Гамлиэль вернулся к старой венгерке помимо воли. Он не может отвести взгляда от обезображенного лица больной. Откуда у нее все эти шрамы? Лили, молодая докторша, говорила о каком-то несчастном случае, точно он не знает. Чудом спасенная, она провела несколько месяцев в заштатной местной клинике: гуманные, но не слишком опытные хирурги старались не столько вернуть ей здоровье, сколько восстановить человеческое лицо, женское тело.

— Прежде, в молодости, она, несомненно, была красива, очень красива, — говорит вошедшая в палату докторша. — Сейчас этого не скажешь.

Что можно понять о человеке, который отказывается от общения? Этот вопрос мучит Гамлиэля. Кто-то знал эту женщину, кто-то держал ее в своих объятиях и благодарил за подаренное ему счастье. Возможно, у нее есть ласковый муж, шаловливые дети, любовники. Траур утрат, блеск побед — все это было в ее жизни.

— Скрытая красота, она существует, — произносит он наконец.

— Но для чего она, если никто ее не видит?

— Вы ошибаетесь. Есть люди, которые ее угадывают.

Докторша смотрит на него с интересом.

— Что угадываете в этой женщине вы?

Внезапно Гамлиэль вновь видит себя ребенком.

В ту ночь он плохо спал. Что-то на него давило, угнетало. Недомогание, предвещающее опасность. Старые странные кошмары тревожили сон. Дети, за которыми гонятся огромные безобразные чудовища. У всех хриплый голос и жесткие черты венгерского офицера с кислым дыханием, частого гостя в спальне Илонки. Проснувшись, как от удара, с бешено колотящимся сердцем и весь в поту, он силился одолеть панический страх. Ему это удалось, когда он вспомнил грустное лицо мамы, ее тонкие руки и добрые глаза.

Металлический голос возвращает его к настоящему:

— Доктор Розенкранц… Доктор Розенкранц, вас срочно вызывают в пятую палату…

Громкоговоритель повторяет эту фразу несколько раз. Докторша стремительно выпрямляется:

— Подождите меня, я сейчас вернусь.

Ей повезло, думает Гамлиэль. Она кому-то нужна. Она может принести помощь и утешение. Жизнь врача никогда не бывает бесполезной. Не то что его — растраченная на пустяки, поблекшая. Однако прежде ему казалось, что он может управлять судьбой других. Ах, эти годы, которые он мог бы сделать плодоносными… люди, которых мог бы духовно обогатить.

Все так далеко.

Вернувшись, докторша замечает:

— Вы только что думали о женщине. Но не об этой.

— Действительно, я видел женщину, чья красота меня взволновала. Она умерла, но ее красота всегда со мной.

— Вы ее любили?

— Я ее люблю.

— Она была вашей женой?

— Нет.

Он одаряет ее легкой улыбкой.

— Это моя мать. Я не женат.

И тут же поправляется:

— Был женат. Теперь нет.

Гамлиэль жестом указывает на больную:

— А что она? Замужем? Была счастлива?

— Боюсь, эти вопросы останутся без ответа.

— Представим супругу Сизифа счастливой, — говорит Гамлиэль.

— Да, представим это ради нее, — отвечает докторша, — ведь сама она на такое уже не способна.

Тогда перед Гамлиэлем вновь встает тот же неотвязный вопрос: а вдруг это все-таки Илонка, здесь, на больничной койке, уже оторванная от мира живых?

— Вы снова ушли куда-то далеко, — говорит докторша.

— Это потому, что я пришел из другого мира.

Глупо, думает он. Любой мог бы сказать то же самое.

— Ваша жена принадлежала к этому миру?

— Нет, — признается он после паузы.

К его миру Колетт никогда не принадлежала.


Гамлиэль познакомился с ней в Париже самым банальным образом, на террасе кафе в Латинском квартале. Весеннее солнечное утро. Переполненные улицы. Студенты спешат на экзамен, цветочницы окликают влюбленных, туристы, тараща глаза, восхищенно разглядывают столики, за которыми сиживали великие жрецы экзистенциализма.

Как это часто бывало, Гамлиэль пришел сюда вместе со своим приятелем Болеком. Он познакомился с ним несколько месяцев назад в Префектуре полиции. Оба беженцы, и проблемы у них одни и те же: вид на жительство, средства к существованию, поиски дешевой квартиры. На следующий день они решили снять на двоих номер в ближайшей гостинице. Их любимым занятием было сидеть за стаканчиком вина и глазеть на красивых девушек — одиноких или под руку с дружком.

— Тебе какая нравится? — спросил Болек.

— Третья, — ответил Гамлиэль.

— Ты с ума сошел? Их всего две.

— Вот именно. Я жду следующую.

— А если она будет не одна?

— Тем хуже для ее спутника.

Она была одна.

Болек, ринувшись вперед, преградил ей дорогу.

— Подождите, мадемуазель, — сказал он и ухватился за ее руку, как будто с трудом переводил дух, — вы нужны моему другу.

— Да кто вы такой?

— Речь не обо мне, а о моем друге. Он в отчаянии. Только вы можете спасти его.

— Оставьте меня в покое и проваливайте к дьяволу!

— Так я и есть дьявол.

Болек вернулся к столу, ничего не добившись.

— Знаешь, она не для тебя.

Гамлиэлю очень нравился Болек. Своей фантазией он мог заткнуть за пояс самого одаренного сочинителя романов. Родился в Польше в еврейской семье, перебравшейся туда из Австро-Венгрии. Высокий, подвижный, готовый с открытыми или закрытыми глазами устремиться к любой возможности заработать несколько франков. Молодые люди очень скоро стали друзьями на всю жизнь. Болек забавлял Гамлиэля причудливыми идеями и невероятными историями, помогавшими скоротать время. Именно к нему обратился Гамлиэль, чтобы раздобыть средства для поездки сначала в Израиль, а потом в Марокко.

— Вот как! — воскликнул Гамлиэль. — Слишком легко хочешь отделаться. Ты провалил дело, признайся.

— Ладно, согласен, раз тебе так хочется, но…

Он не договорил: девушка вернулась и села за их столик, между ними.

— Меня зовут Колетт, — сказала она сурово. — Ну, я вас слушаю. У меня есть двадцать минут. Рассказывайте. Кого я должна спасать? И почему я должна это делать?

— Мое имя Болек. Но вы нужны ему. Его зовут Петер на венгерском и Гамлиэль на…

— На чем?

— На идише.

— Вы евреи?

— Почему вы спрашиваете? — осведомился Болек. — Мы не любим допросов, разве что… разве что вы из полиции.

— Отвечайте.

— Хорошо. Если уж вы хотите знать все… Да, мы евреи.

Она сделала легкую гримасу.

— Ну, я тоже.

— Мы беженцы. Не говорите мне, что и вы тоже.

— Нет, я француженка.

— Вам повезло.

— Для вас быть беженцем — это как болезнь…

Гамлиэль подумал: да, болезнь, болезнь, поразившая мир. Но нужно признать, что беженец — существо отдельное, отсеченное от всего, что присуще нормальному человеку. Он не принадлежит ни к одной нации, его не приглашают ни к одному столу. Да что говорить, он как зачумленный. Ничего не может сделать, если ему не помогут.

— Однако эта болезнь не считается неизлечимой, насколько мне известно, — добавила девушка.

— Прекрасно! — вскричал Болек. — Вы, случайно, не врач? Тогда скажите нам: какое лекарство лучше всех?

— Женитьба, — фыркнула Колетт.

Но в ее усмешке — Гамлиэлю следовало уже тогда это заметить — не было веселья, не было искренности. В сущности, она ему не понравилась. Это был не его тип. В своих грезах он выбирал женщин с загадочной красотой, окруженных аурой священной грации, недоступных, как Эстер, тогда как Колетт казалась более чем доступной и явно кокетливой. Его привлекали робкие, мечтательные натуры — она же была высокомерной, прагматичной. Властная. Волевая. Все слова, все жесты, все порывы под контролем. Она не просто смотрела на своих собеседников — она их оценивала.

— Вы, — бросила она, повернувшись к Гамлиэлю. — Да, вы, молчун, а не ваш болтливый заступник. Вы что, немой? Вам нечего сказать?

— Нечего, — ответил Гамлиэль. — Пока нечего.

— Мне, стало быть, нужно ждать?

— Почему бы и нет? Я только это и делаю.

Тут Болек, проявив неожиданный такт, встал и оставил их одних.

— Чувствую, вы вполне обойдетесь без меня.

Не замечая уличного шума, Гамлиэль лихорадочно соображал. Ему хотелось сказать что-нибудь оригинальное или, по крайней мере, подходящее к случаю, но нужные слова не шли на ум. Внезапно молчание показалось ему гнетущим. Его следовало прервать.

— Двадцать минут прошли, — сказал он.

— Я знаю. Меня подождут.

Занятная женщина, подумал Гамлиэль. Суровая. Жесткая. От кого, от чего ищет она защиты? Должно быть, ей пришлось немало выстрадать. В детстве? В отрочестве? Как бы там ни было, судя по виду, она способна справиться с любой ситуацией. А мужчины — когда она научилась подчинять их своей власти? Тут он подумал, что она, наверное, старше его. Двадцать пять лет? Ближе к тридцати? Это делало ее более интересной.

— Еще чашечку кофе? — предложил он. — Я вас угощаю.

Поняла ли она, что у беженца всегда туго с деньгами? Она многое знала, эта Колетт. Знала, как понравиться. Как вызвать желание. Ее прямые, но округлые плечи молили о ласке. Ее грудь привлекала взор. Выражение лица у нее смягчилось, улыбка стала зовущей, несмотря на тонкие губы, которые едва приоткрывались на фразе, на выдохе, чтобы тут же сомкнуться с рассчитанной медлительностью. Она накрыла ладонью пальцы Гамлиэля, и он залился краской, словно мальчик, открывший, что у женщин есть тело. Постепенно в нем зарождалось неясное чувство приятного и мучительного предвкушения. Было жарко, он дышал с трудом. Он опасался того, что ожидало его, и одновременно желал этого со всей страстью, на какую был способен.

— Давайте прогуляемся, — постановила Колетт.

Не допуская даже мысли об отказе, она посмотрела ему в глаза.

— Вы знаете Париж? Ручаюсь, что нет. Что ж, хотите вы или нет, я буду вашим гидом. И цена моя высока.

Она оплатила счет. Гамлиэль не стал протестовать. Колетт взяла его под руку и повела к набережным Сены. Она говорила много, он почти не раскрывал рта. Она показала ему Сорбонну, большие книжные магазины Латинского квартала, медицинский факультет, как если бы он и в самом деле никогда их не видел.

— Я займусь вами, — сказала она. — Поскольку вы так хорошо усвоили французский язык, я познакомлю вас с нашей литературой, вы должны будете прочесть книги, которые я вам дам. Мы пойдем в театр, на концерт, в Лувр. Сейчас вы беженец, я сделаю из вас светило, звезду. Конечно, не на небосклоне французской культуры, но в моей маленькой семье, среди моих друзей. Некоторые из них весьма влиятельны…

Гамлиэль почувствовал, что должен все-таки ответить ей:

— Но все это стоит денег…

— Об этом не беспокойтесь.

И она сильно сжала ему руку.

В тот же вечер она привела его в свою квартиру, рядом с парком Монсо. Гамлиэль никогда не видел подобной роскоши — что в гостиной, что в столовой, что на кухне и в ванной комнате. Она наверняка дочь, сестра или племянница миллионеров, подумал он. Зачем я ей понадобился? Что могу я дать, кроме своей неловкой робости? Она предложила выпить, он не посмел отказаться. Попав в волшебную сказку, нельзя говорить «нет», даже если принцесса не так красива и женственна, как хотелось бы.

— Вам здесь нравится? — спросила она.

— Очень.

— А я вам нравлюсь?

— Как гид?

— Как женщина.

— Я всегда мечтал о таком гиде, как вы, — ответил он.

Она отпила из его стакана и с этого момента стала называть его на «ты».

— Ну, мой мальчик, тебе повезло. Сегодня ночью ты многое узнаешь. Обещаю тебе.

Он уже не слышал ее, подчиняясь только голосу тела. Его затянуло в этот водоворот. Ночь они провели вместе. А как же Эстер? Испарилась, утонула в болоте стыда. Исступленная ночь, звенящая сдавленным смехом и хриплыми возгласами, возносящая ввысь и низвергающая в пропасть, исполненная самозабвения и бреда, экстатических вспышек и нескончаемых открытий.

Для Гамлиэля все было впервые.


Среди друзей наибольшую сдержанность проявил Болек. Хотя Гамлиэль рассказывал ему о своей эфемерной идиллии с Эстер, он не делал попыток узнать побольше о связи с Колетт. Гамлиэль не ночевал дома, этого Болек не мог не знать. Может быть, он сомневался в серьезности этих отношений? Лишь один раз, через несколько недель, он задал другу вопрос. Тот пожал плечами. «Я ничего не знаю. Все знает Колетт». Болек не стал входить в детали.


Подобно Гамлиэлю, Болек не любил раскрывать душу. Уже в Париже у него бывали приступы безмолвия — долгого, угрюмого и тягостного для друзей-беженцев. А когда все они оказались в Нью-Йорке, его скрытность только возросла. В середине 60-х он женился на Ноэми, однако вспышки внезапного раздражения не исчезли — ему случалось злиться по пустякам или ни с того ни с сего замыкаться в мрачном молчании. Гамлиэль и все остальные старались не замечать этого, продолжая разговор в ожидании, пока он сам справится с хандрой. Если этого не происходило, они переглядывались с понимающим видом: в конце концов, у каждого из них были свои кошмары. Все мы несем какую-то ношу, тайный груз, который отделяет нас от других и принадлежит только нам. Запретная зона есть у всех.

С годами Гамлиэлю стало казаться, что у Болека просто проблемы в личной жизни. Была ли в том вина Ноэми? Несмотря на внимание, которое супруг иногда уделял кокетливым дамам, эта семейная пара выглядела образцовой. Экспансивная по натуре, Ноэми любила принимать друзей мужа, мило посмеивалась над Диего, шутила с Яшей. То, как она смотрела на Болека, как любовно поддразнивала его, свидетельствовало о полном душевном спокойствии. Но вот он — откуда эти яростные вспышки, эти враждебные выпады? Быть может, его мучила Лия, единственная дочь? Неужели он так хотел сына? Гамлиэль в это не верил.

Живя с Самаэлем, сыном бывшей школьной подруги Ноэми, Лия казалась счастливой. Никому из друзей Болека не удалось встретиться с ее спутником, который, похоже, отчего-то старался избегать их. Но все они знали Лию и любили ее. Красивая, живая, одаренная, она получила блестящее образование и стала преподавателем Чикагского университета: коллеги ценили ее, а студенты обожали. Быть может, Болек страдал от разлуки с ней? Отец и дочь ежедневно говорили по телефону. Взаимное доверие, обоюдная привязанность. Но тогда откуда эти приступы меланхолии у человека, который обычно, когда не замыкался в своей скорлупе, всегда отличался приветливостью и великодушием, был открыт для общения, веселых розыгрышей и доверительных разговоров? Несколько раз Гамлиэль, оставшись с ним один на один, порывался расспросить его, но никак не мог решиться — каждый раз момент казался неподходящим. Дружба оправдывает все, кроме вторжения в душу.

Впрочем, однажды, возвращаясь вместе с Болеком после визита к Яше, который лежал в больнице, Гамлиэль позволил себе коснуться этой темы, но избрал окольный путь.

— У меня есть для тебя одна история, — сказал он. — Несколько дней назад ко мне подошел в кафе несчастный юноша, племянник журналистки, которую я хорошо знаю. Молодой человек нуждался в моей помощи. В его глазах дело было серьезным. Невеста считала, что он писатель, и, чтобы не разочаровывать ее, он просил меня написать за него книгу — иначе браку не бывать. И счастья не видать. И нет смысла жить дальше. Мне была известна его ситуация: официальной помолвки не заключали, отчего он мучился еще больше. Я спросил, пробовал ли он писать. Да, пробовал, как все, набросал кое-что в прозе, накропал какие-то стишки, которые ничего не стоят. Не может ли он показать мне их? Покраснев, он признался, что не хочет делиться этим ни с кем. «Послушайте, — сказал я ему, — идите домой и напишите что-нибудь на любую тему, но лучше всего сосредоточиться на ваших собственных сомнениях и тревогах. Когда вы будете готовы показать, я буду готов прочесть…» — Гамлиэль умолк, затем, понизив голос, добавил: — Когда ты будешь готов высказаться, я буду готов выслушать тебя.

Болек кивнул, что означало «да». Больше они не произнесли ни единого слова и так же молча расстались.

Через несколько недель Гамлиэлю утром позвонил Болек: быть может, он сейчас свободен?

— Конечно, — ответил Гамлиэль. — Где и когда встречаемся?

— В Центральном парке, у входа на Семьдесят вторую улицу. В час дня.

— Может, пообедаем?

— Нет. Не сегодня, — ответил Болек.

— Очень хорошо. Я буду.

Когда Гамлиэль пришел на свидание, друг уже ждал его. Они обменялись рукопожатием.

— Давай пройдемся, — сказал Болек.

Гамлиэль помнит, что они молча шли по тропинке, ведущей к озеру. Прохожие обсуждали грядущие выборы, различных кандидатов. Болек казался рассеянным. Гамлиэль спрашивал себя: момент наступил? И он наконец раскроет душу?

В этот августовский день Центральный парк кишел народом. Не пытаясь прорваться в переполненные рестораны, многие жевали сандвичи на ходу. Люди продолжали прерванные накануне разговоры, обменивались планами и проектами. Фланирующие чиновники, студенты, забросившие летние курсы, молоденькие продавщицы, желающие пофлиртовать, ошалелые туристы, художники, жаждущие вдохновения, — все дружно восхищались Творением и, славя Творца, готовы были приветствовать Его овацией.

— Давай присядем, — сказал Болек, указывая на стоявшую в отдалении скамью.

Оказавшись в стороне от гуляющих, он посмотрел на Гамлиэля, который спрашивал себя, как объяснит ему друг свое загадочное поведение.

— Ты будешь слушать, не глядя на меня, согласен?

Гамлиэль кивнул.

— Речь идет об убийстве.

Болек замолчал, ожидая реакции Гамлиэля, который сглотнул слюну и ничего не ответил.

— Да, я собираюсь рассказать тебе о смерти человека. Смерть эта на моей совести.

Он вновь умолк, но Гамлиэль не произнес ни слова.

— Я родом из городка в Восточной Польше, ты об этом знал?

Нет, Гамлиэль этого не знал.

— Городок назывался Даваровск. Мой отец был судьей-раввином, мать, родом из великой династии хасидов, заботилась о семейном очаге: нас было восемь человек детей — четыре девочки и четыре мальчика. Я был самым младшим. И самым непутевым. В то время как мои братья, блестящие ученики, постигали вселенную йешивы и готовили себя для успешной карьеры, я целыми днями баловался, фантазировал, обманывал наставников. Сегодня, как ты понимаешь, я об этом сожалею. Сколько же страданий принес я моему бедному отцу! Я был младшенький, mezinekl, и он так меня любил: никогда не наказывал, не ругал и даже горе свое, боль свою мне не показывал. Естественно, мои старшие братья, как в истории библейского Иосифа, ревновали и завидовали: я мог безнаказанно проделывать и выдумывать что угодно. Отец был убежден, что когда-нибудь все наладится и я в конце концов выйду на верную дорогу — ту, что ведет к Богу, Богу Израиля. Я слышал, как он повторял это матери, которая иногда делилась с ним своим смятением и своими тревогами относительно меня. Шли годы. Ребенок вырос. Подросток взрослел. Но вокруг нашего прочного, надежного и внушающего надежду очага начала содрогаться, перед крушением своим, сама История. Судьба приняла отвратительный облик немецкого господства. Мне было пятнадцать лет. Ты знаешь, что было дальше, ты это пережил на собственной шкуре, хотя и по-другому. Черные афиши, первые приказы, оскорбления и публичные унижения всякого рода, законы, низводившие нас в состояние нелюдей, насекомых или микробов. Желтая звезда, гетто, голод, болезни, казни, облавы, эшелоны, увозившие в неизвестность. И я, молодой, сильный, я видел, как мой отец теряет авторитет, а мать — очарование. Сначала моим братьям и сестрам посчастливилось найти работу на немецких предприятиях: у них были «карточки» разных цветов, и это им помогало. А я прятался. Время от времени мне с другими отчаянными подростками удавалось по ночам выскользнуть из гетто, чтобы раздобыть хлеб, яйца, картошку: все это мы получали от крестьян за непомерную цену или в обмен на какую-нибудь фамильную драгоценность. Тогда мне становилось лучше, ведь я видел счастье матери, ее гордость за то, что она может накормить близких, приготовить им достойный обед. И я понял, как она должна была страдать, сознавая свое бессилие, невозможность должным образом исполнять обязанности жены и матери.

Как-то вечером в четверг удача мне улыбнулась, словно для того, чтобы расставить ловушку: я тащил целый мешок съестного, овощи, яйца, две буханки хлеба — подлинный дар неба для Субботы. Я готовился к тому, что меня встретят как героя, чуть ли не спасителя. Находился я еще на арийской стороне, недалеко от стены, ожидая благоприятного момента. Вот тогда и рухнули все мои надежды. Вместе со мной. В мгновение ока из соседних улиц выскочили немецкие солдаты и польские полицейские. Они окружили гетто, зажав его в стальные тиски смерти. Человеческая, вернее, бесчеловечная стена выросла вдоль каменной ограды с колючей проволокой. Я не мог проскользнуть ни в одну из привычных щелей. Разлученный со своими, я терзался страхами и угрызался тем, что свободен. Следовало ли выйти из тайника и сдаться — не для того, чтобы помочь родным, я знал, что не смогу это сделать, но чтобы быть с ними? Нет. Плохая мысль. У меня сохранялся проблеск надежды: наверное, мои родители укрывались в убежище. Братья и сестры могли выпутаться сами, ведь в гетто учишься очень быстро. Но бедные мои родители не могли. Старые, растерянные — их на каждом шагу подстерегала опасность. Поэтому я раздобыл для них место в хорошо обустроенном подвале у соседей. Они должны были спуститься туда при малейшем признаке тревоги. Укромное, надежное, испытанное убежище, защищенное от любопытных взглядов. Его могли бы обнаружить собаки, но тем летом, в 1942 году, немцы использовали их в редких случаях. Грозных окриков и ружейных выстрелов им было достаточно, чтобы навязать свою волю и уничтожить нашу. Но туда, где прятались мои родители, Смерть не могла войти — надежда моя уже превратилась в уверенность. Вот почему я не шелохнулся. По крайней мере, так мне казалось тогда. Сейчас я в этом не убежден. Порой я спрашиваю себя, уж не страх ли был тому причиной. И эта мысль неотступно преследует меня: разве не испытал я желание выжить, остаться словно бы в стороне от того, что должно было последовать? Разве не сделал я эгоистический выбор — продлить жизнь на неделю, быть может, на день, использовав подвал как алиби, чтобы оставить на произвол судьбы родителей, которым предстояло уйти во мрак? Я уже ничего не понимаю. По ночам я порой вновь вижу себя в гетто, вместе с ними, в той процессии, которая тянется к лесу. Я просыпаюсь в поту, дрожа, прижимая кулаки к глазам, чтобы больше не видеть.

Моих родителей, моих бедных родителей, которых так плохо защищали, так мало любили, я увидел на рассвете. Вместе с моим старшим братом Реувеном и его семьей, в толпе из нескольких сотен смертельно испуганных мужчин и женщин они покидали гетто в нереальном безмолвии, окруженные вооруженными до зубов эсэсовцами в касках и полицейскими с дубинками. Это походило на галлюцинацию. Мне хотелось закричать, завопить во всю мощь легких, чтобы вздрогнули земля, небо, сердца людей: «Не может быть, этого не может быть!» Я не понимал: немцы не должны были обнаружить подвал моих родителей или убежище Реувена и его маленькой семьи! Но в таком случае что они делают здесь, в этой отупевшей от ужаса толпе? Я вижу отца, справа от него Реувен, слева мать, он неловко держит под мышкой талес и тфилин: он ими гордился, эти сокровища раньше принадлежали великому рабби Пинхасу благословенной памяти — расстаться с ними было бы выше его сил. Я также вижу мать и мою прямодушную здравомыслящую сестру Ханнеле, которая с трудом сдерживает слезы. По крайней мере, мне кажется, что я вижу их в бледно-желтом свете зари, что могу разглядеть всех, заметить страх и боль измученных лиц. Они идут к соседнему лесу. К братской могиле, которую молодым, следовательно, и моему брату Реувену, предстоит вырыть в сухой жесткой земле.

Я видел их тогда в последний раз. В последний раз я, вдали от них, был рядом с ними. Но я вижу их опять, говоря с тобой.

Не смотри на меня, Гамлиэль. Я не хочу, чтобы и ты их видел.


Лучики августовского солнца играли в прятки с густой листвой деревьев. Шумные мальчишки, чьи лица светились от восторга и гордости, толпились, чтобы поймать шар, словно редкую и ценную добычу. На озере неторопливо гребли влюбленные парочки, смакуя это быстротечное мгновение, стремясь остановить его и насладиться им. Гамлиэль смотрел на них и на детей, потом устремил пристальный взор в безоблачное небо: он подчинялся другу, избегая глядеть в его сторону. Болек тяжело дышал, сражаясь с прошлым, на которое обрушили кару разъяренные демоны.


— Это было пятьдесят лет назад, — продолжил Болек глухим голосом. — День в день. В девятый день месяца Ава. Ты знаешь так же хорошо, как и я, что он посвящен памяти о Первом и Втором Иерусалимском Храме, который был разрушен сначала вавилонянами, а потом римлянами. Мои родители всегда страшились его, считали зловещим, принадлежащим врагу. В этот день положено поститься в ознаменование общего траура нашего народа. Когда-то у нас в доме мы обычай соблюдали. Сейчас? Ты удивишься: я продолжаю делать это. Не из-за Первого или Второго Храма, а из-за третьего, который тоже разрушен и пылает во мне. Знаешь ли ты, что немцы специально выбрали число, чтобы приговорить наш народ, уничтожая его священнослужителей и паломников, стариков и детей? Тогда я этого не знал. Они изучили еврейскую Историю и обратили ее против нашего народа, цинично следуя логике безжалостной ненависти, логике Зла и Смерти. В тот же день подобные операции были проведены в десятках гетто. Треблинка, Шельмно, Освенцим уже работали. У нас местом упокоения стал лес.

Одной женщине удалось выбраться из рва живой: она была ранена, но оказалась под грудой мертвецов, которые как будто постарались укрыть ее и сделать своим посланцем. Она вернулась в гетто. Рассказала обо всем. Я выслушал ее. У нее был безумный вид. Наполовину вырванные или сожженные волосы. Главное же, глаза — почти без век. Сухие, пустые, вылезающие из орбит. Бесцветным, ровным, одеревеневшим голосом она описала казнь, называя имена, повторяя молитвы. Дойдя до конца, вновь перешла к началу. Словно холодный механизм, грубый и бездушный. Если бы она рыдала или билась в истерике, мне было бы не так больно. Только один раз я услышал, как изменился ее тон. Это было, когда она описывала смерть моего отца — нет: предшествующие смерти мгновения. Как и другим, ему приказали раздеться. Он же взял свой талес и накрылся им. Немцы крикнули, чтобы он снял его — он их не послушал. Они стали осыпать его угрозами и оскорблениями — на него это нисколько не подействовало. Тогда они начали избивать его — он оставался бесстрастен. Несчастный Реувен умолял его: «Отец, зачем так мучиться? Разве не освятим мы Имя Господа? Нужен ли нам для этого талес?» А мой отец ответил ему: «Да, сын мой, мы покажем миру и своему Творцу, что все еще способны исполнять великую, величайшую мицву. Редко кому в нашей истории была дарована милость исполнять ее, именно поэтому я должен накинуть на себя талес…» Только один раз эта женщина поддалась сильному волнению и, казалось, вышла из оцепенения. С лицом белым как мел она передала последний крик, с которым упал в ров мой обожаемый отец: «Шма, Исраэль» — «Слушай, Израиль!» Этот крик, — добавил Болек, — разнесся по всем концам земли и вышел за ее пределы, достигнув горних высот вплоть до седьмого неба и даже еще выше. Это было пятьдесят лет назад, день в день, — повторил он.

Гамлиэль никогда не видел своего друга в таком состоянии. До этого момента Болек, если не считать редких вспышек раздражительности и кратких периодов хандры, воплощал силу и уравновешенность. Ничто не могло озадачить его или вывести из себя. Даже если кто-нибудь досаждал ему или бросал вызов, он не реагировал. Пожав плечами или сдвинув брови, он пропускал это мимо ушей и менял тему. Порой склонная к шуткам Ноэми упрекала его в этом: «Неужели у тебя в венах лед? И ты никогда не приходил в ярость? Тебе никогда не хотелось разбить тарелку о чью-нибудь голову, к примеру, мою?» Болек притворялся, будто не понимает: «Тарелка мне ничего не сделала, за что ее разбивать?» — тогда Ноэми с наигранным отчаянием призывала в свидетели всю землю: «Он ужасен, мой дражайший муженек, с ним совершенно нельзя поссориться!» Но сегодня Гамлиэль видел человека, с которого заживо содрали кожу.

Сколько они уже сидели здесь, на этой скамье, совсем близко от озера, где ребятишки забавлялись, швыряя в воду камни, чтобы заставить показаться несуществующих рыбок? Какая-то мамаша стала выговаривать им. Компания — дюжина мальчишек и девчонок — не обратила на нее никакого внимания. Возможно, это была не мать, в любом случае не их мать, а просто суровая гувернантка: она смотрела на них холодным взглядом, лишенным всякого чувства.


— Я помню тот рассвет во всех подробностях, — продолжил Болек. — Первые лучи солнца бросали на город пурпурный грязный свет. Звук шагов по булыжной мостовой. Густые тени, отступавшие с расчетливой медлительностью, словно в балете. И мой отец, мой бедный отец с согбенной спиной, словно он нес на плечах своих тяжесть веков. И мать, я помню ее лицо: никогда я не видел на нем выражения такой кротости.

Гамлиэлю захотелось взглянуть на него, но он обещал не делать этого. Почему Болек так настаивал, чтобы на него не смотрели? Быть может, он боялся сорваться, дать волю слезам? Или просто не хотел зайти слишком далеко в своей исповеди? Разве не сказал он, что у него на совести убийство? Было ли это намеком на смерть его близких? Гамлиэль решил, что пока будет держать обещание слушать друга, не глядя на него.

— Спустя час после исхода смертников, — сказал Болек, — я пробрался в гетто, прополз под колючей проволокой. Я ожидал увидеть его опустевшим, но улицы походили на улей: растерянные, испуганные люди сновали во все стороны, пытаясь найти родственника или знакомого. Они окликали друг друга: «Вы не видели…» Нет, никто не видел. «Куда их увели?» Никто не знал. «В тюрьму?» Вероятно. «В лагерь? В соседнюю деревню?» Возможно. «Они скоро вернутся?» Конечно. Никто не мог представить, что произошло на самом деле. На некоторых лицах отражалась напускная уверенность. Но большей частью люди с трудом скрывали радость, пусть даже и омраченную, что ускользнули от гибели. Я тоже принимал участие в разговорах. Нашел братьев и сестер, их детей, среди них маленького Мойшеле, которым повезло больше, чем Реувену и Ханнеле. Они не радовались, и я тоже. Как я мог? Я был жив, но заточен в гетто, и это не давало мне радоваться жизни.

Вскоре со мной вступила в контакт подпольная сионистская организация, входившая в движение Сопротивления. Ослабленная недавней депортацией многих членов, она приступила к торопливой, но интенсивной вербовке новых. Первой моей реакцией было отказаться. Я не скрыл своих сомнений от Зелига, которого одной безлунной ночью послали прощупать меня:

«Вы действительно намерены сражаться с немцами? А сколько у вас танков? И дивизий? У них самая мощная и наилучшим образом оснащенная армия в мире. Надменная, победоносная, она раздавила Польшу, унизила Францию, одолела многие народы, завоевала множество стран, оттеснила Красную Армию к пригородам Москвы — и вы рассчитываете продержаться против них хотя бы неделю или даже день? Ей-богу, вы сошли с ума!»

Зелиг слушал меня бесстрастно, а потом произнес короткую фразу, которая обожгла меня, словно пощечина:

«А еврейская честь?»

Я воскликнул:

«Какое отношение имеет еврейская честь ко всей этой истории?»

У него было готово объяснение:

«Бесчестно позволять врагу действовать, мучить, пытать и убивать по собственному произволу, не оказывая никакого сопротивления».

Тут я разозлился:

«Иначе говоря, для тебя, для вас те, кого увели на смерть три недели назад, все мои в том числе, жили и погибли бесчестно? Скажи мне, кто дал вам право судить их?»

Видимо, Зелиг был готов и к этой вспышке, так как не подал виду, что обиделся:

«Ты плохо меня понял, потому что я плохо объяснил. Речь идет не об их чести, а о нашей. Они ничего не могли сделать, но мы можем что-то предпринять, не важно что, и не для того, чтобы победить гитлеровскую Германию, надеяться на это было бы безумием, и мы это, к несчастью, понимаем, но чтобы оставить след, пусть еле заметный, в нашей истории».

Я попросил разрешения подумать, но тут же взял свои слова обратно: о чем было думать? Об опасностях? Разве подпольная деятельность опаснее, чем жизнь в гетто?

«Я подумал. Я согласен».

Мое обязательство было скреплено рукопожатием.

Я часто встречался с Зелигом, другими членами его ячейки и нашим лидером Абрашей, который служил в польской армии и обучал нас обращаться с оружием. Правда, оружия у нас не было или было очень мало. Несколько револьверов и гранат, купленных за пределами гетто, «коктейли Молотова», изготовленные двумя химиками из Кракова. Все это распределялось крайне скупо и хранилось в самых укромных тайниках.

Я не буду рассказывать тебе о «моем» сопротивлении. Ничего особенного я не совершил. Думаю, что после войны мы совершили ошибку, когда на памятных церемониях и прочих торжественных мероприятиях стали противопоставлять жертв и героев. Я согласен с человеком, который сказал, что в то время «сами герои были жертвами и даже жертвы были героями».

Я хотел встретиться с тобой сегодня, чтобы поговорить о другом. Об одном эпизоде, который и сегодня тяготит мою совесть.

Вернувшись в гетто, я сразу пошел в дом моих родителей, надеясь найти там сам не знаю что — знак? возможно, письмо? — оставленные для меня. Ничего. Библия на столе. Молитвенная книга, открытая на Жалобах Тиша Беав[10]. На кровати забытое матерью пальто. Расческа Ханнеле. При первых признаках тревоги они, должно быть, очень спешили, сразу устремившись в убежище: на счету была каждая секунда. Внизу, в подвале, многое нужно было сделать: опустить за собой люк, закрыть все щели, расставить стулья, бесшумно разместиться… По критериям гетто, это было надежное убежище, гораздо более надежное, чем у Реувена или у моих сестер. Вот именно: если подвал был так хорошо скрыт, как случилось, что немцы обнаружили его, тогда как до других добраться не сумели?

Вопрос тревожный, мутный: с выжившими членами моей семьи и с близкими друзьями мы долгими часами рассматривали всевозможные гипотезы. Кто-то в убежище выдал себя, чихнув, кашлянув, сделав неловкое движение, хотя всем нужно было сжимать губы и кулаки до боли? Расплакался ребенок? Мы опросили соседей и знакомых: они ничего не знали. Один из них предположил, что немцы применили специальные инструменты для простукивания стен и улавливания малейших шумов на чердаке и в подвальных помещениях. Это показалось нам правдоподобным, ведь они считались знатоками своего дела: для них все средства были хороши, чтобы выслеживать и уничтожать евреев. В конечном счете мы получили ответ — от той женщины, которой одной удалось спастись. Я встретился с ней случайно, на улице, перед жилищной конторой Юденрата. Она выглядела растерянной: поскольку она осталась без семьи, ее заставили выехать из прежней комнаты в другую, поменьше, у чужих людей.

«Не знаю, зачем Господь пощадил меня», — пробормотала она, когда я подошел к ней. «У Господа Свои резоны, а мы слишком глупы, чтобы понять их», — ответил я, повторив неожиданно для самого себя одну из любимых фраз отца. Она меня, казалось, не слушала, но я все же обратился к ней: «Мне тягостно вас беспокоить, но вы, наверное, смогли бы помочь мне». Она жалко усмехнулась: «Помочь вам? Я? У меня ничего нет, я ничто, чем могла бы я быть полезной вам?» Я объяснил, что мои родители были вместе с ней в партии смертников. Впервые в ее взгляде появился проблеск интереса. «Кто вы?» Я сказал ей это. «А, так вы сын судьи-раввина? Да, да. Вашего отца я видела…» И она вновь описала мне, как он погиб. Я сказал ей, что крайне озадачен: каким образом было обнаружено его убежище? «Я опросил соседей, очевидцев: никто не в состоянии раскрыть эту тайну». Выражение ее лица не изменилось, но она посмотрела мне прямо в глаза. «Это же очень просто, — сказала она. — Был донос». Признаюсь, что сначала я был ошарашен: неужели донос? Значит, в гетто имелись стукачи? Евреи-осведомители, помогавшие немцам? Что-то во мне противилось этому. Подкупленные евреи, предававшие своих и работавшие на гестапо? Я не мог поверить. «Вы уверены?» — спросил я ее. Да, она была уверена. «Этот человек выдал всех нас», — уточнила она бесцветным голосом.


Болек умолк, и Гамлиэль не посмел нарушить его молчания. Надеюсь, подумал он, что буду достоин принять это свидетельство. И включить его в собственную память. И сохранить там. Для Истории, как принято говорить. Ведь Болек желает именно этого? Иначе зачем бы он доверил его мне, а не кому-нибудь другому? Разве не потому он выбрал меня, что считает моим ремеслом все облекать в слова? Разве не посвятил я большую часть жизни составлению фраз? Прежде это было легко. Речь шла о романах или исследовательских трудах, которые в любом случае не будут подписаны моим именем. Я мог говорить что угодно, как угодно, на какой угодно сюжет — с полной безнаказанностью. Все правила и ограничения я сам определял и решал, когда их применить. Но как описать эту историю, пронизанную немой болью? Я чувствую, я знаю: есть опасность, что слова мои окажутся примитивными, жалкими, неполными для того, чтобы передать пережитое Болеком. Где найти их, как извлечь, если застряли они отравленными в моем горле?


— Имя доносчика, названное женщиной, ошеломило меня, — продолжал Болек дрогнувшим голосом. — Был ли я слишком неопытен, слишком юн? В гетто все утратили юность. Быть может, слишком наивен? Я видел такое, что должен был получить прививку от наивности. И я был достаточно зрел, чтобы знать: в чрезвычайных обстоятельствах человек способен на лучшее и на худшее. Я мог бы смириться с тем, что подлецом оказался мелкий воришка (в Даваровске их хватало), неуч (таких у нас тоже было немало) или распутник, отец семейства, потерявший надежду спасти больную жену, опустившийся интеллигент или атеист, какой-нибудь бродяга. Но предатель принадлежал к почтенной зажиточной семье. Кто не знал Горовицев? Они занимали видные места как в недвижимости и торговле, так и во всей общине. Всеобщим уважением пользовался Реб Лейбиш, отец, щедро жертвовавший синагоге, где он садился рядом с раввином, вблизи от Священного ковчега. Он возглавлял ассоциацию помощи вдовам и сиротам. Его старшая дочь вышла замуж за известного варшавского адвоката. Его сын… Именно его сын и выдал моих родителей немцам. Я знаю: ты сейчас спросишь почему. Ради собственной безопасности? Ради славы? Или власти? Потому что это был легкий, хотя и мерзкий способ взбунтоваться против своего отца? Утвердить свою независимость, как сказали бы нынешние психологи? Что двигало им? Что превратило мальчика из хорошей семьи в подлеца на службе у врагов своего народа? Прихоть, игра? Приступ безумия? Несчастная любовь? Я ничего не знал об этом тогда. Не знаю и теперь. Однако я задавал ему все эти вопросы… Я объясню тебе потом, как увидел его. Вернее, увидел вновь. До войны я иногда сталкивался с ним в школе или в парке. Он был на три года старше. Всегда прекрасно одет, высокомерен: меня он даже взглядом не удостаивал, я для него не существовал. Но… нет, не будем отвлекаться. Вернемся в гетто. К моим братьям и сестрам, которые пришли домой вместе со своими детьми. Мои перепуганные племянники безмолвно сидели на полу. Шестнадцатилетняя сестра Шейнделе была погружена в свои мысли, ожидая утешения, которого никто не мог дать. Все были подавлены, готовы расплакаться. «Так нельзя было, так нельзя было», — бормотали они. Нельзя было что? Оставлять родителей одних в их убежище? Оставаться каждому в своем подвале вместо того, чтобы присоединиться к ним? Объяснения нет. Впрочем, к чему оно? Мы обещаем друг другу никогда больше не разлучаться. Все вместе мы начинаем читать Кадиш.

Я полностью погрузился в свою новую жизнь. Мои ночные вылазки участились. Руководители поручали мне задания, не имевшие уже ничего общего с черным рынком. Я должен был контактировать с некоторыми поляками, которые передавали «подарки», довольно щедро оплаченные нашим движением. Часто я возвращался с пустыми руками. Но начинал все сначала. К чему отрицать? У меня было чувство, что я исполняю священную миссию. Как-то ночью я едва не попался. Проскользнул под колючей проволокой, не заметив польского полицейского. Прижавшись к стене, он следил за дырой, сквозь которую я обычно ползком пробирался в гетто.

«Выворачивай карманы, — приказал он, — показывай, что несешь». Он ожидал увидеть еду, и, будь это так, передал бы меня в руки немцев. Но обнаружил только… два револьвера. «Ворованные?» — спросил он. «Подаренные», — сказал я. К счастью, он сам был участником Сопротивления и знал о контактах между двумя движениями. Он отпустил меня.

Ночи сменяли друг друга, исполненные нетерпения и тревоги, а также страха перед врагом и жажды сразиться с ним. Зелига, который завербовал меня, гестаповцы схватили и расстреляли. Я возглавил ячейку вместо него. Мы проводили собрания в одном из подвалов, как все другие группы еврейского Сопротивления. Я руководил дискуссиями, в ходе которых мы обсуждали все проблемы: политику, стратегию, снабжение, подземные убежища, покупку оружия, военные операции. Когда следовало приступить к действиям, обнаружить свое существование? Ожидать тщательно подготовленной облавы, чтобы убить как можно больше солдат, или нападать каждый раз, когда в гетто появится немец? Что предпочесть: ввязаться в бой (слишком рано) или терпеть (слишком долго)? В конце одного из наших заседаний я поднял руку.

«У меня есть вопрос, который не фигурирует в повестке дня. Речь идет о предателях». Ошеломленные товарищи смотрели на меня, ничего не понимая. Неужели они не знали, что в гетто есть по крайней мере один доносчик? «Я знаю одного, но их, возможно, больше. Их деятельность — источник опасности для нас, их присутствие — позор». Первым опомнился портной Мендель: «Эй, ребята, малыш прав, — воскликнул он. — Кто знает, не угодил ли Зелиг в западню, расставленную немцами благодаря одному из их агентов?» Официально я был его руководителем, но оставался для него «малышом». Сидевший рядом с ним грузчик, который к любой фразе добавлял «ну, я не знаю», поскреб подбородок. «Ну, я не знаю… Если начнем говорить о предателях, ну, я не знаю, кончим тем, что станем подозревать наших лучших друзей». Другой сказал: «Но все-таки надо…» Ему не дала закончить девушка: «…Нет, не надо…» Открыть имя стукача? Назвать сына Горовица? Я предпочел выждать. Около полуночи я твердо заявил: «Я подам рапорт Абраше. Он наш командир». И вся группа одобрила мое решение.

Абраша, как мне описать его тебе? Рассказать о его профессии? До войны он был меламедом, одновременно школьным учителем и воспитателем. Среднего роста, сутулый, из-за чего казался ниже, невыразительное лицо, быстрая речь. Когда он говорил сидя, то раскачивался взад и вперед, словно был погружен в обсуждение древней проблемы Талмуда. Взглянув на него, такого кроткого, чтобы не сказать безмятежного, никто бы не поверил, что он способен готовить нападения на людей — правда, для него эсэсовцы не были людьми… Меня он привлекал своей манерой слушать: он проявлял интерес ко всем деталям и никогда не перебивал собеседника, стараясь внушить ему доверие.

Я попросил о срочной встрече. Через три дня меня провели в маленькую комнату. Из соседней доносились вперемежку голоса детей и взрослых. Я подумал, что это, наверное, его семья.

«Ну, что у тебя?» — спросил он, сразу приступая к делу. Я рассказал ему о споре, всколыхнувшем нашу ячейку. «Я в курсе, — сказал он. — Ты намекаешь на молодого Горовица, так?» — «Да». — «Это он выдал твоих родителей?» — «Не только моих родителей». — «Это верно. В гетто тот, кто погубил одного еврея, губит всех. Впрочем, этот маленький пакостник не сидит сложа руки. Мне сказали, что он вертится у домов, где собираются наши лучшие бойцы. Что ты предлагаешь?» — «Его надо убить». — «Подумай о его родителях, они ни в чем не виноваты. Зачем причинять им страдания?» — «Подумай о моих: он послал их на смерть». — «Ты прав. Предатели заслуживают смерти. Но они имеют право на то, чтобы их судили. Не забывай, кто мы. Мы, евреи, верим в справедливость. С библейских времен мы всегда доверяли судьям». Я хотел возразить, что обстоятельства не позволяют нам соблюдать все правила процедуры, но он продолжил: «Я назначу состав суда. Роль прокурора по праву принадлежит тебе».

Тогда я и увидел предателя вновь. Двое наших, вооруженных пистолетами, схватили молодого Горовица, когда тот спал, и отвели в надежное место, где состоялся суд. Плохо выбритый, в помятом костюме и грязной рубашке, он больше походил на осужденного, чем на обвиняемого. Решить его судьбу предстояло трем судьям, чьи лица были освещены свечами. Моя роль прокурора была решающей. Адвоката у него не было: такие предатели, как он, не могли рассчитывать на защиту. В углу, в густой тени, сидел Абраша.

Сначала стукач предпринял жалкую попытку воздействовать на нас своим высокомерием: «Я сын Го…» Я перебил его: «Мы прекрасно знаем, кто твой отец, а вот он не знает, кто его сын: бесстыдный доносчик, грязный сообщник немцев, позор гетто».

Это был процесс, какой редко увидишь. С помощью студента-правоведа, который давал мне юридические советы, я провел допрос свидетелей обвинения — в первую очередь женщины, разоблачившей молодого Горовица. Она согласилась дать показания под присягой, предварительно обязавшись никогда не разглашать то, что услышит во время суда, и не называть тех, кто будет там присутствовать. Мы доверились ей. Положив правую руку на Библию, она поклялась говорить правду и только правду. Затем я начал спрашивать ее:

«Вы знаете обвиняемого?» — «Нет». — «Нет? Но…» — «Я незнакома с ним, мы принадлежим к разным кругам. Но я узнаю его». — «Пусть будет так. Вы его узнаете. Объясните нам как, при каких обстоятельствах вы встретились с ним». Бесстрастным голосом она рассказала о грубом вторжении в убежище, где скрывалась вместе со своими родными. «Выйдя на улицу, я увидела этого человека с эсэсовцами, он стоял чуть сзади. Сосед шепнул мне на ухо: „Это молодой Горовиц“». — «Вы уверены, вы абсолютно уверены, что не ошибаетесь? Помните: речь идет о чести человека, равно как о его жизни». — «Я об этом не забываю». Два других свидетеля пополнили своими показаниями досье обвинения. Первый служил в отделе снабжения Юденрата: маленький, изможденный, боязливый, он бормотал так тихо, что я попросил его говорить громче. «Как-то вечером, придя с бумагами в комендатуру, я увидел его в кабинете офицера СС. Они вместе выпивали». Его товарищ, согбенный старик с измученным лицом, объявил протяжным дребезжащим голосом: «В жизни своей я не произнес дурного слова ни об одном еврее, это противоречит моим убеждениям. В каждом еврее сокрыто нечто доброе и даже чистое». — «Но почему же в таком случае, — спросил я, — вы решились выступить свидетелем на этом суде?» — «Потому что из своего окна на втором этаже я увидел, как уводят первую партию смертников. Сам я плакал горькими слезами, и все, кто был со мной, рыдали. Он же, внизу, прислонившись к косяку входной двери, болтал с каким-то эсэсовцем. Совершенно спокойно. И вот что я вам скажу: если бы я мог утопить его в своих слезах, сделал бы это с радостью». — «Вы уверены, что это был он? Посмотрите на него хорошенько. Нет, этого недостаточно. Взгляните на него еще раз. Теперь скажите нам: этот ли молодой человек спокойно, как вы подчеркнули, беседовал с эсэсовцем в то время, как евреев выгоняли из домов, чтобы отправить их на смерть?» — «Это он». — «Без всяких сомнений?» — «Да».

Во время допроса свидетелей обвиняемый сохранял бесстрастие, склонив голову на грудь, как будто его совсем не касалось то, что говорили о нем в суде. Смирился ли он со своей участью? Надеялся ли, что отец спасет его? Несколько раз я спрашивал, желает ли он задать вопрос свидетелям по тому или иному поводу — он отвечал пожатием плеч. Презрение или равнодушие? Я предложил ему сделать заявление — тот же безмолвный ответ. Если бы он защищался, пусть даже неуклюже, мне было бы легче. Но он замкнулся в полном неприятии реальности до такой степени, что не выказывал ни страха, ни раскаяния: ему все было безразлично.

О том, чем это закончилось, ты можешь догадаться: после краткого совещания трое судей вынесли смертный приговор. Я выиграл дело. Мои родители, все мои близкие, все казненные будут отомщены.

Был ли я горд этим? Нет. Счастлив? Конечно, нет. По правде говоря, я не знаю, что чувствовал, когда двое товарищей отвели предателя в тайное место, где ему предстояло ожидать казни.

Помню одно: мне хотелось пить.


Болек говорил бесстрастно и порой еле слышно, так что голос его, казалось, лишь соприкасался с тишиной, не нарушая ее. Внезапно он умолк. Это было все, что он хотел сказать? Он упоминал об убийстве. Убийстве, которое тяготило его совесть. Потому ли, что добился, во имя мести и справедливости, смерти молодого Горовица? Гамлиэль подумал о Джордано Бруно, одном из своих любимых философов. В конце процесса, который длился семь лет, он повернулся к инквизиторам и сказал им: «Ваш приговор пугает вас больше, чем меня». Было ли это верно в отношении Болека и его боевых товарищей? Боялись ли они уподобиться палачам, карая одного из них?

Сумерки медленно, с неосязаемой мягкостью, столь отличной от грубой внезапности Востока, опускались на вечно бурлящий город, чтобы убаюкать его в своей желто-серой, меланхоличной пелене.

В Центральном парке становилось все оживленнее. Новые пары устремлялись под деревья или на берег озера в поисках прохлады. Видел ли их Болек или был по-прежнему погружен в свои воспоминания? Встревоженному Гамлиэлю хотелось взглянуть на него, чтобы понять, намерен ли тот продолжить рассказ. Но он обещал слушать. Только слушать.

— Гамлиэль, ты не обидишься, если я задам тебе один вопрос личного характера?

Тон Болека и его просьба удивили Гамлиэля: он был готов ко всему, кроме этого.

— Валяй.

— Почему ты живешь один? Неужели после смерти Колетт ты никогда не ощущал желания создать новый очаг? Иметь сына, который сделал бы тебя гордым и счастливым?

Колетт… ее нелепая, трагическая смерть. Это было так далеко. Какое это могло иметь отношение к рассказу Болека? Значит, Гамлиэль был прав, предположив, что друг завершил свою исповедь. Жаль. Ему хотелось узнать, каким образом был приведен в исполнение приговор, вынесенный в далеком гетто Даваровска. Как выбирали палача — по жребию?

— Оставь, сейчас не время. Это долгая история, — ответил он.

— Более долгая, чем моя?

Рассказать ему о Будапеште? Об Илонке? О бесконечных странствиях? Об исчезновении Эстер? О разрыве с Катей и Софи? О самоубийстве их матери? О бегстве Евы? О неотступно преследующем чувстве разлуки, которое ему не удавалось изгнать из своей души?

— Допустим, Господь не пожелал, чтобы имя мое перешло к потомкам.

— Слишком уж простое объяснение, тебе не кажется?

Спросить, какое отношение имеет жизнь Гамлиэля к его собственной? Во имя чего исповедь Болека должна повлечь за собой откровения друга?

— Когда-нибудь мы об этом поговорим.

— Почему не сейчас?

— Тебе надо возвращаться. Ноэми…

— Она знает, что я с тобой.

Болек вздохнул:

— После войны я никак не мог забыть. Постоянно видел эсэсовцев в гетто, собак со вздыбленной шерстью, готовых наброситься на добычу. Я ненавидел немцев за то, что они сделали молодого еврея предателем. Ненавидел их всех. И всех их сообщников. И всех, кто стоял в стороне. Меня душил гнев, я готов был бросить в топку моей ненависти все Творение, тысячекратно проклятое последователями Каина… Но я все же не поддался этому чувству… Я сказал себе: чем моя жажда мести поможет матери и отцу, чью гибель я не перестаю оплакивать?

Гамлиэль повернулся к нему:

— Будь по-твоему. Ты хочешь знать, желал ли я иметь сына? Конечно. И часто. Иметь сына, который будет носить имя моего отца, видеть, как он растет, смотреть, как он спит, показать ему разные цвета неба, одарить его всем, чем я владею, всем, что я собой представляю. Какой мужчина не жаждет этого?

— И?

— …Я уже сказал тебе: Господь этого не пожелал. Подожди, не перебивай меня. Взывая к Господу, я просто напоминаю о Его присутствии в Истории, равно как об отсутствии или исчезновении. В Талмуде сказано, что, когда род людской постигают катастрофы — потопы, эпидемии, голод, — человеку не следует иметь детей. Ибо, говорит Мудрец, нам запрещено идти против воли Господа: если Он решил уничтожить мир, мы не имеем права заселять его.

— Что ж, в твоем случае Мудрец Талмуда не прав. И Господь тоже.

— Быть может. Но есть еще одно. Уже давно я усомнился в мире, где мы живем. Я говорил себе: он не заслуживает наших детей. И доказательством тому Освенцим.

— Нет, нет и тысячу раз нет. Смотри: у меня есть Лия, она придает смысл моей жизни. У нее будут дети. И они изменят мир. Они улучшат его, сделают более радушным, приветливым, человечным. Да, да, у человечества есть будущее, оно заслуживает моей дочери. И ее дети будут тому доказательством.

В этом ли состояла тайна Болека? Стремился ли он оспорить философию Ницше и Шопенгауэра? Тень прошла по его лицу.

— Твой нигилистический довод, — сказал он после паузы, — я уже слышал. И нахожу его недопустимым. Подумай о своих родителях. Род твой прекратится с тобой: разве этого они желали?

— А сын Горовица? — возразил Гамлиэль, чтобы сменить тему разговора. — Разве это не веский довод?

— Исключение подтверждает правило, но доводом не является.

— Тебе больше нечего сказать об этом юноше?

— Что ты хочешь узнать?

— Продолжение. Все. Когда он умер?

— Через три дня.

— Отчего такая отсрочка?

— Из-за его отца. Он узнал об аресте своего сына, как и от кого, мне неизвестно. И попытался спасти его. Добился встречи с Абрашей. Их разговор длился несколько часов. Старик Горовиц был жалок. Сначала он не хотел верить, что его сын опустился до предательства и погубил евреев из гетто. Затем, прочитав свидетельские показания, он разрыдался.

«Это моя вина, моя вина, — повторял он, заламывая руки. — Я плохо воспитал его, я был слишком занят делами, придавал слишком большое значение деньгам, демону преуспеяния. Что ж удивляться, если жизнь его оказалась лишенной принципов и ценностей? Это моя вина, моя вина…» Абраша пытался, как мог, успокоить его: «Не вините себя понапрасну, господин Горовиц. Вы почтенный человек, вы хороший еврей. Вы много сделали для общины. Если ваш сын не последовал вашему примеру, то это его вина, а не ваша». — «Вот именно, — сказал отец. — Я слишком много уделял времени другим, а ему так мало. Я не хочу прощать это себе, виновен я, а не он». Абраша повторил, что он несправедлив к себе. Тогда старик привел другой довод: «Я с вами, вы это знаете. Я отдам вам все, что хотите, любую сумму, какая вам потребуется, хоть все свое состояние, только верните мне сына! Я сам его накажу. Запру его дома, как в тюрьме, не выпущу до конца войны! Или же вы сами сделайте это, заточите его в вашей собственной камере, только не убивайте! Даже если он этого заслуживает, я этого не заслужил!» Следующей ночью Абраша вызвал всех лидеров ячеек на срочное собрание: следует или нет принять сделку, которую предложил старик Горовиц? Именно тогда, во время обсуждения, один из нас заметил: для такого отца, как Горовиц, было бы лучше вообще не иметь детей.

— А осужденный? Что с ним произошло?

Потупившись, Болек ответил не сразу. Казалось, он спрашивал себя, следует ли утолить любопытство друга или оставить его в неведении.

— Предатель был казнен.

Волна грусти, пронизанной другими неясными ощущениями, затопила Гамлиэля. Ему пришлось подавить смутный страх, чувство бессилия перед таким горем, прежде чем он смог продолжить разговор:

— А его отец?

— Стал соблюдать траур согласно закону.

Сглотнув слюну, Болек добавил:

— …Две недели спустя он и его жена оказались в партии, отправленной в Треблинку.

Они надолго замолчали, словно парализованные этим названием, которое приводит мысль в оцепенение, чтобы помешать ей самой ринуться к смерти.

— Теперь моя очередь задать тебе вопрос, — сказал Гамлиэль. — Почему ты не опишешь то, что пережил? Ты не думаешь, что обязан воздать должное делу своих товарищей? Для Истории…

Болек досадливо поморщился:

— Не говори мне об Истории. Некоторые в нее верят, другие доходят до того, что жертвуют своей совестью, чтобы заставить ее сказать угодное им, в ущерб истине. Я же в нее больше не верю. Она преступна, твоя История. И упряма, как бессмысленный взгляд тупого убийцы. Мне приходилось слышать разговоры о том, что сегодня мы знаем о Холокосте все. Мол, его освободили от шелухи, подвергли анализу и демифологизации, все его пружины и винтики были разобраны… Какое высокомерие невежества! Собирают информацию из официальных немецких архивов, не понимая, что истина не ограничивается цифрами, датами и приказами. Кто знает о героической агонии моего отца, о безмолвных слезах моей матери? Где их истина? А истина моих братьев, сестер и их детей, когда они шли к братской могиле? Где она? Кажется, что убийц мы знаем лучше, чем их жертв. И все это называется Историей! Что ж, эта История не моя, потому что моя истина — не их истина!

— Вот именно, Болек, — отозвался Гамлиэль. — Разве это не довод, чтобы написать что-то другое, раскрыть другую истину, истину жертв?

— Истина жертв исчезла в столбах дыма, — сказал Болек.

И тут же добавил:

— Но ты, твое свидетельство, где оно? Ведь ты тоже уцелевший в Холокосте? И сверх того, по профессии писатель?

Уцелевший! Это слово уже давно раздражало Гамлиэля. Обесцененное, заштампованное, оно возникало повсюду. Все претендовали на него. Не обязательно было проходить через отбор Биркенау или через муки Треблинки. Достаточно было жить и уцелеть в европейской стране, подвергшейся угрозе или оккупированной после прихода Гитлера к власти. Сколько раз Гамлиэль слышал, как публичные ораторы, стремившиеся растрогать слушателей, с пафосом восклицали: «Мы все уцелевшие… Конечно, я родился в Манхэттене или в Чикаго, но я вполне мог оказаться в Лодзи или в Кракове…» Неужели они не понимали, что если каждый является потенциальным или виртуальным уцелевшим, то в действительности никого нельзя считать таковым? Как объяснить им, что ввиду подобной девальвации выжившие в конце концов начинают стыдиться того, что были там? Как заставить их не тревожить «память», ибо мертвые, исчезнувшие в столбах дыма, унесли с собой ключ от нее.

— Ты ничего не говоришь? — спросил Болек.

— Что мне сказать тебе? Это деликатный вопрос. Он заслуживает глубокого осмысления.

Если бы он не встретил Илонку, удалось бы ему уцелеть в самой жестокой из войн? Гамлиэль предпочитал называть себя не «уцелевшим», а «осиротевшим».

— Могу я сослаться на тебя? — осведомился Болек. — Что делаешь ты с тем, что называешь долгом памяти?

— Я в него верю. Но не знаю, как это осуществить. Возможно, я знаю, что сказать, но не знаю как. Порой мне кажется, что под моим пером слова перемешиваются и взаимно уничтожаются, вместо того чтобы следовать друг за другом в определенном порядке. В сущности, мне хватило бы одного слова. Однако это слово должно быть истинным. И я не знаю, откуда извлечь его.

Гамлиэль иногда спрашивал себя, как рассказать о своих мертвых родителях — так, чтобы это было достойно их, исполнено уважения к ним и выглядело убедительно? Что лучше? Молитва или крик? Быть может, молчание?


Гамлиэль проводил своего друга до дома. В молчании. Никогда еще улицы, прохожие, здания не казались ему такими враждебными. Он попытался представить гетто Даваровска, но не смог. Впрочем, был один вопрос, который неотступно преследовал его.

— Болек, кто казнил молодого Горовица? Ты?

— Нет, не я.

— Кто?

— Один из бойцов. Член моей группы.

— Его выбрал ты?

— Нет, не я.

— Он пошел на это добровольно?

— Я предложил жребий.

— Он не возражал?

— Ромек, его звали Ромек, был недоволен, но согласился. — Он помолчал и добавил: — Странно, но он, конечно, был самый неподходящий для этого человек. Отнюдь не самый примитивный, не самый задиристый в группе, напротив, самый замкнутый, самый интеллектуальный. Ромек все время что-то читал или изучал. Он всегда был погружен в книги, взятые в библиотеке гетто… когда мы скрывались от эсэсовских облав в нашем убежище или перед тем, как отправиться на завод, где работал бухгалтером. То, что жребий пал на него, было… было несправедливо. — Он оборвал сам себя, попытался неловко улыбнуться: — Занятно… Потом он беспрестанно потирал руки… Что ты хочешь, это война.

Он уже хотел открыть дверь своего подъезда, но передумал.

— Я пошел вместе с ним, — сказал он глухим, словно ушедшим вовнутрь голосом.

«Время остановилось.

В подвале молодой Горовиц смотрел на нас с вызовом и ненавистью. „Что ж, прекрасно. И доблестно. Немцы истребляют евреев за пределами гетто, а вы собираетесь убить еврея здесь. Как видно, вас это не смущает?“ Он ожидал, что я стану отвечать ему, взывать к нему, к его поруганной совести, к тому человеку, каким он был и который, возможно, еще оставался в нем, но мне не о чем было с ним говорить: время слов прошло. Я подумал: мой образ он унесет с собой в потустороннее. Навеки оскверненная часть моего существа угаснет вместе с ним. Какое-то время я смотрел на него. Молчание стало тягостным. Потом невыносимым. Его следовало бы нарушить одним словом, словом, которое с ухмылкой ускользало от меня. Внезапно зрение мое обрело странную остроту. Я увидел живой и неживой мир в новом, мучительно ярком свете. Я вдруг понял, что смотрю на Ромека, и на какую-то секунду мне странным образом почудилось, будто я теряю ощущение реальности. Вспомнились слова отца: ангел смерти покрыт глазами. Как Ромек. Я спрашивал себя, видит ли осужденный то, что я вижу. Я впился в него взглядом. Ничто от меня не ускользнуло. Я заметил, что правая бровь у него более густая, чем левая. Воспалившийся прыщик на левой щеке. Грязные ногти. От этой детали я пришел в раздражение: нельзя умирать с грязными ногтями. „Что же это такое? — гневно вскричал осужденный. — Вы ничего не говорите? Вы собираетесь убить меня, даже не поговорив со мной?“ Я хранил молчание, и это окончательно вывело его из себя. Несмотря на связанные руки, он дернулся, чтобы броситься на меня. Он походил на цирковое животное в клетке. В сущности, он имел основания для ярости. Ему предстояло умереть. Однако тот, кому предстоит умереть, имеет свои права, в частности право услышать человеческий голос, пусть даже голос судьи или палача. Поговорить с ним? Но что сказать? Что он убийца? Что, помогая гестаповцам, выдавая нас немцам, он уподобился им? Что в этот миг мы с Ромеком и он представляем человечество в его высших крайностях: служителей Зла и тех, кто Зло отвергает? Что в этот момент нашей жизни, в невыносимой атмосфере этого подвала, Вселенная, теряя одно из творений, сама теряет равновесие? Но разве не так же это было, когда немец убивал еврея? Слишком все это сложно. Почему бы не сказать ему просто, что у него прыщ на левой щеке и грязные ногти? Я ушел из подвала, оставив двоих мужчин одних. Прислонившись к двери спиной, я ждал, не смея дышать. Потом это произошло. И я почувствовал себя таким одиноким, как никогда прежде».

Болек махнул рукой, как если бы сам не верил в рассказанную им историю. Или в то, что она имела продолжение. Гамлиэль не стал просить рассказывать дальше. В тот вечер они больше ни о чем не говорили.

Но, вернувшись к себе, Гамлиэль невольно подумал, что молодому Горовицу — вообще-то, какое у него было имя? Странно, но Болек ни разу его не назвал — все же повезло: он до конца жил со своим отцом. Они вместе молились, вместе играли, вместе смеялись. А вот у Гамлиэля остался только неясный, смутный, едва различимый образ: шелестящее существование. Сколькими словами успели они обменяться? Сколько советов и воспоминаний оставил он сыну? Илонка на какое-то время заменила Гамлиэлю мать. Но кто занял место его отца хотя бы на краткий, преходящий миг? Шалом? Слишком молод. Рабби Зусья? Слишком стар? Нет: отцу было бы столько же. Но даже самый великий и самый щедрый из духовных наставников не может заменить отца. А если бы я последовал за ним в тюрьму, потом в лагерь? — спросил себя Гамлиэль. Тогда я не чувствовал бы пустоты, которая иногда уносит меня, словно черный вихрь.

Загрузка...