ЛЮБОВНЫЕ РЕЧИ РУССКОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

При сравнении с миром средневекового Запада, в жизни которого тема любви составляла важнейшую культурную доминанту, нравы русского Средневековья могут показаться исключительно скромными. В русской культуре нет чего-либо подобного западноевропейским литературным сочинениям, восхваляющим радости любви, однако существует множество текстов, в которых осуждается греховность секса. Впрочем, те же нравоучительные наставления свидетельствуют о неравнодушии русских людей к чувственным радостям, обозначаемые обычно пренебрежительными выражениями: «любосластие», «любоплотствование», «плотногодие», «разжение плоти»[422]. Насколько можно понять из общей совокупности всех текстов, так или иначе затрагивающих тему секса, русское Средневековье сочетало строжайшее литературное целомудрие с вызывающей непристойностью повседневной жизни, своеобразной одержимостью сексуальными влечениями. Об этом лучше всего свидетельствуют вопросы, в течение многих веков задававшиеся русским людям в ходе исповеди[423]. Тут и супружеские измены, и запрещенные сексуальные позы, и скотоложство, и гомосексуализм, и пьяный блуд, и разные формы группового секса, например: «...со своей лежал, а чужую за срам рукою держал».[424]

Если христианская этика видела в сексуальности дьявольский соблазн, в лучшем случае — неизбежное зло, и идеализировала целомудрие, то народная культура решительно отвергала аскетическое воздержание. К старым девам и холостым мужчинам повсеместно относились с презрением и опасались как дурной приметы встречи с монахом.

Фольклорная традиция предоставляет выбор эротических стилей, соотносящихся с разными жизненными ситуациями. Диапазон — от торжественного восхваления молодых супругов до срамословного обсуждения их достоинств и сексуальных отношений, от вызывающе непристойных шуток, составляющих содержание заветных сказок и пословиц, до неистовых страстей, запечатленных в любовных заговорах.

Есть основания говорить об исключительном архаизме и древнем происхождении русской фольклорной традиции. Однако архаизм фольклора и его несомненная преемственность с культурой русского Средневековья не означают их тождества. Фольклор по самой своей природе сочетает консерватизм с изменчивостью, он постоянно обогащается, в то же время многие его элементы утрачиваются. Особый интерес представляет в этом отношении уникальный средневековый текст середины XVII столетия, в содержании которого литературные реминисценции перемежаются с явными фольклорными заимствованиями, лишь частично совпадающими с известными формами русского фольклора. Сам сюжет данного сочинения позволяет опознать в его содержании характерные формы любовного общения, те специфические выражения, посредством которых галантные кавалеры прошедших веков выражали свои пылкие устремления.

* * *

Созданное где-то в середине XVII столетия «Сказание о молодце и девице» не привлекло особого внимания исследователей русской культуры[425]. Однако еще Хрисанф Мефодиевич Лопарев, опубликовавший в 1894 году один из двух ранних списков данного сочинения, указал, что оно «занимает почти особое место» в истории русской литературы и «позволяет установить новые точки зрения на быт нашего старого общества»[426]. «Сказание...» представляет собой первое оригинальное русское сочинение, которое специально посвящено любовной теме. По ряду признаков оно сходно с близкой по времени «Повестью о старом муже и молодой девице»,[427] но в том, что касается картины любовных объяснений, феномен «Сказания...» остается единственным для всей допетровской эпохи. Показателен в этом отношении состав тех рукописей, в которых дошли до нас древнейшие списки этого сочинения. Рядом с версией «Сказания...», опубликованной Лопаревым, были записаны такие нравоучительные сочинения, как «Беседа отца с сыном о женской злобе», «Слово святых отец о соблазне бесовскем», «Сказание Акириа премудрого»[428], а рядом с версией Срезневского — повесть «О Самсоне и Далиле»[429].

Содержание «Сказания о молодце и девице» решительно противоречит основополагающим идейным постулатам всех вышеупомянутых сочинений. Эта история построена как диалог, в ходе которого «юноша, сын боярской, княжей племянник, велика роду, дивен удалець» беседует «з гордою, щепливою, с великою з девицею». Молодец расточает девушке комплименты, заявляя ей, что не видел подобных красавиц во время своего пребывания в Орде и Литве. Он пытается склонить свою собеседницу к любви предельно откровенными, однако по-своему изысканными выражениями:


Есть у тебя чистой луг, а в нем свѣжая вода; конь бы мой в твоем лузе лѣто летовал, а яз бы на твоих крутых бедрах опочин дерьжал.


Однако девица не хочет и слушать молодца, так что объяснение затягивается. Потеряв терпение, молодец говорит о своем отчаянии и желании «познати чюжа сторона», т.е. уехать. Угроза склоняет девицу к некоторой снисходительности, и она предлагает молодцу остаться, но даже это предложение сделано в надменной и подчеркнуто грубой форме:


И ты живи у нас, да не буди глуп, пьян, как будеш глуп, пьянложись да спи, по улицам не рыщи, собак не дразни, по утру вставай, а у меня, госпожи своей, побывай, а мнѣ, госпоже своей, челом побивай.


Лишь когда молодец вспоминает про великую любовь, «аки Раксаны царицы царя Александра Макидоньскаго», девица теряет самообладание, и «Сказание...» завершается откровенной эротической сценой:


Девица же премолчала, ничево стала отвечать против млада отрока, и пребилася аки серая утица пред ясным соколом, аки каленая стрела пред тугим луком. Видит молодец поветерье свое, емлет красную девицу за бѣлыя руки, шутя валит на краватку былицею, над девицею шутит, как драх камень праальмаживает, а безчестие свое заглаживает.


Как целомудренно описывал эту ситуацию М.О. Скрипиль:


И дальше, на языке народной символики, в красивых образах и сравнениях, полных эротических намеков, рассказывает автор повести последнюю сцену состязания молодца и девицы — их примирение[430].


Надо иметь в виду, что брачное завершение данного приключения («заглаживание бесчестья») не делало «Сказание...» вполне пристойным в понятиях той аудитории, вниманию которой оно предназначалось. Не все православные священнослужители были столь непримиримы, как автор записанной в XIII столетии «Заповеди ко исповедующим сынам и дщерям», который со всей бескомпромиссностью поучал: «Запрещено иметь женою растленную им же самим женщину»[431]. Однако в тех случаях, когда речь шла о представителях высоких социальных сословий, к которым принадлежали герои «Сказания...», какие-либо любовные отношения между женихом и невестой категорически исключались. До свадьбы молодые люди могли видеться один-два раза, причем в самой безопасной для девичьей чести обстановке. Григорий Котошихин — подьячий царского приказа, который бежал в Швецию и в 1666—1667 годах — написал здесь свое сочинение о положении дел в России, рассказывал, что при существовавших правилах знакомства можно было обмануть жениха, выдав за него увечную девушку.[432] В реалиях своей эпохи содержание «Сказания...» воспринималось, как дерзкая эротическая фантазия.

Но, несмотря на все вышесказанное, в распоряжении русских людей были литературные сочинения, в которых упоминались любовные страсти. Замечание о любви Роксаны к Александру заимствовано автором «Сказания...» из сербской «Александрии» — своеобразного рыцарского романа, ставшего известным на Руси в XV столетии.[433] Оригинальной особенностью этого сочинения, отличавшей его от других переложений истории Александра Македонского, включая и популярную на Руси с более ранних времен т.н. «Александрию Псевдокаллисфена», была тема пылкой любви великого завоевателя и его жены. После смерти Александра Роксана произносит над телом супруга страстную речь, которую завершают слова:


«Александре, всего мира царю, макидонские солнце, луче ми есть зде с тобою умрете, а от тебе разлучися не могу». И се рекши, меч Александра взем и на нъ налегши, живот свой сконча царица Роксана, умре.[434]


Судя по тому, что в оригинальных русских сочинениях той эпохи подобные сюжеты отсутствуют, перед нами феномен своеобразной «любовной контрабанды». В средневековой русской литературе игнорировали любовное чувство, находя его выражения безнравственными, однако рассказ о любовных страстях, разгоревшихся где-то в далеких странах, казался не столь нескромным.

Развлекательная светская литература, получившая распространение на Руси в XV веке, в следующем столетии оказалась объектом преследований церковных авторитетов, ополчившихся против «неполезного чтения»[435]. Наряду с такими сочинениями, как «Повесть о Дракуле» или «Стефанит и Ихнилат», сербская «Александрия» в это время не переписывалась. Интерес к ней возродился в XVII столетии.[436] Помимо многочисленных списков, свидетельством популярности данного сочинения является и «Сказание о молодце и девице», автор которого ввел тему чувственной любви в оригинальную русскую литературу.

Однако источником вдохновения для автора «Сказания...» служили не только литературные сочинения. Как отмечал еще Лопарев, в «Сказании...» встречаются выражения явно фольклорного происхождения: «душечка красна девица», «сахарные уста»...

Заметно и влияние былинного эпоса, откуда автор «Сказания...» заимствовал выражение «опочин держал». Отличие только в том, что, отправляясь спать, русские богатыри ничего не говорят о «крутых бедрах»:


Уш ты батюшко наш, стар казак!

А поставь ты еттам нам бел шатёр,

Уш ты дай нам опочин держать![437]


Даже завершение «Сказания..» повторят известные былинные концовки. В «Сказании...» — «Добрымъ людемъ на послушанье», в былине — «Вам, добрые люди, на послушание»[438]. Когда, восхваляя «неизреченныя красоты» своей избранницы, молодец упоминает ее «павиное... поседание», «тихая... беседа, ясна сокола очи, черна соболя брови», это буквально совпадает с тем, как былинный князь Владимир описывает идеальную красавицу, на которой он хотел бы жениться:


Тиха-модна походоцька — павиная,

А тихо-смирна где рець была — лебединая,

Оци ясны у ее — будто у сокола,

Церны брови у ее — будто у соболя...[439]


Это — типические черты женской красоты, в других былинах «соболиными бровями» и «соколиными глазами» наделяются жены таких богатырей, как Даниил Ловчанин (Даниил Игнатьевич)[440] и Ставр Годинович[441]. Обе эти героини упоминаются и в «Сказании...», однако не за красоту, но за любовь к своим мужьям. Подобно Роксане, жена Даниила Ловчанина — Настасья, покончила с собой после гибели супруга, а жена Ставра — Василиса, спасла мужа из заточения.

Автор «Сказания...» реализовал весь «любовный» потенциал русского эпоса. Былины о Данииле Ловчанине и Ставре Годиновиче решительно выделяются на общем эпическом фоне тем, что жены героев описаны в них с уважением и сочувствием. В других былинных сюжетах рассказывается о женах предательницах и распутницах — таковы жены Потыка Ивана Годиновича, царя Соломана и богатыря Святогора. Даже жена киевского князя Владимира готова завести любовную связь с чудовищным Змеем-Тугарином, а в былине о сорока каликах она пытается соблазнить атамана паломников Касьяна. Добавим к этому уже изначально враждебных к киевским богатырям волшебницу Маринку (былины о Добрыне и Маринке и история Глеба Володьевича), коварную девушку, которая заманивает богатырей в постель, оказывающуюся смертельной западней («Три поездки Ильи Муромца»), а также воительниц- поляниц, с которыми сражаются Илья и Добрыня. Для того чтобы продолжить перечисление жен, самоотверженно любящих своих мужей, автор «Сказания...» выходит за рамки былинной традиции и обращается к содержанию исторической песни. В одном ряду с Роксаной и Настасьей в «Сказании...» упоминается «Евдокея Семенова, жена Карамышева». Это имя представляет особый интерес, так как в дошедших до нашего времени песнях о царском после Карамышеве, убитом в 1630 году казаками, о жене этого посла ничего не говорится. Из текста «Сказания...» следует, что в середине XVII столетия существовали какие-то забытые позднее версии, в которых фигурировала такая героиня. Судя по содержанию «Сказания...», можно заключить, что в этих ранних версиях песни при известии о гибели супруга жена Карамышева совершала в отчаянии самоубийство.

Упоминание героинь эпоса и исторической песни, так же как и использование эпической лексики, придает любовному объяснению молодца особую торжественность. Надо полагать, читатели прекрасно ощущали эти стилистические нюансы. Однако реминисценции «высокого» стиля лишь оттеняют эротическое содержание «Сказания...». Уже то обстоятельство, что его героями являются не упоминаемые по имени «молодец» и «девица», напоминает содержание веселых молодежных песен. Особо можно указать на песню «Во зеленом садочку» из сборника Кирши Данилова, где «удалой доброй молодец» обращается к девице с пожеланием, почти буквально схожим с тем, что говорится об отношениях молодых людей в «Сказании...». В «Сказании...» молодец «над девицею шутит, как драх камень праальмаживает».

В песне «Во зеленом садочку» «удалой доброй молодец» говорит:


А сам бы-mo я тебе жемчужинку проалмазил, посадил бы я на золотой свой спеченник ко яхонтам, двум камушкам придвинул.[442]


Традиционны и приводившиеся ранее описания любовных отношений, с помощью которых молодец «Сказания...» пытается соблазнить девушку («Есть у тебя чистой луг, а в нем свѣжая вода; конь бы мой в твоем лузе лѣто летовал, а яз бы на твоих крутых бедрах опочин дерьжал»). В русских песнях потеря невинности обозначается такими метафорическими выражениями, как посев, вытоптанный конем или всадником[443]. Распространенной лексической формулой, характеризующей готовность к любви и браку, было: «А ты умеешь коня седлать?»[444] В свадебных песнях девичья невинность может обозначаться как «тихого луга калина», а любовник девушки «пустил коней в долину»[445]. Столь же популярен мотив питья, связанный с темой удовлетворения любовной жажды. Так, в сказке из «заветного» сборника А.Н. Афанасьева лакей спрашивает у барыни, нельзя ли «попоить» в ее «колодце» его «коня».[446]

Особо можно указать на обозначение «борза команя губы», которое звучит в «Сказании...» в одном ряду с прочими «животными» метафорами, восславляющими красоту девицы. В отличие от «соколиных очей» и «соболиных бровей» описание губ, подобных губам коня, не обнаруживает известных фольклорных соответствий. Это тем более любопытно в свете замечания H.Л. Пушкаревой, которая указала на то, что идеал конских, т.е. широких, губ решительно противоречил моралистической позиции, идеализировавшей узкие — «скромные» губы[447]. Считалось, что крупные губы и большой рот являются проекцией подобных же женских гениталий и свидетельствуют о бурном сексуальном темпераменте, что представлялось в высшей степени неприличным. Но, как можно увидеть на примере «Сказания...», в русском обществе было немало мужчин, которых отнюдь не пугали крупные женские губы и все, что с ними связано.

Впрочем, это не означает, что автор «Сказания» вдохновлялся идеалами грубой чувственности. Молодец восхваляет не только «борза команя губы» девицы, но также ее «пелепелишныя... кости, бумажное... тѣло», что свидетельствует о стремлении к изяществу. Последнее напоминает те описания русского эпоса, в которых идеализация девичьей хрупкости и изысканности приобретает гротескно ирреальные формы. В песнях Печорского региона идеальная красавица характеризуется тем, что «сквозь ее рубашку тело видети», однако, не задерживаясь на прелестях женского тела, сказители рассматривают сквозь него кости девушки, а сквозь кости — мозги, причем мозги эти оказываются необычайно изящными: «Из кости в кость мозг переливается — скатен жемчуг перекатается»[448].

Услышав о столь удивительной красавице, князь Владимир немедленно воспламеняется сердцем и посылает за ней сватов.

Автор «Сказания...» проявлял устремленность к эстетству и при описании нескромных предложений интимного характера:

Душечка еси моя прекрасная девица! Есть у тебя красное золото аравитское, вделал бы я свою жемчюжину в твое чистое серебро, всадил бы я свое булатное копье в твое прямое товолжаное ратовище, утешил бы свое сердце своими мыслями.

Эта откровенная эротическая метафора находит множество соответствий в русских фольклорных текстах, эротическое значение которых только угадывается. Так, намерение молодца вдеть «свою жемчюжину» в «чистое серебро» девицы похоже на содержание свадебных песен, в которых отправление жениха к невесте ассоциируется с катанием жемчуга по блюду:


Раскачу-жемчуг по блюду рассыпался,

Да как Иван-от жениться снаряжался.[449]


Еще более показательно метафорическое обозначение копья- фаллоса. Подобного рода выражения известны в самых разных традициях. В дошедших до нашего времени русских фольклорных текстах встречаются похожие эротические метафоры. В одном из заговоров от невстанихи, сохранившихся в недатированной старообрядческой рукописи, стрела и копье фигурируют, наряду с другими символами, в качестве обозначения фаллоса:


...становая жила не гнулась бы и не ломалась, крепко бы стояла, кол колом, рог рогом, стояла бы столбу столбом, стрела стрелой, копие копием.[450]


Похожие образы и в одной из песен, записанных в XVIII столетии, где в качестве метафорического обозначения соития употребляются выстрел стрелой из лука и выстрел пищали.


Ах ты, душечка молотчик, ночной друг у меня,

Веселись, не ленись, полюбила я тебя,

Заряжай, друг, поскоряя свою булатную пищаль,

Булатную пищаль промеж ног душа пущай,

Ты натягивай стрелу на шелкову тетиву,

Теперь миленький стает, друг подымается,

Что на стрелочке тетивка напрягается,

Его стрелочка востра, к ретиву сердцу дошла,

Хоть ранила не больно, только кровь пошла.[451]


Нечто подобное и в заветной сказке из собрания Н.Е. Ончукова, герой которой загадывает загадку:


Да есть у меня не велико ружье, да так в цель бьет, что ни разу мимо не пролетит.[452]


Содержание «Сказания...» свидетельствует в пользу того, что подобный символический язык был популярен и в середине XVII столетия. Несколько необычно только то, что метафорой соития оказывается здесь насаживание копья на деревянное древко (ратовище). Однако глагол, который при этом употребляется — всадил, уместен, скорее, для описания удара копьем. Возможно, автор «Сказания...» несколько изменил традиционную формулу, говорившую об ударе.

Характеристика аравийское/аравитское фигурирует в качестве эпитета золота в наиболее ранних записях русских былин и пословиц.[453] Впрочем, и безотносительно к этому определению золото традиционно используется в русском фольклоре в качестве метафорического обозначения женских гениталий.[454] Обычно речь идет о каких-то золотых предметах, чаще всего о кольцах, но в некоторых случаях, как и в «Сказании...», упоминается золото как таковое. Так в одной из северных (Архангельская обл.) песен, исполнявшихся на предсвадебной неделе, о близости молодых говорилось следующим образом:


Зайко в сторону скочил

Да много золота схватил.[455]


В былине о Хотене Блудовиче образы мужского «копья» и женского «золота», упоминающиеся в «Сказании...» независимо друг от друга, объединены общим действием. Победив в бою своих врагов, Хотен подъезжает к дому, где находится красавица Чайна, и требует:


Буде обсыплет мое копье муржамецкое

Златом и серебром,

Да накроет славной медью аравийскою...[456]


Как уже отмечалось, эпизод с копьем и золотом является уникальным достоянием истории Хотена[457], что решительно отличает его от переходящих из былины в былину типовых описаний женской красоты, сражений, пиров, рассказов о выезде богатыря в чисто поле и пр. Тем более значимым представляется близость этой уникальной для былинного эпоса картины к эротическим метафорам «Сказания...». Очевидно, «Сказание...» и былина о Хотене используют общую фольклорную традицию эротического содержания, о существовании которой свидетельствуют также «говорящие» — нарицательные — имена героев былины: Хотен Блудович и Чайна, т.е. ‘Охваченный блудной страстью’ и ‘Желанная’.[458] В эпоху Нового времени многие элементы средневекового фольклора были уже утрачены. Метафору соединения копья и золота, так же как имена Хотена и Чайны, сохранила лишь «присвоившая» их былина. Однако, как свидетельствует «Сказание...», упоминающее рядом те же метафоры, в XVII столетии данная образная традиция была достаточно популярна.

Использование фольклорных образов в литературном сочинении, посвященном описанию любви, представляет явление типическое. Анализируя соответствия между лирикой Франции, Пиренеев, Германии, Ближнего, Среднего и Дальнего Востока, Е.М. Мелетинский обнаруживает «буквально повсюду... переплетение народной струи, прямо восходящей к ритуально-календарным корням и возвышенной любовной и военной или гражданской поэзии».[459] Существенно, однако, что русская средневековая культура отклонилась от этого типа и лирическая поэзия в ней не сложилась. В том же «Сказании...» можно увидеть свидетельство критического отношения к любовным изыскам. Девица решительно не желает поддерживать изысканную беседу и на все любовные предложения молодца отвечает вызывающей грубостью:


А се познаю, дворянинь, рогозинная свита, гребенинныя порты, мочалной гасник, капусныя пристуги, сыромятныя сапоги, лубяное седло, берестяныя тебенки, тростяная шапка! Жил есми ты не в любви, и все друзи твои аки малоумна урода бѣгали.


Слова девицы напоминают брань в былине о Хотене, которого в ходе сватовства к Чайне также называют «уродищем».[460] Возможно, оба эти сочинения отталкиваются от образности т.н. корильных песен, в которых девичьей красоте насмешливо противопоставляется уродство парней[461]. Например, в Поволжье в ходе сватовства пели: «Жених-ет у вас / Ноги ти вилочками, / Глаза ти дырочками»[462]. Но в «Сказании...» брань звучит особо грубо. Доходит до того, что девица называет своего кавалера «жуком в говне». Молодец словно не замечает всего этого и, продолжая свои изящные речи, благодарит девицу за ее любезность:


Се бо ми, госпоже, глаголеши, аки ласка жубреши, аки соловей щеколчеши во своей зеленой дуброве. Уже время тобѣ милосердие свое показать, и рад я гладкую твою рѣчь слышати. Когда начинаешь глаголати своими умильными словами, тогда аки сахарными ествами насыщюся!


Столкновение «высокого» любовного стиля молодца с откровенной бранью девицы придает «Сказанию...» несомненный комический эффект. Даже упоминание о страстной любви Роксаны к Александру Македонскому ничего в этом отношении не меняет. Очевидно, здесь еще одна насмешка над девицей. После всех своих язвительных замечаний она уступает молодцу, услышав волшебное слово «любовь». Заметив ее слабость, молодец тут же «над девицею шутит». Упоминание страстной любви, которая самым чувствительным образом описывается в сербской «Александрии», вплетено в «Сказании...» в подчеркнуто легкомысленную веселую историю. Такова общая стилистика русского эротического фольклора. Содержание «Сказания...» близко в этом отношении тому, как описываются любовные отношения в уже упоминавшейся песне «Во зеленом садочку» из сборника Кирши Данилова. После «изысканных» любовных предложений «удалого доброго молодца» следует диалог двух подруг, выдержанный в стиле иронического снижения. На вопрос девушки «А с кем ночесь, сестрица, ты ночевала?» подруга отвечает:


Одна-де ночесь я начевала,

В полночь лишь приходил ко мне Докука,

Засыкал белу рубашку до пупа.


В том же духе выдержан и ответ девушки:


Зачем ты мне, сестрица, не сказала?

А я бы-де Докуке досадила:

Всю ночь бы с себя я не спустила.[463]


Впрочем, на фоне других произведений русского фольклора подобная ирония представляется очень сдержанной. Особо показательна в этом отношении другая песня из сборника Кирши Данилова — «Стал почитать, стал сказывать». Она представляет для нас особый интерес, так как в этой песне можно увидеть почти точное повторение фразы, которая завершает приведенное ранее любовное обращение молодца. В «Сказании...»: «...утешил бы свое сердце своими мыслями».

В «Стал почитать...»: «Спасибо те, душа Устинушка, [...] свое сердце утешил, себя звеселил...»[464]

В обоих случаях фраза эта употребляется в одной той же ситуации — «утешение сердца» происходит в результате близости с женщиной. Решительное отличие, однако, в том, как говорится об этой близости. Если в «Сказании...» молодец «утешил бы сердце», «вдев свою жемчюжину» в «чистое серебро» девушки и «всадив свое булатное копье» в ее «прямое товолжаное ратовище», то в «Стал почитать...» фраза об утешении сердца звучит на фоне выражений совсем другого характера. Там некий «гостиной сын» купил на базаре «целочку непроломленную, / на хуек положил / и — в нее вколотил». В «Сказании...» традиция «красивой» любовной речи становится объектом лукавой иронии, в песне же из сборника Кирши Данилова насмешка переходит в другой регистр. Это уже не ирония, но вызывающе грубое осмеяние.

Такова преобладающая фольклорная тенденция. Показательно в этом отношении содержание «заветной» сказки о «стыдливой барыне», которая требует от лакея, чтобы он говорил о сексуальных отношениях, не употребляя грубых слов. Находчивый лакей прибегает к метафорическим обозначениям того же типа, которые звучат в «Сказании...», — говорит о своем «коне», которого он хочет «напоить» в «колодце» барыни[465]. Люди, вниманию которых предназначались «заветные» истории, прекрасно понимали смысл подобных символических иносказаний, но употребление их в интимной ситуации представлялось им чем-то неестественно вычурным и ассоциировалось с нелепыми барскими затеями. Сказка подчеркивает, что, к каким бы выдумкам ни прибегала барыня, ее отношения с мужчиной такие же, как и у других, не столь капризных женщин. Это общее умонастроение. Показательно, что тема женских «драгоценностей» озвучивается в русском фольклоре намеренно непристойно:


Стоит девка на горе, дивуется дыре: свет моя дыра, дыра золотая! Куда тебя дети? На живое мясо вздети (загадка о наперстке)[466].


Стремление к украшению любовной речи знакомо многим народам. Помимо Западной Европы примеры подобного рода можно увидеть на мусульманском Востоке, в культурах Индии, Китая, Японии. Общей тенденцией является то, что подобного рода традиции культивируются по преимуществу в аристократической или, по крайней мере, как-то претендующей на аристократический статус среде. О подобной ориентации автора «Сказания...» свидетельствует уже социальное положение воспетых в «Сказании» героев — это «сын боярской, княжей племянник, велика роду», который беседует с «великою з девицею». Можно предположить, что пародирование и осмеяние «высокого» любовного стиля было определено спецификой фольклорной традиции, отражением в ней вкусов простонародья, чуждого какого-либо эстетства, подобного умилению «пелепелишными костями» и «бумажным телом». Как писал один из корреспондентов Тенишевского бюро, описывавший нравы русской деревни:


Красота в девице не главное. Главное — это рост, дородство, толщина девки, потому, чтобы казаться выше и толще, набивают соломы в сапоги, надевают побольше одежды. В парне ценится рост, дородство и свежий румяный цвет лица. Похвала жениху: «Какой у тебя, Дуняха, жених-то, ровно бык здоровый, большой, краснорожий!» Грубость при ухаживании позволительна, старшие на подобные вещи обычно смотрят сквозь пальцы.[467]


Стоит поправить автора приведенного выше сообщения, который не понял, что «рост, дородство, толщина девки» и представляли собой красоту по народным понятиям. В свадебных песнях о красавице говорили, что она


Без подъюбочек толстехонька,

Без подносов высокохонька.[468]


Или


Без белил она бела,

Без платья толста,

Без румян румяна,

Без подносу высока.[469]


Похожая комплекция отличает и «дородного молодца», за которого просватана эта красавица[470]. «Грубость» по отношению к девушке являлась грубостью лишь в представлении корреспондента Тенишевского бюро, тогда как для деревенских жителей это была норма любовного поведения, и «девушки сторонились парней, которые не обладали ухарской, разбитной манерой ухаживания...»[471].

Поведение средневековой московской знати было много более сдержанным, даже чопорным, однако принятые в этой среде идеалы красоты и общие нравственные идеалы не отличались существенно от народных представлений. Как рассказывал английский врач Алексея Михайловича Самуэль Коллинс:


Красотою женщины считают они толстоту [...] Худощавые женщины почитаются нездоровыми...[472]


Толщина тела ценилась и в мужчинах. Имперский посланник Сигизмунд Герберштейн, дважды побывавший в Москве в царствование Василия Ивановича (в 1517 и 1526 годах), указывал, что эта черта фигуры специально подчеркивалась с помощью русской одежды:


Они подпоясываются отнюдь не по животу, а по бедрам и даже опускают пояс до паха, чтобы живот выдавался больше.[473]


Европейцы находили подобные вкусы грубоватыми, но еще в большей степени были они удивлены содержанием застольных бесед русской знати. Согласно Адаму Олеарию, посетившему Россию в царствование Михаила Федоровича, его собеседники на русских пирах говорили обычно «о разврате, о гнусных пороках, о непристойностях [...] Они рассказывают всякого рода срамные сказки, и тот, кто наиболее сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, считается у них приятнейшим в обществе»[474]. Самуил Маскевич — один из участников находившегося в Кремле польского отряда Гонсевского, имевший близкое знакомство со многими русскими боярами, описывает одну из традиционных застольных забав, когда на пиру появлялись несколько женщин, развлекавших гостей:


...сперва рассказывают сказки с прибаутками, благопристойные; а потом поют песни, такие срамные и бесстыдные, что уши вянут.[475]


Срамные слова употреблялись русскими людьми не только во время веселого застолья, но и в сугубо интимной обстановке. Исповедники особо выделяли грех «замолвить срамное слово ради похоти» или «блуда ради»[476]. Данное поведение отличалось от обычного срамословия, имевшего своей целью оскорбление другого человека, и наказывалось строже. Например, в «Вопрошании-исповеданье», записанном в XIV столетии, грех — «сказать срамное слово кому-либо» — наказывался постом в «3 дня сухояста», за срамословие же «ради похоти» полагалось 8 дней такого наказания[477].

Повторюсь: свидетельство о «срамных словах», которые произносятся «ради похоти», следует понимать самым буквальным образом. Выражения, от которых испытывают шок наши современники и особенно современницы, не вызывали каких-либо отрицательных эмоций в средневековом русском обществе. В XVII столетии существовала даже такая фамилия, как Пиздякины,[478] а среди топонимических обозначений встречались деревни Хуиково, Мудово, Безмудово, Пиздюрино, Поиблица, Пезделка, Елдахово, Елданицы, пустоши Пезделево-Долгое, Мандырево, Куярово [Хуярово], починок Пиздоклеин, волостка Елда, речки Пиздюрка, Наебуха и т.п.[479] Правами гражданства обладала не только срамная лексика, но и запрещавшиеся церковью народные обычаи, с данной лексикой связанные. Об этом свидетельствует, помимо всего прочего, та же топонимика. Названия, образованные обозначениями мужских и женских гениталий, часто соседствуют, причем рядом с ними иногда оказываются и названия, образованные отглагольными формами, обозначающими сексуальное соединение. Так, «на речке на Пиздюрке, вверх по Мудовке...» была расположена «деревня Ебехово, Опихалово тож». Починок «Хуянков» находился рядом с пустошью «Мандырево» (вотчина Троицко-Сергиевского монастыря в Переяславль-Залесском уезде), деревня «Ебшино» — рядом с деревней «Миндюково» (тверские владения того же монастыря). Несомненную пару образовывали речки «Наебуха» и «Ненаебуха», соседствовавшие в окологородье Звенигорода.

По мнению В.Д. Назарова: «...очевидная смысловая оппозиционность этих... названий каким-то образом связана с этапами купальского ритуала и их топографической разнесенностью»[480]. Также не случайно называлась и деревня — Ебехово или Опихалово (показательно, что по своему значению оба названия дублируют друг друга). Очевидно, в этих пунктах происходили праздничные оргии, подобные тем, которые описываются в «Стоглаве». В вопросе 24-м из 41-й главы сообщается:


Русал(ь)и о Иване дни и в навечерии Р(о)ждества Х(ри)стова, и Крещенья, сходяца мужи и жены, и девицы на нощное плещование [...] на бесовскые песни, и на плясание [...] и на б(о)гомерзкие дела. И бывает отрокам осквернение и девам растление.[481]


Исследователи расходятся в том, насколько буквально следует воспринимать данное замечание «Стоглава» и другие свидетельства о праздничных развлечениях русской молодежи: «Вопрос о реальной свободе нравов, царящих на этих собраниях, остается открытым».[482] Несомненно, что в эпоху Нового времени церковные обличения всеобщего праздничного разврата имели существенно преувеличенный характер, однако топонимика свидетельствует в пользу того, что в более ранние времена они могли быть ближе к реальности.

Впрочем, для целей нашего исследования этот вопрос несущественен. Даже если принять как данность, что все как одна девушки, участвовавшие в народных гуляньях, строжайшим образом сберегали свое целомудрие, упомянутые выше названия убедительно свидетельствуют о том, какие слова эти девушки выслушивали. Топонимика запечатлела выражения, которые звучали во время сезонных праздников, столь строго осуждавшихся церковью и властью. В качестве аналога можно указать на сохранявшиеся вплоть до недавнего времени в Македонии обычаи колядования. Их исполнители пели во время обхода домов песни, «которые нельзя записать», однако «родители девушек, которым песни были адресованы, поощряли исполнителей, воспринимая услышанное как похвалу дочери».[483] Любовные речи строятся в значительной мере на комплиментах в адрес представительниц прекрасного пола. Переход срамной лексики в язык любовного общения в подобной ситуации кажется закономерным.

Как уже отмечалось, многочисленные церковные обличения упоминают сквернословие в ряду грехов, свойственных праздничному поведению русских людей. Например, митрополит Даниил (середина XVI века) перечисляет в одном ряду «сквернословие», «блуднаа словесы», танцы, музыку:


Ты же сопротивнаа Богу твориша, а христіанин сый, пляшеши, скачеши, блуднаа словесы глаголеши, и инаа глумленіа и сквернословіа многаа съдеваеши и в гусли, и в смыки, и в сопели, в свирели вспеваеши, многаа служеніа сатане приносиши.[484]


Возвращаясь к топонимике, можно отметить, что некоторые географические имена представлены в ласкательно-уменьшительной форме, например «Пиздюрка». Можно предположить, что так звучали те самые «блуднаа словесы», от которых хотел уберечь свою паству митрополит Даниил.

В царствование Алексея Михайловича правительство предпринимало активные меры, чтобы искоренить непристойные праздничные обычаи, однако действия эти не оказали какого-либо воздействия на народные нравы. Этнографы, изучавшие русскую народную культуру эпохи Нового времени, застали практически ту же ситуацию. Особенность Средневековья состояла, однако, в том, что тогда не существовало утвердившегося в эпоху, последовавшую за преобразованиями Петра I, расхождения между обычаями простого народа и правящего сословия. Обычай ритуального сквернословия имел всеобщее распространение, и «блуднаа словесы» звучали не только в крестьянских избах, но и в боярских хоромах.

Впрочем, уже появление в XV столетии переводного сочинения, в котором фигурирует описание любви (сербская «Александрия»), свидетельствует о том, что какие-то представители русского высшего сословия были неравнодушны к любовным изыскам. Хотя на Руси не сложилось чего-либо подобного западной любовной культуре, общая тенденция несомненна. В русском обществе были люди, которым нравились красивые любовные речи, — слова молодца в «Сказании...» представляют собой образец такого изысканного любовного стиля, возникшего на основе традиционных фольклорных метафор. Их происхождение может быть сколько угодно древним, однако уже ссылка на содержание переводной «Александрии» заставляет усомниться в органичности для русской культуры традиции изысканной любовной речи. Судя по тому, что самые ранние свидетельства этого рода восходят только к середине XVII столетия, можно предположить: они представляют собой порождение позднего Средневековья, инновацию, формировавшуюся с оглядкой на примеры из переводной литературы.

Развитие средневековой русской культуры было определено нравственной цензурой, которая решительно отторгала все повествования, отходившие от идеалов церковного благочестия. Через этот барьер прошло очень немногое. Лексика «Сказания о молодце и девице» свидетельствует о существовании какой-то традиции любовной речи, по большей части для нас потерянной. Тем более неизвестны примеры осуждаемых епитимийниками срамных слов «ради похоти». Но даже игнорируемая русской средневековой литературой срамная речь русского Средневековья засвидетельствована данными средневековой топонимики, которые в основном соответствуют лексике, употребляемой в эротическом фольклоре Нового времени. Этого нельзя повторить относительно «высокой» любовной традиции, которая запечатлена в «Сказании...». Красивая любовная речь отторгалась и низовой народной культурой, и общими обычаями московской знати, на пирах которой звучали те же срамословные шутки. Любовные речи связаны с ситуациями любовного общения, которое в принципе не признавались принятыми социальными установлениями средневекового русского общества. Другое дело, что этот запрет мог быть обойден. В этой ситуации положение красивой любовной речи являлось в значительной мере маргинальным.

Само появление «Сказания...» свидетельствует о какой-то эволюции нравов, открывавшей для русской культуры новую перспективу развития, однако после радикальных преобразований Петра I данные начинания были полностью забыты. Характер культуры претерпел самые решительные изменения. Показателен в этом отношении один из поздних списков «Сказания...», который подвергся переработке в духе народных повестей и романов XVIII века, т.е. в стилистике культуры, сложившейся в России после петровских реформ. Вместо Орды и Литвы в этой версии фигурируют Франция, «Гишпания» и Италия, молодец сравнивает девицу с Еленой Троянской, Венерой и Семирамидой. Еще более существенно, что меняется сама стилистика речи, которая утрачивает связь с фольклором и приобретает характерную для петровского времени тяжеловесность:


Дондеже зрением благолепнейшия персоны вашей не усладился, точию слух был о красоте вашей, имел многие безпокойства о вашей красоте; ныне же, егда ваше лице зрительно узрех, в подлинное уверение пришел; ибо ты, украсившися юностию своею, аки маков цвет, блистаешися природой твоей персоны румяностию, аки крин сельный, умеренностию возраста подобящися Еле[не] Троянской, премудростию спееши, аки Венера избраннейшая, разумом цветеши, аки Семирамида царица пречудная.[485]


После реформ Петра I знатные «молодцы» получали уже совершенно другое воспитание. Фольклорные изыски и книжность прошедших веков ими отвергались или же оставались им неизвестными.


Загрузка...