Глава 6

В мазанке, где мы улеглись с Никитой, пахло свежими дубовыми вениками. Мать недавно наломала их в изрядном количестве и развесила на слегах для того, чтобы они завяли. Трава душица, заготовленная ею для чая, тысячелистник от каких-то болезней, полынь от лихорадки и другие — все это развешано на старых вожжах, укрепленных на плетне. Смешанные запахи дурманили, не давали нам спать. Мы ворочались с боку на бок, говорили друг другу «спать, спать», но сон летел от нас. Досадно было.

Непрошеные, а порой ненужные мысли сменяли одна другую, будто мелкие облака при ветре.

Наконец-то Никита утих, раздался легкий посвист, а через некоторое время он дал такого храпака, что и последняя дрема с меня слетела.

— Эк его разморило!

Уж где-то запел петух, за ним второй, а там третий, а потом и пошло и пошло на разные голоса. И, как волна на большой реке, петушиные крики катились все ближе и ближе. Вот, наконец, слышу, как сначала захлопал могучими крыльями наш старый петух, прозванный Наполеоном за его несусветные бои, как хриплым голосом не торопясь известил подвластных ему кур о наступающем рассвете.

«Раз не спится, надо вставать. Никита пусть храпит».

Пока не совсем рассвело и никого на улицах нет, я решил сходить к Илье. Быстро собрался, тихо открыл дверь, огляделся. Никого. Лишь где-то на дальней улице слышалась неумелая игра на гармонике и девичьи однообразные припевки.

Чтобы случайно не встретиться с кем-либо в улице, я пошел огородами, затем краем леса.

Заря уже занималась. Алая полоса удивительно четко пролегала по краю неба, тая и бледнея в выси. Небо было чистое, ни одного облачка. Не было и ветра. В лесу между деревьями тьма. Я иду вдоль опушки, знакомой дорогой.

Скоро вышел на луг. Виднелись несколько дворов. Это выселки. А в стороне от них — высокое двухэтажное строение с широким, как мост, подъездом вверх. То был огромный амбар кредитного товарищества, выстроенный еще до войны. В него раньше ссыпали хлеб в уплату взятых денег из «кредитки». Теперь амбар пуст.

Мне идти мимо него. Уже поравнялся с ним и хотел шагать дальше, как вдруг из щели нижних ворот мелькнул огонек. Может быть, мне показалось? Нет, мелькнул, и скрылся, и снова мигнул.

«Кто бы мог там быть? — подумал я. — Воры? Но что воровать? А-а, доски от сусеков».

Осторожно подошел к стене, прислушался. Явственно донесся сквозь толстую стену стук. Кто-то несколько раз стукнул, затем перестал, как бы пережидая, и вновь застучал.

«Доски отколачивают, мерзавцы. На свои сусеки берут. Узнать — кто. Подсмотреть, а самому не показываться».

Еще прислушался. О чем разговор — не разобрать.

«Накрою. В случае чего есть чем ответить», — решил я, ощупывая наган во внутреннем кармане.

Только хотел открыть ворота, как одна дверца распахнулась сама, а навстречу мне чуть не в лицо полетела куча мусора и пыли. И метла возле моего носа.

— Кто тут? — испуганно окликнул меня женский голос.

— А тут кто?

Пыль стояла во всем огромном и гулком амбаре. Несколько женщин мели, скребли сусеки, кто-то усердно стучал.

Два фонаря по концам. Один здесь, второй у дальней двери. И в сусеках, идущих чуть не с потолка, тоже видны отсветы.

— Оля, с кем ты там?

Это голос Сатарова. Оля — его жена. Боевая, шустрая и горластая, как и ее муж.

— Тут какой-то человек пришел.

Она не узнала меня. Да и я ее давно не видел. Живем на разных улицах.

— Александр! — закричал я, проходя в глубь амбара.

— А, это ты! — заорал он радостно.

Несколько человек стояло у противоположной двери.

— Ба-а! — навстречу мне шел Илья. — Ты что в такую рань?

— Доброе утро, братцы.

Здесь и Григорий-матрос и Сорокин. Словом, чуть не весь комитет бедноты.

— Какого ты лешего не спишь? — спросил меня Илья.

— А вы что не дрыхнете?

Сатаров заржал. Указал на меня.

— Он хите-ор. Свиданье назначил моей Оле. Глядь, не вышло. А?! — обратился он теперь к жене.

— О-ох, носатый. Да ежель б мы захотели, аль в лесу места нет?

— В лесу, дура, сыро. Насморк схватишь. И зачем ты оскорбляешь мою личность?

— Что мне твоя личность! Вот чуть-чуть Петра Ивановича метлой по носу не задела. То-то бы чихать начал.

— «Чихать», «чихать», — передразнил жену Сатаров. — Заговаривай зубы…

Уж если начнут трунить супруги друг над другом на собрании или где — только слушай!

— Нужны мы ему такие! — продолжала Оля. — У него небось есть своя. Краля. Кровь с молоком.

Все затихли. Насторожился и я. Потом Сатаров спросил Олю:

— Это кто же такая краля?

— Уйди прочь! Подметать надо!

— Нет, говори. Мы, как чуть что, самогонки наварим и женим его.

— Женишь его, поди-ка! Он теперь вроде городской стал.

А любопытствующие женщины, как суслики из нор, высунули головы из сусеков и смотрели на меня.

— Будет вам! — заявил Илья. — Совсем смутили человека. Жени-ить. Да разь он женится?

— Так и будет весь век холостым? — послышался голос из сусека, такой тонкий, протяжный.

Я узнал ее голос. Это — Устя, жена Авдони безногого, моего товарища. Устю мать моя с самого детства прочила мне в жены.

— Здравствуй, Устя!

— А что ж! Это ты правду не будешь жениться?

— Но на ком. Ведь тебя за меня не отдали.

— А ты и не сватал… У тебя где-то в Горсткине есть. Или, я слышала, тебе там отказная?

— Отказная, Устя. Слава богу.

Опять Ольга вступилась:

— Он в своем селе возьмет. Шика-арную!

— Шинкарку? — переспросила Устя.

Илья громогласно, как пророк, произнес:

— Петр Иванович не дурак. Ему революцию продолжать надо. И женится он только после полной победы социализма на всей земле… Вон как! Правильно?

— Бабы, светает, за дело! — приказал Григорий-матрос.

Оля, проходя мимо меня, погрозилась метлой и тихо, одними только губами, промолвила:

— Скажи спасибо, что про… Соню смолчала.

— Спасибо, — усмехнулся я.

Женщины опять принялись за работу.

Мужчины вышли на улицу и уселись на старые бревна.

— Мы думали, нам одним не спится, — сказал Илья. — Глядь, и тебя сон не берет.

— Меня, верно, не берет. Это всегда так под первый день. Только вот что…

И я шепотом рассказал им, что узнал от Насти и матери.

Известие их ошеломило. Они долго молчали.

— Н-нда-а, — наконец-то проговорил Сорокин. — Не дремлют они.

— Это ничего, это даже хорошо! Весь хлеб выгребем, шкура с них долой! — заявил Григорий. — К Лобачеву сам пойду. Спихну его в эту могилу.

— А к Гагариным кто назначен?

— Да я же, я, — отозвался Сатаров. — О-ох, и разделаю! Народ надо созвать. Разыграю — как в клубе комедь. Под овсяной мякиной, говоришь? Ладно.

В сельсовете находилось несколько «понятых» из бедняков н середняков. Среди них Василий Законник. Николай Гагарин, вызванный вместе с Лобачевым в сельсовет, смотрел на улицу.

— Так вот, гражданин Лобачев, есть приказ комитета бедноты проверить у всех количество зерна и муки. Излишки изъять для государства. На собрании ты был? Все слышал?

— Что надо, вроде слыхал.

— Ну вот и замечательно, — подтвердил Григорий.

А по улице гнали стадо. Пастух Лаврей и подпаски щелкали бичами. Топились печи. Дым из труб вился столбом. Звенели ведрами у колодцев. Лаяли собаки, мычали коровы, и все еще продолжали петь петухи. Где-то переругивались мужик с бабой. Обзывали друг друга неласково.

Утро было в разгаре.

Как только взошло солнце, румяное и огромное, тут же подул ветерок, и кизячный дым над крышами пригнулся и поплыл по улицам.

К сельсовету подъехали подводы. На телегах виднелись полога, мешки, на некоторых — меры, лопаты. Подводы остановились под ветлами. Подводчики собрались возле одной телеги и первым делом закурили.

Мы с Никитой сидели у окна. Я вслушивался в разговор Григория с Лобачевым, улавливал и беседу подводчиков. Из отдельных восклицаний я понял, что подводчики пока не знают, для чего им приказано подъехать к сельсовету. Догадывались, что будут насыпать хлеб, а чей и куда его везти — не знали.

— Так вот, Семен Максимович, вы, говорите, были на собрании. И вы были, Николай Семенович, — обратился Григорий к Гагарину. — Говорите по совести при народе: хлеб ваш весь в амбарах или вы кому-нибудь на время его подсунули? Соседям там, родственникам каким?

— Боже упаси! — вздохнул Лобачев. — Какие теперь родственники!

— Может быть, спрятали?

— Зачем свой хлеб прятать? От кого?

— Верим, верим, — успокоил его Григорий. — Значит, и не отдавали и не прятали?

— Святой крест — нет.

Отвечал один Лобачев. Николай Гагарин, глядя исподлобья, молчал.

— Но если, — вдруг повысил голос Григорий, — если вы рабочий класс обманете, революцию, если мы обнаружим хлеб… то тогда… Что тогда, граждане понятые? Дядя Василий, — обратился Григорий к Крепкозубкину, — что им будет за обман?

— Закон скажет, — ответил Крепкозубкин.

— Правильно. Советский закон — это закон революции. Лозунг; «Все для фронта!» Спекулянтам, мародерам нет пощады! Каждый пуд хлеба на учет!

Говорил Григорий веско, тяжело опуская на стол огромный свой кулак. И, когда ударял им, словно молотом, черные кудри его вздрагивали, будто ветер проходил по ним.

Говорил Григорий нескладно, зато внушительно.

— Сейчас мы вот здесь — а не в амбарах — подсчитаем, сколько у вас должно оказаться излишку, Сатаров, достань посевные списки первого общества!

Сатаров давно их приготовил. Папка моментально легла на стол.

— Приступим! — сказал Григорий. — Товарищ Сорокин, иди ближе к столу. Начнем подсчет.

И, склонившись над списком, начали высчитывать, сколько было десятин ржи, какая урожайность, сколько собрано всего зерна.

— Арендованная как? — спросил Григорий Лобачева.

— Не было, — глухо ответил Семен Максимович.

— Не явно арендованной, а тайно. Вот про какую аренду речь идет.

И от такой аренды отказался Лобачев.

— Тут ты прямо врешь! — заметил Григорий. — У Лукьяна арендовал?

— Полдесятинки. Но ему семена давал, — сознался Лобачев.

— У вдовы Устиной?

Пришлось и в этом сознаться.


Защелкали счеты. Вычислили, сколько собрано урожая, сколько пошло на сев, на пропитание семейства, на посыпку скоту. Даже гарнцы, которые взял мельник за помол, и те подсчитали. Словом, все по совести.

Такая точность поразила всех. И особенно осведомленность Василия Законника. Тихим голосом он поправлял цифры, подсказывал. Иногда взглянет на Лобачева, как на пустое место, и внесет такую поправку, что Лобачева бросает в пот. Дали бы волю этому толстому кулаку, лавочнику, содержателю просорушки, он бы этого законника съел.

Пока подсчитывали хлеб Лобачева, Николай Гагарин все сидел у окна. Лицо его, окаймленное рыжей бородой, такое же злое и надменное, как у покойника отца, которому перед смертью я и мой отец читали Библию. Николай — бывший староста, а затем председатель комитета при Временном правительстве, — теперь как бы не узнавал меня. А ведь я был совсем не так давно секретарем этого комитета, и мы с Филей, Павлушкой сражались в комитете из-за помещика Сабуренкова. Потом и у них, богатеев, отобрали участки купленной земли. Нет, Николай не забыл меня. Не мог забыть. Это у него в доме, когда он выдавал свою дочь Ольгу, я читал написанные мною стихи в честь его зятя — симулянта Ваньки Павлова. Он понял тогда мою насмешку в стихах над Ванькой, но и виду не подал.

А теперь сидит у окна и притворяется равнодушным. Нет, ты, рыжий черт, погоди! Пришло на вас время. Ишь поглаживаешь свою бороду — шире бороды Александра Третьего, — думаешь, как надежно спрятана рожь под овсяной мякиной. Ты жаден и хитер, но народ не перехитришь. И твой Макарка отсиживается с другими в овраге в норе, ловят овец, жарят их где-то в лесу.

— Класс! — гудит у меня в ушах голос Григория-матроса.

— Говори, дядя Василий! — обратился матрос к Законнику. — Читай вслух итог.

Законник поправил очки на веревочке и тихо начал читать «итог». Под конец громко, как приговор.

— «А всего, — начал он со своего любимого слова, — в зерне должно оказаться излишку в наличности на сей двадцать пятый июнь года тысяча девятьсот восемнадцатого, учтя все расходы и высчитав потребное на еду до нового урожая согласно едоков, ржи не менее ста двенадцати пуд. Излишку овса не менее девяноста пуд. Еще (он говорил „эщэ“) проса сорок пять пуд, гречихи двадцать три пуд, эщэ чечевики и гороха сорок пуд. Итого всего подлежаще изъятию…»

Законник вновь защелкал на счетах. И когда он привычно громыхал косточками старых, видавших виды огромных счетов, почерневших от времени, Лобачев, как бы и сам удивляясь, сколько у него хлеба, вздрагивал каждый раз. С лысины его и с красного лица на бороду текли ручьи пота. Лобачев, как лавочник, сам умел хорошо считать и теперь зорко следил за пальцами Законника и за костяшками ненавистных счетов.

Первый раз за всю жизнь кто-то чужой и враждебный считает его хозяйский хлеб. Считает, будто этот хлеб совсем не его, Лобачева. Чей же? Ну, чей?

— «Подлежаще изъятию…»

Сдвинув очки на лоб, Законник пристально посмотрел на Лобачева и, вздохнув, решительно сказал:

— Триста десять пуд!

И откинулся спиной к стене, как бы говоря: «Мое дело сделано, теперь как хотите».

Некоторое время все молчали. Цифра эта огорошила бедняков.

Молчал и Лобачев, ни на кого не глядя.

— Ну, как, гражданин Лобачев? — спросил Григорий.

— Что как? — отозвался тот.

— Да ведь ты просто несусветная капитализма! А еще «ка-ак»! Сдаешь добровольно этот хлеб? Замок сам откроешь?

— Нет у меня такого хлеба. Во сне и то не видал.

— Где же он?

— Может, с осени и был.

— Продал? По триста целковых спустил? Хлебная монополия тебя не касалась?

— Это теперь он по триста. Осенью по сто был.

— И то деньги. Так говори по совести. Ты свои сусеки лучше знаешь. Если не триста пудов, то сколько по твоему расчету?

— Сколько? Пудиков десять оторву.

Все невольно рассмеялись. Даже Гагарин.

Он с презрением посмотрел на Лобачева. Даже покачал головой.

«Ну и дурак ты», — говорил его взгляд.

Григорий обратился к Сатарову:

— Бери свою группу и идите перемеряйте хлеб.

Когда все встали и подошли к двери, Григорий вслед крикнул:

— Амбар пусть сам открывает!

Потом вновь к Лобачеву:

— Иди, Семен Максимович, но помни: если случайно обнаружат припрятанный, то все заберем. И на еду не оставим.

— Упаси бог! — облегченно вздохнул Лобачев и грузно двинулся вслед.

В сельсовете народу осталось меньше.

Махорочный дым застлал потолок. Окна не открывали, так как возле сельсовета стоял народ. И хотя посторонних не пускали, все сразу же узнавали, что здесь происходит…

— Слыхали, братва, исповедь кулака? Хлеба у него, видишь ли, нет. А вот подождите немного, найдется.

Григорий вышел из сельсовета, остановился на крыльце, как бы кого-то поджидая. Пока никаких сведений из остальных обществ нет. Даже Илья не прислал. Что там делается — неизвестно. Возможно, скандалы, даже драки? Никита в большом амбаре принимал хлеб.

Григорий сошел с крыльца и, прихрамывая, направился к ветлам, где стояли подводы. Что-то шепнул одному из подводчиков, тот кивнул ему. И, как только отошел от них Григорий, четыре подводы одна за другой тронулись по улице. Завернули за церковь, проехали по дороге мимо нашей избы, затем направились к дому Лобачева.

К матросу подбежали две женщины. Они были из других обществ. Оглядываясь, вперебой зашептали ему что-то. Он кивал головой, как бы говоря: «Хорошо, хорошо».

Мне хотелось узнать, в чем дело, но выйти из сельсовета было неудобно. Надо держаться в стороне. Когда Григорий вошел в сельсовет, на лице его я заметил улыбку и не утерпел — спросил, подмигнув:

— Эщэ?

— Есть эщэ, — ответил он, и мы рассмеялись. Законник, услышав свое слово «эщэ», вскинул на нас глаза и снова принялся за подсчет. Он теперь подсчитывал хлеб Николая. Гагарин, не в пример Лобачеву, сам подсказывал, соглашался, даже не отрицал арендованной земли, только не был согласен с цифрой урожайности.

И правда, дело не совсем ясное. Десятина на десятину не приходится. Одна дает больше, другая меньше. Какая земля, какое удобрение. А арендовал он не только в своем обществе.

— Что у него? — спросил Григорий, кивнув на Гагарина.

— Урожайность отрицает, — ответил Законник.

— А вообще?

— Всех хлебов двести пуд излишку, не меньше.

— Подожди, не спеши, у него больше будет, чем у Лобачева.

Обратился к Николаю:

— Дядя Николай, ты теперь в полном курсе. И ты не Лобачев. Тот просто дурак. Он же спрятал хлеб. Понимаешь, спрятал! И мы знаем где. Говори прямо вот перед всеми: у тебя прятаный есть?

Николай задумался.

— Если скажешь «нет» — а мы знаем, что есть, — тогда…

— Гриша, — взмолился Сатаров, — не надо.

— Что не надо?

— Не говори, что есть. Вдруг сознается — и моя комедь пропала.

— Да ну тебя, с твоей комедью! Николай Семенович, отойди от окна и сядь передо мной. Вот так. Гляди мне в глаза. Прямо гляди. Вот так. Долго гляди. Помни, что перед тобой Советская власть. Не лукавь. Сам сознайся, где спрятан хлеб. Сознаешься — оставим тебе на еду и на семена. А скажешь «нет» — выгребем под метелку. Ты, конечно, купишь, но какой тебе будет позор от массы!

— Гриша! — чуть не заплакал Сатаров.

— Отстань!

— Я же спектаклю в лицах приготовил. Я поп, а понятые — приход.

Что-то странное и загадочное творится в сельсовете. Чем больше говорят с Гагариным, тем заметнее тускнеет его напускная храбрость. И говорят с ним не как с Лобачевым, грубым нажимом, а совсем по-иному. Вот смотрит он в глаза матросу Григорию, старается не мигать, но слезы навертываются на глаза. Но оттого ли, что у Григория очень черные, жгучие глаза, как у Сатарова, или чувствует, что солгать не в силах! Если бы сидел подальше от матроса, то сказал бы «нет», а тут и язык прилип к гортани. Но кто может знать, где он спрятал хлеб? Кто видел? «Буду глядеть молча, буду».

— Нет, прятаного хлеба нет. Пудов полсотни возьмите.

Григорий головой покачал.

— Крепкий ты, дядя. Сатаров! Без комедии не обойтись.

— И слава богу, — обрадовался Сатаров.

— А что за комедь? — обратился Гагарин к Сатарову не столько с вопросом, сколько для того, чтобы дать глазам отдохнуть.

— Узнаешь скоро, — загадочно ответил Сатаров.

— Моя совесть чиста, — проговорил Гагарин. — Смеяться вам нечего. Я постарше вас.

В это время к сельсовету одна за другой подъехали четыре подводы. На каждой по нескольку мешков. Подводчики остановились и, громко смеясь, вошли в сельсовет. Впереди веселый Фома Трусов, мужик маленького роста, с жидкой бороденкой. Глаза его озоровато блестели.

— Иди, матрос, гляди. Насилу лошади довезли! — крикнул он Григорию.

Вышли на улицу, оставив в совете Николая и Крепкозубкина. Выходя, я слышал сзади себя!

— Тебе, Василий, больше всех надо?

— А как же! Вон, видишь?

— Что там?

— Пойдем, узнаешь.

Фома уже не столько смеялся, сколько возмущался:

— Надо же было толстому черту! А? В яму, чуть не в навоз, спрятал. Да какую яму-то высадил, целый погреб!

— Он соломку в нее подстелил, — сказал кто-то.

— Все равно мешки промокли.

На возах было сложено более двадцати мешков. Некоторые мешки мокрые.

— Куда везти? — спросил Фома.

— Сам он где?

— В амбаре. Ведь он, толстый, и сейчас не знает, как очистили его яму. И дома никого нет. В поле все ушли. Одна девчонка с бабушкой.

— Хватится, а хлеба нет, — проговорил кто-то.

— Вы бы закопали яму-то, — посоветовал Сатаров.

— А как же. Все сделали честь честью. Сверху навозом заровняли…

Николай стоял и слушал. Слушал и думал: «Нет, надо сказать».

— Стало быть, в амбаре перемеряют? И никто ничего не знает?

— И знать не будут. На весы-то надо? — спросил Фома, указывая на мешки.

— Везите в амбар. Там проверьте, что за хлеб. Если сухой, покормите лошадей — и прямо на станцию. Хлеб взвесьте. Потом акт составим. Езжайте.

Обоз с Лобачевским хлебом двинулся к общественному амбару. Снова все вошли в сельсовет.

— Видал? — спросил Григорий Николая. — Теперь он шиш получит. Все до зерна возьмем. Так и с тобой поступим, если утаишь.

— Нет, не утаю. Коль такое дело, там, на потолке, за трубой.

Молча переглянулись Сатаров с Григорием. Они поняли друг друга.

— Иди, Сатаров, принимай.

— А комедь?

— Хватит и для комеди, — ответил Григорий.

Крепкозубкин не понял их. А Сатаров, выходя, вполголоса запел:

За кривду бог накажет нас,

За правду наградит.

А Николай облегченно вздохнул: «Все-таки главное не сказал им».

Загрузка...