ЭТЮДЫ, ЗАРИСОВКИ


ВОЗВРАЩЕНИЕ

Памяти моего отца


Перевод Вадима ВЛАСОВА


Мчусь на резвых конях из далеких краев к тебе, моя зеленая колыбель. Усталые кони бегут по разбитой дороге, ранят копыта о камни, туго натянутые постромки сбивают пену с их боков, и вот кони сворачивают на заросшие травой тропинки моего детства.

Эй вы, замурзанные сорвиголовы, вон там, на выгоне, шлепающие по лужам в засученных штанах, узнаете меня?

Не узнают. Протаптывают в траве свои тропиночки, и все к шоссе, и все мечтательными глазами всматриваются в даль широких дорог.

Еще уйдете и забудете обнять на прощание матерей, и высохнут после вас грозовые озерца. А потом погоните своих коней, как я теперь, к отцовским могилам.

Эй, люди, вон там, в поле, сеющие зерна в весеннюю землю, узнаете ли меня?

Не узнают. Резвые мои кони в упругих ременных шлеях, а у погонщика на лице борозды и городское рубище на плечах — как же тебя теперь узнать? Ты еще мальчонкой выбежал на проселок и уже не возвращался. А у нас спины гнулись, и руки трескались, и пот выедал глаза.

Что же тебя пригнало: добро или тоска?

Ох, тоска, тоска по следам босых ног, следам, за» росшим спелой гусиной травой.

Вербы выбросили почки и встали вокруг моей зеленой колыбели, взявшись за руки, и дома новые и люди новые смотрят в высокое небо. Узнаете ли меня, вербы?

Не узнают… Мы были тогда еще тоненькими прутиками, когда ты оставил нас и отправился в странствия райские сады садить. Зачем ты вернулся? Или не уродили яблони, или суховеи высушили их?

Вырос мой сад, но не буйствует — мало я родной почвы взял с собой, дайте же мне хоть крошку из-под ваших корней, мои ровесницы — вербы!

Чахнут столетние ели на сельском кладбище, умирает старая колокольня под заскорузлым гонтом, проржавевшие язычки колоколов валяются на земле, и селение мертвых расползлось из-под елей до самых полей. Узнаете ли меня, столетние ели?

Узнаем… Почему так поздно пришел? Мы склоняем ветви над могилами и по ночам напеваем свой тихий реквием. Где же ты был до сих пор?

Я давно искал свою тропку в густом сплетении человеческих дорог. Я нашел ее и пришел сказать об этом своему другу — старенькому отцу.

Вот каменная глыба вечностью легла ему на грудь, в головах растет тополь, поднимается к небу и смотрит своей кроной на вечную жизнь, неустанным потоком текущую по моей земле.

Заждался ты меня, мой мудрый советчик. И что напоследок ты хотел сказать мне? Поведайте, ели, мне сегодня так нужны эти слова.

Молчат ели и, опуская ветви, шепчут молитвы над селением мертвых, а верхушки их поют хвалу новому дню.

Я вернулся к себе сегодня. В седине мои волосы, в морщинах лоб, а в сердце и радость, и тревога, и любовь. Ты так хотел видеть меня взрослым, зрелым. А у меня столько есть о чем тебе рассказать, порадоваться с тобой, посоветоваться.

Встань же, отец!

РАСПЛАТА


Перевод Юрия САЕНКО


Когда началась охота на уток, я вспомнил своего давнего друга, страстного охотника, — когда-то мы с ним не одну ночь откараулили на Заболотненских озерах, — и поехал к нему с предложением отправиться на охоту с ночевкой.

К моему удивлению, он отказался.

— Неужели ты оставил этот вид спорта?

— Это не спорт, а обыкновенное убийство, — ответил мне мой друг. Сказал он это с какой-то непонятной горечью и сразу же, видимо чтобы я не упрекал его в сентиментальности, добавил: — Спорт, говоришь… Дорогой мой, спортом называют также и мордобитие… Но мне сейчас другое вспомнилось. Хочешь, я расскажу тебе то, чего не знает даже моя жена? Возможно, что после этого и ты не пойдешь на уток, а будешь стрелять завтра по картонным мишеням. Вот это — спорт…

Все произошло в то самое жаркое лето, когда за страшные, казалось, грехи выгорела вокруг меня, куда ни кинешь взор, трава и я остался среди пустыни — одинокий, как скифский идол на степном раздорожье.

А впрочем, это не так. Травы здесь не было уже многие тысячелетия, никогда здесь не жил человек, но вначале я не чувствовал себя одиноким, — напротив, охвачен был своеобразной красотой каракумских степей, по которым в раскаленном пространстве скитались барханы, словно караваны утомленных верблюдов. И редкие стебли татарника, разбросанного среди песков, казались мне чуть ли не пальмами, а моя палатка — городом. Да, городом! Я связался по рации с Небит-Дагом, и сюда должны были вскоре прибыть туркменские рабочие, чтобы начать подготовительные работы к приему партии нефтяников. А тем временем я проводил целые дни на охоте.

Признаться, где-то глубоко в душе я ненавидел этот, как ты говоришь, спорт, хотя не пропускал ни одного утиного сезона. Приглушенное чувство жалости всегда шевелилось в сознании, когда я поднимал на болоте подстреленную крякву или зимой — еще теплого зайца. Засыпал снегом или затаптывал капли крови на болотистой земле, оставшиеся на роковом для жертвы месте. Я словно прятал эти капли от собственной совести и с детской наивностью думал тогда о маленьких зайчатах, об одиноком селезне, который не дождется в гнезде своей подруги. Собственно, как охотник, я был равнодушен к убитым, но жалел осиротевших.

Охотиться в пустыне было морально легче. Возможно, это и не так, но я заметил здесь какое-то притупление семейного инстинкта у животных. Я не встречал птичьих гнезд, изредка проходили в одиночку — не табунами — сайгаки. Не заботились, как известно, о потомстве ящерицы, гадюки пожирали своих детенышей, и даже залетные утки небрежно присыпали песком снесенные ими яйца и летели дальше, а птенцов выгревала пустыня.

Я с жалостью смотрел на малышей зверьков, на птенцов-сирот и без сожаления — на взрослых: спокойно поднимал я на них свою двустволку.

Однажды я увидел новую добычу — степного орла. Он сидел на высокой сопке, настороженно вытянув шею и упорно всматриваясь в мое жилище. Взмахнув крыльями, орел стремительно взмыл в небо и повис в зените, прямо над моей головой.

Убивать его не было смысла, но тут я вспомнил: моя жена просила привезти из пустыни хоть какой-нибудь сувенир.

Так вот оно, чучело царя птиц или хотя бы орлиное крыло. Орел неподвижно висел надо мною, словно присматриваясь ко мне, и я видел его злые глаза. Они напоминали мне ненавидящий взгляд удава, которого я убил несколько дней назад за сопкой, — как много злого и хищного вложила в инстинкт своих обитателей эта дикая пустыня и как мало материнского! Я навел двустволку, прицелился и выстрелил.

Орел падал, простирая крылья к небу, — прощался с ним навеки. Он упал вблизи моей палатки и закричал. Это был не тот грозный орлиный клекот — так мог кричать только человек, взывая о помощи. Я вздрогнул и не осмеливался подойти к тому месту, где, поднимая голову к небу, умирала огромная птица.

Это случилось утром. Перед обедом, когда в душной, как баня, палатке меня сморил наконец неспокойный сон, послышался сильный шум в воздухе. Я вскочил с койки. Наверное, самолет — сбросит воду и продукты. Выбежал из палатки — и обомлел: могучий орел, чуть не вдвое больше того, который лежал мертвым на песке, кружил над моей палаткой на высоте нескольких метров. Увидев меня, он рванулся ввысь и застыл, словно подвешенный на невидимых нитях.

И я догадался — утром я убил орлицу, мать, жену, и вот вдовец прилетел, чтобы отомстить убийце. Мне надо было обороняться. Орел пробьет брезентовую палатку, и неизвестно, чем закончится поединок с этой огромной разъяренной птицей. Я бросился в палатку, схватил ружье и выбежал снова. Тем временем орел камнем упал на землю, подхватил кривыми когтями тело своей подруги и поднялся с ней в воздух. Низко пролетел над песками и сел на вершине сопки — там, где утром сидела орлица. Опоздал, сердешный. Может быть, орлят кормил или искал какую-либо поживу, чтобы угостить возлюбленную.

Теперь он сидел черным силуэтом над распростертым трупом, горбатой тенью вырисовывался на знойном фоне неба — неподвижно и скорбно.

Я постоял-постоял и вошел в палатку. Взял книгу в руки, но не читалось: из палатки видел я темный силуэт орла; я вышел и выстрелил в воздух, чтобы спугнуть его, но он даже не вздрогнул.

И тогда я впервые ощутил мертвенность пустыни. Вероятно, я убил что-то светлое и живое в самом себе, потому что только теперь увидел пустынность: ни стебелька пырея или осоки — только мертвая верблюжья колючка, только мертвые пески ползут барханами к раскаленному горизонту. Я сам убил жизнь пустыни.

Орел сидел на сопке и на другой, и на третий, и на четвертый день — живым укором моей совести. Я не мог больше выдержать его мучений и пошел к нему. Мне не верилось, что он будет есть консервированное мясо, но все же я прихватил его с собой. Металл двустволки обжигал мне ладонь. Я медленно приближался к орлу — он не двигался. Взмахнул рукой — не шевельнулся. Подошел совсем близко.

Орел был мертв.

Я положил у подножия сопки свое ружье и побрел назад, нестерпимо одинокий.

Через год, когда в пустыне выросли первые нефтяные вышки, я вернулся домой. С женой мы живем — другим позавидовать. Только с тех пор и поныне странная тревога ложится тенью между нами. Иногда среди ночи просыпаюсь от страшного предчувствия, порываюсь к детской колыбели и прислушиваюсь к ровному дыханию ребенка, а потом всматриваюсь в родное лицо моей любимой жены, и в эти минуты мн$ вспоминается скорбный горбатый силуэт орла над мертвой орлицей.

Я осторожно бужу жену, чтобы убедиться, что она жива…

А охоту — само собой разумеется — оставил навсегда.

МГНОВЕНЬЕ КРАСОТЫ


Перевод Юрия САЕНКО


Мне давно хотелось хотя бы на миг охватить всю красоту мира в едином фокусе. Чтобы постичь суть ее.

Мне давно хотелось понять безмолвие степи, увидеть многокрасочность неба, услышать стоголосое эхо гор, почувствовать беспредельное разнообразие красоты человеческой — в едином фокусе. Пусть только на одно мгновение. Увидеть то, о чем мечтало мое детство, то, что тревожило мою бессонную юность, что познала зрелость. В одной картине природы, в одном создании рук человеческих, в одном лице. Да, да, конечно, в лице — в этом дивном зеркале красоты вселенной.

Я долго искал его. В картинных галереях, в книгохранилищах, в собственном моем воображении, среди людей. Оно мне было необходимо, как импульс, как стимул к труду, как ключ к познанию.

И я нашел его наконец. Нашел там, где^ровсем не ожидал его увидеть, — у моря, среди сотен лиц, что мелькали, сливались и пропадали, подобно кристалликам в калейдоскопе.

Мы сидели вдвоем с моим ослепшим другом. Он рассказывал мне как раз о красоте последнего виденного им дня, о глазах женщины, которую видел тогда в последний раз. О, как он помнил эти глаза! Он говорил о них, как о произведении искусства, он гордился, что сберег для себя красоту их на всю жизнь.

Я кощунственно завидовал ему. Мне показалось счастьем ослепнуть и унести с собою в вечную ночь воспоминание о мгновенном явлении красоты.

И вдруг… Неподалеку от нас сидела на камне девушка в голубом платье — я не заметил, когда и откуда она появилась, — сидела и мечтательно смотрела, как трепещет, повиснув на солнечном луче, чайка, как падает она в соленую клокочущую глубь и вновь показывается из воды, радостно крича, с добычей в когтях.

Я смотрел на девушку затаив дыхание. Я бросал ревнивые взгляды вокруг. Я радовался, что никто, кроме меня, ее не заметил, в то же время я возмущался, что сотни глаз равнодушно скользят мимо, не замечая ее красоты.

Но ведь и я, я сам не мог найти ее до сегодняшнего дня.

А девушка не видела никого и ничего вокруг. Напрасно мягкий морской ветер кончиками нежных своих пальцев ласкал ее лицо, напрасно бархатистым шумом вливался в уши, Девушка не видела никого и ничего, кроме чайки, которая, падая из солнечного луча, садилась на волну. И, может быть, потому, что девушка умела видеть эту чайку, она была так светла и хороша. Возможно даже, что друг мой, будь он зрячим, познал бы новую красоту, которая затмила бы очарование последнего виденного им дня.

Слепой спросил, почему я вдруг замолчал. Я сжал его руку — тише, тише! — и он понял.

— Ты нашел?

— Да…

— Где вам, зрячим!.. Завтра другая красота вытеснит твою сегодняшнюю мечту. Я же сберег свою на всю жизнь.

Я смотрел на девушку и про себя молил ее; «Обернись ко мне!»

Она почувствовала устремленный на нее взгляд, повернула голову в мою сторону и затем перевела взгляд на море:

— Взгляните!

И я впервые в жизни увидел рассеянные по глади моря солнечные озерки, мириады разноцветных солнечных озер.

Это было второе открытие красоты вселенной, это был именно тот единый фокус, в котором отразилась красота вселенной, и я понял, что с этого момента мне дано видеть тысячи раз красоту жизни.

Я не расспрашивал девушку, откуда она, я боялся, чтоб от слов моих не погасла красота ее бровей и глаз, не отлетела, оскорбившись, чайка, не скрылись озерки на море и неуловимое счастье видеть все это не исчезло, подобно пузырькам перламутровой пены в песке.

Когда я оглянулся, девушки уже не было.

…Ночью море разбушевалось, и я не мог уснуть.

Я думал о девушке, мысленно вел с ней разговор:

«Я искал тебя всю жизнь. С той поры, как узнал, чт ты существуешь на свете, моя большая красота, с той поры я искал тебя. Ты должна вернуться».


«Не торопись взять от меня все за один раз. Да это и невозможно. Я — вечное твое счастье познания, и ты будешь находить меня и открывать всю свою жизнь».


«Нет, я хочу знать одну тебя. Как мой друг…»


«И ничего больше? Но ведь друг твой слеп».


«Я хочу сорвать душистый цветок и вдыхать его аромат…»


«На лугу очень много красивых цветов. Будь осмотрителен. Наклонившись, чтоб сорвать один цветок, бойся растоптать десять, ведь они все — твои. Я только показала тебе дорожку на луг».


А море бесновалось. Оно вбирало в себя темноту, дыбилось, цепляло пенистыми гребнями холодное ночное небо, будто пытаясь постичь его красоту. Всю ночь напролет в слепой темноте взбешенное море, не постигшее красоту неба, таранило берег, мстило невиновному.

Когда же утром небосвод поднялся ввысь и взошло солнце, море отхлынуло от подножия скал и роптало на долю свою где-то там, далеко внизу.

Я выбежал на берег. Удивительно, как смутилось море, почуяв солнце! Притихшее, оно кротко синело, несмело перекатывая белые барашки.

И я снова увидел на нем солнечные озерки. И я был сейчас сильнее моря.

На уступе скалы не было девушки. Но я видел солнечные озерки, которые она мне открыла, а за ними протянулись голубые дороги познания красоты мира. Я пойду по этим дорогам и буду находить все новые и новые образы прекрасного.

Мой бедный слепой друг сидел на пропитанном утренней прохладой песке. Заслышав мои шаги, он повернулся ко мне.

— Что, нет ее? Не можешь даже припомнить ее глаз?

Он что-то еще говорил, но я не слушал. Мне хотелось, чтобы он хотя бы на мгновенье увидел солнечные озерки.

Теперь я не завидовал ему. Я плакал над ними и молил свою долю и совесть свою, чтоб они никогда не дали мне ослепнуть. Никогда!


ТОПОЛИНАЯ МЕТЕЛЬ

Моей жене


Перевод Юрия САЕНКО


Над моей весной взвихрилась тополиная метель.

Миниатюрные пушистые парашютики несут в неведомые летние пространства созревшие семена. Они опускаются на карнизы зданий, на клумбы, на головы людей. А кое-какие внедряются и в щедрую землю.

Надо мною шелестит буйнозеленой листвою мой тополек.

Его без меня посадили, но я поливал его мартовскими слезами моего детства, согревал апрельским теплом ранней юности, поил майским счастьем моей любви.

И вырос он…

Рядом со мной под тополем сидишь и ты, моя родная, самая близкая. Ранней весной, когда на нашем дереве набухали почки, несмело кудрявились первыми листочками ветви, мы мечтали о нынешней тополиной метели.

А теперь как-то странно.

И тревожно. Летит пушок, а мы не знаем: взойдут ли семена?

Взойдут они или не взойдут — неизвестно, но лишь только белый пушок легонько коснулся наших волос, он так и остался в них, а сдуть его уже не в наших силах.

Нет. Нам не грустно. Нам только немножечко тревожно в это наступающее лето. И оттого нам хочется вернуться в пору весеннего цветенья и спросить самих себя: радуемся ли мы тополиной зрелости?

Только нынче.

Потому что завтра уже будет лето. Будут и засуха и живительные дожди. И грозы, и град. Всего придется. И мы идем в лето, хотим идти.

А теперь я благодарю тебя, мой друг, за то, что не мешала мне искать среди моих весен капли росы для нашего тополька, за то, что увлажняла деревцо своей верой в жизнь, когда налетали суховеи, и вместе со мной радовалась весенним ливням.

Шумит надо мною июньскими листьями мой молодой тополь. И разве не красуется он среди нескончаемого ряда своих друзей? Скромно шелестит и упирается пышнозеленой головой в небо. Ему еще надо расти и расти.

Летят на белых парашютиках в безвестные летние просторы тополиные семена. Созревшими или увядшими несет их ветер? Какое из них, зацепившись за землю, поднимется стройным деревцем?

Метет, догуливает над миром моим тополиная метель — знамение лета.

РОСЯНЫЕ ДОРОЖКИ


Перевод Вадима ВЛАСОВА


На дворе еще зима, но наблюдательный глаз замечает, что дело идет к весне. Незаметно исчезает с мощеных улиц накатанная шинами грязная наледь, шумят воробьи на влажных ветках подстриженных каштанов, становится ноздреватым снег между деревьями в парке. Падают на рябое снежное покрывало стеклянные прутики с деревьев и позванивают под ногами, как металлическая стружка.

Еще вьюжит зима, еще люди кутаются в шубы, и мчится на санках по дорожкам парка детвора, но снег податливее под ногами и мягко поскрипывает — еле слышно, как крахмал в пальцах, а когда смеркается, вороны начинают радоваться оттепели.

«Тик-ток… Кы-кы», — несмело зовет самец самочку.

«Кы-кы, кха, кха», — уже млеют от любви птичьи пары; вдруг стая взвивается над деревьями, кто-то всполошил ворон.

Кто? Не весна ли, о которой знают сегодня еще одни только птицы?

И я тоже знаю. Не от синоптиков. Отступили сугробы от стволов деревьев, и через эти узкие щели пряно пахнет земля. А может, и не это… Там, далеко, в Скныловском предместье Львова, призывно крикнул поезд, — этот призыв так приятно слышать весной, когда после долгого зимнего сидения над книгами и бумагами мною овладевает удивительное настроение, в душу проникает трепетное желание уехать путешествовать, утрачивают смысл книги и перестает волновать чистая, неисписанная бумага.

Куда теперь направиться?

А вороний галдеж то затихает, то снова поднимается волной; «тик-ток, кы-кы», — воркуют влюбленные пары. Я слышал, как разговаривают пеликаны, как клекочут орлы в Каракумах, как трепещут колибри над розами на Кубе, но не слышал, правда, не слышал любовного гвалта ворон ранней весной.

А когда затихают птицы, до моих ушей доносится еле слышный скрип. Прислушиваюсь. Это среди чужестранцев — платанов и магнолий — пробуждается и наша обыкновенная пихта. Наверное, сегодня в ее теле впервые запульсировал сок, он просочится завтра сквозь кору янтарным шариком и застынет на холоде, а под корой потекут соки дальше, и когда древесина нальется ими, когда выбросятся первые бархатные пучки мягчайших иголочек на кончиках веток — излишек соков выльется через поры и щедро потечет вниз пахучей живицей. А сегодня пихта изредка поскрипывает, словно пробует силы.

Я видел, как растет бамбук, как падают кокосовые орехи с пальм и как цветет агава, но еще никогда не видел, как пробуждается карпатская пихта, когда на дворе еще зима, но глубоко под снегом уже ферментуются соки земли и незримым призраком бродит по земле весна.

Парует из родничков возле стволов деревьев пряный запах, пахнет угольным дымом в воздухе, и паровозные гудки зовут в дорогу.

Так куда же поехать?

— А в Полтаве был? А в Карпатах?

В Карпатах я бывал не раз. И мне казалось достаточно. И наверно, если бы не вот этот любовный галдеж ворон ранней весной, если бы не этот едва уловимый весенний скрип пихты в парке, я путешествовал бы где-нибудь в дальних странах. А тогда мне стало чуточку грустно и горько: даже о родных местах я знаю далеко не все. А сколько нового, неповторимого можно увидеть, подслушать, уловить среди своих Же, давно знакомых людей! Лишь бы только суметь прийти к ним не проторенными путями, не с парадного входа, не в гости на праздник и не с блокнотом в руках, а теми стежками, что незаметны для них самих, исчезающими быстро за шагами, как росяные дорожки.


Я поселился у знакомого лесничего в Карпатах. В первый же вечер мы допоздна играли в шахматы, и я ему пожаловался на себя самого.

— Ты же приехал отдохнуть, чего же ты хочешь? — пожал плечами мой друг и скептически улыбнулся одним уголком губ, когда я с воодушевлением рассказал о своих наблюдениях ранней весной: мол, не такие еще таинства подсмотришь в лесу.

Остап Григорьевич сложил шахматы в коробку, посмотрел на часы.

— Завтра в пять утра мне надо быть с лесниками. Может, пойдешь?

Он разбудил меня затемно, бросил на кровать блестящий от смолы, исхлестанный прутьями старый мундир лесника — одевайся! — и мы вышли во двор, где уже ждали лесники.

— К вам практикант из лесотехнического, — сказал Остап Григорьевич. — Будет с вами, позаботьтесь, чтобы практика не прошла для него даром.

Смущенный, не подготовленный к такой роли, я стоял, переступая с ноги на ногу, меж молчаливых мужчин. Они медленно вставали с колод. Один, заросший бородой кружком, самый молодой и красивый, сказал толстому, с выпуклыми глазами:

— Бери его себе, Фарбай.

— Ладно, — равнодушно произнес толстяк. — Лишь 6pi выдержал. Слабоват он на мой обход.

— Ничего, ничего, жилистый.

Летнее солнце уже выбралось из-за гор, краснело небо над лысой Маковицей. Я двинулся за Фарбаем в его обход.

Из ущелья круто повернула речка, быстро мелькнула под мостом, слизывая с белых берегов утренний туман, вода ледяная, и, должно быть, потому такая чистая, что с моста видны волоски водорослей на дне и червячки в серых раковинках, присосавшиеся к покрытым слизью камням.

Это Жонка. Она бежит вниз вдоль дороги, идущей на Багровец, и дальше вверх — к Туршучуватой, Яворнику, Буковице.

Через Багровец мы идем с Фарбаем на Яворницкую полонину. Он молчаливый, но не мрачный. Его озорные глаза все время будто смеются, куртка едва обжимает живот, но шагает твердо, и время от времени поглядывает на меня, будто хочет о чем-то спросить, но откладывает до подходящего случая.

Несколько хаток с одной стороны, несколько с другой, посреди зеленая ложбина, залитая солнцем и разорванная рыжей полосой нашей дороги — вот и весь Багровец. Снизу доносится звон, кто-то клепает косу — готовится косить.

— Это мой сын, — говорит Фарбай. — Приехал раз за три года и хочет папе трясину скосить. Волдыри намечаются у бедолаги.

— А где он работает?

— Не говорит где. На какой-то такой работе, что не говорит. — В голосе отца слышится нотка гордости. — Андрий! — кричит он, останавливаясь. — Накрути меду из того крайнего улья, у гумна.

Идем дальше, а Жонка все суживается и суживается, из речки превращается в ручей, у нее нет тут сил подминать под себя лопухи и выдираться на камни, поэтому хитро обходит их крутыми извилинами; дорога тоже суживается, становится стежкой и извивается вместе с Жонкой. Лесная прохладная темнота обнимает нас, чавкает под ногами болото, я то и дело скольжу на грибницах.

По обеим сторонам стежки толстые покрывала утрамбованных иголок, то тут, то там изредка проклюнется из земли листочек, и вянет без солнца, желтеет горчак возле тропинки, рыжеют нарядные иголки елей и сплетаются внизу в густую сетку, шершавые и колючие, только сверху скупо сеются на землю сквозь редкие прогалины в лесных гротах солнечные лучи. Там, вверху, шумит, буйствует вечнозеленое половодье. А тут мертво. И хочется поскорее выбраться отсюда.

Фарбай сворачивает на просеку, тянущуюся круто вверх, — ему надо взглянуть на посадки.

Сразу — солнечный ливень, солнце уже жаркое, полуденное. Промозглые от лесной влажности, мы подставляем лица дождю лучей. Я рад, что мы тут, — слишком тихо и мрачно в лесу с молчаливым Фарбаем. Я впереди лесника выбегаю на поляну и останавливаюсь, оторопев. Что тут было? Бурелом, пожар или это дело человеческих рук?

Весь склон горы — сверху донизу — покрыт трупами деревьев. Они сгнили, поросли мхом и припали к земле, чтобы через десятилетия сровняться с нею, чтобы будущее поколение не видело человеческого неистовства. Между ними начали выглядывать кудрявые елочки, они торопливо растут, чтобы заслонить тела умерщвленных родителей.

Это посадка Фарбая.

— Лесозаготовители план перевыполняли, — виновато разводит руками лесник, словно оправдывается перед самим собою. — Те, что вывозили лес, недовыполняли. Им объявили выговор, а порубщикам выдали денежную премию. Но это еще полбеды. Из-за этих огульных порубок большая беда началась для карпатских лесов. Пошли ветровалы и буреломы, расплодились короеды.

— А кто же рубил?

— Да мы же, гуцулы. Я сам зарабатывал… А сердце терзалось. Но нашлись умные — остановили. Теперь только санитарная вырубка. Больше работы и заработок не тот, но леса будут жить.

Фарбай нагнулся, он всматривался в каждое молодое деревцо, дотрагивался руками и осторожно шагал через трупы елей.

Под вечер мы, усталые, сидели на пасеке. Стемнело, Андрий позвал в хату, налил в миску густого меда. Я огляделся. Над постелью — покрытое зеленоватым налетом медное распятие, в углу — радиоприемник «Днепр», а на нем чучело филина, на фасадной стене — пожелтевший плакат предвыборной кампании, вероятно, пятилетней давности, рядом — Шевченко, гравюра Касьяна, а на земляном полу кабаньи шкуры. Резные матицы, и покрывало на жерди.

Старое и новое рядом. Как отец и сын.

— Завтра дома буду, — сказал Фарбай, подбирая хлебом мед с тарелки. — Мой почтенный примеряется уже уезжать. Вот так приедет, покрутится, и скучно ему в наших горах.

— Работа, отец…

— Да знаю, знаю… А вы сходите с Пигуляком на его обход.


Хлюпает росой по коленям головастая Маковица. Внизу звенит янтарными головками спелый лен, а тут, вверху, тянутся к небу красные стожки иван-чая, выливают воду из голубых чашечек колокольчики, и одуряюще пахнет белена.

Мне хочется кататься в высокой, по пояс, траве, смеяться и дышать душистым запахом полонины, мне хочется выйти из роли практиканта, хватит! К тому же мой новый «шеф» не такой, как Фарбай. Лесник Пигуляк — тот, что с кружком черной бородки, — уже второй день гоняет меня, как мальчишку, и не дает отдохнуть.

Вчера мы клеймили лес для санитарной рубки. Пи-гуляк дал мне клеймо и тавро, научил, как прикладывать к больному дереву буковый листок и выбивать тавро, а сам ушел на другую делянку.

Остап Григорьевич лукаво покашливает в кулак, спрашивает у лесников, справляюсь ли я, а вечером посмеивается надо мной: не обрыдло ли «ходить в народ».

Я исполняю все на совесть, так мне, по крайней мере, кажется, но этому чернобородому цыгану все не в лад. Он перед обедом проверяет мою делянку и ругается, как сапожник.

— Иди сюда, практикант. Ты же ученый, лекции у профессоров слушаешь, в театр через день ходишь и модные штаны, наверно, носишь. А я простой мужик. Но ведь большого ума не надо, чтобы знать, что это дерево будет себе спокойно расти еще лет двести и не засохнет, а ты ему печать на смерть прибил. Лес надо любить. Из-за таких, как ты, вон сколько повырубили, и там больше ничего не растет, только гадюки плодятся.

— А почему не растет? — спрашиваю.

— Эрозия, студент лесотехнического… Слушайте, Остап Григорьевич, — обращается он к лесничему, — где вы нашли такого способного?

Лесничий хохочет, смеюсь и я, хотя мне не слишком и весело.

Я смотрю на смуглое лицо Пигуляка, на его цыганистые глаза. Буйство так и брызжет из него: лет ему, наверно, сорок, а то и больше, но я убежден, что и молодые девушки не отказались бы от его ухаживаний.

В обед мы уселись на поляне, достали из сумок у кого что было, бутылка водки ходила по кругу из рук в руки, и каждый по очереди пил из горлышка.

— Я тут такое надумал, товарищ лесничий, смеяться будете, — начал Пигуляк, вытирая губы рукавом. — Но надумал твердо, и не возражайте. Учиться хочу. Да, на заочном. Потому как смотрю: придет вот такой зеленый, как этот ваш практикант, и будет командовать — это руби, то руби. От книжек он умный, но тут и сердце нужно. Лес — это, брат, не деревья, а люди. Приду — разговариваю с ними. Но науки, конечно, нужны.

— Ничего не имею против, — ответил Остап Григорьевич. — Хоть и этой осенью. Поступайте, я помогу вам подготовиться.

…То ли от вчерашнего разговора — какие-то мысли затуманили лоб Пигуляка — стал он сегодня другим. Почти не ворчит. Я чувствую, что своей нарочитой мрачностью он маскирует какое-то беспокойство или боль — кто его знает? Мне хочется с ним поговорить. Может, какая-нибудь старая обида мучит человека, и он сердится на кого-то — так пускай поделится, изольет ее, а не носит на сердце камнем.

Пигуляк сам подсел ко мне. Мне сначала показалось, что он сейчас скажет что-нибудь наподобие: «Устал, студентик, а еще лесничим хочешь быть». Но нет. Лицо его стало таким благостным, как сегодняшнее небо, только из глаз не пробивался свет — слишком они у него темные.

— Скажите мне, — почти шепотом произнес он, — учиться очень тяжело?

— А разве вы не пробовали науку? Ведь есть же аттестат зрелости.

— Э-э, это что… Вечерняя школа, ученики-перестарки, учительницы молодые, робкие… А там — профессора, это же институт, не что-нибудь.

— Не бойтесь, была бы охота, — успокаиваю Пигу-ляка.

— Охота… Э, охота всегда была. Ходу не было. Это теперь молодым хорошо. Учат да еще и стипендии дают, а тогда…

— Что — тогда? — ухватываюсь я за нить разговора, потому что, если она оборвется, потом из Пигуляка и слова не выжмешь. Да и не решишься.

— Я сызмальства рвался к науке. Ой, если бы кто знал… Меня называют цыганом, а ведь это правда. Из Венгрии мои старики приплелись, от табора отбились да и осели тут. Ну, а цыган к полю неохоч, пошел мой отец уголь жечь. Вот я с малолетства и в лесу.

Бывало, пасу овец — их четверо было у папы — и слышу, как жалуется бук. Вы не смейтесь, дерево живое, если что у него болит — оно стонет. Да не так, как зимой, тогда оно кряхтит от мороза, и не так, как под весну, когда соки начинают бродить, — это молодой, весенний скрип, а тут будто корчится от боли: крруп, крруп, и тогда, знай, вот-вот прилетит дятел. Эта птица, как хороший врач, пока не достанет из-под коры, а то и из сердцевины всякую погань, будет прилетать ежедневно. А потом бук уже не жалуется.

Я знал на вкус листья каждого дерева. Нарву, бывало, с разных деревьев целую пригоршню, зажмуриваю глаза и угадываю: терпкий — граба, сладкий — бука, душистый, как брага, — ольховый.

Зеленокрылый кузнечик выскочил из травы и легко присел на руку Пигуляку. Повел усиками, всматриваясь глазами — маковыми зернышками — куда-то в пространство. Пигуляк легко коснулся нежных крылышек пальцами — кузнечик не убегал. И я в это время поверил: Пигуляк и в самом деле имеет общий язык со всем живым, что населяет лес и полонины.

— А иногда смотрю на звезды и думаю: ведь они где-то там такие большие — в тысячи раз больше нашей Земли, а выглядят как дырочки в дуршлаге. Ведь как высоко, боже мой! А где же тогда бог сидит, разве что еще выше? Сказал я об этом как-то папе, а он меня шлеп по губам: «Бога за ноги хотел поймать? Ученым хочешь быть, пастух, что допытываешься?»

И тогда меня зло взяло. Хочу! Хочу! В каких законах или в библиях записано, что только паны имеют право на науку, а мы лишь на овец и на навоз? И я начал упрямо думать, где раздобыть денег, чтобы поехать в город учиться.

Это было, уже когда папа умер. Я пареньком был. В то время полиция шныряла по селам, экзекуции совершала над людьми — не приведи господи. Зерно нефтью обливали, подушки драли, перьями рты людям набивали. Мстили за то, что коммунисты на вершине горы флаг вывесили.

Как-то полицаи жрали да пили в корчме под Ворохтой. И захотелось мне поглядеть на них вблизи. Вошел в сени, слышу — галдят, хохочут, хотел я вернуться, смотрю: карабины в углу стоят, друг к другу прислонены. Мелькнула мысль: украду один, а тогда и деньги будут. За дичь. Подхожу ближе — не видят. Схватил я карабин, патронташ. и — дёру! Ноги земли не касаются, так бегу, где-то позади бахают выстрелы, но далеко.

Оставил я старенькую маму в хате и сам подался в горы. Год жил по колыбам… Уж дичи перебил, один господь бог знает сколько, и все шкуры и мясо в Косове либо аж в Коломые продаю, денег накопил немало. Теперь, думаю, вернусь домой, немного матери оставлю, а на остальные…

Но дома… Мама — избита, аж вся синяя, стонет на постели и шепчет мне почерневшими губами:

— Беги, тебя давно ищут.

Выбежал я из хаты, и тут меня — цап! Подстерегли, видно, и — кандалы на руки.

Дали пять лет, отсидел только год. Вернулся осенью тридцать девятого. Мамы уже на свете не было, соседи похоронили. Советовали мне идти учиться, да что-то надломилось в душе. Словно постарел. Женился я и про науку забыл. А после войны снова хвост загорел? ся, потому как многие пошли учиться. Окончил вечернюю школу, книжки дома есть, читаю по вечерам. Вы не обижайтесь на меня. Я на «практикантов» давно зуб имею, а на вас злость сорвал. Еще до Остапа Григорьевича был у нас один лесничий. Голова как кулачок, а гонора на десятерых хватило бы. Остап Григорьевич хоть и молодой, а знающий. А тот граба от бука не умел отличить. Зато на собраниях или на совещаниях всегда: «Прошу слушать и не перебивать, я знаю, что говорю. Наше государство дипломами не разбрасывается». Конечно, не разбрасывается, думаю, но как он попал к тебе в руки? Еще тогда решил: не уйдешь сам, я тебя «съем». Пускай только техникум закончу. Так из-за него сколько лесу пошло впустую. План перевыполнял и сам наживался. А с людьми — ну что помещик. Встречает он как-то на порубке бабу Палагну — под Клывой старуха живет. Хворосту пошла насобирать, увидел ее и к ней:

— Государственное имущество раскрадываешь!

— Как это — раскрадываю? Очищаю, может, что-нибудь тут вырастет, спасибо сказали бы.

— Брось, а то оштрафую! — кричит.

Положила баба вязанку, присматривается и говорит:

— Ей-богу, узнала! Не ты ли тот самый, что был при Польше, — Заремба? Не ты ли меня за ягоды штрафовал?

Замахнулся было лесничий, а та палку в руки да и за ним. Гнала бедолагу аж до ручья, а дальше задохнулась, остановилась и говорит:

— Возвращайся, откуда пришел, да поживее, потому как тут давно уже другая власть!

«Съедать» мне его не пришлось. Проворовался — и сняли…

Мы еще посидели с Пигуляком, выкурили по самокрутке и пошли на Переслоны осматривать покосы.

Долго шли молча, наконец Пигуляк сказал:

— Вы не сердитесь… Когда будете уезжать, так и я с вами. Поведете меня в этот ваш институт. А из вас, смотрю, будет все-таки хороший лесовик. Интерес у вас есть.

— Не будет из меня лесовика, — ответил я.

— Э, может, будет. Это лишь спервоначалу тяжело.

— Да у меня совсем другая специальность, — признаюсь, но не называю себя писателем, ведь Пигуляк, наверно, читал Коцюбинского и может не поверить, говорю — Журналист я…

Зыркнул на меня Пигуляк черными, как маслины, глазами и вдруг захохотал:

— А чтоб вам псы марш сыграли!

Ну, попробуй скажи так! Век будешь искать поговорку, все словари съешь, а такого не найдешь. Воистину — половодье разговорных сокровищ в людях.


Прошла неделя моей «практики». Пигуляк не выдержал, выдал лесникам мою тайну, но это уже ничего не изменило в моих отношениях с ними. Они привыкли ко мне, и я заработал-таки немного доверья мозолями на руках да исцарапанным по кустам лицом. Правда, Платко и Герасимчук смотрят на эту мою «практику» как на писательскую блажь. А к тому же Герасимчук не против попасть в книжку, даже обещает рассказать нечто такое, что достойно не какой-то там статьи, а романа. Но он откладывает это на потом. А пока что все его разговоры сводятся к одному: ружье, с которым он никогда не расстается, дичь, охота. И разные охотничьи приключения…

Вечереет. Сидим в перелеске, последний раз перекуриваем, сейчас — по домам. Герасимчук несет свое. Фарбай вздыхает, он уже слышал это не раз, а мне любопытно.

— Три дня ходил за этим медведем. Дали разрешение на отстрел: двух коров задрал, а овец — так уж и не сосчитать. На четвертый день выследил. Ходит «дядя» по порубке, согнулся, малину ест. Вот как человек: пригоршнями — и в пасть. Но какая же это разумная тварь! Прицелюсь — смотрит искоса, только я пальцем за спусковой крючок, он — дрыг ногами и в сторону. Но я не иду по порубке, жду. Зачем-то он ведь пришел сюда, малина ему на десерт, где-то тут он должен был зарыть свою жертву — и вот ходит на обед. Под вечер идет мой «дядя» прямо к ручью, покрутился, огляделся, потом, как злодей, — в ущелье и разгребает, разгребает лапами. Выгреб недоеденную овечку и ну лакомиться, аж эхо идет по лесу — так чавкает. Потом заботливо закопал недоеденное, ушел к ручью. Нагнулся и пьет. Я тогда подполз и…

— Хвать его за ноги! — подсказывает Пигуляк.

Все смеются, но Герасимчука это не смущает. Он много раз рассказывал об этом приключении и сам теперь не знает хорошо, что было на самом деле, а что выдумал.

Платко торопится домой. Он теперь, как сам признается, по часам работает, и ни минуты больше. Дом строит. Государство дало ссуду, Остап Григорьевич выписал лесоматериалы. Четверо детей — можно человека понять. Лесничий разрешает Платко не выходить завтра на работу. Пусть созывает женщин мазать.

Когда Платко торопливо прощался с нами, на тропинку вышла группа подростков с рюкзаками за спинами — ученики. Никто бы на них не обратил внимания, но лицо учителя было очень хмурое, да и дети не шумели.

Я встал, чтобы спросить, что случилось, но учитель сам остановился, беспомощно развел руками и сказал:

— Мальчика потеряли… Что теперь будет?

— Где? — бросились мы к ним.

— На Довбушанке. С утра туман был такой, хоть глаз выколи. Привел наверх, пересчитал — одного не хватает. Сколько ни искали…

Лесники переглянулись. Первым подошел к учителю Платко, показал рукой на Герасимчука. Подошел и Пигуляк.

— Ты, Иван, иди домой, выспись, — сказал Платко Пигуляку. — Завтра придут рубщики на Варбянку, должен там быть. А мы с Герасимчуком — он с ружьем, медведей за ноги хватает — пойдем. Я более-менее догадываюсь, где паренек мог заблудиться. Там одна хоженая тропка — на Хомяк.

Я подошел к Платко.

— У вас ведь завтра артельная работа. Давайте я пойду с Герасимчуком.

— А потом еще вас ищи, — буркнул Платко. — Ну, идем, Михайло. А вы, — повернул он голову к учителю, — ждите нас завтра в лесничестве.

…На другой день перед полуднем, уставшие и не-выспавшиеся, притащились искатели с пареньком на плечах. Нашли его где-то под Рогашами у чабанов. Перед рассветом.

— А на этого сукиного сына пойду жаловаться в райком, — решительно махнул кулаком Платко.

— На кого? — спросил Остап Григорьевич.

— Да этот, — Платко зыркнул на меня. — Из ваших он, должно быть. Дачу тут строит и дранку легковой машиной с Ворохты возит. Едет сегодня один за рулем, я прошу: завезите парнишку в лесничество, уморился малый, несем. «А это мне не по дороге, времени нет, мастера ждут», — и дунул дальше. И это он приехал о нас писать, черт бы его побрал!


Сенокос!

Ничто так не любят гуцулы, как сенокос. Разгибаются спины, режут лезвия кос спелую траву; и росистая цветень, и пчелы взлетают роями над головами, и запах привядших трав, и звон брусков, и воздух — полной грудью, и здоровый пот по телу… Полоски покосов — хлеб для скотины, кормилицы горцев.

Приехали косари сюда вчера. Две грузовые машины подвезли их под самую полонину, а за ними — кинопередвижка.

Возле колыбы пылает костер. София Гарматючка готовит с вечера завтрак — пятьдесят ртов, дай бог управиться!

А косари уже улеглись — кто в колыбе, кто прямо на земле, шершавая от жары трава мягчает, увлажненная вечерней росой, дымок костра потянулся в небо ровно — будет погода.

Фарбай лежит навзничь, смотрит на звезды. Одна звездочка медленно движется на запад, минуя своих сестер.

— Видите, Павло, — шепчет Пигуляк, — это спутник.

— Вижу, Иван.

— Смотри, до чего люди додумались… А может, твой Андрий тоже запускает этакие штуки?

— Все может быть… Мы не знаем тех, кто эти вещи делает.

Звездочка исчезает на выгнутой дуге неба. За колы-бой не умолкает Герасимчук:

— Улегся я на скирде и сплю. Слышу — кто-то крадется по сену. Протягиваю руку. Господи! Да это же медведь! Толкнул я его назад…

Платко хихикнул:

— Позавчера ты иначе рассказывал.

— Ну, то было позавчера. Тогда ты спал с женой, а сегодня полпостели у нее пустует.

— У кого пустует, а у кого, может, и нет…

— Типун тебе на язык. Договорить не дал… Толкнул я его назад, заглядываю вниз со скирды, а там стая волков. Как кинутся на «дядю»…



В другой группе над бережком хвалят Остапа Григорьевича:

— Правильный, простой… Сам привез Софии дранку на хату.

— Потому что ученый.

— Такое говоришь, будто есть неученые лесничие.

— А тот, что был перед ним? Разве ученый?

София Гарматючка возится возле котлов. Я присаживаюсь к костру.

— А вы бы уж остались у меня на кухне да и воду носили, — предлагает она мне. — Руки, как погляжу, очень уж белые для косы.

— А почему бы и нет, — соглашаюсь.

София поправляет на голове платок, пламя костра бегает горячими отблесками по ее лицу — мелкие морщинки, как паутина, оплели щеки, а глаза черные и молодые. «Красивая была когда-то София», — думаю, сбрасывая мысленно ее годы.

— А муж ваш сегодня тут?

— Нет ни одного из них. А сыновья все пришли. Целая бригада — пятеро. В горах у нас узко, как в колыбели. Хотя раз в год, а сходятся все вместе.

— Как это — нет ни одного мужа? — улыбаюсь я смущенно. — А сколько их у вас было?

— Столько же, сколько и сыновей, — пятеро. Каждый парень от другого. Такова уж моя судьба. На мужей везло, а жить было не с кем… Думаете, гуляла? Нет… В семнадцать первого ребенка заимела. Пожил муж год со мной, пухнем с голоду — ушел в Березовое на соляные копи. Нет и нет… А я хороша была. Нашелся другой, и второго ребенка родила, ведь это грех так только в свое удовольствие жить. За любовь надо ребенком расплатиться. Другой тоже долго не удержался. Ушел в долины за хлебом, да и пропал. Говорили, женился там. Третий тоже сынка подарил. Его на границе убили, когда переносил румынский спирт. Четвертому тут-таки богач Червинский печенки отбил, когда тот снопик ржи стащил из его скирды. Пятого немцы повесили. А шестого уже не было. Красота пропала, снег пал на голову, да и сама уже не хотела замуж — стыдно было перед сынами, подросли ребята. Ходили сызмальства нищенствовать, потом в батраках, я куховарила у курортников, и кое-как кормились мы все. Сегодня они на косьбу пришли. Даже самый младшенький тоже тут. Так уж у них заведено: два раза в год — к маме. Раз на покров — праздник у нас, раз — в косовицу. Потому как я всегда косарям еду варю, так они ко мне на обед… Сыны сходятся. Не могу только внуков собрать. Даже не знаю всех. Один инженерствует на Севере где-то. Деньги присылает, а теперь нашел себе милую — жениться хочет, так уж обещает приехать, показать мне свою кралю.

…На западе зажглась зарница. В смутном ожидании застыли горы, окутанные синеватой дымкой: что принесет день — солнце или гром?

Звякнули молотки, зашумело неуловимым звоном спелое сено, полевые кузнечики секут траву, словно ножницами станиоль, заклепали косари по косам, рассыпался по травам металлический звон — весь окружающий мир зазвенел металлом. А травы ждут.

Пошли косари журавлиным клином: румяная от ночной прохлады земляника выглянула из травы погреться на солнышке, и ложится кровавыми каплями на покосы — роятся пчелами травы, жужжит мир.

И откуда тут взялась флояра? Приплелся старый дед и бодро заиграл. Быстрее пошли косы: еще немножко, еще…

— Перестаньте, дед, пускай косят и рты не разевают. Бросьте, это пустое, — сердится объездчик.

— Пустое, говоришь? — поднял голову дед, вытер ладонью мундштук флояры. Потом показал рукой на горы, на людей, на покосы. — А ты знаешь, как бы это все потускнело, когда бы сопилки не было, босяк? Или ты думаешь, что людей больше приохотит твой крик, чем песня?

И дед снова приложил флояру к шершавым губам.

После обеда на полонину вышли копенки и стали в ряд, зажелтела лысая полонина и начала просить теперь у неба дождя на отаву.

…Последний день моего отпуска. Остап Григорьевич зовет меня поглядеть на новую хату Платко. Мы идем к Платко в гости.

Достраивается новая хата. Сбоку, как старая бабушка, присматривающая за налитым юными соками внуком, горбатится старая хижина. Она устало присела на изъеденный грибком трухлявый фундамент; окна, будто усталые глаза старца, опустились до самой земли, фиолетовые круги сели на стекла — так на заиленном пруду расползаются масляные пятна: старая дранка не держится больше на гвоздях и. сползает с крыши, а сквозь ребра стропил виднеются на чердаке горстки невытрепанной конопли и заржавевший хомут; деревянные стены, изъеденные червоточиной, крошатся под тяжестью залатанной кровли.

Дверь открыта, внутри никого нет. Дети Платко бегают возле нового, уже обмазанного, покрытого белой дранкой дома, их больше не интересуют ни матицы с крестами, выеденные шнурами от колыбели, взлелеявшей всех четверых, ни закопченные образа Николы-чудотворца с угрожающе поднятым вверх пальцем и святого Юрия, растаптывающего голову змия.

Поэтому в старой хате пустота. Но это только так кажется, что пустота. Тут доживает свои последние дни столетняя жизнь. В плетеном дымоходе прячется осужденный на смерть некогда могучий, а теперь хилый домовой, наводивший страх не на одно поколение детей; за липовой зеленью троицына дня меж образами притаился дух мольфара, умевшего разгонять грозу и отвращать град; из углов взирают мавки, усыплявшие детей и дарившие людям добрые сны.

За матицей, под самым потолком, — кисет со старым табаком, раскрошившаяся от дыма и от времени книга «Сонник», изданная коломыйским издательством Оренштейна. В «Соннике» — письма старого деда Платко, продиктованные им грамотным солдатам на сербском фронте, подписанные тремя крестиками, контракт на полморга земли, метрика бабушки, австрийский паспорт, похвальная грамота из лесотреста и школьные учебники.

На стене, кроме святых, свадебный портрет Платко и Гафии. На боковых стенах — пожелтевшие, фотографии австрийских солдат: это дед и его фронтовые товарищи; выдутые пасхальные яйца — крашенки, висящие на гвоздиках: резные деревянные тарелки и бумажные цветы. В углу печь. В ее челюстях горшки, выстланные изнутри медным слоем прошлогоднего кулеша, а на печи одеяло, на котором родилось не одно поколение Платко.

Дверь открыта, как и столетье назад. Она не знала замков, потому что красть из старой хаты было нечего. В эту дверь никто никогда не стучал, и пригибались, входя в нее, даже польские экзекуторы и немецкие каратели. В сенях — поломанная загородка для овец и запах навоза; потолка тут нет, сажа комками висит на гонтовом покрытье и мягко падает на головы.

Очень старая хата. Пора ей умирать, как и старым людям.

А новая стоит сбоку и смотрит большими окнами. Она покрыта душистой дранкой, в ней будут ясеневые шкафы и радиоприемник. В ней не будет ни святых, ни духов, ни волшебников. В новой хате будут книги и деревянный пол. В дверь будут стучать и входить с поднятой головой. Это будет новый богатый дом, в котором будут жить совсем иначе будущие поколения Платко.

Радостно? Да. Но и старую хату немножко жаль, как человека, умирающего и забирающего с собой в могилу любопытный и неповторимый человеческий мир.

Стучат молотки, кельмы покрывают стены штукатуркой, бегают и шумят дети Платко.

Цветет радостью лицо Платко. Он приглашает нас в дом за накрытый стол.

Скоро семья перейдет жить в новую хату. А старую развалят, она вместе с иконами, «Сонником» и духами превратится в кучу трухи.


Возвращаюсь домой к книгам, бумагам и чернилам. Оросил я ноги, идя за людьми их стежками, оросил их добром и сердце.

Приду ли я ещё сюда, когда птицы возвестят весну, когда одуряюще запахнет земля, а чистая, неисписанная бумага перестанет волновать?

Может, и приду. Тут еще тысячи неисхоженных росяных дорожек. А горы всегда зовут. Когда взойдешь на вершину и встанешь на самом высоком шпиле — соседний всегда кажется более высоким. И так без конца.

Иллюзия. Стимулирующая иллюзия. Она зовет идти и искать.

НОВОГОДНИЙ БОКАЛ ЗА СЧАСТЬЕ


Перевод Юрия САЕНКО


За окном кружатся пушинки снега. Летят в неведомую темень, шелестят по карнизам, тихо целуют стекла и тают…

В комнате один Тарас. Восемь коек нетронутыми, немятыми стоят до самого утра. Потому что сегодня Новый год и хлопцы встречают его в женском общежитии.

На тумбочке возле Тарасовой койки — раскрытое письмо. «Приезжай сегодня, — просит Оля, — хоть один раз отпразднуем вместе. Я хочу выпить с тобой за счастье».

— За счастье… Не могу… Я уже выпил за него давно.

Уткнулся лицом в подушку, чтобы не видеть письма. Его принесли перед обедом, но еще и сейчас, за два часа до отхода поезда, Тарас не знает, поедет он или нет.

Новый год… С самого утра идет густой снег, мягко ложится на землю. С самого утра летят мысли по заметенным тропинкам в далекое прошлое. Хоть бы метель или буран поднялся, что ли, — так нет, такой же легкий и густой снег, как тогда… Не снег — незабываемая нежная мелодия, не снег, а терпкое, припорошенное пылью времени воспоминание.

Был когда-то такой же новогодний вечер. Оркестр играл вальс. В вестибюле много девушек — знакомых и незнакомых, у всех на лицах радость, а в волосах звезды. Он ходил меж колоннами, искал. Ее нет. А других не замечал. Хотелось уйти отсюда прочь.

Вдруг увидел: светлые глаза, завитушки русых волос, спадающих на лоб, розовое платье — все это промелькнуло в вихре вальса.

Окончился вальс. Замечтавшаяся, свежая, как лепесток пиона, стоит Неля одна, будто ждет кого-то… Кого же?

Тарас подходит, а в груди, как в кузнице: стук… стук… Приглашает танцевать, предлагает провести вместе этот вечер, просит подойти к буфету, выпить бокал новогоднего вина. Вино искрится, играет красками, сладкое и хмельное, как любовь.

— С Новым годом!

— С новым счастьем!

Неля смеется, не пьет до дна. Какая-то грусть проникает в сердце юноши. Он тоже не допивает.

…Убаюканная предрассветным глубоким сном улочка, и падающие снежинки, и она с заснеженными кудрями возле него.

— Я люблю вас… — неосмотрительно срывается с его губ…

В ответ — легонькая улыбка, едва уловимая искорка иронии в ее глазах и слова: «Это же был всего-навсего Новый год!»

Кто-то безжалостно примял букет белых ромашек…

И все же Тарас теперь мечтательно улыбнулся. Не однажды, словно тень Нели, проплывал перед глазами образ Ольги и исчезал.

Новогодняя ночь заглядывала в пустую комнату, бились снежинки о стекла освещенного окна. Ни о чем больше не хотелось думать. Прижался лицом к подушке, — так, казалось, не слышны укоры совести.

За окном Шелестел ветер, тикали на тумбочке часы, завершая восьмой час… Тик-так… Тик-так… Монотонно, мерно, без. конца…

В дверь, кажется, кто-то постучал. Ах, сегодня так не хотелось кого-либо видеть, что он даже не отозвался. Однако дверь отворилась, и в комнату вошла девушка. Из-под шапочки выглядывали слегка припорошенные снегом завитки волос, на румяных от мороза щеках ямочки.

— Неля!.. — словно вихрем влетело в грудь счастье.

Девушка не смутилась.

— Я знала, что сегодня ты должен быть здесь. Потому и пришла. К тебе.

— Ко мне? Но ведь… — заговорили в Тарасе осторожность, боязнь, совесть.

— Знаю, зачем говорить? Ты пойдешь со мною встречать Новый год. Допивать вино…

Не имея сил промолвить ни единого слова, Тарас молча, протянул ей письмо от Ольги. Но Неля не хотела читать. Умоляюще посмотрела на Тараса, и он увидел в ее глазах что-то такое близкое, будто свое, родное.

— Для нее ты на всю жизнь, для меня — на один вечер. Нет, ты не сможешь отказать мне.

Сердце его учащенно забилось.

— Один вечер! — проговорил он. — Один вечер! А до моей жизни, до моей любви тебе и дела нет?

— Как же так нет? — удивленно спросила девушка. — Я ведь сберегла и принесла тебе сегодня твое «люблю». Разве напрасно это слово ты отдал тогда мне?

— О нет! — ответил Тарас.

— Тогда идем вместе встречать Новый год.

Он покорно взял ее под руку, и они тихо вышли.

А дальше все было, как бывает в сказке. Как-то очень быстро миновали дома, потом очутились в поезде, который увозил их неизвестно куда. К ней? К Неле? К счастью? Белые снеговые поля пролетали за окнами вагона и таяли в темноте. Тарас не ощущал бега времени. Неля ни о чем не спрашивала. Молчал и он. Мелькали станции, проплывали мимо села… Может быть, мимо того села, где живет Ольга… Ольга? Ах, да, Ольга! Воспоминание о ней вывело Тараса из состояния задумчивости. Припомнилось:

— Любишь? — спрашивала она, когда он впервые ее поцеловал. — Любишь?

Он тогда ничего не ответил, потому что не мог это слово повторить, не смог найти его в душе своей. Тарас тогда поцеловал Ольгу еще и еще раз за ее большую любовь к нему, но не сказал слова «люблю».

— Если поцелуешь другую, счастья у нас не будет…

…А поезд летел… Тарас посмотрел на часы:

— Почему только восемь? Мы же столько проехали…

— Время сегодня мое, а ты все еще не со мною. Ты все время с нею.

— С тобой я…

— Забудь обо всем, обо всех, кроме меня.

— С тобой — минута, с ней — жизнь.

— Минута любви дороже всей жизни без любви.

— Кто же отнял у меня любовь?

— Я…

Теперь Тарас посмотрел ей в глаза, но почему-то их не увидел.

— Ты знаешь, что-то я не вижу твоих глаз.

— Это потому, что их застилает пелена неуверенности.

— Какая ты странная. Почему неуверенности?

— Правда ли было то, что ты мне когда-то говорил?

— О, да! Тогда это была правда. В тебе осталось то слово, которое я не мог сказать Ольге. Если бы я смог вернуть его себе.

Наконец поезд остановился. Теперь они пошли бескрайним полем, по смерзшемуся снегу туда, где светился огонек.

Тарас снова посмотрел на часы — восемь. Приложил к уху — идут. Действительно, время остановилось. Возле Тараса — Неля. Это она, словно волшебница, остановила время и ждет, чтобы повторился прошедший новогодний вечер. Тарас тоже этого хочет, но в его душе пусто и тоскливо, как поздней осенью в поле.

Неля спросила, почему он молчит, почему мыслями ушел так далеко от нее.

— Нет мыслей, — ответил. — А пустыми словами ни жизни, ни времени не пробудишь.

— А слова, стоящего жизни, у тебя нет?

— Ты еще тогда его растоптала.

— Неправда это. Взгляни!

В это мгновение Тарас увидел ее глаза. В них светилось его давнее слово «люблю», как далекий, слабый огонек, готовый вот-вот погаснуть. Тарасу хотелось рвануться к этому огоньку, как к утерянному счастью, вернуть себе это слово, чтобы заполнить пустоту в своей душе.

— Верни мне меня самого.

— Бери, — прошептала она, обдавая его жарким дыханием, пьянящим, как запах черемухи. — Выпей недопитое вино…

Тарас припал к ее устам.

Опомнился он от бездушного смеха:

— Это же был только Новый год! А ты расплескал вино своего счастья!

Кто это сказал? Девушка или сама судьба?

Неля исчезла. Нет не ромашки, не ландыши вернул он себе ценою измены…

А время шло. Ночь сменяла день, день — ночь. Возле Тараса никого не было. Снегу намело еще больше, поднялась вьюга, усилился мороз. А у Тараса не было сил бороться. Кругом — бескрайнее поле. Только один конопляный стебелек виден из-под снега, как он — одинокий. Пробирался куда-то вперед, но ничего не видел перед собою. Стыли ноги, руки, морозило все тело. Чувствовал, что не холод, а одиночество опустошает его.

И он перестал бороться. Снеговая постель окутала его, холодные мотыльки садились на лицо, на руки, на плечи.

Вдруг он увидел (понял, что это последний сон замерзающего): в холодном воздухе, далеко-далеко, светится открытое окно. За столом сидит старенькая-старенькая женщина — его мать, а в окне — Ольга с ребенком на руках. Она тоскливо смотрит на сына, качает его и утешает, что отец скоро придет, и украдкой вытирает слезы. И это он променял на тот поцелуй!

В последнюю минуту Тарас изо всех сил рванулся, протянул руку и что-то беззвучно прошептал. Прощения ли просил или хотел сказать что-то важное, самое главное в жизни.

Снег уже заметал его. И снова он делал усилия в борьбе со смертью, снова делал попытки произнести застывшими губами заветное слово. А мороз уже крепко держал его в своих ледяных руках, подбирался к самому сердцу, и все же губы прошептали… Слово было таким выстраданным, горячим, что корочка снега начала медленно таять. А Тарас повторял и повторял его неустанно, и все вокруг оживало.

…Вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Кто это? Раскрыл глаза и зажмурился от яркого света. Сначала не мог понять, что с ним происходит. Возле него стояли друзья.

— Что тебе приснилось, Тарас? Ты плакал во сне.

— Снилось? Ах… — вздохнул облегченно Тарас, вытирая пот со лба.

— Нам только что сказали, что ты не поехал. Идем же к нам.

На тумбочке тикали часы, показывали девятый. Еще час до отхода поезда. Тарас вскочил и лихорадочно начал собираться.

— Да ты не спеши, подождем, — останавливали его Друзья.

— Что значит — подождете? — спросил Тарас. — Меня? Спасибо, что разбудили. Я же еду встречать Новый год к семье.

МЕСТЬ


Перевод Юрия САЕНКО


Иван встретил рассвет за столом. В эту ночь у него не хватило силы зайти в свою пустую хату.

Вчера к вечеру позвонили из райцентра и сообщили, что в село возвращается Луць Федорчин. Надо, мол, устроить на работу и сделать все, чтобы он снова почувствовал себя человеком. Наказание отбыл, раскаялся. Пусть теперь живет на земле деда-прадеда, у него теперь семья…

— А у меня семьи нет! Слышите, нет!.. — закричал Иван в телефон и с силой бросил трубку.

Что-то треснуло в аппарате, сломалось.

— А, чтоб тебя, собачья кровь…

Вышел из сельсовета, в сумерках побрел крутым берегом над речкой. Остановился там, где речка дугой уперлась в огороды, и представил себе ту страшную ночь, окрасившую пожарами небо, а воду — кровью. Его тогда не было, он ездил в райцентр на совещание. А в это время его маленькую Маричку бандиты схватили, ударили головкой о яблоню — и конец. А Докию, связанную, в реку бросили…

Застонал Иван и, круто повернувшись, торопливо пошел вверх по склону горы. Шел к Луцю, шел поздравить его с приездом. И когда около полуночи, влажный от росы и опьяневший от боли, вошел в сельсовет, ему показалось, что было именно так…


Без стука и без приветствий вошел в хату Луця… Нет, не вошел — рванул дверь так, что она соскочила с петель и отворилась, резко ударившись о стену.

— Собирайся, Луць! Да побыстрее! Сердак можешь не брать, холодно тебе больше не будет. Поцелуй жену и ребенка — это твое право. А на большее права у тебя нет, только на смерть.

— Убить меня хочешь?

— Да. Разве ты на что-то другое рассчитывал, когда возвращался в село?

Губы Луця задрожали, он словно проглотил жгучий комок и хрипло сказал:

— Жену, ребенка пожалей, чем они виноваты?

— Их не трону… Это ты мстил невиновным. Моей Маричке о яблоню голову размозжил, а Докию, связанную, в реку кинул. И хату сжег, чтобы и следа нашего на земле не осталось.

— Я их не убивал, Иван, это другие…

— Ты был среди них! Из-за вас в те страшные ночи женщины седели и дети с ума сходили… Ну, выходи скорее! Не трясись, будь смелым хоть один раз в жизни…

Из хаты Луць вышел первым. Иван привел его в овраг, отступил от него и замахнулся гуцульским топориком…


За окном здания сельского Совета темнела ночь. Иван шарахнулся от собственных мыслей.

«А может, не виноват?»

«Виноват, виноват, виноват».

Запустил пальцы в седые волосы и грузно склонился над столом.


В весеннее воскресенье люди вышли из церкви на улицу, перешептывались:

— Луць Федорчин вернулся. Не видали его? Стоял на клиросе, молился и плакал.

— Это гадючьи слезы.

— А может, и не гадючьи? Если уж государство простило…

— У государства параграфы, а у нас сердце…

Вдруг шумок пробежал по толпе:

— Иван идет!

Расступились и затаив дыхание смотрели на председателя сельсовета, который приближался к ним неровным шагом. На лице у Ивана, наискось, длинный шрам. Он блестит, будто из зарубцевавшейся раны просочилась сукровица. Это те когда-то так его попотчевали…

Подошел Иван и крикнул:

— Выведите Луця из церкви! Вытащите, пусть святого места не оскверняет!

Два парня бросились через распятие.

На щеках Луця — следы слез.

— На колени здесь! — закричал Иван. — На колени, гадина!

Луць послушно припал к сырой земле.

— Исповедуйся перед людьми!

— Я уже исповедовался… и наказание отбыл.

— Это было твое спасение, а не наказание.

Поднялся шум. Женщины, крича, подносили к Луцеву лицу своих детей. Подростки дергали его за рукава и показывали на почерневшие березовые кресты за церковью. Старики обрушивали на его голову проклятия.

А потом все ринулись на него, чтобы втоптать его в землю.

— Стойте! — крикнул Иван и проснулся…


Было уже девять утра. Солнце взобралось на подоконник. Посыльный подметал двор.

Иван схватил телефонную трубку и кричал в нее, забыв, что аппарат испорчен:

— Район дайте! Дайте район, черт вас побери!..

В это мгновение отворилась дверь.

Иван вскочил с кресла, старый шрам побагровел на его лице и казался свежей раной. Перед ним стоял Луць, вернувшийся в село после отбытия наказания. Вернулся, чтобы честно жить.

Губы Ивана перекосила судорога. Поблекшие Луцевы глаза говорили с опаской:

«Не напоминай ничего, Иван, хотя ты и имеешь право… Убийц не выпускают… А о том, где я был, не напоминай, сможешь, Иван?»

— Пришел записаться? — через силу вымолвил председатель сельсовета и бросил взгляд на книгу, в которую вписывал жителей села. Толстая, словно старинный фолиант, книга лежала на краю стола, молчаливая и неумолимая, как закон.

Раскрыл ее. К чистой странице прилепилась засушенная муха. Иван соскоблил ее ногтем, сдул на пол, а оставшееся пятно закрыл свеженаписанной фамилией еще одного жителя села.

Шрам на лице побледнел, сравнялся с цветом кожи.

— Посыльный! — крикнул Иван в дверь. — Пойди на почту, пусть мастера пришлют телефон наладить…

ЧУЖОЙ ВНУК


Перевод Юрия САЕНКО


Мягко шлепаются наземь спасовки в саду у Тодосия, а на пасеке у Федора роятся пчелы. Тодосий молча собирает краснощекие яблоки в корзину, а Федор ходит между ульями и тревожится, как бы рой не залетел на соседскую яблоню. Пчелам что! Им и горя мало. Вылетит матка с выводком — и пиши пропало. Не то чтобы Тодосий не позволил собрать рой — самолюбие не позволит…

Потому что соседи в ссоре.

Что Тодосий с Федором поссорились, об этом никто не знает, да и не поверил бы никто. Оба в летах — и тому и другому седьмой десяток идет, и прожили они в согласии целых пятьдесят лет. Еще недавно вместе ходили в лес на работу. Тщательно подсчитывали свои метровки и кучи хвороста, получали заработанные деньги и к воскресному дню возвращались домой. И вспоминали по дороге те времена, когда жилось хорошо, а жилось им хорошо потому, что молоды были. Старость не радость.

А впрочем… И у старости есть свои радости.

Когда у Тодосия начали терпнуть руки и топор все чаще застревал в пихтовом полене, он сказал Федору:

— Э, хватит… Отработал свое… А старость не страшна — внук прокормит.

И почему-то показалось тогда Федору, что хотел сосед уколоть его этими словами. Он тоже отбросил топор и ответил с подчеркнутой небрежностью:

— И я с голоду не пропаду. Мне пасека хлеб даст…

Сказал и впервые за всю свою жизнь почувствовал Федор, что немощная и безнадежная старость, которую он до сих пор отгонял от ворот, ворвалась все же к нему на подворье и тяжко, как обухом, саданула в грудь: пасеку он имел немалую, а детей и внуков не было у него никогда…

Они с женой прожили долгий век бездетными и, правду сказать, не задумывались над этим. Наверное, потому не задумывались, что внук, которым вздумал сейчас похвалиться Тодосий, был также и их внуком. Да, да… Этот Василько когда-то не мог толком сказать, кого он больше любит — деда Тодосия, мед или дядю Федю.

Василько… Замурзанный, в рубашонке, подпоясанный синей тесьмой, он с трудом одолевал перелаз и изумленно смотрел, как мудрый пасечник в крапивном мешке с решетом вместо дна возится с ульями. А дядя Федор дымил паклей и разговаривал с пчелами, как с разумными существами; дядя Федор подсыпал им сахару в ненастье, а в хорошую погоду отбирал у пчел тяжелую вощину, с которой текла по рукам пахучая темная жидкость; и такой он, дядя Федор, умный, что даже пчелы его слушаются и не кусают.

И любил Василько дядю Федора, может, даже больше меда, может, даже больше, чем…

Но подрос Василько, и стал как-то чуждаться, и от меда отказывался, и тогда слышался Федору голос его старости, — шел он откуда-то из крапивы, что росла за тыном: «А своего не имеешь, то-то… своего не имеешь…»

Но ведь что кому радость: у кого внуки, у кого пасека.

И сейчас вот… стиснула тоска Федорово сердце, как вощину в кулаке.

— А когда Василь приедет? — помолчав, спросил Федор.

— Теперь уж не скоро. На той неделе я к дочке в город ездил, проводы справляли. В офицерскую школу его приняли.

От неожиданности у Федора дернулась голова и щетинистые усы встали ежиком.

— Как же это так?.. И ты мне не сказал? Да я ведь тоже вроде… поехал бы с тобой… или хотя бы…

— Я, правду сказать, и забыл, — равнодушно ответил Тодосий.

Забыл… Непризнь шевельнулась в сердце у Федора. Он стиснул топорище так, что жилы на руках вздулись. Забыл… «А может, тебе, Тодось, просто жаль было поделиться со мной своей радостью?»

…Была весна. Гудели пчелы в цветах, а Федор хозяйничал на пасеке, и не выходил у него из головы этот внук, подпоясанный тесьмой, перепачканный соком черешни, этот Василько.

Тодосий выглянул из-за плетня.

— Вышел бы ты, Федор, хоть за ворота, на свет божий поглядел бы.

— А… все равно всего не увидишь, всего не полюбишь. А пчела — она ровно капля росы, в которой солнце видно, или как ребенок, в котором и свет твой, и любовь…

— Да… Это верно.

— А где же ты был, Тодось? Я уже несколько дней тебя не видел.

— А я к внуку ездил. Недалеко он тут…

Федор вскочил с пенька и затрусил к перелазу.

— Да что ж это ты, сосед, смеешься надо мной, что ли? Да разве я не мог бы дать ему меда фляжку?.. Если уж неловко тебе было чужой дарить, сказал бы, что этой твой. И не соврал бы — с твоей акации пчелы, почитай, литр взяли.

— Да я забыл, Федор, — удивленно пожал плечами Тодосий. — Вот приедет он будущим летом, тогда и наговоритесь с ним.

Обида змеей обвилась вокруг Федорова сердца, и он едва удерживался, чтоб не крикнуть: «Да разве ж мы чужие с Васильком? Что ты его от меня прячешь?» И тут почувствовал Федор, как невзлюбил в эту минуту соседа, и пасеку свою, и бабку, которая, сидя на пороге, грелась на солнышке, старость свою возненавидел и, бог мой… даже Василька!

Он подступил ближе и прошипел сквозь прогнившие зубы:

— И долго твоему Василю в рекрутах картошку чистить?

— Ты что, с быка свалился? — оторопел Тодосий. — В каких таких рекрутах? На офицера он учится, Василь!

— Так-таки на офицера? И охота тебе, сосед, людей смешить! Думаешь, так сразу: айн-цвай — и офицер!

— А ты как думал? На тот год с двумя звездочками приедет.

— Пхе, две звездочки! В Австрии две звездочки капрал носил.

Не ожидал Тодосий столь ядовитых слов от Федора. Вскипел… и пошла такая свара, которую старикам и по сей день вспоминать стыдно, но тогда сдержаться ни тот, ни другой уже не могли. Понеслась она, как мутная весенняя вода через плотину…

— Сам ты капрал, старый дурень! Офицером будет мой Василь, понял? Офицером! И на кой черт ему твой мед сдался! Носится со своим медом, как баба с поросенком…

— Перед каждым рождеством и ты с ним носился — от меня получал!

— Свой брал! Со своих яблонь и акаций…

— Так сруби их, если жалко!

— И срублю!

В тот же день спилил Тодосий роскошную акацию, что росла на меже. Грохнулась она к Федору на ого*-род, и рой пчел поднялся над пахучей кроной.

— Пускай теперь жрут!

— А, чтоб тебе самому вытянуться с ней рядом!

Федорова бабка била кулаком о кулак.

В тот же вечер взбешенный Федор приволок ив лесу три елочки и высадил их напротив Тодосиевых яблонь.

А на следующий день обоим было стыдно. Терзался и каялся Тодосий, тяжким камнем лежала обида на сердце у Федора.

Но ссора есть ссора. Легко ли первому запросить мира?

…Падают краснобокие Тодосиевы яблоки к Федору в огород и пропадают в росе. Никто их не собирает.

А у Федора того и гляди вылетит рой и тоже может пропасть. Только бы не сейчас… Только бы… Но…

Вырвался из крайнего улья. «Ну?.. Ну? О, чтоб тебя громом убило!» Закрутился спиралью в небо и легко, словно клубок дыма, опустился на Тодосиеву яблоню.

— А, пропади ты, треклятое племя! — в сердцах вскричал Федор. — Не нужны мне и остальные… Для кого?

И теперь ему уже ничто не мило — ни пчелы, ни сама жизнь…

А перед вечером сельский почтальон, который ничего не знал о ссоре соседей, крикнул через плетень на оба двора:

— Тодосий! Федор! Магарыч ставьте, ваш Василь завтра приезжает! Принимайте телеграмму!

Глянул Тодосий на Федора: дескать, что теперь будет? А у Федора слезы — кап-кап! — и побежали по изборожденному морщинами лицу.

Федор прикрыл лицо ладонью и тихонько, чтоб не слушал сосед, сказал жене:

— Старуха, помой кадушку, мед отжимать буду.

Но Тодосий видел и слышал… И теперь уже все понял. Ночью вышел он в сад и, хоть непривычен был ходить за пчелами, собрал кое-как сонный рой и отнес Федору на пасеку.

Не спалось и Федору. На рассвете он срубил елочки и оттащил в овраг.

А утром соседи, потоптавшись смущенно каждый перед своей хатой, вышли наконец разом за ворота и молча пошли к автобусной станции.

— Так, говоришь, две звездочки у нашего Василька? — спросил Федор.

— Две, две, а как же! — гордо ответил Тодосий.

В ДОРОГЕ


Перевод Юрия САЕНКО


Мчится автобус широкой проезжей дорогой. Полсотни жизней человеческих минуют в нем небольшой отрезок своего пути. Полсотни жизней проносятся рядом, как придорожные тополи. Сошел на своей остановке — ни тополей этих, ни людей.

Жизнь не проходит одной и той же дорогой дважды.

…На заднем сиденье автобуса трясет, и голоса людей дробятся, как лен на трепале, — там балагурит какой-то весельчак. Он так и сыплет шутками, двусмысленными остротами. Смуглая девушка отвернулась к окну и, зажав рот ладонями, сдерживает смех; молодицы раскраснелись, с улыбкой поглядывают на парня, подбрасывают и от себя словечко, а он не пропускает никого, чтоб не наклеить ярлычка. У парня ухарский вид, глаза дерзко поблескивают, — кто знает, может, парень подвыпил.

Рядом с ним сидит старушка. Из-под платка выбились прядки седых волос, щеки впалые, глаза грустные, а на шее как-то резко выпятились сухожилия.

— Трясет, бабушка? — спрашивает парень.

— Трясет, милок, — отвечает.

— Почему же дома не сидите, а звоните костями по дорогам, как невеста ложками в святой вечер?

Смуглянка у окна прыснула в кулак, восхищенно глянула на парня, а тот лукаво подмигнул ей — и опять к старушке:

— А вы случайно не на ярмарку, бабушка?

— Нет, не на ярмарку, сынок, — прошамкала. — К дохтуру, в Новоселицу, зубы вставлять еду.

Смех.

— А без зубов, бабка, на тот свет не берут? Зубы ведь деньги большие стоят…

— Может, где за деньги, а в Новоселице докторша задаром вставляет… А на тот свет, говоришь… Ого… К богу отправиться всегда поспею.

Как-то сразу посуровело лицо у парня, и неожиданно сказал он такое, что молодицы охнули, а бабка перекрестилась.

— Когда отправитесь к этому своему богу на небо, скажите ему, что не по-божьи он поступает. Вас вот на свете долго держит, а мою Гафийку…

— Свят-свят… — снова закрестилась старушка.

— Не креститесь, рогов не ношу. Я в небо камни не швырял и окна богу не бил, так зачем же он мою Гафийку… Эх, бабка, бабка… Сиротки остались, как росинки на солнце…

Застыла улыбка на губах у смуглянки, удивление и ужас тенью залегли в голубых глазах; молодицы простили весельчаку богохульство, повернулись к нему лицом и сочувственно кивают головой.

— А я вот хожу по свету как очумелый, людей смешу — боль свою глушу, по вечерам дома с малышами в прятки играю, а утром обещаю им маму привести.

— Надо, надо, сынок. Женская рука детям нужна, ласка… Ты не для себя, для детей ищи, — отозвалась старушка, и голос ее был теплым, как пашня после дождя.

— Только для детей, говорите… Как будто я ваш ровесник… Да искал уже, искал. И нашел, даже полюбилась мне она. На смотрины ее привел. Увидел ее мой меньшенький и: «Мама, мама!» — да к ней на колени. Припал к груди — и ботиночками на шалевую юбку. Отшатнулась она, поставила на пол ребенка, встряхнула поделок… И все. Заплакал меньшенький, а старший за руку его да из хаты вон. А Гафийка, бывало, отшлепает, за уши отдерет сорванцов, а они все равно к ней липнут, как гусята… Да, да… для себя-то найти легко…

Прослезился весельчак, вздохнули молодицы, а смуглая девушка у окна даже с места поднялась и глаз с парня не сводит.

Шофер притормозил, остановил автобус.

— Новоселица! — крикнул кондуктор.

Засуетилась старушка, поднялась, пошла к выходу.

— Пойду и я с вами, бабка, — сказал весельчак, и снова маска беспечности легла на его лицо. — Провожу к доктору. Вставите зубы, помолодеете, так, может, и поженимся. Сами говорите — для детей только…

Вышли вместе. Шофер закрыл двери и включил мотор.

— Подождите! — прозвенел голос смуглой девушки. — Я еще не сошла.

…Мчимся дорогами. Проносится мимо нас частица огромного мира. Большая частица, неповторимая жизнь одной дорогой не ездит дважды. И потому мы счастливы, когда удается остановиться на миг в безудержном лёте времени и отчетливо увидеть хоть одно лицо среди сотен лиц, промелькнувших мимо.

ПОРВАННАЯ ФОТОГРАФИЯ


Перевод Юрия САЕНКО


Выслушай меня спокойно, прошу тебя. Ты ревнуешь меня ко всему, даже к нереальному. Мало того, что я не имею права заговорить неофициальным тоном со знакомой женщиной, — мне еще и не могут нравиться артистки кино, а из моего альбома поисчезали почти все фотографии прежних моих знакомых девушек, тех, которые давно уже обзавелись собственными семьями и любят своих мужей. Правда, может быть, иной, нежели ты, любовью. Однако они оставили в моей памяти теплые воспоминания о юности. Смотри, у меня в висках седина, у нас две маленькие девочки, которым мы отдаем свою собственную молодость, у меня столько хлопот и забот, столько работы, а ты еще и к работе меня ревнуешь. А сегодня ты так варварски порвала фотографию Лиды. Чем она перед тобой провинилась? Что когда-то любила меня, что я ее любил?

Теперь ты складываешь кусочки старого фото, плачешь, просишь прощения, хочешь склеить их…

Их можно еще склеить, можно перефотографировать, но не склеишь уже того, что порвалось здесь, в самом сердце. Ведь и у тебя были свои святыни. Возможно, это не была первая любовь. Разве непременно любовь? Может быть, это был один весенний день, в который ты всем сердцем почувствовала красоту и силу солнца, когда тебе хотелось упасть на землю и целовать еще не высохшие росинки весенней ночи, когда ты впервые почувствовала свою зрелость? А может быть, это был утренний богатырский иней в вишневом саду, может, встреча Нового года, единственный новогодний карнавал, запомнившийся на всю жизнь?

Это было, это должно было быть и у тебя. Ты унесла его с собою, как драгоценное сокровище, в долгую дорогу жизни. Это сокровище помогает тебе жить. Этим не угасшим в пепле будней огоньком согреваешь ты свою семью, воспитываешь детей, встречаешь меня, когда я прихожу, утомленный, с работы. Я рад, что он есть у тебя, и всегда стараюсь поддержать его горение. Я знаю, что в трудные минуты он поможет тебе бороться, он — ощущение прожитого полно, всеми силами и способностями твоего «я», пережитого, выстраданного, неповторимого дня в твоей жизни.

Нет, нет, ты напрасно просишь меня, чтобы я не сердился. Я совсем не гневаюсь, мне просто больно, даже как-то пусто в сердце. Пойми — это чувство сильной и нежной любви, которое живет в моем сердце, которое я трепетно перенес в наш семейный уголок, неотъемлемая частица нашей жизни. Когда я целую перед сном наших детей, целую твои работящие руки, это благодаря тому, что во мне живет такое неугасимое чувство. Оно родилось во мне благодаря женщине, чье фото ты сегодня разорвала.

Не плачь, я больше не буду упрекать. Расскажу только одну быль, которую услышал совсем недавно от матери. Да, да, от моей старой матери, которая еще и теперь плачет при воспоминании о давно умершем муже. В ее комнате висит небольшой портрет красивой женщины. Это любимая женщина моего отца.

Тяжело пережив неразделенную любовь, отец покинул те места, где каждый предмет напоминал о ней, осел в глухом горном селе, учительствовал там, а со временем и женился. С собою он взял только ее фотографию.

Однажды мама застала отца склоненным над столом. Он так углубился в свои мысли, что не услышал, как она подошла к нему. Она хотела по-детски закрыть ему ладонями глаза и спросить, что с ним, но вдруг увидела фото красивой женщины и слезы… слезы на глазах мужа.

Отец смутился, попытался незаметно спрятать фотографию в карман и пожаловался на головную боль. Но тут же почувствовал, как наивно звучит эта неправда. Рассказал все жене и отдал ей в руки свою святыню.

Мать молчала весь вечер. На другой день, вернувшись с работы, отец увидел над своим столиком фотографию. Это было сверх его ожидания. Он снял со стены фотографию и хотел бросить в печь, но мать остановила его:

— Фотография сгорит, но сгорит ли она в сердце?

— А как же иначе?

— Нет. Пусть висит. Придет время — снимешь…

Отец снял фото через многие годы. Снял, будто ненароком, перед побелкой и больше его не вывешивал.

А после смерти отца мать достала из сундучка пожелтевшую фотографию незнакомой женщины, вечно молодой и красивой соперницы, вытерла ее и вновь повесила на стену над столиком отца. Это была память о начале полного ее семейного счастья, доверия, взаимного понимания.


Ты еще никогда так не говорил со мною… Почему ты всегда был молчалив и этим разжигал мою ревность? Прости меня… Нет, даже прощения не могу просить у тебя сейчас… Я поняла, что любовь — это негаснущее чувство. Родившись однажды в сердце человека, оно не уходит, оно живет, светит и излучает теплоту. Мне горько, что я порвала фотокарточку. Не слишком ли это дорогая плата за то, что я почувствовала себя счастливой?

ПРУТ УНОСИТ ЛЕД


Перевод Юрия САЕНКО


Онуфрий Горда еще в силе. Лед ломается, скрежещет, наваливается на борт парома, а Горда шестом отталкивает льдины. Женщины, затаив дыхание, прижав узлы к груди, от страха молчат. А паром — как брошенная в разбушевавшиеся весенние воды щепка.

Прут уносит лед.

Он тяжелыми глыбами трется о берег, крушит камень, грозно рычит под днищем парома.

Горда уверенно забрасывает, словно прочь от себя, длинный шест, вонзает его окованный конец в речное дно и сам всей своей тяжестью повисает на нем. Шест гнется, кажется — вот-вот переломится и паромщик полетит за борт. Крепкие руки упруги, как тетива, жилы на шее синеют от напряжения, но шест выпрямляется.

Горда один.

Берег еще далеко. Паром то будто застынет на месте, то словно стремительно несется вниз с пенящейся ледяной кашей. Маленький мальчик со слезами на глазах, уцепившись за мамин подол, смотрит на Горду. Тот улыбается малышу. Не бойся, сынок, Горда отвечает за тебя. Горда отвечает за людей. Жилы на руках лопнут, шест переломится — зубами уцепится, а доведет паром до берега, потому что это его родные люди, его родная река, его родная земля.

…Тридцать лет не видел ее. Полжизни растратил на чужбине попусту, ни за понюшку табака, — счастья искал. Тридцать лет… А все еще помнит, как упала его прощальная слезинка на скованный льдом Прут. Не от нее ли — горячей, горькой, жгучей — двинулся тогда на Пруте лед? А дальше — бразильская нужда, бойни Чикаго, чужая речь, неприветливый край и тоска, тоска… Казалось: если б вернулся, упал бы грудью на родную землю, целовал бы ее, обнимал бы людей и наказывал никогда не оставлять родного края.

А годы шли. Шумели весенние мутные воды, задумчиво текли осенние реки, но Горда никогда не забывал своей родной реки… Словно еще вчера блестел скованный ледяным панцирем Прут, казался спокойным и покорным, дрожал под полозьями саней и конскими копытами, скрипел под ногами пешеходов, молчал, будто немой, безъязыкий. Но пробудилась сила, расколола холодный панцирь, ничто уже не остановит свободный бег реки.

Крепко-накрепко слился в сознании Горды образ его родной реки с образом народа. Это была уже не река, это был его народ, здоровый, могучий, а он как осколок, опустошенный тоской, согнутый нуждой, хворый, беспомощный.

…Горда вернулся летом. О, это был веселенький праздник! Идя по берегу Прута, он нагнулся, горстью зачерпнул воды, напился, — нет, это не сон, он и вправду здесь, у себя на родине, на родине!

А потом переплыл на другой берег. Дрожащими руками ухватил шест, как бывало, погнал паром по тихой воде и ощутил, как молодая сила волной вливается в руки и в сердце. Нет, он еще поживет, напрасно он думал, что вернулся только затем, чтобы умереть на родной земле. Ого! Он еще покажет людям того, бывшего паромщика Горду — молодого парня, даром что седая борода стелется по груди и морщины помяли лицо.

…Гнется, поскрипывает шест, крестится в страхе старушка, спокойно смотрит Горда, затаив суровую усмешку где-то в уголках глаз и в изломах бровей…

…Пройдут еще долгие-долгие годы, а Горда будет таким же молодым, как его родной край, прогнавший панов, сбросивший цепи, уничтоживший виселицы, его молодеющий, бессмертный край. С чего бы это Горде стареть и выпускать багор из рук? Он будет вечно молодым. Глянет задумчиво на синеватые горы вдали, глянет на покрытые налитыми колосьями просторы за Прутом, тихую песню пошлет притомившимся хлеборобам, приласкает взглядом ребенка; старую боль перечеркнет усмешка на лице старика, и навстречу красному солнцу над горизонтом блеснет в глазах скупая, не болью вызванная, искренняя слеза.

Пройдут годы, а он будет стоять на страже родных полей, смотреть в чистое небо, следить: не идет ли гроза из-за горизонта, не застонет ли перед бурей, цепляя крылом прозрачную воду, белокрылая чайка?

ОТЕЦ


Перевод Юрия САЕНКО


Это было в ресторане на вокзале. Дед Панас хотел поужинать. Долго не решался войти со своими мешками, потому что в зале слышалась музыка, а за столиками сидело, как он думал, сплошь одно начальство. Но надо было подкрепиться. Дед снял шляпу и поклонился швейцару:

— Можно?

Вошел, огляделся, ища свободное место, и слышит — кто-то его окликнул. Это был старый знакомый — Марко. Когда-то на сплаве вместе работали. Радостно было встретиться через много лет!

Пили пиво по случаю встречи.

Марко расспрашивал о жизни, Панас скупо отвечал.

— А дети как?

— Была Оленка, да и та…

— ?

— Поехала учиться во Львов. А тут война. Дознался от людей, что немцы угнали. Так и не вернулась.

Пиво пили, а до котлет не дотронулись.

Панас вынул люльку.

— Кури папиросы.

— Это можно.

Марко заказал еще пива.

— А может, и вернется. Бывает такое. Нет и нет, а потом, глядишь…

— Да где там…

— Все может быть.

Ни один, ни другой не верили, но обоим хотелось верить.

— Где-то в Коломые, — это уже Панас, — вернулся сын к отцу. Через двенадцать лет, а все же вернулся.

— Я и говорю.

— Тому было всего пять лет, когда его угнали.

— А твоей?

Дед Панас задумался, припоминал.

— Теперь была бы такая, как эта, — указал он на молодую женщину, сидящую за соседним столиком. Остановил на минутку теплый взгляд на ее красивом лице. Потом вынул из мешка бутылку. — От сестры еду, так она вот сливянку дала на дорогу.

— Ну и вез бы домой.

— Нет у меня никого. Одни стены…

Налил вина в стопки.

— Кабы объявилась, все село напоил бы допьяна.

— Пейте, кум.

— Дай боже!

Дед Панас думал о том, какой бы это был праздник, если б Оленка вернулась. Спрашивал, сколько детей у Марка. Аж четверо, слава богу.

— А у меня… Пейте, кум, — угощал дед, словно у себя дома. И красивая была, как эта…

Женщина улыбнулась, Панас решил, что ему, и потому через стол поклонился. Она удивленно пожала плечами и что-то шепнула своему соседу.

А Панас говорил, или, может быть, ему это только казалось:

— Я ей одно наказывал: «Учись и учись». В школе ее всегда хвалили. А книжки такие мудреные читала, что я в них ничего не мог разобрать.

Дед наливал чарку за чаркой. Не заметил даже, как Марко расплатился, попрощался и ушел, торопясь на поезд.

«А что, если б это была Оленка? Попросил бы ее за стол и спросил бы: помнит ли она своего отца? Или лучше так: на все деньги, что у меня с собой, купил бы ей платок».

Он уже не пил, а только смотрел на молодую женщину и воображал себе,<что это епо, дочь.

«Так вот, подарил бы ей платок. Да что — платок! Она платка, наверное, и не носит. Потому — в городе выросла». Но он ничего больше-не мог бы сегодня купить. Такой платочек, в полоску, с длинной бахромой, он видел в ларьке на вокзале. Вот его и купит. Сложит аккуратненько, подойдет к столику и скажет: «Не знаю, чья вы, но у меня Оленка была такая, как вы, так возьмите себе». Вот и все.

Он представлял себе и даже начинал верить, что дальше будет так: она очень удивится, потом вскочит из-за стола, бросится ему на шею и крикнет:

«Таточко родненький, да это же я!»

Тогда он заберет ее домой, созовет все село и справит такой праздник, какого свет не видывал.

А молодая женщина смотрела на него. Деду Панасу даже казалось, что она очень пристально смотрит, словно узнает. Да и самому Панасу уже кажется, что он узнает черты родного лица: волосы с таким же пробором посередине, круглолицая, ямочка на подбородке… Хотел уже вскочить и крикнуть: «Это я, я! Отец твой!» Но не осмелился, — а вдруг не Оленка? Лучше всего будет сделать так, как задумал. Пошатываясь, потому что от сливянки зашумело в голове, Панас вышел в вестибюль. Отыскал ларек. Купил платок, такой в полосочку, с длинной бахромой. Возвращался, спотыкаясь о чьи-то узлы. Но за столиком уже никого не было. Этого не ожидал дед Панас. Словно выдернули у него из-под ног последнюю доску на шатучем мосту, будто сердце вынули из груди и положили на его место что-то ледяное. Понимал: это была не Оленка, стало быть, не о ком жалеть. Но после сладостной мечты обрушилась холодная пустота.

В руках — платок. Это все, что ему осталось. И разве еще слезинка из всего его богатства. Вот она блеснула, скатилась по седому, щетинистому лицу, затерялась, оставив лишь соленый привкус на губах.

ПЛЮШЕВЫЙ МЕДВЕЖОНОК


Перевод Юрия САЕНКО


Снег местами уже побурел, ветки вербы покрылись котиками. Откуда-то повеял дивный запах — то ли колотых буковых поленьев, то ли ольховых опилок, — откуда он налетел?.. Меня охватило беспокойство. Так бывает, когда из памяти вдруг ускользнет только что оформившаяся мысль.

Когда это было? Когда еще так пахла весна?

Кончиками пальцев прикасаюсь к плюшевому котику на веточке, и опять… что-то совсем было вспомнилось и тут же исчезло, как неуловимые картины перед глазами засыпающего.

«Верба бьет, не я бью… верба бьет, не я бью…» — пытаюсь воскресить в памяти что-то далекое. Напрасно!..

Ко мне ластится ветка вербы, еще раз захватываю горстью пушистые котики, а они нежные-нежные, как кошачьи лапки, как гусиный пушок или… или?

А что, если войти к себе в комнату и коснуться пальцами какой-нибудь старой вещи или книги?

Но в комнате развеялось даже это смутное ожидание. Пришла почта, жена подала мне письмо. Опять деловые. Неужели хоть сегодня нельзя без них обойтись!

Машинально вскрываю белый конверт с голубой каемкой — глянцевитая открытка скользнула в руку. Гм, с днем рождения кто-то поторопился поздравить! И, почему-то довольный, что жена не спросила, от кого, торопливо иду в свою комнату.


«Поздравляю, Андрийко! Сто лет!

Плюшевый медвежонок», —

и обратный адрес.

Марта!.. Смотри ты, через столько лет! Стремительно направляюсь в кухню. «Галина, знаешь, от кого поздравление?» — хочу сказать и уже открыл дверь, чтобы поведать Гале полузабытую историю из моей далекой юности. Это же так интересно! «Наша Ульянка скоро в школу пойдет, Игорек уже на лошадку игрушечную взобрался, а поздравление знаешь от кого?» Но тут я осторожно прикрываю дверь, воровато прячу в карман открытку и внезапно ошеломляю жену известием, что завтра уезжаю в командировку. Что? День рождения? Успею!

На следующий день теплее, чем обычно, прощаюсь с семьей, и вот уже мчит меня поезд, в окна дышит знакомыми запахами весна, покачиваются ветки верб с тысячами плюшевых медвежат.

Что я делаю? Для чего это?..

«Ни для чего, слышишь ты! — кричу я в ответ голосу совести. — Поездка в молодость, понятно? Я имею право на свое прошлое, замолчи!»

Смело нажимаю на кнопку звонка, он почему-то боязливо и коротко звонит, растягиваю губы в скептическую улыбку, но они, как назло, сжимаются плотно и напряженно, принимаю нарочито небрежную позу, но чувствую, что весь подобрался, как туго сжатая пружина.

Легкие шаги за дверью, — наверно, в тапочках. Затаил дыхание. Выстрелил замок, вскрикнули дверные петли. На пороге та самая девушка, которая когда-то в десятом классе сидела за соседней партой та золотоволосая Мартуся, из-за которой ссорились мальчишки, та самая, которая когда-то шептала мне: «Губам больно, наверное, не так надо целоваться?»

Та самая девушка… Но такой она была лишь одно мгновение. Смущение, испуг разлились по лицу, и она снова стала другой, вернее, не другой, а теперешней. На одно лишь мгновение юность ожила и исчезла.

— Андрий! — тихо вскрикнула эта чужая женщина — Что ж ты…

— Здравствуй, Марта…

Она еще продолжала стоять в дверях, решительно загородив вход в свое святилище, потом руки ее опустились, а я переступал с ноги на ногу, не зная, с чего начать разговор.

— Я узнал твой адрес и…

— Что ж ты…

Внезапная злость прогнала мое смущение. «Я же не просил тебя указывать на поздравительной открытке свой адрес, не просил и поздравлять меня… Столько лет молчала, могла бы и до конца не отзываться; твои прежние капризные выходки уж никак не подходят к этим лучикам у глаз и подковкам по обе стороны губ, и если это еще один эксперимент надо мной, так захлопни дверь перед моим носом».

— Что же ты стоишь? — наконец вымолвила она, потянула меня за руку, провела в комнату и долго смотрела на меня, стараясь прочесть по седине на висках, по морщинам повесть моей жизни.

— Такой, как был… Садись!

«Нет, не такой… И ты не такая, Мартуся. Твое когда-то тоненькое тело налилось теперь щедрой зрелостью — так зеленая вишня наливается спелым соком в июле, твои резкие движения сменились плавными, грациозными — чужими. Ты очаровательна, но не та, и мне грустно, что я не могу сейчас вспомнить нашу юность, ты прелестная женщина, в которую можно до беспамятства влюбиться, но ты не прежняя Мартуся, и я не тот. И мне взгрустнулось сейчас по нашей молодости…»

— Я постарела, да? — Она подошла к кушетке, движением пальца раскачала плюшевого медвежонка, видевшего на стене. — Вот он не старится. Узнаешь? Смешно, что я и поныне так называю себя, правда?

Я не ответил, потому что это была правда.

Медвежонок смотрел на нас выпуклыми бусинками глаз, удивляясь, почему с ним больше не играют, не подбрасывают, не ласкают его и не целуют, почему он из любимой игрушки обратился в скучную декорацию. Он повернулся на ниточке, глянул на меня:

«Я сразу узнал тебя. Где же ты был столько времени, как жил?»

— Как поживаешь, Андрий? — спросила Марта.

— Помаленьку, — ответил я.

«А меня ты припоминаешь? — опять вмешался медвежонок. — Я же вас и познакомил обоих. Как-то вечером — весна тогда была такая же, как нынче, — ты подошел к костру, который мальчишки развели на выгоне возле дома, где ты жил, и увидел, как кудрявая русая девчонка прыгает вместе с ними через огонь. Ты стоял в тени, не сводя с нее глаз, а потом, когда костер погас, пошел следом за ней и спросил: «Кто ты?» — «Я Марта. Приезжая. Буду учиться в первой школе, а завтра у меня день рождения». Вот ты и купил меня в подарок Марте, а потом и ее назвал как меня.

— Кто твой муж, Марта?

— Инженер. Сейчас в экспедиции.

— Степан?

— Нет, не Степан…

Медвежонок снова крутнулся на ниточке, и пока в комнате царило молчание, вспоминал он.

«Потом между вами появился Степан. Он любил похваляться отцовским полковничьим званием, хорошо танцевал, всегда был вежливым, но манерным. Девушки им увлекались, а ты ревновал и ехидно называл Степкой-бесклепкой. Ты мог его вовсе не бояться, Марта любила тебя. Но ты сам выдумал соперника. Ты изводил бедную девушку, упрекал ее, дулся, называл кокеткой. Она часто плакала, прижимала меня к сердцу. Потом перестала ласкать, потом совсем обо мне забыла. И ты не приходил больше. Мне стало грустно. А потом я услышал такое, от чего мне захотелось заплакать: Степка-бесклепка пожелал, чтобы Марта выкинула меня вон, — мол, уже не ребенок. Она не послушалась, но сняла меня со стены, где я висел над кроватью, и спрятала в комод».

— Вы давно разошлись со Степаном?

— Мы и не были женаты.

«В комоде я пролежал немало времени. Наконец открылось оконце моей тюрьмы, нежные руки Мартуси взяли меня, она плакала надо мной, — наверное, просила прощения, хоть я и не сердился… А потом появился третий».

— Ты очень любишь своего мужа?

— ?

«Этот третий совсем ко мне равнодушен. Даже не замечает. Да и вообще обо мне часто забывают. Разве иной раз Мартуся возьмет меня в руки, приласкает, поцелует… А где ты так долго пропадал?»

— Где ты был эти годы, Андрий?

— Везде понемногу… Как ты узнала мой адрес?

— Нашла…

— Для чего?

— Не знаю…

А часы на стене тикали упрямо. Те самые старомодные часы, которые отсчитали уже шестнадцать лет со времени нашего знакомства, которые начали теперь счет семнадцатому году, и нам обоим не хотелось смотреть на них. Я присматривался к этой красивой чужой женщине, она совсем не похожа была на маленькую мою Мартусю, но мне хотелось смотреть на нее без конца.

— У тебя есть еще время, Андрийко. До поезда — целый час.

Мы пили вино. Вели какой-то пустой разговор. Оба втайне ждали, чтобы скорее прошел этот час, который, встал на меже нашей встречи и разлуки, но когда час перешел за эту черту, нас вместо радости охватил страх перед неизбежностью.

Я начал торопливо собираться.

Марта, побледнев и ссутулившись, вымолвила еле слышно:

— Куда сейчас… на ночь глядя?..

— На вокзал… Скоро поезд.

Она повернулась к стене, сняла плюшевого медвежонка и протянула мне:

— Возьми его с собой…

В ее голосе дрожала мольба и отчаяние. Я понял: она хочет сегодня освободиться от этой памяти, как и от всего, что связано с нею. Сжиться с сегодняшним днем наше прошлое в ее сердце не может.

— Выбрось его…

Она загородила мне дорогу, протянула руку с медвежонком, прекрасная и чужая. Родной в этом доме была только плюшевая игрушка. Я провел пальцем по лбу медвежонка, до меня еще раз дотронулась весна вербными бархатными котиками, дохнула в последний раз запахами колотых буковых поленьев, а передо мной стояла совсем чужая женщина, которую я вижу впервые, которую можно полюбить до беспамятства.

Я остался.

…Лежу на кушетке. Марта — в спальне. Надо мной раскачивается мой плюшевый друг, моя юность. Она стала сегодня игрушкой, ее можно выбросить и растоптать. И можно сохранить.

Забываю о жене и детях, в спальне ждет меня милая женщина. Нет, не Марта, совсем другая женщина, которая встретилась мне только сегодня.

Срываюсь с кушетки, медвежонок закачался сильнее, заблестели в темноте его бусинки-глазки.

«Постой! Заслони ладонью глаза и хорошенько присмотрись. Видишь? Гаснет костер у ивняка, искры от него взлетели к небу и повисли над головой, все разошлись, и худенькая тень четко вырисовалась на фиолетовом фоне неба. Затаив дыхание подходишь ты к этой тени, она оживает, дрожит, убегает, чтоб подальше от людей и от звезд уйти, утонуть в прохладе ночи и в твоих объятиях. Ты видишь это? Ты слышишь, как пахнет талый снег на потемневших лугах, слышишь, как ластится к тебе ивовая ветка своими бархатными котиками? Не топчи этого, вы возненавидите себя, когда поймете, что уничтожено вами навсегда».

Отрываю от глаз ладонь, порываюсь вперед.

«Стой! Степка-бесклепка обидел ее… так же, как хочешь это теперь сделать ты».

«Замолчи. Она давно должна была быть моей…»

«Погоди еще минутку. Еще раз заслони глаза ладонью».

Прикрыв глаза, лежал я на кушетке до рассвета, и мне виделись сны моей далекой юности.

Утром я услышал, как Марта молча хозяйничала на кухне. Я стоял одетый посреди комнаты с чувством неловкости или вины и не знал, как с нею теперь попрощаться.

— Садись пить чай, — тихо сказала она и скупо улыбнулась. И не знаю, от этой ли мягкой, спокойной улыбки или от первых лучей солнца ее лицо стало нежнее, моложе; за ее спиной на стене тикали старомодные часы, и я вдруг увидел, как стрелки бешено завертелись назад, возвращая нам час за часом целые годы: стройнее становилась Марта, таяла седина у меня на висках. Я робко подступил к ней, хрупкой, маленькой моей Мартусе, и неуклюже сжал ее в объятиях.

— Губам больно, — прошептала она, — наверное, не так надо целоваться, мой хороший, милый Андрейко…

…Гремит, летит мой поезд по весенней земле, по полям, — я возвращаюсь из далекой поездки домой. Всё более четко вырисовываются очертания лиц жены и Детей. Бьет могучим прибоем в мою грудь весна, и я (впитываю ее ароматы, вдыхаю запахи то ли буковых поленьев, то ли ольховых опилок, а в ивняке танцуют тысячи плюшевых медвежат и улыбаются мне.

АИСТОВ ОГОНЬ


Перевод Юрия САЕНКО


Тонконогие, высокие, головки звездочками, красные и не пышные, растут на зеленых левадах цветы.

Это — аистов огонь.

Густо, один возле другого, как конопля, — и до самого края левады мелькают они багряными брызгами, словно накаленный докрасна воздух, будто мираж.

Никогда не могу равнодушно пройти мимо. С волнением в груди, как на свидание с любимой, иду, срываю цветы, а далекое воспоминание грустью и лаской тревожит сердце.

Это было давно, еще в сельской школе. Чуть ли не каждый день я оставался после уроков в классе. Было горько. До слез. Вылетали, выскакивали из класса дети, как вспугнутые полевые кузнечики из травы, кричали, смеялись, не обращали на меня внимания. Только маленькая Анечка всегда сочувственно улыбалась мне. Беленькая, синеглазая, с волосами, как вытрепанный лен, острый носик, щечки — спелые яблочки. Но я ей не отвечал улыбкой.

…Как-то учитель снова наказал меня — оставил в классе. За что — не помню. Меня должны были запереть в классе и продержать до вечера. Я не мог вынести такого тяжкого наказания. Смотреть из окна на село, слышать голоса, смех, видеть веселые игры моих свободных товарищей было нестерпимо тяжело.

Учитель, помню, сказал насмешливо:

— А может быть, кто-нибудь хочет остаться вместо него?

Все ответили дружным смехом. Только Анечка проговорила тихо, не поднимая глаз:

— Я останусь.

И осталась.

Это было удивительно. Почему?

Я пас своих коров, она — чужих. Меня отец жалел, жаловался старосте на учителя, а ее никто никогда не жалел. Коров мы пасли вместе. Я — двух, она — восьмерых, принадлежавших Бойканюку. Я разжигал костер осенью и грелся, она же не поспевала — то и дело бегала за коровами. Я не помогал ей, не делился с нею свежим, румяным хлебом.

И все же она осталась.

А однажды я собрал букет аистова огня и шел домой. Она встретила меня и попросила один цветочек, только один. Если не дашь — моя хата сгорит. Так люди говорят. Протянула руку, доверчиво посмотрела, не ожидая отказа.

— Дай только один, я его вплету в косу.

Из-под полинявшей косынки глаза смотрели пытливо:

— А может, не хочешь?

Я отвернулся.

— Дай только один, самый маленький.

— Ничего не дам.

…И все же она осталась!

А теперь я смотрел на нее, только какая-то пелена в моих глазах не позволила мне увидеть ее голубые, как васильки. Мы стояли молча, пока класс не опустел, пока учитель не пробасил:

— Ну, чего стоишь?

И за Анечкой щелкнул в дверях ключ.

Мне не хотелось идти домой. Из школы — на леваду. А там ощущаешь прикосновение ветра, влажного, мягкого, свежего, как родниковая вода. По леваде важно расхаживает аист, что-то ищет клювом в осоке, совсем не боится меня. Я даже мог бы погладить его шелковистые перья, да времени нет. Аист ищет лягушек, а я быстро срываю цветы аистова огня. Вот уже и вечерние сумерки опускаются в долины.

…Анечка еще в классе. Я возвращаюсь в школу, тороплюсь — я еще должен ее там застать, дать ей не один цветок, а целый букет, должен ей сказать что-то хорошее. Бегу, а теплынь хлюп да хлюп в груди.

Но ее уже в школе нет.

Я — стежкой, через огороды, к Бойканюковой усадьбе, хочу догнать Анечку, но напрасно.

Крадучись подхожу к окну. Оно уже светится. Заглядываю — в уголке на длинной скамье сидит и плачет Анечка. А Бойканюк, будто высосанные недокурки, бросает слово за словом из-под пожухлых усов:

— Не будешь больше, дрянь, ходить в эту школу!

Стою еще минуту, другую, лает собака. Может выйти хозяин. В глазах у меня жжет, будто соли кто сыпнул, что-то сдавливает горло.

Анечка сидит в уголке на длинной скамье и плачет. Она уже не пойдет больше в школу.

А в руках моих — букет аистова огня. Если не разделю — сгорит наша хата. Так люди говорят.

А у Анечки хаты нет, ей можно весь букет отдать. Но она сидит в уголке на скамье и плачет.

Разбрасываю цветы по всей крыше и убегаю. Ох, хоть бы скорее загорелась! Но крыша не загорелась.

А на другой день я бежал на луг, где паслись коровы Бойканюка. На тропинке над зеленой травой двигалась, удалялась маленькая фигурка в полинялой косыночке, с узелком в руках. За ней, мыча, шла черномордая Белянка и бежала вслед телочка. Анечка остановилась, вынула краюшку хлеба, ткнула в мордочку, погладила. И быстро исчезла за кустарником…

…Где ты теперь, русая, синеглазая, славная девушка? Передо мною часто встают леса и левады, — вижу ли их из окна поезда, прохожу ли по ним пешком, а всюду разливается оно, это розовое марево — багрянец, рассыпанный в сочных травах.

Может быть, ты нашла свое счастье и теперь также с улыбкой на устах вспоминаешь далекое детство?

Или так и зачахла где-нибудь в наймах?

Где ты теперь?

Улыбка любимой девушки, мягкий взгляд незнакомой, иногда молодая мать с малышом на руках невольно заставляют меня остановиться, приглядеться.

Может быть, это ты?

Тонкие стебельки, высокие, головки звездочками, алые и не пышные, — я их срываю, ставлю на свой столик ярким букетом, дарю любимой своей…

Пусть горит аистов огонь.

Загрузка...