Глава XXVII

В Москву я возвращаюсь через месяц. В аэропорту, на стоянке такси, встречаю добротно, но несколько провинциально одетого человека, который смотрит не в сторону такси или «леваков», а почему-то упрямо в мою. Да, он внимательно, даже с наглинкой смотрит на меня, точно чего-то ждет. Скользнув по нему глазами, я вижу подъезжающую машину и голосую. Оказывается не по пути.

Мужчина, видимо, устав прожигать меня взглядом, говорит:

— Ну, здравствуй, Волк!

— Что? Как вы сказали? — изумляюсь я.

— Волк, ты что, меня не узнаешь?

Странная аберрация зрительной памяти. Внезапный толчок, словно что-то щелкает внутри меня, — и вот совершенно незнакомое лицо, как на негативе, проявляется кем-то давним и знакомым.

Кобра — его кличка, а фамилия — Кобрин. Он жил со мной в одном доме. Кобра не был близок с блатными. Он не употреблял и бытовавших в нашем лексиконе словечек, не отличался и силой, но его уважали за характер. Если Кобра обещал, то обязательно делал. Но именно он и попал первым из нашего двора в колонию для несовершеннолетних. Всадил нож в брюхо парню, пытавшемуся обесчестить его старшую сестру.

Отец Кобрина погиб на фронте, работала одна мать. Денег на адвоката у них не было. А отец убитого им насильника работал заведующим мясной секцией в гастрономе и оплатил лучшего адвоката в районе.

Взрослый Кобрин стоит передо мной, покуривая папироску.

— Ну, как живем-можем?

— Да ничего.

— Читаю, почитываю, слежу за тобой. — Манера говорить у него прежняя.

— Ну, как сам-то? — спрашиваю я.

— Живу в Красноярске, работаю на заводе. У сестры гостил. Сейчас возвращаюсь домой. Видишь, потомство завел. — К ногам Кобрина жмется тоненькая девочка…

Я отпускаю такси за квартал от дома и иду пешком. Пустая улица, ветер, облетевшие деревья, холодная жестяная земля в предзимних сумерках, тускло блестящие, чуть схваченные непрочной корочкой льда лужи и — тоска. Поднявшись на свой четырнадцатый этаж, я хожу по квартире из угла в угол и чувствую себя одиноким, неприкаянным и никому не нужным.

«Ни одной душе, — думаю я, — нет дела до меня. Никто не спросит, куда и зачем я летал, что делал и что стану делать. У меня единственное — работа, и на этой работе замыкается вся моя жизнь. Деловые разговоры, деловые телефонные звонки. И это в тридцать семь лет…»

Впрочем я понимаю свое состояние. Я тоскую о сыне. Я так давно с ним не виделся. А не я ли сам виноват, что так все получается.

На другой день я звоню Марине, и на мое счастье к телефону подходит Андрей.

— Давай встретимся, — предлагаю я.

— А где? — интересуется сухо сын.

— Ну, хотя бы у зоопарка.

— Зверей будем смотреть? — с усмешкой спрашивает он.

— А ты где предлагаешь?

— Да ладно, это я так. Давай через час у зоопарка.

Я молча иду с Андреем мимо узких кукольных клеточек, в которых тоскливо дремлют лисы. Потом подхожу к вольеру, где мрачно и лениво, в глубоком утомлении от людей, свернулась рысь. Я смотрю не столько на нее, сколько на сына. Он чувствует это и чуть опускает глаза. Видно, не привык показывать истинных чувств. Зато рано привык к самостоятельности из-за моего с Мариной развода. И мне нелегко понять, в каком ракурсе видит он жизнь сегодня. Ведь тогда, когда мы разошлись, он все видел еще снизу, потому люди и собаки — все было для него огромным. Но вот его черные недоверчивые глаза поднимаются на меня, как бы туманясь и светлея.

— Пап, где бы достать стихи Ахматовой?

— Я постараюсь, но она не в моей обойме. Я сейчас занимаюсь революционным периодом и соответственно Есениным, Блоком, Маяковским. А ее поэтический образ, ее лирический герой, да вроде бы и она сама — это смесь блудницы с монахиней, — говорю я по привычке.

Андрей усмехается, как-то очень взросло, невесело, с усталостью и иронией.

— Чего смеешься? — спрашиваю я.

Сын молчит, словно теряет интерес. Мое сердце екает в тревоге. И тогда я вроде бы продолжаю начатую мысль:

— Мы так привыкаем к общепринятым истинам, что порой принимаем их за откровения. То, что я сказал про Ахматову, наверное, общепринято, устоялось. Но сегодня все ревизуется беспощадно. И не так просто, скажем, для меня решить, кто прав, нынешние ревизоры или мои учителя. Вот когда займусь ею сам, тогда и скажу свое личное мнение.

Сын поднимает на меня, глаза и я в них вижу уже интерес.

— Я тоже люблю Есенина и Блока — говорит он, — но я не люблю тех поэтов, у которых все четко определено, лишено тайны.

— Извини, сын, но я не говорил ничего про свою любовь к этим поэтам. Да, у Блока есть тайна, которую ты любишь — например, в поэме «Двенадцать». Здесь этот поэт-символист описывает отряд из двенадцати забубенных красногвардейцев во время революции. Концовка этой поэмы — загадка для всех, и для красных и для белых: «В белом венчике из роз — Впереди — Иисус Христос». Сам понимаешь, что для белых это богохульство, а для красных — досадный религиозный мистицизм… Что думаешь? — Андрей молчит. — Хорошо, не стану тебя мучить. Итак, красногвардейцев двенадцать, а Христос тринадцатый. Ты понимаешь, что это значит?

— Ну и что? И апостолов было двенадцать. — Андрей задумывается, и вдруг говорит: — А может, красноармейцы Христа просто конвоируют?..

Потом мы идем по зоопарку, не обращая внимания на зверей, а говорим и говорим, как и положено отцу с сыном, правдиво высказывая свои точки зрения и азартно споря. Когда мы расстаемся, я чувствую, что от меня уходит какой-то кусочек духовной жизни, что-то необходимое для меня.

Все мои друзья и приятели, все, кого я более или менее хорошо знаю, не интересны мне настолько, насколько этот тринадцатилетний мальчик, мой сын.

На другой день я, стоя у окна своего служебного кабинета, гляжу на стайку голубей, усевшихся рядком вдоль карниза — точь-в-точь костяшки на счетах. Из слухового чердачного оконца сутуло выползает мальчишка с палкой, на которой болтается тряпка. Он взмахивает ею, и голубиная стая круто ввинчивается в небо. «Мальчишка, наверное, ровесник моего Андрея», — думаю я. Кажется, звонит телефон. Ну и пусть звонит. Удивительно, но я только начинаю открывать для себя сына. Он далеко не прост. И не всегда я прихожу с ним к согласию, особенно в вопросах современной музыки.

В этот момент к моему плечу осторожно прикасаются. Я оборачиваюсь. Это секретарь Лиза.

— Геннадий Васильевич, вас к Стриганову, — говорит она, сердито глядя на меня васильковыми глазами. — Где вы были? Я вам несколько раз звонила!

— Да-да, иду.

Я поднимаюсь за ней на третий этаж и иду по коридору, где по обе стороны тянутся казенные, под мореный дуб, двери. Она заводит меня в свой закуток, в который выходит дверь, обитая коричневым дерматином, с табличкой: «В. М. Стриганов».

Лиза нажимает клавишу селектора и бесстрастным голосом произносит:

— Василий Михайлович, к вам Геннадий Васильевич.

Я переступаю порог. Стриганов срывается с места и, сделав несколько виражей по кабинету, вновь опускается за свой огромный полированный стол, где я вижу свои документы по итогам командировки.

— Якушин, вы это готовили для «Комсомолки» или для заседания?! — хлопает ладонью по моим бумагам заместитель министра.

— Василий Михайлович, я старался не упустить ни одной детали.

Стриганов сопит и зло зыркает на меня. Но я уже знаком с характером шефа и меня не пугают его горящие глаза. Он актер, только сцена у него посерьезнее театральной. Ему несколько за сорок. Он величина и признанный авторитет не только в правительстве России, но и СССР. Василий Михайлович продолжает поддерживать меня, хотя и знает, что я не оставляю журналистику. Увы, в газетах и журналах платят больше, чем в министерстве. Правда, я ему и не надоедаю.

— Наша цель — привлечь внимание к культурному обслуживанию строителей БАМа! — почти кричит он. — Мосты нас не интересуют!

— Уважаемый Василий Михайлович, — со злой язвительностью говорю я, — увы, но к строителям трассы нередко можно добраться только по мостам.

Стриганов замолкает и потом, ухмыльнувшись, говорит:

— Хороший ответ. Я вас здорово вышколил, Якушин. Покажу эти материалы министру. В них есть анализ, предложения по развитию театрально-концертной деятельности и укреплению материальной базы учреждений культуры в зоне БАМа. Это, на мой взгляд, как раз то, что нужно. А насчет остального, пусть сам решает.

Через неделю Управление делами официально уведомляет меня о том, что заседание комиссии состоится через две недели. Стриганов же, встретив меня в коридоре, буркает:

— Докладывать на комиссии будете вы.

Я не могу понять, что бы это значило. На заседаниях комиссии обычно выступают руководители министерств и ведомств или их заместители. Конечно, я ответственный секретарь, но я ведь только секретарь. Бесспорно, я выполняю свои обязанности добросовестно, однако такой поворот мне непонятен.

За день до заседания в аэропорту я встречаю членов комиссии, прилетевших с БАМа. Здесь же крутятся несколько фотокорреспондентов и мои собратья по перу. Первым ко мне подходит начальник СМП Лапицкий. Мы здороваемся, и он спрашивает:

— Докладываете вы?

— Да. Комментариев не будет?

— А разве комментировать обязательно?

— Право же, Анатолий Яковлевич, — сразу начинаю нервничать я, — мне абсолютно неважно, станете вы комментировать или нет. Я буду говорить о проблемах, которые требуют безотлагательного решения.

— За вами слово дадут мне.

— Почему вы так думаете?

— Наше министерство так решило. И, возможно, наши проблемы не совпадут. То, что представляется важным вам отсюда из Москвы, может казаться неважными мне, — мягко возражает мне Лапицкий.

— Вполне вероятно, — задираюсь я, — но дело-то у нас общее!

Анатолий Яковлевич саркастически хмыкает. И тут наши глаза встречаются. Я и не предполагал, что он так пристально станет меня разглядывать. Я мигаю. Во взоре Лапицкого я замечаю что-то потустороннее, неземное, но этот взгляд говорит мне и о том, что он все знает о людях.

— Большинство членов нашей комиссии — монотонно журчит Анатолий Яковлевич, — либо спящие, либо мертвецы. Вы это увидите сами.

Тут стали подходить другие участники совещания, и Лапицкий скрывается среди них. Нас начинают фотографировать. Потом мне приходится отвечать на вопросы газетных репортеров и лишь после этого я усаживаю гостей в автобусы, которые должны доставить их к гостинице «Россия».

Заседание комиссии начинается, как обычно, в десять утра. Зал коллегии полон, кроме членов комиссии, здесь почти половина нашего министерства. БАМ в моде. Атмосфера надлежащая. С трибуны я называю несколько цифр, показывающих в позитивном свете работу своего министерства, а затем из меня начинают литься стандартные фразы, приходящие мне в голову без заминки и к месту. Я так же красноречив, как доходчив и убедителен. Но зал ничего от меня не узнает ни об аварийных мостах, ни о проблемах культурного обслуживания строителей.

— Слава нашему комсомолу, нашей молодежи, всем строителям БАМа! — торжественным голосом диктора всесоюзного радио завершаю я доклад. Зал бурно аплодирует.

Выступление Лапицкого мало чем отличается от моего. Только его позитив акцентирует внимание слушателей на успехах Министерства путей сообщения в деле строительства магистрали. Стриганов же в заключительном слове подчеркивает высокую роль комиссии по организации культурного обслуживания зоны БАМа, а затем кем-то из клерков МПС зачитывается решение.

Я смотрю в зал и вижу, как люди одобрительно кивают головами. Все вроде бы хорошо. Только мне начинает казаться, что публика в зале спит, а члены комиссии мертвы.

И тут откуда-то из-за моей спины доносится кашель, негромкий и сухой, но весьма многозначительный. Я оборачиваюсь и встречаюсь взглядом с Анатолием Яковлевичем. Он поднимается и выходит из зала. Я почему-то следую за ним. В фойе мы останавливаемся. И я вижу, что Лапицкий — и он и не он. Это черт! Его ноги заканчиваются маленькими копытами, на высоком лбу рудименты рогов, волосы высоко взбиты. Он, кривя в усмешке рот, констатирует:

— Я как всегда прав!

И будто гипнотизер, впивается в мои глаза. Меня начинает знобить, дрожат ноги, стучат зубы… Я сжимаю челюсти, пытаясь овладеть ногами и руками. Безуспешно. По телу, бежит электрический ток, да так, что я вибрирую, словно включенный в сеть. Меня поражает это острое, новое ощущение: оно меня застигает врасплох. Однако я не испытываю страха, реакция у меня чисто физиологическая, электрическая, что ли. Усилием воли я пытаюсь вновь и вновь унять дрожь, но меня продолжает колотить по-прежнему. Черт, видя, в каком я состоянии, с интересом наблюдает, как много и сколь долго я выдержу эту пытку, а затем, видимо, насытившись зрелищем, произносит: «А ты и в самом деле Волк!» — и превращается то ли в пар, то ли в дым. После его исчезновения я какое-то время камнем стою на месте, потом делаю шаг, другой. Дрожь унимается. Все проходит так же внезапно, как и начиналось. Но я уже не чувствую себя человеком. Я действительно волк. Я покрыт шерстью и опираюсь на четыре лапы.

Я кидаюсь на улицу. По тротуару идет тяжело нагруженный пожилой мужчина. Видимо, из магазина. Он ко всему безразличен и не обращает на меня внимания. У него свои заботы. Я мчусь по тротуару, поджав хвост, все вперед и вперед, боясь только одного, что на меня обратят внимание и начнут за мной охотиться!

Загрузка...