Глава 7

Мой отец и Осип вместе с другими по поручению комитета бедноты пошли к священнику, отцу Федору, перемеривать его хлеб и выявить излишки.

Большой амбар отца Федора стоит в одном ряду с амбарами дьякона и псаломщика.

Проходя мимо амбара, я никого там не увидел. Он был заперт на огромный, с полпуда весом, замок.

«Где же мой отец, Осип и прочие люди? Ужели струсили?»

Решил сходить к Никите — в амбар кредитного товарищества, куда уже ссыпают хлеб, а затем заглянуть к Илье — в третье общество. Узнать, как там у них идут дела.

Идти мне мимо усадьбы священника. Дом его, длинный, в семь комнат, не считая кухни, со множеством высоких окон, украшенных пышными наличниками, помещался за зеленым забором, за плотной стеной сирени и тополей по углам. Сирень так разрослась и так была густа, что, подойдя вплотную к изгороди, все равно не увидишь ни окон, ни того, что делается в доме отца Федора.

Отгородился батюшка от божьего света высоким дощатым забором и персидской сиренью. Ни мне и никому из мирян, кроме церковного старосты да сторожа, не приходилось бывать во внутренних покоях поповского дома.

Хорошо жилось отцу Федору раньше, неплохо живется и теперь.

«Церковной» земли у него сорок пять десятин — в трех полях. На гумне — клади ржи и овса. Сзади двора большой сад. В нем яблони разных сортов, сливы, вишня, кусты красной и черной смородины, крыжовник, сортовая малина и гряды клубники.

Свыше двадцати ульев. Священник любил трудовых божьих пчелок, сам ухаживал, сам с дымарем сажал отроившихся в заранее приготовленный улей. В саду под замком сарай-омшаник. Теплый, защищенный прокладкой соломы, как защищают мужики свои избы на зиму от холода.

А сколько матушка заготавливала разного варенья! Великая мастерица. Варила в саду, на воздухе. Идешь, бывало, мимо — и так и обдаст тебя ароматом. Варенье матушка оставляла впрок, а что было в избытке, сама отвозила на станцию и продавала кому-то оптом.

Шесть коров у матушки в хозяйстве. Две деревенские женщины доят их по утрам, в полдень — на стойле, а вечером — по пригоне домой. Коровы породистые, молочные, всем на зависть. Молоко пропускали через таинственный для нас жужжащий сепаратор, а мед — через центробежку, не менее таинственную по названию.

Четыре лошади. Свой жеребец, который давал священнику барыш, а мирянам от их невзрачных кобылиц — приплод.

Полный инвентарь машин по хозяйству — и все с заграничными названиями: «Мак-Кормик», «Эльворти» и… уж не выговоришь как. Конная молотилка, которая молотит и мирянам за известную плату. Бороны сдвоенные, косые, под названием «Зиг-Заг». Всего не перечесть. Да зачем? Дом — полная чаша, еще и поборы с прихожан.

Зато и семьей бог наградил старательно батюшку. Восемь дочерей и два сына-лоботряса. Все они, кроме младших, учатся в губернском городе Пензе в духовных заведениях — мужском и женском.

Три дочери на выданье, епархиальное закончили еще до революции. Но что-то замуж никто не берет. Тут всему виною старшая, двадцатипятилетняя Тоня — «четверть века», как прозвали ее сестры. Женихов отпугивали ее выпуклые очки. Она близорука. Тоня для сестер — камень на жизненном пути. Ведь раньше старшей, по неписаному закону, выдавать младшую неприлично.

Вторая дочь — Зоя. Стройна, красива, умна, остра на язычок.

Ей подвертывался было попик. Он только что окончил духовную семинарию. Ему уже наметили бедный приход со старенькой допотопной церквушкой. В этот приход никто не желал идти. И село было одиночное, без прилегающих деревень, дрябленькое, разбросанное по оврагам и буеракам. Ни реки, ни пруда не было. Зоя на все соглашалась, лишь бы уйти из семьи, где сестры надоели друг другу до тошноты. Но опять камень — Тоня.

Была злополучная Тоня похожа на мать, а матушка на редкость неуклюжа: с приплюснутым носом, с торчащими зубами, с утиной походкой. Но зато умна и практична. Все большое хозяйство на ее попечении. Отец Федор ни во что не вмешивался.

Женился он не просто на безобразной девице-поповне, а на богатом приходе, оставшемся после смерти священника. У священника дочь была одна-единственная. И все имущество: дом в семь комнат, надворные постройки, сад, шесть прилегающих больших и малых деревень, входивших в приход, сорок пять десятин церковной самой лучшей земли, лошади, коровы — все это и многое другое досталось молодому красавцу попу. Попадью он не любил, но она его любила страстно и ревновала. Он ей изменял, и однажды от связи с кухаркой Дарьей появился на свет божий сын Васька, которого поп возлюбил и держал при себе. Сын прислуживал ему в церкви.

В отместку попадья, не будь дура, тоже изменила своему владыке с холостым учителем. В положенный всевышним срок появилась на свет Зоя, обликом разительно похожая на учителя.

Так народилась в семье трагедия. Ревность, ссоры — без счета. Мужики, особо досужие бабы все это знали, но помалкивали.

Несмотря на свою внешность, да еще близорукость, Тоня была всех умнее. Она знала себе цену и ждала в мужья солидного поповича, но просчиталась. Ей уже «четверть века», а желанного красавца с пышными волосами все нет и нет. Теперь уже поздно. Духовенство вышло из моды. Больше того, иные священники всенародно каются, заявляют, что бога вроде нет и не было, что они обманывали народ. Срезают ножницами гривы, становятся — через уоно — или сельскими учителями, или же секретарями сельских Советов, а некоторые — бухгалтерами.

Так, раздумывая — совсем, кажется, ни к чему — о судьбах поповен, до которых нет мне никакого дела, я приближаюсь к дому попа. Мне идти мимо него, а там лесом — к амбару. Случайно взглянув сквозь изгородь, я увидел букет поповен на крыльце в сиреневом густом палисаднике. Тоня вязала, Зоя читала, Леля с Олей играли в карты. Все они ворковали писклявыми голосами, только выделялся низкий голос Зои.

Но подсматривать долго не пришлось. Мне вдруг почудилось тихое пение, идущее не то из дома священника, не то из-за их сада. Пение было церковное. Вот оно все громче, все явственнее.

Быстро отойдя от ограды, я завернул за угол дома — к поповскому саду. Верно, поют. И поют, мне кажется, заупокойную. Вот уж близко слышится печальное, протяжное:

Свя-а-тый бо-оже,

Свя-а-тый кре-епкий,

Свя-а-тый бессмертный, поми-илу-уй на-ас.

Но почему же несут мертвеца не улицей, как всегда? И почему церковь не открыта и колокола вперебор не звонят?

Пение услышали и в сельсовете. На крыльцо вышли люди, среди них Крепкозубкин, матрос Григорий и другие.

Из окон ближайших изб высунулись головы. Люди осеняли себя крестным знамением и творили молитву. покойников — кто бы они ни были — принято уважать.

Пели два баса, тягуче, грустно. Вот к мужским голосам присоединились женские:

Помилуй на-ас.

Пока не видно, несут ли покойника гумнами второго общества или, может быть, прямо на кладбище, чтобы не платить попу за похороны. Такие случаи бывали. Вернувшись с фронта, солдаты, умирая, строго наказывали, чтобы их хоронили без попа.

Но кто же умер?

Мне вдруг почудилось, будто среди пения возникли спор, крик и, что совсем удивительно… смех!

Народ бежал к поповскому огромному саду. Бежали и мужики, больше всего женщины. Некоторые… смеялись! Чему смеялись? Иные, приостановившись и еле дыша, хватались за животы и хохотали в голос. Это вместо того, чтобы погрустить, поплакать!

Несколько старух, любительниц похорон и поминок, тоже приостановились, начали всматриваться. К ним подбежали ребятишки, что-то крикнули им и стремглав кинулись дальше. Старухи горько усмехнулись, другие сердито плюнули и пошли восвояси, не оглядываясь.

Григорий сошел с крыльца. Увидев меня, он помахал рукой по направлению к саду.

Я не любил похорон, покойников. В детстве мне с отцом много раз приходилось читать по ним псалтырь днем и ночью. Опротивели слезы — искренние и притворные, — причитания старух, толчея народа и разные пересуды. А покойнику все равно. Лежит и лежит со скрещенными руками.

Свя-а-тый бо-о-о-же…

Да это голос моего отца! Стало быть, вместо того чтобы делать у попа замер хлеба, он побежал на похороны? А где отец, там обязательно и Осип. Вот его басок. А еще говорил отец, что он не ходит в церковь, не поет на клиросе.

Пойду-ка обругаю отца за измену, за предательство при всем народе. Вон и мать моя идет. Строгая такая. Она мне поможет. А если ты, отец, дал слово, крепись…

Но что это? Сначала с шумом, гамом, свистом выметнулась орава ребятишек, за ними толпа женщин и мужчин. Затем появилась процессия с гробами. Один гроб, второй, третий… а уже дальше сквозь народ не видно сколько. Каждый гроб несли на плечах, а не на полотенцах.

Впереди певчие. Тут и мой крестный — бородатый Матвей. Он регентовал и шел задом вперед, как полагалось регенту. За ним мой отец с Осипом, кривой Сема с Чуваловым, Марья Медведкина с Зинаидой Устиной. Все тянули скорбную заупокойную. А вот кузнец Илья, рядом с ним продотрядчик Никита. Они идут сторонкой, чему-то усмехаются.

Все гробы новенькие, разных размеров. Даже детские. Поделкой гробов для продажи занимается сам отец Федор. Он хороший столяр. Даже парты для школы мастерит. Гробы и ульи своей работы он хранит в омшанике в саду, под огромной старой липой.

Издали я насчитал, кажется, десять гробов. Из них три — младенческие.

За гробами — несколько подвод. На передней Фома Трусов — мужик смешливый. Стало быть, подводчики не повезли все-таки рожь на станцию, не послушались приказа Григория, а вот везут… Что же они все-таки везут? На каждой телеге ульи. А что в них?

— Здόрово? — Ко мне подбежал Никита и указал в сторону процессии.

— Что же здорового. Наоборот, очень печально.

Процессия уже подошла к сельсовету, и гробы бережно опустили на землю возле крыльца.

— Илья, Илья! — окликнул я кузнеца, помогавшего снимать ульи с телег. Ульи, видимо, были тяжелые.

— Леткой вверх, не опрокинь! — кричал кто-то.

— Пчелки разлетятся, — беспокоилась Марья Медведкина.

Но никаких пчелок не вилось над ульями. В них, наверно, был только мед. Ульи поставили в один ряд.

— Илья, — едва пробравшись сквозь толпу, вновь окликнул я кузнеца, — что это? Покойники?

— Они, — твердо ответил Илья.

— Хоронить?

— Земле предать.

— Ну, а ульи с чем? — недоумевал я.

— С медом они, Петр Иваныч, — ухмыльнулся кузнец. — Хочешь — медом получишь, хочешь — на поминки придешь, сыту будешь хлебать.

Когда гробы поставили в два ряда, а ульи сзади, Григорий-матрос встал на крыльце и поднял руку.

— Граждане прихожане, тише! Пока нет пастыря, отца Федора, пока он пьет чай с булками и вареньем, я сам проповедь скажу. Дело нехитрое. Вот тут, видите, дюжина покойников. Поклонимся им.

Он снял фуражку и поклонился.

— Да будет страдальцам тишина, мир, а земля пухом!

Легкий смешок пробежал по толпе, но лицо у Григория печальное. Он повысил голос.

— Только мы мертвецов хоронить не будем. Пущай поживут. И дадут жизнь многим. В том числе и вам, беднеющий класс деревни!

Он подумал, что-то соображая, потом обвел всех прищуренным взглядом, тряхнул курчавой головой и спросил:

— А не желательно ли вам, граждане, может, в последний раз посмотреть на лица… угробленных?

— Желательно!

Григорий обвел глазами толпу.

— Илья, Фома, Чувалов, снимите крышки! Пусть православный народ воочию увидит, как орудует гидра контрреволюции. Она грозит схватить нас за горло костлявой рукой голода. Открывай, Илья.

Кузнец быстро снял крышку.

— Христос воскресе! — воскликнул он.

Второй гроб открыл Фома.

— Воистину! — воскликнул он.

— Встань, Лазарь, ходи! — Это уже мой отец произнес. Он-то знает Святое писание.

— Эх, была не была! — открыл четвертый гроб Чувалов.

Скоро все гробы были открыты.

— Рожь! — крикнул кто-то близко стоявший.

— Пшено… бабыньки. Кашка для ребяток.

Раздались восклицания, ропот, ругань.

— Откройте летки в ульях. Осторожнее. Подставьте что-нибудь, а то мед вытечет, — снова приказал Григорий.

Илья и здесь успел.

— Кому меду, давай картузы, шапки.

Он снял с одного мальчугана картуз и подставил под летку. Открыл затычку. Из отверстия ровной струей потекло золотистое просо.

— Эй-эх, бабы, вот медок! — Он взял пригоршню проса из картуза и начал пересыпать его с ладони на ладонь, приговаривая: — Золотистый медок, зернистый, шатиловский. Да ведь у попа сроду плохого проса не бывало. Навозит землю.

— У попа?! — с удивлением воскликнул кто-то. — Это как — у попа?

— Ну, у батюшки с матушкой, бестолочь. И рожь у него, — рассердился кузнец на момент. Потом улыбнулся. — Ловко спрятал? Знал, куда прятать. Учитесь у пастыря добру.

После некоторого оцепенения толпа вдруг взорвалась. И не понять, что поднялось. Крики, шум, свист, непристойная ругань. Ругались по-мужичьи даже с виду смирные многодетные женщины. И все чаще, все настойчивее требовали:

— Подать нам попа!

— Кричите его!

— Тащите долгогривого дьявола!

— Ах он, окаянный!

— Кричите, бабыньки. Пусть ответ даст.

Но Марфа, самая горластая из женщин и лихая, всех заглушила:

— Чего тут его кричать! Разь он пойдет! Сами давайте к нему на дом.

— На дом, на дом! — подхватили многие.

И гурьба женщин решительно тронулась к дому священника. Но отец Федор, видимо, давно все усмотрел из окна своего кабинета. Окно выходило как раз на площадь, и форточка была открыта.

Не дожидаясь, когда разъяренная, кричащая орава прихожан приблизится к дому, он сам вышел из двери на небольшое высокое крыльцо, с которого сходил, только когда направлялся в церковь, и стал на виду у всех. Гордый, властный. Был он в синем подряснике, на котором нашит огромный крест из золотистой парчи. На голове острая зеленая камилавка. Постояв, будто чего-то ожидая, он не торопясь величаво сошел со ступенек и зашагал толпе навстречу.

Но властный вид, и одеяние, и нагрудный серебряный, висевший на золотой цепочке крест-распятие — все это ничуть не охладило толпу — так велика была злоба. Явись хоть сам дьявол, которым священный пастырь пугал своих овечек, и на него обрушились бы голодные женщины.

Старуха бобылка, душевнобольная, воскликнув:

— Батюшка-а, что же ты с нами наде-елал? — грохнулась под ноги женщинам и забилась в припадке, что-то выкрикивая. Она называлась кликушей.

Это еще более разожгло толпу. Некоторые запричитали, как на кладбище во время похорон.

Священник, видя, что негодование народа дошло до крайности, поднял над головой крест, отсвечивающий на солнце, и грозно возгласил:

— Именем Христа, распятого, пострадавшего за нас, я спрашиваю: кто дерзнул идти против меня? Сорок лет пасу я вас, принимаю на себя ваши смрадные грехи и молю о прощении их пред престолом всевышнего! Сколько вы нагрешили, сколько! Злой ябедой обливали друг друга, воровали, блудили. Не счесть всего.

Священник остановился и некоторое время пристально вглядывался в толпу. Наконец нашел.

— Вон, вижу Марфу. Вопрошаю при всех: великая грешница Марфа, что ты мне шептала, плача, на духу под святой епитрахилью? Про блуд свой шептала. Но тайну твою я передал богу и молился за твой грех. А простит ли он твое прелюбодеяние, это узнаешь, когда предстанешь перед его грозными очами. Но вот ты пришла сюда на меня лаять и выть, яко волчица. А гореть тебе в геенне огненной веки вечные. Корчиться будешь, стонать и охать, и черви будут сосать твое бренное тело. Блудница Марфа, раба сатаны, изыдь вон!

Марфа, ошеломленная, оглушенная, — ведь здесь стоял и ее муж Никанор, — качнулась, подалась в толпу. Там она чуть не упала, но ее подхватили женщины.

Затем священник узрел Трифона, самого отъявленного матерщинника на селе. Без матерного, но, правда, беззлобного слова он ничего сказать не мог.

Когда-то, будучи еще только год женатым, он с двумя мужиками ехал с базара. Они были изрядно во хмелю. Гнали лошадь шибко и догнали лавочника из чужедальнего села. Остановили его, потребовали базарную выручку. Мужик не совсем был пьян и ударил Трифона крепкой дубиной. Трифон удар вынес, и втроем они этого лавочника отправили к праотцам, а деньги поделили. Прихватили и лошадь и вручили ее Трифону. Он отвел ее в одно село, продал, а там — концы в воду. Но совесть мучила Трифона, и он, не выдавая своих соратников, покаялся во грехе отцу Федору.

Теперь священник обратился к Трифону, который не кричал, а спокойно курил, посмеиваясь.

— А, это ты, Трифон? Ты тоже пришел срамить меня и поносить? Уж не забыл ли ты, Трифон, свой великий грех за давностью лет? В места отдаленные пошел бы ты от младой своей жены, но я принял твой грех перед богом на себя. Изыдь, Трифон, и не топчи святое место!

Трифон, вытаращив вначале глаза, удивился. Ведь он же все забыл и решил, что с богом счеты сведены. А тут нате!

Плюнул Трифон, страшно выругался, затоптал недокуренную цигарку и начал свертывать другую, величиною с бабье веретено.

— Ты, Прасковья, тоже пришла?

Прасковья не расслышала. Она о чем-то калякала с Марфой.

— Тебя, Паша, храпоидол-то назвал.

— Чего? — встрепенулась Прасковья.

А отец Федор уже продолжал:

— Не менее грешна ты, Прасковья. Потому и жмешься к блуднице Марфе. Вместе гореть вам в аду.

Но Прасковья храбрее Марфы. Она просто озорница. Правда, тихо, но рядом слышали, как она обещала на весь тот ад… Словом, решила погасить его собственными силами. Все вокруг захохотали.

Но священник не унимался. Наоборот, он разошелся. Видимо, ему доставляло удовольствие разоблачать своих грешников. Он все выкликал и выкликал прихожан и вкратце выкладывал всенародно их многократные грехи.

— И вот вы кричите — что я, батюшка, сделал? А что я сделал? Да, я спрятал свой хлеб, сво-ой, а не ворованный. У меня дети, ими меня бог вознаградил за бескорыстие, но их надо поить и кормить, поддерживать в учении. Спрятал, но сатана попутал моего работника. Он же прятал, он и предал меня, Иуда Искариот. Да будет он проклят! Место его на горькой осине. А вам всем, стоящим тут, трижды грешно. Вы кощунствовали святыми словами песнопения, мои же певчие. Вон зрю богохульника Ивана, грабителя, отщепенца церкви.

Это отец Федор о моем отце.

— Гугнивого, не радеющего о боге, набивающего носище свой табачным зелием Осипа.

Священник передохнул. Он устал. Но не сдавался.

— Изыдьте вы, Иван и Осип, богохульники. Налагаю на вас сорокадневную епитимию и испрошу разрешения архиерея на отлучение вас от лона христолюбивой церкви.

Отец насторожился, снял с головы картуз и потер лысину. Осип же, стоявший с ним рядом, подергал себя за нос. Потом оба, усмехнувшись, принялись, ворча что-то, нюхать табачище. По этому случаю отец, наверное, насыпал на свою ладонь для Осипа порядочный заряд табаку. Еще бы! Отреченные!

— Нечестивцы! — вдруг взвизгнул снова по-бабьи священник, сорвал с головы камилавку и начал ее топтать.

Это признак самой исступленной злобы. Все это знали. Было не один раз.

Григорий неподалеку остановился, в упор поглядел на отца Федора.

Священник, воочию узрев большевика Григория во плоти в тельняшке, внезапно замолк. Кто-то поднял камилавку, отряхнул ее и подал священнику. Он не стал ее надевать.

Григорий теперь уже совсем придвинулся к проповеднику и иронически сказал:

— Силен вы, отец Федор! Что ж, продолжайте. Просвещайте темную массу трудящихся.

Но отец Федор не продолжал. Он — потный, раскрасневшийся, тяжело дышал. Опустил крест, которым грозил народу.

Григорий скомандовал:

— Марш все по домам! Вдовы, солдатки, кои в списке бедноты, идите за мешками. Совершим первую выдачу хлеба беднеющему классу. И не смейте трогать попа. Он хоть и враг, но старик. И мозги ваши просветил. Спасибо ему.

Во время раздачи поповского хлеба в улице со стороны церкви показались пять подвод. Впереди шел Сатаров со своей группой. Сзади плелся взлохмаченный Николай Гагарин.

А день разгорался солнечный, яркий. Людям пора бы обедать да идти на прополку яровых. Но как уйдешь? Такие дела! Трясут богачей! Вот прибыл обоз от Гагары. А там будет от Павловых, от Щигриных, от Грязновых.

Подводы остановились недалеко от гробов, из которых выдавалась рожь. Сатаров, глянув на гробы, удивился.

— Что это такое?

До него еще не дошел слух, — на что уж слухи всяческие разносятся по селу быстрее ветра. Видно, сильно Сатаров был занят делом.


— Во-от эт-та коме-едь! — с завистью произнес он, когда ему рассказали, как несли гробы и что пели. — Э-э-те че-ерт! А у меня что-о! У меня… Слушай, народ! — вдруг завопил он на всю церковную площадь.

Все затихли, только слышно было, как шуршала рожь, насыпаемая в мешки.

Сатаров взошел на крыльцо сельсовета, что-то шепнул Илье и поднял руку. Фома заметил соседу:

— Что-нибудь отчебучит.

Затем Сатаров поманил к себе Гагарина, а когда тот подошел, то втащил его за руку к себе на крыльцо. И тут многим бросилось в глаза, что в волосах на голове и в большой бороде у Николая набилась мякина… Кто-то об этом спросил. Тогда Сатаров легонько тряхнул бороду словно омертвевшего Николая и возгласил:

— У вас комедь, у нас не хуже. Говори, Николай Семенович, кайся. Всенародно кайся, как хотел ты промануть комитет деревенской бедноты, а заодно и всю власть нашей сельской местности.

Николай молчал, отряхиваясь от мякины.

— Так вот, люди, ему, видать, стыдно. Так я за него, вроде уполномоченный, скажу. Ведь добром спрашивали: «Есть прятаный хлеб?» — «Нет!» — «Есть?» — «Нет!» Тогда Григорий — вот он стоит — говорит ему: «Гляди, слышь, мне в самые глаза!» Глядит Николай, долго глядит в глаза Григорию. Слеза бежит по щеке на бороду, а сам свое «нет» и «нет». А уж потом не вытерпел, устал и сознался. «За трубой» — слышь. Полезли на потолок, а за трубой всего-навсего три мешка. Хитер? А ведь подсчитано: имеет излишку двести пудов. Двести, граждане! Перемеряли в сусеках, а там — как в аптеке. Аккурат рассчитал едокам по норме и на семена. Так ведь, гражданин Гагарин?

Он строго посмотрел на Николая и вдруг расхохотался.

— Говори теперь, где была эта рожь, — указал Сатаров на три подводы с рожью. — Не хочешь? Стыдно? А была эта, граждане дорогие, рожь — пудов на восемьдесят, может, и больше — в риге под овсяной мякиной. Как мы узнали?

Тут я струхнул. Вдруг в пылу своей «комеди» Сатаров выдаст Настю? Он же знает, кто сказал об этом.

— А вот как, — продолжал Сатаров, хитря. — Мерят хлеб в амбарах понятые и комитетчики, а я вышел на улицу и курю в тени за углом. Только вдруг гляжу — что это такое? Над Гагариной ригой голуби вьются. И столько их, будто со всей волости на голубиную конференцию слетелись. Я еще подумал: «Какой счастливый человек этот Николай!» Стало быть, курю я и размышляю: «Николай — человек праведный, коли его любят птицы небесные». Но любят-то любят… А сам думаю: дай схожу, удостоверюсь, за что такое счастье человеку при жизни на земле. Подхожу к риге. Ба-атюшки! В ней, окромя божьей птицы, полно кур, цыплят взрослых. И десятка два петухов. Пошел звать мужиков, кои свободны в амбаре. Приходим. Выгоняем кур, а им совсем неохота уходить. Тут и дяди Вани Наземова петух, будь он проклят! Вояка смертельный. Так он, кривой стервец, прямо на меня с налету. Вроде признал, что я член комитета бедноты и тревожу его подзащитных курех. Просто султан турецкий, а не престарелый кочет. Я его гоню, а он меня. И все норовит достать до моей личности, чтобы своим чертовым крючком в нос мне удар произвести. Ну, поймали его и выбросили за ворота. Да, братцы, подождите, закурю. Без курева речь нескладна. Фома, отсыпь мне своего самосада. И что ты смеешься? Все бы тебе хахыньки.

Сатаров закурил и, пуская сизый дым вверх, продолжал, играя едва заметной улыбкой. А Николай стоял и, кажется, будто дело его не касалось, тоже слушал с удовольствием. Любят в деревне мужиков-балагуров.

— Ну вот, братцы, думаю, что птицы, голуби и куры, тут не зря. Чего бы им тесниться в одной риге? Мало разве прошлогодней мякины на других гумнах и в ригах? Но только глянул я себе под ноги — э-э-э! Швырнул носком сапога — и опять же э-э-э! А сунул руку в мякину. Под мякиной-то кормилица рожь. Ро-ожь. Зову Николая, вопрошаю его. «Как же, говорю, так вышло — ты молотил зимой в риге овес, а получилась вроде рожь?» Ну, он глаза в сторону. И заставили мы его самого насыпать свою рожь на чужие подводы. Сверху — с мякиной, снизу — чистая. Придется перевеять. Но у него, ей-богу, где-то еще спрятана. Врет он… Врешь ведь? — в упор обратился к Николаю Сатаров.

— Вот крест — не вру.

— Так увидим. Глядите на него, граждане. Это наши поильцы-кормильцы, в эсерах ходили. Строже зрите. Как чуть что, нам доносите. От народа шила в мякине, как ни хитри, не спрячешь.

Сатаров вздохнул и заключил с сожалением:

— А у вас комедь с попом получилась все-таки лучше. Жаль, меня не было. Но я ее все равно разыграю при народе в школе. Написать только надо в лицах.

Загрузка...