавался сладострастной неге, которую готов был длить без конца. В эту раннюю пору сумерек растения внизу приобретали неожиданную форму: дынные деревья, плоды которых напоминают вымя, казалось, оживали и медленно шли к далеким дымящимся высотам Суфриер; сейба, эта по выражению стариков негров, «матерь всех деревьев», еще больше походила на обелиск, ростральную колонну, памятник и при смутном вечернем освещении казалась еще выше. Сухое манговое дерево превращалось в клубок змей, которые кинулись было на врага, но так и застыли, не успев ужалить, другое же — полное жизни и соков, проступавших сквозь кору и яшмовую оболочку побегов, — внезапно расцветало, вспыхивая желтым пламенем. Эстебан наблюдал за деревьями с таким интересом, словно перед ним были живые существа. Прежде всего появлялась завязь, она походила на зеленые бусины, а терпкий ее сок был на вкус как засахаренный миндаль. Затем плод постепенно приобретал свою будущую форму и очертания, он удлинялся книзу и сбоку напоминал профиль старой ведьмы с выступающим подбородком. На лике плода рождались краски. Из светло-зеленого он постепенно становился шафрановым и, созревая, переливался всеми оттенками керамики — критской, средиземноморской и непременно антильской, — но затем первые пятна, первые признаки одряхления в виде маленьких черных кружочков начинали поражать его мякоть, пахнущую йодом и танином. И однажды вечером плод отрывался от ветки; он с глухим шумом падал в росистую траву, возвещая о своей близкой смерти: черные пятна становились все шире, проникали все глубже и под конец превращались в настоящие язвы, где роилась мошкара. Подобно трупу прелата в традиционной пляске смерти, упавший плод распадался на части, и от него оставалось лишь бесцветное полосатое семя — словно завернутый в обрывки савана скелет. Однако здесь, в этом мире, не знающем ни зимней смерти, ни весеннего воскресения, круговорот жизни сразу же начинался сызнова, без перерыва: несколько недель спустя из лежавшего на земле семечка пробивался похожий на миниатюрное японское Деревцо побег с розовыми листьями, такими нежными и до такой степени походившими на человеческую кожу, что к ним страшно было прикоснуться…

Иногда Эстебана во время его путешествия среди густой листвы заставал ливень, и тогда юноша мысленно отмечал Разницу между тропическими ливнями и унылыми монотонными Дождями Старого Света. Здесь, в Америке, мощный и величественный гул, напоминавший вступление к симфонии, заранее возвещал о приближении проливного дождя с порывистым ветром, а облезлые ястребы начинали кружить над самой землей, круги эти постепенно сужались, и вскоре стервятники покидали опасное место. В воздухе чудесно пахло влагою лесов и тучной, набухшей соками землею; вдыхая этот аромат, птицы раздували перья, лошади прядали ушами, а человек испытывал физическое томление, смутное желание слиться в тесном объятии с другим живым существом. Вокруг быстро темнело, с верхних ветвей доносился сухой стук, а потом вниз обрушивался бодрящий холодный поток, рождая вокруг различные отзвуки: лианы и стебли бананов дрожали, как струны, а большие мясистые листья звенели, точно натянутые перепонки. Дождевые струи разбивались в вышине о кроны величавых пальм, оттуда, словно из водосточных труб кафедрального собора, они низвергались на верхушки меньших пальм и дробно барабанили по ним; крупные дождевые капли отскакивали от нежно-зеленого шатра, а затем падали в листву, такую густую, что, проходя сквозь несколько ярусов растительности, капли дробились, мельчали, превращаясь в тысячи крошечных брызг, колотивших по тугим, как бубны, зарослям маланги и наконец достигавших земли, на радость сочным лесным травам. Ветер вел свою партию в этой грозной симфонии дождя, от которого ручьи превращались в бурные потоки, ей вторил непрерывно нарастающий гул булыжников, лавиной устремлявшихся вниз; выходя из берегов, потоки с грохотом катили камни, несли поваленные стволы, ветви с цепкими сучьями, пни с узловатыми, переплетенными, как щупальца, корнями: достигая илистого устья ручья, они застревали в нем, точно севшие на мель корабли. И вдруг все стихало, небосвод освобождался от облаков, опускались сумерки, и Эстебан продолжал свой путь на вымокшей, но резвой лошади; с листьев на него, точно дождь, падали частые капли, и юноша различал деревья по их запахам, сливавшимся в величественный гимн ароматов… Возвращаясь в Пуэнт-а-Питр после таких поездок, Эстебан чувствовал себя одиноким и чуждым всему: в этом удаленном от центров цивилизации жестоком мире все теперь казалось ему нелепым. Церкви тут по-прежнему оставались закрытыми, хотя во Франции двери храмов, должно быть, уже распахнулись вновь. Негров провозгласили свободными гражданами, но тем, кто не был насильно превращен в солдат или матросов, приходилось все так же гнуть спину — над ними неизменно стоял надсмотрщик с хлыстом, а позади вырисовывался зловещий силуэт гильотины. Теперь новорожденных называли Цинциннатами, Леонидами или Ликургами, детей обучали республиканскому катехизису, уже весьма далекому от действительности, — подобно этому в недавно основанном клубе якобинцев продолжали говорить о Неподкупном так, словно он еще был жив. Жирные мухи ползали по липким доскам эшафота, а Виктор Юг и его военачальники с некоторых пор завели себе дурную привычку подолгу спать после обеда под тюлевым пологом от москитов: их сон стерегли мулатки, обмахивая спящих пальмовыми листьями.

XXIII

Замечая все возраставшее одиночество Виктора Юга, Эстебан сокрушался так, как может сокрушаться нежная женщина. Комиссар Конвента с той же непоколебимой твердостью выполнял свои обязанности — подгонял судей, заставлял гильотину действовать без перерыва, произносил речи, выдержанные в прежнем духе, диктовал распоряжения, издавал законы, выносил приговоры, вмешивался во все дела; однако те, кто хорошо его знал, понимали, что бурная деятельность Юга вызвана тайным желанием заглушить тревогу. Виктору было известно, что многие из самых послушных его подчиненных спят и видят, как из Парижа прибудет гербовая бумага с декретом о его смещении, переписанным рукою бесстрастного писца. Эстебану хотелось в такие минуты быть рядом с Югом, повсюду сопровождать его, успокаивать. Однако комиссар с каждым днем становился все нелюдимее; запираясь у себя в комнате, он читал до рассвета, а под вечер в обществе де Лессега отправлялся в экипаже в бухту Гозье: там он — голый до пояса, в одних только коротких бумажных штанах — садился в лодку и уплывал на пустынный остров, откуда возвращался лишь к ночи, когда из прибрежных зарослей налетали москиты. Виктор перечитывал труды ораторов древности, быть может, заранее готовя свою защитительную речь, так как ему хотелось блеснуть красноречием. Приказы его становились все более необдуманными и противоречивыми. На него все чаще находили внезапные приступы гнева, и тогда он неожиданно смещал с постов своих приближенных или утверждал смертный приговор, в то время как ожидали, что он помилует осужденного. Однажды утром, встав в особенно дурном расположении духа, Виктор Юг повелел вырыть из могилы останки бывшего английского губернатора острова, генерала Дандаса, и выбросить их прямо на дорогу. Несколько часов псы в жестокой схватке вырывали друг у друга самые жирные части трупа и носились по улицам, сжимая в зубах зловонные куски человеческого мяса, с которых свисали обрывки парадного мундира, облекавшего тело покойного британского военачальника. Эстебан многое бы отдал, чтобы успокоить смятенную душу Юга, который испытывал тревогу при виде вдруг появлявшегося на горизонте паруса, чтобы утешить этого человека, чье одиночество возрастало по мере того, как возрастала его историческая роль, прирожденный полководец, суровый и твердый, человек редкой отваги, Виктор Юг добился на Гваделупе таких успехов, которые затмили многие победы Республики. И все же крутой политический поворот, происшедший далеко-далеко от этих мест, в стране, где, как уже стало известно, на смену красному террору пришел разнузданный белый террор, привел в движение никому не ведомые силы, — они, чего доброго, могли вручить судьбу колонии людям, не способным управлять ею. Ко всему еще стало известно, что Дальбарад, покровитель Виктора Юга, тот самый Дальбарад, которого Робеспьер упорно защищал от обвинений в покровительстве одному из друзей Дантона, теперь принял сторону термидорианцев. Все эти события наполняли комиссара отвращением, поток дурных новостей выводил его из себя, и он решил ускорить осуществление плана, который уже несколько месяцев вынашивал вместе с контр-адмиралом де Лессегом.

— Пусть убираются ко всем чертям! — крикнул он однажды, имея в виду тех, кто решал его судьбу в Париже. — Когда они заявятся сюда со своими дрянными бумажонками, я буду достаточно силен, чтобы швырнуть эти жалкие клочки им прямо в лицо.

Однажды утром в порту неожиданно закипела работа. Несколько легких судов — главным образом двухмачтовых — были отведены в доки для ремонта. На более крупных кораблях работали плотники, конопатчики, смоляры, повсюду запахло краской, застучали молотки, завизжали пилы, а тем временем с берега в весельных шлюпках пушкари перевозили на борт легкие орудия. Высунувшись из окна старинного здания таможни, Эстебан заметил, что помимо всего прочего судам присваивали новые названия. «Калипсо» вдруг превратилась в «Грозу тиранов», «Резвая» — в «Карманьолу», «Ласточка» — в «Грозную Мари»; «Домовой» стал «Мстителем». На старых кораблях, долго служивших королю, теперь появились новые названия, выведенные яркими буквами: «Аврал», «Неумолимая», «Санкюлот», «Афинянка», «Кинжал», «Гильотина», «Друг народа», «Террорист», «Веселая братия». Фрегат «Фетида», уже успевший залечить раны, полученные во время бомбардировки Пуэнт-а-Питра, отныне именовался «Неподкупный» — без сомнения, такова была воля Виктора Юга, искусно сыгравшего на том, что всякое слово имеет свое собственное — ни от чего не зависящее — значение. Эстебан спрашивал себя, чем объяснить столь бурную деятельность, и в эту самую минуту мадемуазель Аталия сообщила, что его срочно требует к себе начальник. Стаканы из-под пунша, которые уносила одна из служанок, давали понять, что комиссар немного выпил, однако он сохранял удивительную точность движений и ясность мыслей: алкоголь всегда действовал на него таким образом.

— Итак, тебе очень хочется остаться тут? — спросил Виктор с улыбкой.

Вопрос был столь неожидан, что Эстебан прислонился к стене и провел дрожащей рукою по волосам. До сих пор невозможность покинуть Гваделупу была так очевидна, что ему даже в голову не приходила мысль об отъезде. Юг повторил:

— Итак, тебе очень хочется остаться в Пуэнт-а-Питре?

В сердце Эстебана зародилась надежда: он представил себе долгожданное судно, светлое, с оранжевыми в лучах закатного солнца парусами, судно, на котором удастся бежать отсюда. Быть может, комиссар Конвента, предупрежденный каким-либо письмом и сломленный внутренней тревогой, решился наконец сложить с себя власть и отправиться в один из принадлежавших Голландии портов, откуда можно будет без помех уехать в любое место. В это время уже началось беспорядочное бегство сторонников Робеспьера, и было известно, что многие из них стремятся попасть в Нью-Йорк, где имелось несколько французских типографий, готовых печатать мемуары и защитительные статьи. Да и в колонии можно было встретить немало людей, мечтавших о Нью-Йорке.

Эстебан откровенно заговорил о себе: он не видит никакой пользы в своем пребывании на этом острове, которым вскоре станут управлять неизвестные люди. Реакционеры, без сомнения, прогонят всех нынешних чиновников. (Молодой человек покосился на груду сундуков и чемоданов, которые беспрерывно вносили грузчики и устанавливали в углах по указанию Юга.) А ко всему еще ведь он не француз. И, значит, члены пришедшей к власти политической группировки поступят с ним так, как всегда поступают с чужестранцами, сторонниками враждебной партии. Его, возможно, ждет судьба Гусмана или Марчены. Поэтому, если ему представится возможность уехать, он уедет без колебаний… Во время этой исповеди лицо Виктора становилось все более суровым. Когда юноша заметил это, было уже слишком поздно.

— Несчастный болван! — заорал Юг. — Стало быть, ты полагаешь, что этот термидорианский сброд уже одолел меня, низверг и прикончил? Ты, видно, заодно с теми, кто втайне мечтает увидеть, как меня повезут в Париж под конвоем? Выходит, мулатка, твоя любовница, не лгала, когда говорила, что ты ведешь пораженческие разговоры со старым ублюдком Лёйе? Я немало заплатил этой девке, чтобы она мне все передавала! Значит, хочешь улизнуть прежде, чем все кончится? Так вот… Не кончится это!… Слышишь?… Не кончится!

— Какая мерзость! — крикнул Эстебан, негодуя на самого себя за то, что открыл душу человеку, который расставил ему ловушку и поручил женщине шпионить за своим любовником.

Виктор властным тоном приказал:

— Сегодня же собери свои реестры и письменные принадлежности, захвати оружие, пожитки и отправляйся на судно «Друг народа». Там ты немного отдохнешь от того, что лицемерно именуешь — я знаю — моей вынужденной жестокостью. Но я не жесток. Я делаю то, что обязан делать, а это не одно и то же.

Голос Юга смягчился, он говорил теперь чуть рассеянно, будто беседовал с одним из своих помощников; устремив взгляд на окаймлявшие площадь Победы деревья, недавно высаженные, но уже крепкие и покрытые свежей листвой, он объяснил Эстебану, что англичане все еще угрожают острову, что возле Барбадоса скапливается вражеский флот и надо опередить события. Что же касается морской стратегии, то только корсарская война — настоящая, классическая, повсеместная, — только она всегда приводила к желаемым результатам в Карибском море: ее следует вести с помощью легких и быстроходных судов, которые без труда могут укрываться в неглубоких бухтах, лавировать среди коралловых рифов, — в прошлом такие корабли неизменно брали верх над тяжелыми испанскими галеонами, а ныне они одержат верх над британскими судами, хорошо вооруженными, но неповоротливыми. Корсарские флотилии Французской республики будут действовать небольшими эскадрами, совершенно независимыми одна от другой; они поведут войну во всех широтах, где расположены английские и испанские владения, — от Антильских островов до самого материка; французским кораблям надо будет только остерегаться наносить ущерб голландским судам. Разумеется, иной корсарский корабль может попасть в руки врага, к вящей радости тех, кто готов предать Республику.

— А такие есть, есть, — говорил Виктор, поглаживая толстую связку листков, где доносы, нацарапанные на оберточной бумаге, соседствовали с изощренными обвинениями, анонимными наветами, написанными без единой орфографической ошибки на тонкой бумаге с водяными знаками.

Дело в том, что солдаты, дезертировавшие из республиканской армии, могли рассчитывать на снисхождение, если вовремя срывали с себя фригийский колпак. Их представляли журналистам как людей, ставших жертвами невыносимого режима, особенно если дезертиры были французами. Заставляли рассказывать о своем разочаровании и о страданиях, перенесенных под игом самой худшей из тираний, а затем помогали возвратиться к родному очагу, — с тем чтобы эти раскаявшиеся в своих заблуждениях люди могли поведать окружающим о злоключениях, которые они претерпели, пытаясь воплотить в жизнь неосуществимые утопии. Эстебан возмутился тем, что его могли заподозрить в измене:

— Если ты считаешь, что я способен на подобный поступок, зачем посылать меня на борт одного из твоих кораблей?

Виктор вплотную приблизил свое лицо к лицу юноши, так что со стороны это походило на сцену ссоры двух марионеток.

— Ведь ты превосходный письмоводитель, а нам нужны такие на каждой эскадре, чтобы составлять акты о захвате трофеев и безотлагательно вносить в опись все товары, пока какой-нибудь плут не успел еще запустить руку в казну Республики. Взяв перо и линейку, комиссар расчертил большой лист бумаги на шесть колонок. — Подойди ближе и не делай, пожалуйста, такого дурацкого лица, — продолжал он. — Вот как тебе надлежит вести «Книгу трофеев». Первая графа: «Перечень захваченных товаров». Вторая графа: «Стоимость товаров, проданных с торгов» (если таковые будут происходить). Третья графа: «Пять процентов в пользу больных и раненых, находящихся на кораблях». Четвертая графа: «Пятнадцать сотых процента в пользу казначея вышеозначенных инвалидов». Пятая графа: «Доля капитанов корсарских кораблей». Шестая графа: «Законные издержки, связанные с отправкой товаров» (если по каким-либо причинам их придется отсылать с другой эскадрой). Все понятно?…

В эту минуту Виктор Юг походил на почтенного провинциального лавочника, занятого составлением годового баланса. В его манере держать перо еще оставалось что-то от бывшего коммерсанта и булочника из Порт-о-Пренса.

Загрузка...