ЛУЧИЯ ДЕМЕТРИУС

Я рада, что вновь предстаю, с одной из своих новелл, перед советским читателем, таким требовательным и таким благосклонным. Мне уже выпадала честь издаваться на русском языке, и я знаю, что мои страницы, проникнутые преданностью делу моего народа и написанные с тем умением, на которое я способна (это умение никто из нас не считает совершенным и вплоть до своего последнего часа стремится его оттачивать), эти страницы пробудили у советского читателя те чувства, которые я как писатель хотела вызвать.

На этот раз я надеюсь, что советский читатель увидит в моем рассказе, включенном в сборник румынских новелл, именно то, что я стремилась в него заложить, ибо это глубоко пережито мною, а именно: любовь к человеку.


Октябрь 1972 г.

Бухарест

СМЕРТЬ СЧАСТЛИВОГО ЧЕЛОВЕКА

Доктор Павел Штефэнеску почти семь лет видит из своего окна одну и ту же картину: круглый холм, на вершине которого растет купа деревьев, словно торчащий вихор на коротко остриженной голове, серый забор, что спускается по склону к самому подножью, — и клочок неба. Это задний двор больницы. Другому этот пейзаж приелся бы, показался бы унылым и монотонным, но доктор, наблюдающий из окна тесной комнатушки, умеет различать в нем много интересного. Зимой двор белый-белый, а снег, покрывающий холм, остается необыкновенно чистым даже перед оттепелью, потому что никто там не ходит; небо выглядит то мрачно-свинцовой плитой, то сплошным нагромождением облаков, то вдруг окошком в сказочно синие, вечные дали, то и дело затягивающиеся войлочной завесой туч, как бы для того, чтобы люди не слишком привыкли к голубым просторам и, в силу привычки, не перестали им радоваться.

Осенью деревья на холме становятся золотисто-багровыми, их большие листья опадают и, влекомые ветром, летят, будто обессиленные огромные бабочки, опускаясь у окна, словно специально присланные. Летом холм покрывается зеленым бархатом. Независимо от того, посеяли ли там работники больницы люцерну или просто оставили траву, вид его чудесен: трава колышется и струится, как зыбь на водяной глади, кое-где на склоне выглядывают мелкие, скромные цветы, а среди ветвистых деревьев на вершине холма растут, как в горном лесу, колокольчики.

Настоящие горы начинаются за холмом, — с обрывами, скалами, голубыми вершинами, с тенистыми тропинками и сырой чащей, с зеленым светом и прозрачными сводами, пронизанными солнечными мечами; горные цепи, похожие на застывшие гигантские волны — голубые, окутанные легкой дымкой, сходятся там и расходятся. Но Павел Штефэнеску туда добраться не может. Он живет здесь, в этой комнатенке, а весь день проводит у микроскопа в лаборатории, что в конце коридора. По коридору он тащится медленно, волоча ноги — отрывать их от пола требует слишком большого усилия, и когда доходит до лаборатории, сразу же опускается на стул, чтобы отдышаться. Так же, когда он возвращается к себе, после того как проделал множество анализов, он вынужден сразу же сесть на кровать, потому что дыхание перехватывает, а сердце бьется очень сильно и неровно. Просидев некоторое время, он медленно, осмотрительно укладывается на высоко приподнятые подушки, осторожно вдыхает воздух в страшно хрипящую грудь и удовлетворенно улыбается: он поработал еще один день.

Отдохнув, он так же осторожно поднимается и переходит к креслу, которое стоит между столом и окном. Там магнитофон, его новый магнитофон — он его купил два года тому назад на смену радиоприемнику, — а за окном двор, холм, трава, деревья на вершине. Павел окидывает все это довольным взглядом — хорошо, что не приходится смотреть на одни задворки и что есть новый магнитофон и не надо ловить на волнах старенького радиоприемника любимую музыку, которую не всегда найдешь. Хорошо еще, что он знает о близости лесов и гор, что их крепкий, напоенный ароматом воздух врывается иногда в открытое окно, словно праздничный вихрь. А ведь могло быть и так, что больница находилась бы на окраине какого-нибудь равнинного города, окруженного болотами.

Он долго смотрит в окно: выясняет, распускаются ли спрятавшиеся в траве голубые цветы там, слева, или начали уже увядать; не склонился ли и не потускнел желтый цветок на прямом стебельке, напоминающий гроздь на длинной ножке, которому вздумалось вырасти здесь, в десяти шагах от стены; не колышется ли на холме высокая ветвь бука, похожая на крыло. Затем принимается за газеты. Его усталые глаза следят за новостями, и ему кажется, что он путешествует вслед за ними, по огромной карте, по ее горам, рекам, равнинам. Он сидит здесь, в кресле, не в силах сделать ни одного шага, но мысленно мчится по необозримым нивам, где огромные, проворные машины укладывают на землю большие волны хлеба, видит поднятую молотилками пыль, горы плотных, золотистых зерен, набивающих амбары. А далее — серый лес вышек, где черная кровь земли наполняет цистерны и разливается по артериям страны, приводя в движение всевозможные машины… Человек «пробует» огромной ложкой расплавленную руду, которая пульсирует, сверкает, дышит. Другие быстро подносят огромные клещи и зажимают в них раскаленное докрасна железо. Грохочут станки… Все эти далекие картины подступают к нему вплотную, бесконечное движение нарушает тишину, миллионы образов скрадывают его одиночество. Он ощущает себя в самом центре большого сердца, которое неустанно бьется, увлекая и его собственное сердце. И сегодня он оставался одним из звеньев бесконечной цепи, не выпал из этого колоссального хоровода, потому что и сегодня он работал. Да, сегодня он еще работал!

Павел собирается включить магнитофон. На сей раз он послушает Двойной концерт Баха. Его бледное, затененное очками с толстыми линзами лицо озаряется улыбкой. Сейчас, сию минуту, скрипки начнут свой ангельский диалог, будут прясть нить вполне земную, так как он, человек самый обыкновенный, почувствует, что эта нить как бы тянется из его существа, из его духовной сути и становится ему понятной.

Дрожащей рукой нажал он на кнопку магнитофона, но как раз в эту секунду зашла сестра Мария и принесла какой-то бесцветный суп и тарелку лапши.

— Спасибо, спасибо, сестра, все в порядке!

Ничего, ночь бесконечно длинная, спит он совсем мало, успеет послушать концерт. А поесть надо, чтобы отделаться. Только бы не оставить слишком много в тарелке, это огорчит сестру Марию, а она очень добрая.

Теперь можно слушать. Двор окутан тьмой, небо покрылось тучами, — по-видимому, пойдет дождь, очень уж душно было днем. Старый приемник трещал бы, помехи испортили бы весь концерт. Какое счастье, что у него сейчас магнитофон! Он прильнет к нему ухом вплотную, чтобы слышать, слышать по-настоящему, а не «угадывать» музыку, как он угадывает человеческие голоса, будто доносящиеся издалека, а иногда и вовсе не слышные.

Но не успевает он снова протянуть руку к кнопке, как в комнату входят доктор Мэнилэ и доктор Бретку. Они ночью дежурят — один в этом корпусе, другой в хирургии. Пришли проведать его. Им, правда, скучновато в больнице, они уже провели вечерний обход, взяли на заметку тяжелые случаи, а ложиться спать — каждому в дежурке своего корпуса — еще рано; в этих клетушках им негде даже устроиться, чтобы поиграть в шахматы, но дело не только в этом — они просто захотели посидеть с ним. Так уж повелось в больнице — все дежурные врачи обязательно заходят к Павлу. Он поднимает бледное лицо, убирает руку с кнопки магнитофона, улыбается и подносит ладонь к уху, потому что доктор Бретку что-то говорит. Оба молоды и веселы. Бретку, стройный, затянутый в выигрышно скроенный халат; Мэнилэ, коренастый, широкоплечий, с аккуратно подстриженными усиками, носит вместо халата белую блузу с короткими рукавами. Они все осуждают какую-то забавную историю, а что именно, Павел не может расслышать — впрочем, она его не очень-то интересует, а он только следит за выражением их лиц.

— Она сама тебе сказала или ты ее спросил?

— Сама сказала, честное слово!

— Ну и ну! Когда она к нам поступила, я мог бы поклясться, что это серьезная женщина!

Видимо, речь идет о новой победе Бретку. Павел приходит к такому выводу по его самодовольной улыбке и, опустив глаза, вежливо сам слегка улыбается. Если Бретку этим гордится, зачем портить ему настроение?

Молодые люди принесли с собой шахматную доску! «Вот хорошо, — думает Павел, — хоть молчать будут». Но им, видимо, еще не хочется играть. Они положили доску на кровать и говорят, говорят! Павел почти ничего не слышит, но терпеливо ждет. Может быть, они примутся за шахматы, а может быть, уйдут, и он сможет слушать музыку. И все-таки на них приятно смотреть, какие они крепкие, здоровые, красивые в своих белых шапочках. А с какой легкостью они двигаются и как заразительно смеются! Доктор Павел Штефэнеску будто видит, как в их грудной клетке чистые розовые легкие, схожие с большими цветами, ровно и плавно дышат, как ровно и сильно бьется их здоровое, трудолюбивое сердце, как бежит их алая кровь, как четко, безошибочно, будто совершенные механизмы, работают их внутренние органы, и все, вместе взятое, кажется ему бесконечно прекрасным, как жизнь люцерны на склоне холма, как чистый аромат, который источают этой прохладной ночью голубые цветы, растущие неподалеку. Мэнилэ хохочет, запрокинув голову, обнажая белые, крепкие зубы. Смех льется и звенит, словно струя чистого, журчащего родника. Даже Павел слышит этот смех, и ему кажется, что доктор Мэнилэ вливает в него по каплям бодрящий прохладный напиток, так же как неизвестно откуда подувший ветер бросает ему в лицо дыхание снегов с далеких вершин или благоухание горных цветов. Павел тоже смеется — не потому, что понял, в чем дело, просто ему правится смех Мэнилэ.

Бретку смеется спокойнее, менее искренне, одним уголком рта. Он всегда следит за собой, даже за своим смехом, сохраняя выражение иронии и критического отношения ко всему; создается впечатление, что он никогда не позволяет себе целиком отдаваться во власть какого-нибудь чувства — волнения, растроганности, веселья, помня о том, что он, доктор Бретку, по-своему расценивает каждое явление и ни одно из них не считает из ряда вон выходящим. Бретку всегда отделяет внешний мир от своего восприятия действительности собственным мнением о самом себе и о том, какова должна быть его, доктора Бретку, реакция на то или иное событие. Павел относится к нему с меньшей теплотой, чем к другим, хотя ему приятны его наружность и молодость, но ему не нравится, как Бретку ведет себя с доктором Диной Симионеску. Хрупкая, хорошенькая, расторопная, предельно внимательная и исполнительная, Дина в присутствии Бретку совершенно теряется, становится застенчивой, рассеянной, излишне суетливой. Павел видит в ее больших, ласковых глазах страдание. Все в больнице замечают, сколько раз Дина Симионеску слоняется из палаты в палату только потому, что где-то там находится Бретку, все видят, что она не уходит вовремя домой обедать только потому, что он еще не надел пальто, что она всегда старается приурочить свое дежурство к дежурству доктора Бретку. Об этом знают все врачи и все сестры, об этом догадываются и больные — «старожилы», которые от скуки окутывают романтической дымкой незначительные больничные происшествия. Но доктор Бретку всегда сохраняет в углу рта пренебрежительную улыбку, специально мешкает и не уходит, когда Дина его явно ждет, в ее присутствии обращается с какой-нибудь сестрой или пациенткой с той подчеркнутой вежливостью, которая скрывает влечение, или безжалостно высмеивает ее, когда она — еще не сумевшая превратиться в медицинский автомат — говорит словами, идущими от души и несколько наивно о каком-нибудь тяжелом случае.

Поэтому Павел и недолюбливал доктора Бретку.

Зато между ним и главным врачом больницы, доктором Добре, перед которым трепещет весь персонал, который разговаривает тоном «палача», как однажды испуганно воскликнула Дина Симионеску, который шагает по коридорам так, что сотрясаются стены, который свирепо глядит из-под сросшихся бровей, — с этим самым Добре у доктора Штефэнеску постепенно установилась такая сердечная дружба, что все не перестают удивляться.

Павел думает обо всем этом — о хрупкой Дине Симионеску, подолгу разглядывающей красивый, скривленный в презрительной улыбке рот Бретку, о своем друге, докторе Добре, которого встретит утром с такой же радостью, как всегда, о Двойном концерте Баха, который ждет здесь, в этой кассете, молчащей, но скрывающей в себе целый поток звуков. Он смотрит на этих милых молодых людей — они развалились на его кровати, опираясь широкими плечами о подушки, подобрав под себя длинные ноги, — и ждет. Они смеются, дышат, болтают, и в общем — это красивое зрелище, но в маленькой кассете с лентой содержится нечто более значительное, более глубокое, нечто обогащающее его душу непреходящей уверенностью в бессмертии человечества.

Дверь резко открывается, вбегает сестра Мария и что-то взволнованно говорит. Павел не слышит, что именно, а оба врача торопливо поднимаются. Бретку кричит ему прямо в ухо:

— Иду в палату. У этого парнишки — актера, опять кровохаркание. Спокойной ночи!

«Он спешит, значит, это ему не безразлично, — с одобрением думает Павел. — Но почему же он так иронически улыбается, будто актер выкинул какой-то головокружительный акробатический номер в разгаре ночи?»

Мэнилэ, дружески махнув рукой, выходит за Бретку.

Комната опустела. Через широко распахнутое окно улетучиваются последние струйки дыма. Они много курили! Небо стало ясным, тысячи звезд разукрасили его глубокий чистый купол. На вершине холма деревья кажутся черно-зелеными, и этот цвет воспринимается человеческим глазом по-особенному, его невозможно спутать ни с какой тенью, ни с каким другим цветом.

Павел поправляет пленку, включает магнитофон, гасит свет и прижимается ухом к динамику. Огромное счастье овладевает всем его существом. Ему больше не причиняет боли его прерывистое дыхание, которое все время что-то задевает в груди, он не чувствует своего тела, забывает о комнате, о стенах, обо всем вокруг, — ничего не видит и не слышит, кроме мощного потока музыки, который уносит с собой, вбирает в себя, становится все шире и шире, всепоглощающим. Этот поток то разливается, то пропадает, но лишь затем, чтобы превратиться в нечто более совершенное, нечто цельное, бесконечно гармоничное, соединяющее воедино мечту и реальность.

*

По утрам в коридоре царит суета. А наверху, в палатах, где идет обход, все застывает. Больные, даже самые беспокойные, смирно лежат в кроватях, натянув одеяла под самый подбородок; они застегнули рубашки и пижамы на груди, привели в порядок тумбочки, заставленные пузырьками с лекарствами и банками компота, и лежат с широко раскрытыми глазами, грустный и покорный взгляд которых должен завоевать симпатию главного врача, доказать ему, что они еще нуждаются в лечении, обратить на себя его внимание, смягчить его суровость.

А доктор Добре, сопровождаемый целой свитой, шествует из палаты в палату своей тяжелой, энергичной походкой, рассматривает из-под сросшихся бровей историю болезни, огромной красной рукой с толстыми пальцами и мясистой ладонью то пробует лоб, то ощупывает шов, то резко хватает результат анализа. У больных спирает дыхание, сестры бледнеют, словно в чем-то провинились, врачи стоят в смиренном ожидании, а доктор Дина Симионеску трепещет, как тополиный лист. И вдруг тишину палаты нарушают раскаты недовольного громового голоса Добре:

— А пробу на антибиотики сделали?

Все замирают. Пробы не делали!

— Нет, — отвечает доктор Бретку, пытаясь иронически улыбнуться, но улыбка не удерживается в уголке рта. — В таком плане вопрос не стоит.

— Стоит, не стоит, извольте сделать! — рявкает доктор Добре и идет дальше. Ничего страшного не произошло, никому ничем он не угрожал и никого не ругал, но все напуганы так, словно подвергались большой опасности.

— У меня все время боли под левым ребром, — жалуется тщедушный актер, у которого недавно опять было кровохарканье. Он наконец решился сказать об этом главному врачу.

— Неужели? — Добре спрашивает таким тоном, что актеру кажется, будто он его вот-вот съест. — Приложите к этому месту любовное послание, и все пройдет.

Врачи и сестры смеются, — считают, что так надо. Ведь главный пошутил! Удачная ли шутка, нет ли, — это его дело, но смеяться-то положено! Дина Симионеску вяло улыбается, не отрывая глаз от красивого рта доктора Бретку, который скривился в язвительной гримасе. А актер, испуганный, опечаленный и разочарованный, застывает с широко раскрытыми от изумления глазами.

Вся свита направляется к другой постели в могильной тишине, нарушаемой лишь тяжелыми шагами главного врача. Вдруг доктор Добре возвращается к актеру.

— Троакар! — рычит он, и две сестры спешат за шприцем с длинной иглой. Актер оглядывает крупные руки главного врача и какое-то мгновенье думает, что лучше бы ему дали умереть спокойно.

Внизу, в коридорах, свободных от присутствия доктора Добре, все кипит, будто в отместку за опасливую тишину верхнего этажа. Сестры бегают в лаборатории, больные болтают, ожидая своей очереди у рентгеновских кабинетов, пациенты, пришедшие на амбулаторный прием, путаются у всех под ногами, и их уличная одежда кажется странной, приносит частицу внешнего мира, оживляя однообразие белых и синих халатов.

Доктор Павел Штефэнеску работает в своей лаборатории, низко склонившись над микроскопом.

За его спиной обе лаборантки что-то фильтруют и тихо переговариваются, время от времени посмеиваясь. Каждый раз, когда входит сестра с какой-нибудь пробиркой, в лабораторию врывается шум коридора, но Павел ничего не слышит и не чувствует. Он сидит у микроскопа и даже не слышит собственного дыхания — короткого, хрипящего, спотыкающегося, звук которого заполняет все помещение.

Перед его глазами разворачивается жизнь бесконечного мира, непрерывно движущегося, молчаливого, никем не подозреваемого, о котором знает он один, мира, упорно и неустанно творящего зло.

Мазок, еще один, еще и еще, и перед ним проходит вереница вселенных, каждая со своими особенностями, проявления которых он разгадывает, распознает, разоблачает.

Бегут часы, мазки и вселенные сменяют друг друга, а Штефэнеску, поглощенный своим делом, упорный и неутомимый, дышит все тяжелее, склоняется все ниже над микроскопом. Здесь ведется великая битва между человеком и миром, который существует за счет здоровья и жизни людей. Среди миллионов копошащихся микроорганизмов надо отыскать именно те, которые подтачивают и губят человеческую жизнь.

К трем часам лаборантка разводит руками, давая понять, что работы больше нет. Все посевы на сегодняшний день исследованы. Те, которые еще не завершили своего безудержного цветения, останутся на завтра. «Наш доктор готов проводить здесь все ночи, до рассвета, только была бы работа. Он забывает, что любое живое существо должно иногда отдыхать», — думает лаборантка.

— Все? — спрашивает Павел с улыбкой, и это слово звучит как хрип, вырвавшийся из его усталой груди.

Лаборантки снимают халаты, доктор моет руки. Вдруг по коридору гремят тяжелые шаги, дверь резко распахивается, будто ее сорвали с петель, и лаборантки замирают — у одной в руках халат, у другой — берет. В комнату врывается доктор Добре, держа в огромной руке пробирку. Лицо Штефэнеску осветилось теплой улыбкой.

— Павеликэ, милый, сделай-ка мне срочно анализ этой легочной жидкости. С ума меня сведет этот актер. Будто бес в него вселился, ничего его не берет, паршивца.

Подавив внутреннее отчаяние, лаборантки покорно надевают халаты. Павел, широко улыбаясь, берет пробирку и, сгорбленный, измученный, тащится к столу.

— Ну и скотина! Сколько стрептомицина на него извели, — ворчит Добре.

Лаборантки затряслись от негодования. Они знают этого юного актера, — раньше он сам приходил в лабораторию и обещал им контрамарки в театр, когда снова начнет играть. Изящный, с высоким лбом, весь в движении, очень вежливый, он горел желанием скорее выписаться из больницы и вновь оказаться на сцене. Иногда он читал девушкам стихи и бросал в их сторону томные взгляды, так и не уяснив себе, какая из них ему больше нравится. И вот Добре обзывает его скотиной. Разве он виноват, бедняга, что не выздоравливает?

Один лишь Штефэнеску будто не замечает суровости слов доктора Добре, хотя он их прекрасно расслышал — ведь тот гаркнул, будто отдавал военную команду. Он доверчиво улыбается ему, отлично понимая, что Добре мечтает сейчас лишь об одном — вылечить эту «скотину». Теперь у микроскопа двое: маленький, щуплый Павел, с его хриплым дыханием, терзающим разодранные в клочья легкие, и нахмуренный Добре, который, широко расставив ноги, как опоры Эйфелевой башни, держит огромную красную ручищу на хрупком плече Павла.

— Какая бестия! Ну и бестия! — злится он, глядя в микроскоп. — Смотри, что творит!

Затем он осторожно обнимает Павла за плечи — при этом его лапа становится легкой и нежной, — и, прижав к своей широченной груди, медленно идет с ним в его комнату, по опустевшему коридору.

— Слышь, Павеликэ, — говорит он, и в его грубом голосе появляются странные, мягкие, несвойственные ему нотки. — Можешь мне отрезать нос и уши, если не окажется в конце концов, что правы мы и что Мэнилэ — идиот! Вот так-то, брат! А он все воду мутит со своей резекцией!

Павел соглашается, кротко улыбаясь.

В дверях комнаты Штефэнеску они останавливаются и долго с улыбкой смотрят друг на друга, держась за руки, будто им тяжело расставаться. За приоткрытой дверью рентгеновского кабинета сестра Штефания — самая злая из сестер — смотрит на них маленькими, сверлящими глазками и тихо посмеивается. «Влюбленные!» Она давно наградила их этим прозвищем, и его частенько повторяют и другие работники больницы, не понимающие, на чем зиждется эта странная дружба.

После обеда Павел пытается отдохнуть, полулежа на высоких подушках. С трудом переводя дыхание, он просматривает газеты, будто вновь устанавливая связь с внешним миром, либо читает книгу — чаще всего по медицине. Если с утра остаются незаконченные анализы, он тихонько тащится в лабораторию и сам завершает работу. Из окон лаборатории виден тот же двор, что из его окна, и порой, чтобы отдохнуть, Павел поднимает голову, глядит в окно, безуспешно пытается глубже дышать, устало моргает и всматривается в бархатистую зелень холма. В вечера дежурств самого Добре Павел по-настоящему счастлив. С мягкой настойчивостью он пытается заставить его прослушать записи концертов Бетховена или Брамса, божественного Моцарта или бушующего Вагнера, но Добре упрямо отказывается — либо сразу же, либо чуть послушав.

— Если не поют, — говорит он, — то меня не проймешь!

Тогда Павел обращает его внимание на бездонное небо, на чистое сияние созвездий, рассказывает о движении небесных светил. Прослушав какое-то время глухой голос, повествующий об этих недосягаемых мирах, доктор Добре легко кладет ему на плечо ручищу и угрюмо заявляет, полагая, что разговаривает ласково:

— Избавь меня, Павеликэ, от своих бредней! Дай-ка я тебе лучше вкачу еще дозу ауромицина, а то скрипишь, как немазаная телега.

Только Павлу понятна теплота его слов. Если при разговоре присутствует другой врач, он приходит в ужас от грубости доктора Добре.

И Павел соглашается, чтобы Добре вводил ему ауромицин, а Мэнилэ — гидразид, чтобы Стан пичкал его дигиталисом, все ради того, чтобы доставить им удовольствие и не убивать в них веру в возможности спасти его. Он-то сам прекрасно знает, в каком состоянии его легкие, — вернее, остатки его легких, — знает и состояние своего совсем ослабевшего сердца и хочет только одного — пусть ему дадут возможность еще поработать, хоть еще немного, и пусть их совесть будет спокойна от сознания того, что они сделали все для его излечения.

*

Когда больница вступила в осень, будто перегруженный страданиями ковчег, с трудом плывущий по золотым и медным волнам окружающих лесов, самочувствие доктора Штефэнеску ухудшилось. Каждый день, в обед, когда он возвращался к себе, он еле удерживался на ногах на пороге своей комнаты. Остатки его легких уже не в силах были полностью втягивать в себя то влажный, то сухой и холодный воздух этой мягкой осени, а сердце отказывалось придерживаться их беспорядочного, хаотично ускоренного ритма. По утрам, глотнув кислорода из подушки, которая теперь все время находилась у него под рукой — в изголовье кровати, на лабораторном столе или у магнитофона, — он медленно, по стеночке тащился в лабораторию. Там он сидел, склонившись над микроскопом, столько же времени, что и прежде, но его рука все чаще тянулась за кислородной подушкой и все чаще другие врачи — Бретку, Мэнилэ, Стан, Симионеску — вынуждены были оставлять больных в палате, прибегать по зову лаборантки и делать ему очередной укол, чтобы заставить сердце биться ровнее и на какое-то время отвести когтистую лапу, готовую его удушить.

— Вам нельзя работать, — строго говорил доктор Стан. — Это же самоубийство!

— Вам нельзя работать… хоть какое-то время, — нетвердо повторяла напуганная Дина Симионеску. — Доктор, сделайте перерыв, прошу вас!

Но Павел мягко качал головой. Он ничего не отвечал, но знал лучше всех, что перерыв в работе может себе позволить только тот, у которого все еще впереди.

— Да отстаньте вы от него. Работай, Павеликэ, работай, сколько влезет, — кричал доктор Добре, понимая, что если Павла отстранить от работы, он неминуемо погибнет, так как болезнь сразу одержит верх над лишенной смысла жизнью.

Врачи переглядывались.

— По-моему, Добре просто спятил, — осуждающе усмехался Бретку. — Он до того нежно обращается с Штефэнеску, что становится тошно от этого сюсюканья, но эксплуатирует его безжалостно.

— А Штефэнеску не бросает работы из тщеславия. Он, видите ли, желает умереть на поле брани. Начитался книжек, — возмущался доктор Мэнилэ. — Словно хочет сказать нам, здоровым: «Видите, на что способен больной человек? Видите, какие вы лентяи?» А только всевышний знает, каким разбитым прихожу и я каждый вечер домой. Он упорно пытается доказать, что он коммунист, а коммунист борется до последнего дыхания.

— Но больше всего достоин осуждения не Штефэнеску, а Добре. Ежедневно тащит ему подарочек — два-три анализа сверх нормы, и как раз во время обеда, как будто нарочно подгадывает, чтобы продержать его еще часок-другой в лаборатории.

Несмотря на все эти разговоры, другие врачи тоже приносили в лабораторию чуть ли не каждый день дополнительные анализы — то ли о чем-то забыли накануне, то ли хотели во что бы то ни стало поскорее справиться с каким-то тяжелым, не поддающимся обычному лечению случаем. Все они знали, что Павел Штефэнеску не откажет им, и вообще очень удобно, когда можно обратиться к человеку, который безошибочно выдаст результат именно тогда, когда тебе это нужно.

Послеобеденные часы Павел проводил сейчас у закрытого окна. Он носил толстый серый халат с отворотами полинявшего, унылого красного цвета, шея была обернута шерстяным шарфом, на голове — шерстяная шапочка, связанная сестрой Марией, а на ногах — серые фетровые боты. Откинувшись на спинку стула, он смотрел на черный холм с кое-где еще сохранившимися пучками травы, на высокие, обнаженные деревья на вершине; их ветки описывали широкие жесты отчаяния на сизой полоске неба, по которой иногда пробегали белые облака, озаренные в сумерках то алым, то золотистым светом солнца. Картина была бесконечно прекрасной. И если случалось, что в это время входила сестра Мария, Павел прерывистым шепотом просил ее распахнуть на минутку окно — он сам не мог этого сделать, так как холодный воздух слишком резко ударил бы в грудь. В эти короткие минуты, крепко придерживая халат и шарф, Павел вдыхал воздух, приплывший с горных вершин, от влажных, усыпанных увядшими листьями лесов. Сама природа дарила ему этот благоухающий воздух, давая знать, что она находится рядом, в двух шагах от него и в этот миг принадлежит ему в равной степени, как и всем остальным. Сестра закрывала окно, и Павел, утомленный радостными ощущениями, смеживал веки под толстыми линзами очков и отрешенно улыбался.

Дежурные врачи и сейчас приходили к нему по вечерам, играли в шахматы на его кровати, не давали ему скучать, выходили в коридор курить, но бывало, увлекшись игрой, курили прямо в комнате. Иногда кто-нибудь просил Павла включить запись сонаты или симфонии, и он радовался, что может эти прекрасные мгновенья разделить с другими. Он почти не слышал их слов, его не очень интересовали их рассказы, но находил с ними общий язык — кроме разговора о больных — в музыке, которая говорила от их имени, говорила за них за всех. Павел припадал ухом к динамику, закрывал глаза, слушал, затем медленно поднимал веки, чтобы увидеть написанную на их лицах радость.

При шумном появлении доктора Добре слушатели обычно отворачивались от магнитофона. Они знали, что главному музыка не по душе, и хотели ему угодить. Павел низко склонял голову, выключал магнитофон и, сделав несколько прерывистых вдохов и выдохов, улыбался, кротко глядя на Добре.

Если кто-нибудь из врачей едва заметным знаком озабоченно обращал внимание Добре на синие ногти и посеревшие губы Павла, тот отвечал, как будто вопрос был задан вслух:

— Ничего, обойдется! Двадцать лет тому назад он уже нагнал на нас страху. Думали — ему крышка. Правда, Павеликэ?

Павел смущенно кивал: он, мол, не может твердо обещать, что и теперь — как тогда — все обойдется, но он не хотел огорчать Добре и признаться, что на сей раз ему действительно, пожалуй, «крышка».

— Мы ему и место на кладбище присмотрели, в тенечке, среди цветов, как он любит! — громко смеялся Добре. — Но он устроил нам номер. Мало того что выздоровел, но еще вскружил голову девушке. Куда ты девал Магду, Павеликэ? Огонь девка, а как сохла по нем. Совсем ее иссушил и затерял где-то на белом свете — знаешь, иногда так уносят кошку в другой конец города. Вернулся, как миленький, в лабораторию. А сестра Кларисса души в нем не чаяла. Вот какой сердцеед был!

Павел опять склоняет голову, и на лице его появляется выражение нашкодившего ребенка.

Врачи, знающие Павла кто семь, кто пятнадцать лет — одинокого, притаившегося в своей лаборатории, как мышь в норе, маленького, молчаливого, неприметного, — не могут себе представить, что кто-то по нем «сохнул». Но Добре любит вспоминать этих девушек и приходится смеяться, чтобы доставить ему удовольствие.

— Кто знает, какие еще сюрпризы нам готовит доктор Штефэнеску! — подводит итог доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![1]

А Павел пытается заглянуть всем в глаза, убедить их, что он постарается оттянуть последний «сюрприз» и как можно дольше не лишать их заведующего лабораторией.

*

В этом году зима началась несколько необычно — неизвестно откуда взявшиеся весенние дни, туманные ночи после победоносного появления солнца, короткие вьюги. Едва холм, видный из окон Павла, покрывался снегом, как медовое солнце растапливало его, оставляя влажную, усыпанную пучками жухлой травы землю. Небо то отливало тусклым фаянсовым блеском, то было прозрачным, ясным, как сапфир, и один его вид опьянял сердце. Держась за стол и за стулья, доктор Штефэнеску в перерыве между анализами подходил к окну, долго любовался природой и, умиротворенный, возвращался к работе. Из своей комнаты он уже не мог видеть всей этой красоты, потому что в декабре дни короткие, сумерки опускались быстро, и приходилось рано включать свет. Но Дина Симионеску принесла ему полное собрание сочинений Чехова, так что до прихода дежурных врачей время пролетало незаметно.

Однажды, часов в пять, когда он уже зажег свет, к нему влетел Добре. Он еще не ушел домой — проводил совещание, затем его срочно вызвали к постели актера, которому стало совсем плохо.

— Павеликэ, выручай! Надо сейчас, немедленно сделать этому чертенку анализ мокроты, без всякого посева, ну его. Жаль его молодость, будь он неладен, подыхать собрался, а мы-то влили в него все, что могли, как в бездонную бочку! Сделай анализ, Павеликэ, а то этот поганец сводит на нет все законы науки!

Штефэнеску поднимается медленно, осторожно. Сегодня сердце себя очень плохо ведет. Он с утра сделал девятнадцать анализов, довел их до конца, но сердце никак не хотело ровно биться, его удары то нагромождались, пытаясь обогнать друг друга, то оно вдруг замирало в пугающих паузах, чтобы затем снова заработать с таинственным и угрожающим шумом. В верхушке правого легкого дыхание то и дело за что-то цеплялось — будто натыкалось в пути на шипы и колючки.

Они прошли в лабораторию, как это делали обычно после обеда, — Добре обнимал за плечи Штефэнеску, а тот, словно спрятавшись у него под мышкой, опирался о его широкую грудь, медленно шаркая серыми фетровыми ботами.

В лаборатории окна были распахнуты — санитарка успела все убрать, помыть столы и полы и ушла. Добре поспешил закрыть окна. Штефэнеску, покашливая, с трудом вдыхая воздух, медленно снял теплый халат, чтобы надеть белый. Они оба очень долго глядели в микроскоп, где в голубом океане плавали красные палочки.

— Откуда он их только берет, сукин сын, — гневно воскликнул Добре.

— У него выработалась устойчивость. Надо бы… ему нужно… — Кашель помешал Павлу продолжать, и он схватился за сердце рукой с синими ногтями.

— Что ему нужно? — переспросил Добре, поддерживая его обеими руками.

Павел отчаянным жестом протянул руку к столу, где по утрам лежала подушка с кислородом. Добре понял, взял его на руки, как ребенка, и бегом понес в комнату. Стены сотрясались от его гулких шагов.

— Живо шприц и дилауден с атропином для доктора Штефэнеску, — бросил он на ходу сестре, проходившей по коридору. — Так что же нужно актеру? — спросил он снова, склонившись над кроватью Павла и держа у его рта кислородную подушку.

— Метрассу с гидразидом… прямо в легкие!

— И я так думаю, — довольно произнес Добре и разбил ампулу своими толстыми уверенными пальцами.

Этой ночью у Павла была кровавая рвота, и наутро он не смог подняться с постели и поплестись в лабораторию. Он виновато смотрел на сестру Марию, которая вымыла ему лицо и худые плечи губкой, смоченной теплой водой, смотрел на ее морщинистое лицо и будто просил прощения, что не в силах совладать с собой и, по-видимому, это уже конец.

И в последующие дни он не пошел в лабораторию, лежал у себя на высоких подушках, откуда можно было разглядеть лишь клочок неба. По этому кусочку неба проносились тучи, он становился то ясно-голубым, то свинцовым, осыпающимся большими хлопьями снега. Павел представлял себе, как эти хлопья покрывают холм — сперва пушистым, невесомым слоем, затем холодным бархатом, и в конце концов образуют глубокие, прохладные сугробы нетронутой белизны. Вечером, когда в комнате было темно, он видел звезды — несколько маленьких золотых гвоздочков, вбитых в темный небосвод.

Дежурные врачи все еще приходили к нему по вечерам, но у них был более профессиональный вид, они садились у кровати, щупали пульс, смотрели температурный лист, шутили, рассказывали анекдоты, стараясь ободрить его, — и уходили. После встречи Нового года доктор Добре специально заехал ночью в больницу, чтобы повидать Павла. Тот слушал концерт Моцарта, сидя за столом с кислородной подушкой у рта и прильнув ухом к динамику. Толстые стекла очков сильно блестели, а пальцы с синими ногтями сжимали шланг от кислородной подушки. Глаза были закрыты, губы — серые.

Он не услышал стука двери. Он почти лежал на столе, и на его лице было написано бесконечное блаженство. Добре постоял минутку, почувствовав вдруг странное жжение в глазах и в горле — как в детстве, когда готов был расплакаться, — затем сделал шаг, и Павел заметил его.

— С Новым годом, — сказал Добре, потому что никакие другие слова не пришли ему в голову. — Нельзя тебе, друг, здесь сидеть. Погоди, сейчас я тебя устрою по-царски!

И устроил. Отнес на руках в постель, придвинул стол к кровати и поставил магнитофон так, чтобы Павлу даже не пришлось приподниматься, если надо будет его выключить или включить, и быстро ушел, — не потому, что в машине его ждала жена, просто никак не проходило это странное жжение в горле и в глазах…

Для Павла потекли счастливые часы. Когда у него был жар — это случалось очень часто — и даже когда его не было, перед ним разворачивались картины его жизни, хотел он этого или нет. Он вспоминал сады и леса, где когда-то бродил, вспоминал со всеми подробностями, словно наяву ходил между их крепкими деревьями, ступал по скользкому ковру золотистых, шелестевших, как шелк, сырых листьев, источающих резкий запах гнили и земли. Он видел зеленоватый свет высоких лесов Баната, похожих на соборы с бесчисленными живыми колоннами, любовался стремительным бегом изумрудных вод узкой и прозрачной Черны. Затем ему являлись аккуратные подстриженные газоны в санатории, где он лечился в молодости, бесконечные пространства, где росли левкои, и запах белых бархатистых цветов заполнял его комнатушку. А как все благоухало, когда косили сено. И тонкая березка в конце аллеи трепетала при малейшем дуновении ветра. Березка напоминает сестру Клариссу. У нее были белые тонкие руки и узкое лицо, она все время опускала глаза с пушистыми ресницами, которые трепетали, как две испуганные бабочки. Как она была добра к нему.

А Магда! Ее низкий, теплый голос — порой казалось, что он откуда-то только проскальзывал, а иногда напоминал нарастающее пение органа. Павел и впрямь жил полной жизнью, познал подлинную жизнь. В один прекрасный день Магда ушла, бесследно исчезла, но как она его любила! Да, она выбрала именно его. Его выбрала такая женщина — красивая, страстная, взбалмошная. Это длилось всего год. Но счастье не сукно, его нельзя отмерять метром. Оно могло быть или не быть. И оно было. А затем встреча с партией, перед которой бледнеют все события молодых лет. Жизнь, основанная на большой, глубокой вере, которая все собирает воедино и придает ей смысл, вера, что, подобно солнцу в центре вселенной, находится в тебе самом, проходит красной нитью через всю твою жизнь и благодаря которой выбранный тобой путь становится тебе бесконечно дорогим. Отсюда, как из чистого родника, вытекали последние пятнадцать лет. Да, пятнадцать лет, проведенных здесь, в больнице, были годами счастливыми. Все стало ему здесь таким близким, родным, что если бы ему пришлось от чего-нибудь оторваться — от стола в лаборатории, от микроскопа, от своего окна или белой металлической кровати, — он ощутил бы это как потерю какой-то части своего собственного я. Каждый день, который он до сумерек проносил благополучно на своих слабых плечах, он воспринимал как победу, одержанную лишь одному ему известной ценой, и это сознание наполняло радостью. Он с увлечением делал анализ за анализом, четко диктовал полученные данные, с удовлетворением смотрел, как растет стопка карточек с результатами, жадно искал какие-то изменения в известных ему тяжелых случаях и гордился тем, что упорно и терпеливо заставляет смерть отступать там, на стеклышке, где одному ему известные созвездия тысяч палочек, запятых и точек меняли свой рисунок у него на глазах. Сидя в лаборатории, он наслаждался мыслью, что его комната находится в двух шагах, что, если ему станет плохо, он сможет лечь на кровать, к которой так привыкло его тело, что его окно, холм и деревья на вершине всегда ждут его. Да, у здоровых людей очень много поводов для радости, но ничто не может сравниться с удовлетворением больного человека, сознающего, что он ведет себя, как здоровый, работает наряду со здоровыми людьми, что ему удается ценой героических усилий побороть слабость и неизменно достигать своей цели. Немногим ведь дано, как ему, испытывать радость от сознания, что он каждый день побеждает смерть и отодвигает ее приход. Отодвигает ее со дня на день. Таков его удел — и он прекрасен.

Затем мысли Павла начинали путаться, сбиваться, громоздиться друг на друга и рассыпаться, и им на смену приходили расплывчатые, смутные, неясные образы. Над ним будто склоняется лицо Магды, она упорно что-то спрашивает его, — что — он не в состоянии разобрать. Потом вдруг оказывается, что это не ее лицо, а лицо актера с высоким лбом, который обязательно хочет выяснить, что означает движение красных палочек по голубому полю, может быть, это небо над холмом, усыпанное звездами… Потом он будто мчится в скором поезде через поля, мимо озера, отсвечивающего платиновым блеском, среди высоких гор с голубыми вершинами и бесконечными полянами на склонах, чувствует аромат цветов на полянах, запах густых лесов, и страшно хочет, чтобы поезд ехал совсем медленно, чтобы даже немного остановился, и тогда он лучше все увидит и глубоко вдохнет живительный воздух. Он пытается дернуть ручку стоп-крана, остановить поезд, но стоп-кран высоко, над температурным листом, и дотянуться до него невозможно… Он приходит в себя и чувствует крупную руку доктора Добре на своей руке.

— Лежи спокойно, Павеликэ, тихо, милый!

Все чаще врачи и сестры видели в коридоре доктора Добре со слезами на глазах. Даже больные выходили из палат, чтобы не пропустить это зрелище. «Палач», как называл его кое-кто, стал притчей во языцех: он плакал!

Спустя несколько дней температура спала. Доктор Павел Штефэнеску был в полном сознании, кровохарканья прекратились, но сердце, это нелепое сердце, никак не хотело успокоиться. Дыхание цеплялось в груди за какие-то колючие кустарники, и Павел был совершенно без сил из-за непокорного сердца и потери крови.

Врачи, посещавшие его, все чаще и чаще шутили, чтобы вселить в него бодрость.

— Вы нас всех похороните, доктор! Я уж рассчитывал на эту комнату, но не тут-то было! — нарочито грубо острил доктор Стан, чтобы Павел убедился в том, что никто не верит в неизлечимость его болезни.

— Сорная трава неистребима, — добавлял доктор Мэнилэ, которого приводили в ужас прерывистое дыхание и вылезшие из орбит глаза Павла. Он, казалось, впервые поверил в возможность его смерти.

Павел пытался улыбаться, чтобы не расстраивать их, — пусть думают, что им удалось его обмануть.

— На, читай! — кинул ему на койку газету доктор Добре. — Ты же помешан на астрономии; так вот, в Советском Союзе запустили ракету в сторону Луны!

Оставшись один, Павел прочел сообщение. Затем он закрыл глаза, прижал газету к груди, поверх одеяла, и пытался проследить мысленным взором за стремительным полетом новой птицы. Вместе с ней он проник в доселе неизведанные пространства вселенной, пролетел по платиновым небесным дорогам, видел вблизи все увеличивающиеся планеты и сквозь опущенные веки разглядел приближающиеся серебристые поля Луны. Из-за скорости полета, из-за необыкновенно чистого воздуха у него перехватило дыхание. Он открыл глаза, снова прочел сообщение, затем тихо задремал. Он не чувствовал времени, уносящего с собой день.

В тот вечер дежурил доктор Добре. Он просидел всю ночь у постели Павла, чей пульс вел себя более чем странно, часто останавливался — даже беспрерывные уколы не могли уже наладить биение сердца. Но больной, глаза которого говорили о близкой кончине, все время пытался улыбаться и что-то говорить.

— В чем дело, Павеликэ, а? — Добре склонялся над ним, и его громкий голос будто захлебывался. — Хочешь что-нибудь сказать? Нужно что-нибудь сделать, потом, когда…

Добре знал, что это последние часы, и понимал, что Павел тоже знает. Вероятно, он хотел о чем-то его попросить перед смертью, но был не в силах что-либо произнести.

— Ничего, отдохни, потом скажешь.

— Не хотите ли чаю, доктор? — предложила Добре сестра Мария.

— Да отстань ты со своим чаем!

Но сейчас сестру Марию не задевала грубость главного врача, они оба были подавлены тем же общим горем.

Павел все силился что-то сказать.

— Ну что, Павеликэ?

— Красивые…

— Кто красивые?

— Леса… звезды… люди…

— Да, Павеликэ, очень красивые, все прекрасно. Ты это хочешь сказать?

— Ты… ты… если… жить будешь… ты на Луну, на Марс… там красиво!

— Полечу туда, Павеликэ, полечу, милый, — обещал доктор Добре, весь в слезах. Он готов был в чем угодно поклясться этому умирающему человеку, который говорил о красоте.

— Я счастлив, что… жил! — удалось прошептать Павлу. — Это было прекрасно.

— Ты еще будешь жить, — неубедительно пробормотал Добре.

Павел снова улыбнулся, и от этой ласковой, кроткой улыбки у сестры Марии и у доктора Добре сжалось сердце.

— Будет… еще… прекраснее!

На этот раз Добре не понял Павла и подумал, что тот говорит о самом себе, утратил ясность мыслей и рассчитывает еще жить.

— Спасибо, — прошептал Павел, и Добре сообразил, что больной в полном сознании и благодарит на прощание.

И все же доктор Штефэнеску не умер этой ночью. Изнуренное сердце дало ему еще одну отсрочку — вдруг стало биться ровно, спокойно. На рассвете больной заснул. Заснул и Добре, сидя на стуле.

Утром сестра Мария умыла Павла, сменила пижаму, дала несколько ложечек черного кофе, устроила удобнее на чистых подушках и ушла — был обход.

Когда, спустя какое-то время, доктор Бретку открыл дверь, ему ударила в лицо резкая струя воздуха. Постель была пуста, окно распахнуто. На подоконнике, наполовину высунувшись, протянув наружу худые руки, лежал Павел Штефэнеску; он дышал порывисто, хрипло, не сводя глаз с холма и неба.

— Доктор, милый! — крикнул Бретку. — Почему вы не позвонили, если вам не хватало воздуха?

Но дело было не в воздухе. Павел прощался со своим холмом, со свежим чистым снегом, с покачивающимися на вершине обнаженными деревьями, с ясным в то утро небом, с мягким солнцем, которое поднималось по сияющему синевой небосводу, с бесконечными далями, где летала чудо-птица, воплотившая дерзновенную мечту человека. Он прощался с землей и небом, с воздухом и ветром — посланцами горных лесов.

Бретку уложил его в постель. Прибежали другие врачи. Добре и Дина Симионеску дали волю слезам, потому что больной не мог их видеть — он опустил веки, и для него никто больше не существовал.

Павел снова плыл по спокойным, тихим водам, держа руки на груди; счастливая улыбка озаряла его умиротворенное лицо. Может быть, он про себя благодарил жизнь? Или видел перед собой бесконечное поле левкоев? Или ему казалось, что его обнимает Магда? Что на руке его лежит огромная, грубая, но исцеляющая рука друга Добре? А может быть, он вместе с ракетой мчался по дорогам вселенной?.. Никто не мог знать, что он чувствует. Кто-то снял с умирающего очки, и его лоб, большие глазницы, опущенные веки стали красивее, благороднее. Он уже не хрипел. Он тихонько дышал, словно через его губы тянулась тоненькая нить, вырванная из запутанной на прялке шерсти.

Он умер быстро, не заставив всех долго и мучительно ждать его кончины. В комнате раздавались громкие рыдания доктора Добре и тихие всхлипывания Дины Симионеску. Сестра Мария спряталась за книжным шкафом, уткнув лицо в согнутую в локте руку. Перед дверью беззвучно плакал актер — он выздоравливал и снова вникал во все больничные дела.


Через два дня комнату побелили, продезинфицировали, и там поселился молодой врач, недавно поступивший на работу в больницу. Как по молчаливому соглашению, все друзья доктора Штефэнеску почти ежедневно собирались у главного врача, чтобы поговорить о нем.

— Никто так не умел делать анализы. Долго придется искать такого опытного и добросовестного врача. Сегодня, будь он здесь, не оставалось бы никаких сомнений насчет учительницы из шестой палаты.

— А каким он был мягким и чутким, — вздыхала Дина Симионеску и чувствовала, сама не зная почему, что ей совсем перестал нравиться доктор Бретку, который отнюдь не отличался чуткостью и причинил ей немало страданий.

— Никак не могу взять в толк, почему он так радовался смерти, — удивлялся доктор Мэнилэ. — Первый раз вижу, чтобы сердечник умирал с таким счастливым выражением лица. Что это был за человек!

— Но жизни он тоже радовался. Странный человек, — недоумевал доктор Стан. — Он же был так болен. Что ему давала жизнь? Жил как мышь и трудился как робот. Странный человек!

— Такой человек, — ворчал доктор Добре. — Такой человек! Видите ли, если бы и мы были такими, как он, ну в некоторой степени, мир был бы прекрасен! Он был таким… был… как вам сказать? — Но Добре не мог пояснить, каким был Павел Штефэнеску, но чувствовал, что горячая волна захлестывает его огромную грудь и опять появляется то странное жжение.

Врачи стали теплее относиться к своим пациентам, видя в каждом больном второго Павла Штефэнеску, то есть человека, который любит жить и может еще приносить пользу. Сами они, как никогда, понимали, что рождены для того, чтобы творить добро.

Магнитофон, оставшийся в больнице, теперь стоял в кабинете Добре, и иногда кто-нибудь из врачей включал его. Все молча слушали, словно Павел Штефэнеску очень понятно рассказывал им о чем-то. Слушал даже Добре, и ему пришла в голову мысль, что не мешало бы установить динамики в палатах.

Доктор Бретку стал смотреть другими глазами на легко ранимую, хрупкую Дину Симионеску и искать встреч с ней именно теперь, когда она его избегала.

В один прекрасный день выписался выздоровевший актер. Он горячо пожал руки доктору Добре, благодаря которому остался в живых, и с удивлением почувствовал, что в то мгновение, когда он отвешивал ему низкий поклон, как в театре, этот грозный человек поцеловал его в макушку. Но, вероятно, это ему только показалось…


Перевод с румынского М. Малобродской.

Загрузка...