Несмотря на усталость, Гамлиэль все так же бесцельно бродит по улицам и паркам Бруклина. Прохожие поглядывают на него с любопытством: кем может быть этот чужак, настолько поглощенный своими заботами, что порой разговаривает сам с собой и не замечает никого из встречных? Оказавшись у дверей больницы, он смотрит на часы и вновь продолжает свой путь. А что, если прямо сейчас, не дожидаясь докторши, пойти к больной? Вдруг она заговорит? Чудо всегда возможно. Медицина знает такие случаи. Некоторые пациенты просыпались после долгого сна, который длился неделями и даже месяцами. А иногда они говорят, пусть и на уровне подсознания. Бергсон, находясь в коме, прочитал блестящую лекцию, прежде чем умереть. Конечно, Гамлиэль не надеется услышать нечто подобное от старой изувеченной женщины. Зайти к ней или нет? Докторша обещала отвести его туда. Она ему нравится. Ее улыбка напоминает Еву. И голос тоже. Будь он помоложе, они могли бы пожениться. Но теперь уже слишком поздно.

Впрочем, разве не все в жизни Гамлиэля было слишком поздно?

Даже Колетт?


А ведь поначалу все, казалось, шло хорошо. Колетт обладала искусством и умением привязывать к себе тех, кто ей нравился. Каждый день она являлась к своему новому другу с подарками. Галстуки, рубашки, ремни, спортивные брюки и куртки — Гамлиэль их никогда не носил. Не желая обижать ее, он умолял не тратить на него столько денег.

— Раз тебя не интересуют материальные вещи, — восклицала молодая женщина, пылко обнимая его, — я даю тебе самое лучшее из того, что у меня есть.

Дав волю своему разнузданному воображению, она превращала их ночи в колдовские бдения неугасающей страсти и счастья.

Однако Гамлиэль держал за собой гостиничный номер, который делил с Болеком. Колетт тщетно пыталась бороться с этим.

— Одно из двух, — говорила она. — Или ты жаждешь промотать то немногое, что зарабатываешь, или ты не веришь в меня, в нас, в наше общее будущее. Неужели ты боишься, что не сегодня-завтра опять окажешься на улице?

Но Гамлиэль заупрямился. Он дорожил своим, пусть и скромным, жильем, своими привычками, своей свободой, своей дружбой с Болеком.

— Да ведь мы и познакомились только благодаря ему, — возразил он. — Надо же быть признательными, черт возьми!

Видя, как он раздражен, Колетт поспешила успокоить его, сделав вид, будто полностью приняла это объяснение. Когда он проявлял непреклонность, она уступала всегда. Но никогда не прощала сопротивления, за которое рано или поздно заставляла платить.

Болек избегал разговоров о любовном приключении друга. Когда Гамлиэль возвращался на рассвете или после недельного отсутствия, он встречал его, смеясь:

— Ты счастлив, по лицу видно, и это самое главное.

Впрочем, однажды вечером, когда они болтали о пустяках, он все-таки дал один совет:

— Не спеши и не зарывайся. Некоторая дистанция всегда полезна. И благотворна. Да и слишком ты молод, чтобы жениться. А Колетт, возможно, уже не так молода.

Задумавшись на секунду, он продолжил:

— Надеюсь, я тебя не огорчил. Но ты поразмысли над тем, что я сказал, ведь это для твоего блага. Заниматься любовью с подружкой приятно, пока она не стала женой.

Гамлиэль поддразнил его:

— А как же паспорт?

— Можно прожить и без него. — И он добавил: — Кроме того, когда мы поедем в Америку, это будет проще. Ты не должен жертвовать будущим ради паспорта.

Гамлиэль ничего не ответил, и Болек встревожился:

— Ты сердишься? Если я тебя обидел, прости. Но ведь ты мой друг.

Гамлиэль успокоил его, а про себя подумал: как странно, он никогда не спрашивал меня, люблю ли я Колетт, несмотря на разницу в возрасте.

По правде говоря, тревожил Гамлиэля совсем не возраст Колетт. Его беспокоил властный, часто деспотичный характер молодой женщины. «Смущение»? Не знаю такого слова. Всюду как у себя дома, ни в чем не сомневается, никаких колебаний не испытывает, всегда знает, что надо делать, куда пойти, сколько это будет стоить и какое время займет. Любовника она старалась держать под полным контролем и, похоже, получала от этого истинное наслаждение.

Она представила его родителям и двум братьям, которые еще учились в лицее. Отец, владелец фабрики кожаной галантереи, излучал сердечность. Этот шестидесятилетний господин с круглым лицом и заметным брюшком постоянно раскуривал толстую сигару, которая тут же гасла. Говорить он предпочитал о своем бизнесе. «Это на тот случай, — сказал он однажды со смешком, — если вы с Колетт… В общем, лучше сразу ввести вас в курс дела…» Гамлиэль покраснел и отвернулся. Зато мать, увешанная драгоценностями, как на благотворительном вечере, энтузиазма отнюдь не проявляла. «Вы хорошо говорите на нашем языке, молодой человек. Но какой же вы национальности?» Гамлиэль ответил, что он апатрид. «Что значит апатрид, это нация такая?» — «Мама, — неловко вмешался один из лицеистов, — это такой человек, у которого нет национальности». — «Но как же так…» Супруг прервал ее: «Ну и что? Любой апатрид может стать французом, как мы с тобой. Ему достаточно жениться на француженке…» Мамаша недоверчиво покачала головой. «Это несправедливо, совсем несправедливо, я так думаю. Мне кажется, что это слишком легко, легко до неприличия». — «Что легко, — переспросил один из лицеистов игривым тоном, — натурализоваться или жениться?» Колетт попыталась сменить тему: «Это не тот случай. Гамлиэль — то есть Петер — очень не любит все, что легко дается». Мамашу трудно было сбить с курса: «А почему ты назвала его другим именем? И таким странным…» — «Я оговорилась, мама. Его зовут Петер». Мать безнадежно всплеснула руками: «А кто ваши родители, молодой человек? Где они? Чем занимается ваш отец?» — «Хватит, мама, — гневно сказала Колетт. — У Петера нет родителей!»

Гражданское бракосочетание в присутствии вежливого, но равнодушного мэра, состоялось два месяца спустя, после Великих праздников. Молодой раввин-сефард совершил религиозную церемонию, за которой последовал торжественный прием с оркестром в роскошных апартаментах родителей Колетт. Много богатых фабрикантов кожаной галантереи. Несколько бедных беженцев, для которых пышная трапеза была подарком судьбы. Яша, забившись в угол, пел грустные русские песни, а Диего опрокидывал стакан за стаканом, проклиная коммунистических фашистов и фашистских коммунистов. Венки, подарки, вино, пирожные — в изобилии. Болек критически рассматривал одну из картин хозяина дома. Колетт сияла счастьем. Гамлиэль говорил себе: понятно, зачем пришли сюда все эти люди, но где же Эстер и что здесь делаю я? Ему казалось, что происходящее не имеет к нему никакого отношения. Он вновь видел себя ребенком — с родителями, потом с Илонкой.

Тем же вечером он на законных основаниях вселился в квартиру Колетт, но все равно оставил за собой гостиничный номер, доверив хранить свои книги и несколько чистых рубашек Болеку.

Благодаря влиянию отца процедура натурализации совершилась быстро. После обязательного визита в Префектуру полиции за драгоценным удостоверением личности Гамлиэль испытал подлинное счастье.

— Наконец-то я получил хоть какое-то гражданство! — воскликнул он.

У Колетт были свои предпочтения относительно выбора имени — Петер. Главное, чтобы не Гамлиэль.

— Ты хочешь, чтобы надо мной смеялись?

Однако в этом пункте ее муж проявил твердость. Но она сама больше никогда не называла его Гамлиэлем.

Недельное свадебное путешествие в Ниццу. Они отправились туда на машине — за рулем сидела Колетт. Молодожены съездили на день в Италию. На границе Колетт протянула таможеннику два паспорта — свой и мужа. И Гамлиэль вновь подумал: отныне я не апатрид. Отныне на меня не буду глядеть косо. Полицейские и таможенники вежливы со мной. Но ведь я не изменился. Я такой же, каким был. Когда Колетт спросила, счастлив ли он, ему не пришлось кривить душой — он ответил «да». Она часто задавала ему этот вопрос, иногда с утра до вечера. Порой она будила его посреди ночи, чтобы спросить: «Ты счастлив?» Он отвечал «да», но заснуть уже не мог.

Ненасытная собственница, Колетт была рабой своих пристрастий, прихотей, фобий. И приступов злобы или ярости. По утрам ему запрещались любые разговоры с ней, пока она не приведет в порядок лицо и прическу. По вечерам он был обязан думать только о ней. Лысые мужчины приводили ее в неистовство.

— Если ты лишишься волос, — повторяла она мужу, — я выставлю тебя за дверь.

То же отвращение к неопрятной бороде и плохо подстриженным волосам. И к детям, которые слишком громко кричат.

За год семейной жизни со всеми ее взлетами и падениями Гамлиэль не смог приспособиться к своему новому существованию. Он получал больше удовольствия, общаясь с друзьями-беженцами. Диего подтрунивал над ним:

— Неужели у тебя хватает времени и на нас?

Яша останавливал его:

— Брось, Диего. С Гамлиэлем мы никогда не разведемся.

В какой момент Гамлиэль понял, что поведение Колетт изменилось? Она быстрее выходила из себя, выкрикивала непристойности, начинала бить посуду из-за любого слова, любой гримасы. Когда Гамлиэль спрашивал, почему она так ведет себя, ответом было:

— Потому что ты меня больше не любишь.

— Почему ты так говоришь?

— Потому что это правда.

— Откуда ты знаешь, что это правда?

— Потому что ты несчастлив.

Он пытался успокоить ее, утешить ласковым словом, жестом. Но постепенно понял тщетность своих усилий.

— Выслушай меня, малыш Петер, — сказала она ему однажды, — я хочу поговорить с тобой. И прошу тебя не перебивать. То, что я скажу, очень важно. Я любила тебя, я вышла за тебя по одной причине: мне хотелось подарить тебе счастье, которого лишила тебя жизнь. Очевидно, что я проиграла. Ты счастлив только со своими приятелями-апатридами. Они тебе куда дороже, чем я. Что ж, отправляйся к ним. Уходи из этого дома. Давай расстанемся. Чем скорее мы это сделаем, тем будет лучше для всех.

Ошеломленный Гамлиэль смотрел на нее, не понимая.

— Что с тобой? Ты разлюбила меня? Что же такого я сделал?

Она покачала головой:

— Нет, ты ничего не сказал и ничего не сделал. Ты именно что ничего не говоришь и не делаешь, если я тебя не подтолкну. И с меня хватит того, что мы живем здесь, как чужие. Убирайся.

Он сделал движение к двери. Она удержала его:

— Еще одно. Я хорошо знаю себя и хочу, чтобы ты это знал. Я предвижу, что произойдет во мне. На смену любви придет ненависть. Вот почему нам лучше расстаться.

Она безумна, подумал Гамлиэль. И сказал ей об этом. Она не стала возражать:

— Ты говоришь, что я безумна? Это вполне возможно. Безумная любовь вчера, безумная ненависть сегодня.

Внезапно она зашлась истерическим смехом.

— Хочешь, скажу тебе забавную вещь? Вчера я была у врача. Хочешь знать, что он мне сказал? Он сказал, что… что я… я беременна…

Приступ хохота продолжался у нее еще несколько долгих минут. Стоя у двери, Гамлиэль спрашивал себя, не вернуться ли ему, чтобы утешить ее, поздравить, полюбить, как прежде, сильнее, чем прежде… Он собирался так и поступить, но ее вопль остановил его:

— Нет! Только не подходи! Убирайся с глаз моих и из моей жизни! Я не хочу больше тебя видеть! Вон отсюда, ничтожество!

Презрение было столь яростным, что у нее исказилось лицо.

За шесть недель до родов Колетт вновь заговорила о своей ненависти и отвращении к нему.

Все в ней горело зловещим, мрачным, мстительным огнем:

— Убирайся, исчезни как можно скорее, я тебя не выношу, ты мне омерзителен… — Но она тут же одернула себя: — Нет, оставайся. Вдали от меня ты будешь меньше страдать. Я хочу видеть, как ты страдаешь.

Она произвела на свет двойняшек.

В родильном доме путь Гамлиэлю преградила теща, словно сорвавшаяся с цепи и почти готовая пустить в ход силу:

— Вас больше не желают видеть, господин апатрид… Я всегда знала, что вы ничего не стоите. Моя дочь дала вам все, а вы сделали ее несчастной. Убирайтесь.

— Но как же маленькие? Я же их отец… — защищался ошеломленный Гамлиэль.

— Тем хуже для вас и для них. Скоро у них появится новый отец, я вам это гарантирую. Выйдите вон, иначе я позову на помощь. Вас прогонят отсюда поганой метлой.

Она безумна, подумал Гамлиэль. Безумна, как ее дочь.

Колетт заболела: ненависть пожирала ее. Как неизлечимый недуг. Она жила лишь для того, чтобы лелеять и растить ненависть к мужу. В отличие от своих родителей, развода она не желала:

— Мне нужно, чтобы он был рядом, я хочу видеть его муки.

И в конце концов ей удалось заразить своей ненавистью Катю и Софи. Хотя поначалу они любили отца так же, как он их, что приводило Колетт в ярость. Он гулял с ними в парке Монсо, рассказывал им истории о счастливых королях и несчастных принцах, объяснял, что у облаков есть собственный мир, а у деревьев — свой властелин. Он жил только ради них. Колетт могла делать и говорить, что угодно, он глотал все: один взгляд Кати, одна улыбка Софи помогали ему справиться с отчаянием, которое с каждым днем наваливалось тяжелее, душило сильнее. Потом все рухнуло. Двойняшки праздновали свой седьмой день рождения. В тот вечер Колетт, с растрепанными волосами и исказившимся лицом, в приступе бешенства накинулась на мужа с кулаками.

— Ты счастлив с двойняшками, но я тебе этого не позволю! С ними ты сама доброта, а со мной — эгоистичное, лицемерное чудовище! Я заболеваю от тебя! Прекрати… или я подам заявление в полицию… Скажу, что ты избиваешь меня и хочешь убить, что ты вбил себе в голову, будто дочери не твои, и жаждешь от них избавиться… Полицейские придут за тобой… У тебя отберут гражданство…

Неужели она способна на такую низость? Как бы там ни было, Гамлиэль не желал отдаляться от двойняшек. Тогда эти адские сцены стали повторяться все чаще и доходили уже до дикости. Хуже всего было то, что двойняшки больше не могли этого выносить и, поскольку были еще малы, не понимали, что в своем несчастье им следует винить мать. Вместо этого они начали злиться на отца. После многомесячного затяжного кризиса решение созрело само собой — разъехаться. С целью избежать даже подобия скандала Гамлиэль предложил развод, вина за который целиком ложилась бы на него. Все что угодно, лишь бы завершить этот плачевный период своей жизни. Однако Колетт была неумолима — никакого развода не будет.

С годами Катя и Софи прониклись ненавистью к отцу. Гамлиэль уже уехал к Болеку в Соединенные Штаты, и они знали о нем лишь то, что он сделал их мать несчастной, а потому вполне заслуживал изгнания. Им исполнилось пятнадцать лет, когда Колегг покончила с собой, наглотавшись снотворных таблеток. Дедушка с бабушкой убедили их, что ответственность за ее болезнь и смерть несет Гамлиэль. Он много раз пытался встретиться с ними — тщетно. Они не подходили к телефону, когда он звонил. Письма его возвращались нераспечатанными. Тогда, в свою очередь, он познал муки отчаяния, сомнений и угрызений. Бессонными ночами он спрашивал себя: в чем же была моя ошибка? Какой из моих поступков привел к таким бедам? Неужели Колетт была права, говоря, что у меня иммунитет к счастью и любви? Хоть бы кто-нибудь объяснил мне это.

Она унесла все объяснения в свою небесную тюрьму. Он ненадолго приехал в Париж, чтобы посидеть у ее могилы. Стал говорить с ней шепотом. Попросил у нее прощения. Сказал ей:

— Наверное, я любил тебя не с той силой, не с той страстью, как должен был. Я уже сам не знаю. Да, я ощущаю себя виновным, но в чем, не знаю. Я ощущаю себя таким виновным, что любить больше не смогу.

Он положил на могилу камень. Когда уходил, почувствовал вдруг, что расстался со своим собственным существом.

Бедная Колетт, жертва самой себя.

И Гамлиэль, несчастная жертва жертвы.

А потом появилась Ева.


Ева с ее понятиями о запретном. Какая история! Какой конец! Отчаянная любовь. И приводящая в отчаяние. Ослепляющая и унижающая. Для обоих? «Я приношу несчастье, — говорила она с полным, холодным, почти суеверным убеждением. И добавляла: „Тебе не надо меня любить. Сама же я сделаю все, чтобы не любить тебя“». Однажды она произнесла одну из излюбленных фраз Колетт: «Я это говорю ради твоего блага». Но в устах Евы это была не угроза, а, скорее, предостережение. «Когда имеешь дело со мной, — утверждала она, — любовь всегда несет в себе нечто пагубное, вредоносное». И все же. Каждый миг, проведенный с ней, когда они вдвоем слушали музыку, читали или просто садились в автобус, становился мгновением полноты жизни. Потом, совершенно неожиданно, на сцене возник Самаэль. Позже Гамлиэль спрашивал себя: его она тоже сделала несчастным? Да нет. Самаэль не мог быть ни счастливым, ни несчастным. Это он обрекал на несчастье других. Ева энергично и мужественно сопротивлялась, но в конечном счете уступила. Ева и Самаэль, Ева и Гамлиэль — неужели это одна и та же женщина?

Ради нее Гамлиэль был готов на все. Даже жениться на ней? Несмотря на воспоминание о неудаче с Колетт? И вновь отговаривала его сама Ева:

— К чему все портить, когда нам так хорошо? Разве брак сделает наше счастье более полным?

Он настаивал:

— Мы будем делать то же самое, но в другом положении, иным образом.

— Иным образом? Объясни.

Он не знал, как объяснить. И в любом случае в глазах людей, которые их знали, они были семейной парой. Никого из них не звали в гости поодиночке. Все, что происходило с одним, касалось и другого. Гамлиэль спросил у нее однажды:

— Сможем ли мы прожить так до самой смерти, если мы не женаты?

— Если записано на небесах, что мы должны прожить так до смерти, не имеет значения, соединились мы или нет узами официального или религиозного брака. Нужно уметь читать Небесную книгу, вот и все.

— А ты умеешь ее читать? — спросил он с вызовом.

— Писатель ты, а не я.

— Писатель пишет, чтобы читатель прочел. Ну же, давай. Читай.

— Но писатель должен уметь читать прежде, чем научиться писать.

Пусть будет так, подумал Гамлиэль. Зачем бороться, если так хочет она? У нее есть свои резоны — наверное, заслуживающие уважения. Связано ли ее нежелание с первым браком? Внимание: заминированная зона — входить запрещено. Мы будем жить вместе, «словно» мы женаты. При условии, что сохраним любовь. Ева предложила свой вариант:

— Мы будем жить вместе, пока мы не женаты.

— С любовью?

— Нет, Гамлиэль. Без нее. — Быстро поцеловав его, она добавила: — Любовь еще не все, ты должен бы это знать.

— Продолжай.

— Над любовью и за ее пределами есть иное.

— И что же?

— Тайна.

— Что за тайна?

— Та, что дает человеку возможность превзойти себя как в Добре, так и во Зле.

Еще один поцелуй означал завершение разговора. Гамлиэль признал свое поражение — в спорах Ева была сильна. Она всегда одерживала верх, и это его не раздражало. Наоборот: когда он был с ней, его ничто не раздражало. Кроме того, слова «одержать верх» или «потерпеть поражение» были не уместны между ними. Рядом с Евой Гамлиэлю всегда приходилось выбирать самые точные выражения.

Чудесные дни, дивные ночи, полные открытий и взаимного изумления. Кто сказал, что нельзя быть счастливым среди этих громадин из камня, заполонивших Манхэттен? Прогулки по Бруклину, отдых в Центральном парке, музыкальные вечера на свежем воздухе, экскурсии в Кэтскилл. Познал бы он такое счастье с Колетт, если бы та сохранила разум и душевное равновесие? Неужели счастье, подобно человеку, обладает своим неповторимым лицом, вылепленным тем, кто создает его?

— Иногда ты где-то далеко от меня, рядом с неким призраком, — заметила однажды Ева. — Ты хоть еще видишь меня, ответь?

— Конечно, я тебя вижу. Даже в такие минуты я вижу только тебя.

— Невозможно. Нельзя видеть двоих одновременно, смотреть на них одним и тем же взглядом.

Она умолкла, чтобы поцеловать его, а потом спросила:

— Ты можешь произнести два слова одновременно?

— Могу.

— Докажи.

— Я могу сказать слово, в котором заключено другое. Есть слова, похожие на русские матрешки.

— Я и забыла: ты все время занят тем, что разбираешь эти самые русские матрешки.

— Не всегда. Я также занят тем, что смотрю на тебя.

— И какой ты меня видишь?

— Красивой. Очень красивой. Безупречно красивой красотой.

— И все?

— Почти.

— Что ты обо мне знаешь?

— Я уже сказал тебе: ты красивая.

— Но этого мало, чтобы выразить или определить человека, — заметила она, надувшись.

— Почему нет? Откуда это у тебя?

— Ну, не знаю. От людей.

— В таком случае поменяй людей.

— От жизни.

— Поменяй жизнь.

— От моего инстинкта.

— Ты плохо слушаешь. Нужно уметь слушать, очень хорошо слушать, чтобы любить. И наоборот: нужно любить, чтобы хорошо слушать.

— Прекрати!

— Я не сказал, что люблю тебя: я сказал только, что люблю красоту.

И они стали любить друг друга.


В другой раз Гамлиэль опять одержал верх в дискуссии, где их точки зрения оказались диаметрально противоположными. Ни один из них не повысил голоса, но спор едва не привел к непоправимому разрыву. Гамлиэль сидел на софе, голова Евы покоилась у него на коленях. Они обсуждали последние новости: разногласия между политиками, СПИД, феминизм, акции оппозиционеров… Потом они заговорили о профессии Гамлиэля. Ева ее ненавидела.

— Разве литературный «негр» не обманывает читателя? Не лжет ему?

— Нет, Ева. Он выполняет функции банкира: я даю взаймы слова тем, кому их не хватает. Ведь в моих потайных ящиках хранится множество слов. Я, их владелец, роюсь в них и отбираю такие, какие можно продать за более или менее приемлемую цену.

— А затем получаешь их обратно?

— Вот именно: я получаю их обратно и, перетасовав, даю взаймы другим клиентам.

— Но это же нечестно!

— Нечестно? Ты преувеличиваешь…

— Ты забываешь о читателе, тебе на него плевать! Он ничего не знает о твоих играх. Ему неизвестно, что это всего-навсего коммерческая сделка.

— Ну и что? Если книга хороша, становится ли испытанная им радость менее истинной?

— Да. Это очевидно.

— Что ты в этом понимаешь? Ты же не читаешь сочинений такого рода.

— Верно, я их не читаю. Но ведь в этом и дело: мне хотелось бы прочесть то, что пишешь ты, именно ты. Я хочу сказать, те книги, которые ты не побоялся бы, не постыдился бы подписать собственным именем.

— Что важнее: книга или подпись?

— Разумеется, книга. Но если автор не гордится ею, к чему мне ее читать?

— Но… на что же я тогда буду жить? Кого заинтересует то, что должен сказать я, именно я? Будь разумной, Ева. И реалистичной. Пойми меня: конечно, я живу в чудесной стране, конечно, у меня в кармане лежит паспорт; но в глубине души я остаюсь беженцем. И быть может, именно поэтому мои слова — тоже беженцы — прячутся в книгах других людей.

Следуя установленному между ними неписаному правилу, он, в свою очередь, умолк, чтобы поцеловать ее, и лишь затем продолжил:

— Но я признаю, что мне случается быть на пределе: тогда я укрываюсь в ком-то другом.

— Во мне?

— Да. В тебе.

— Я тебя понимаю, — сказала Ева, покусывая губы. — По крайней мере, стараюсь понять. Но мне это не нравится.

— Что тебе не нравится?

— Служить тебе убежищем.

— Даже если я в нем нуждаюсь?

— Мне не нравится, что я нужна тебе в качестве прикрытия. Мне хочется думать, что мы равны, что каждый из нас живет в согласии со своим пониманием свободы.

— С точки зрения абсолютной истины ты права. Но жить по законам абсолютной истины невозможно.

— Вот именно. Это мне и не нравится.

— И ты это называешь ложью? Я лгу тем, что работаю «негром»?

По лицу молодой женщины прошла тень.

— Я знаю, что в реальной жизни правота на твоей стороне, — сказала она с некоторой горечью. — Когда нам не хватает средств, деньги становятся навязчивой идеей. Но я думала, что ты другой.

Внезапно между ними возникла дистанция. Первая трещина в их отношениях. Голова Евы по-прежнему покоилась на коленях у Гамлиэля, но теперь он ощущал ее тяжесть. Впрочем, Ева вскоре встала и, казалось, приготовилась уйти. Чтобы разрядить атмосферу, Гамлиэль предложил ей сесть.

— Я сейчас прочту тебе одну страницу из того, что написал. Ты хочешь?

— Страницу, которая принадлежит тебе? Которую ты мог бы подписать своим именем?

— Да. Так ты хочешь?

— Конечно, хочу!

Он встал, порылся в листах, лежащих грудой на его письменном столе. Садиться ему не хотелось.

— Я взял первую, что попалась мне под руку.

Эта была страница из романа, который он писал уже несколько лет и на который так зарился Жорж Лебрен.

— Здесь говорит персонаж, очень мне близкий. Его зовут Педро или Михаил, Григорий, Паритус. Это врач и философ. Он знакомится с молодым мечтателем по прозвищу Благословенный Безумец вскоре после мистического предприятия, которое привело того к краху. Юноша хочет умереть, врач же пытается вернуть ему веру в жизнь. Послушай, что он говорит:

«Знаю, что ты чувствуешь. Ты существуешь и потому ощущаешь себя приговоренным. Следовательно, виновным. Но не слишком ли высоко ты метил? Немного смирения, мой дорогой мистик-революционер. Оно жизненно необходимо. Подумай о Моисее, самом смиренном из всех людей. Разве не признал он себя виновным в том, что отсутствовал, когда брат его и народ создавали Золотого тельца? А ты сделал попытку перевернуть порядок вещей и потерпел поражение. Отныне старайся жить вдали от мира и обманчивых светочей его, вдали от взора Господня, в тайне мыслей своих. Я советую тебе это, чтобы ты когда-нибудь смог начать вновь».

Найдя другую страницу, Гамлиэль сказал Еве:

— Послушай моего врача. Он находится у постели умирающего ребенка, в Будапеште, в еврейской больнице, захваченной немцами. Покоряясь то усталости, то необходимости победить Смерть, которая затаилась у изголовья ребенка, он разговаривает сам с собой:

«Что делать и как, когда удел человеческий свершается в муках, обрекающих на отчаяние и осуждение, подобно средствам исцеления от них? Суть человеческая трагична не только потому, что неизбежно ведет к Смерти, но также потому, что любое действие являет собой отрицание времени, которое, однако же, необходимо пережить. Если бы человек имел одно лишь тело, проблемы не было бы, и не было бы ее применительно к одному лишь духу. Но человек состоит из тела и души, тело восстает против души, душа враждует с телом. Поэтому жизнь его — жизнь, которую он получил, хотя не просил о том, — есть постоянное терзание. Тело цепляется за каждый миг, но дух отказывается пребывать в нем. Дух стремится к вечности, но тело не способно достичь ее. Можно представить слабеющий дух, ограниченный телом; можно представить и тело, страждущее от сознания своего. Но никогда пытка, которой подвергается тело, не дает человеку больше мудрости. Тело и дух: кто из них наделяет смыслом другого? Вот неотступный вопрос, к которому сходятся все прочие. Ностальгия — это утверждение прошлого, жаждущего пребывать в том месте, откуда изгнали его законы тела. Однако, в сущности, дух тоже нуждается в теле: если воспоминание не возвращает нам некогда испытанную радость, а только удручает нас, то это потому, что переживать прошлое вновь означает жить согласно законам бренного тела и невозможной любви.

Поэтому сознание чувствует себя обманутым, униженным, несчастным. Его жажда вечности могла бы быть утолена, если бы ему удалось ускользнуть от времени. Но оно стремится, не может не стремиться только к бесконечному продолжению телесного мгновения. Дух же, подчиненный этому мгновению, чувствует себя пленником своих собственных цепей. Вот что такое человек в глазах мистического мечтателя или провидца: чужак, который встречает на враждебной земле другого чужака, не зная, что это Бог. И Бог говорит ему: „Раз мы здесь одни, пройдем несколько шагов вместе, тогда, быть может, мы куда-нибудь доберемся. И даже если не доберемся, каждый из нас поможет другому не впасть в отчаяние…“ Постарайся же примириться с этой мыслью, малыш: если Бог смиряется с реальностью, ты обязан сделать то же самое».

Ева сидела неподвижно и слушала, нахмурив брови.

— Еще, — обронила она. — Продолжай, прошу тебя. Больной ребенок, он может говорить?

— Нет. Ему слишком плохо. Он может только слушать. Но ответ приходит от старика, не ведающего страха, который издали укоряет доктора:

«Ты выбрал скверный момент для философствования. Разве ты не видишь, что ребенок страдает? А ты разглагольствуешь? Да расскажи ему какую-нибудь историю, черт возьми!»

— Мне хотелось бы оказаться на месте ребенка, — заметила Ева. — Продолжай.

Она сказала это таким серьезным тоном, что Гамлиэль заколебался.

— Хорошо, — сказал он. — Вот еще один отрывок из той же рукописи, из моей «Тайной книги».

Он стал перелистывать страницы вперед, затем вернулся назад, нашел нужное место…

«…Дверь распахнулась словно сама собой. Стоя на пороге, Большой Мендель хохотал. Он заламывал руки, но смеяться не прекращал. Плечи, грудь, лицо, голос — все в нем заходилось от смеха. Настолько, что молодой Учитель не узнавал его.

— Что с тобой, Мендель? — спросил он. — Входи и расскажи мне.

Они расстались накануне: с наступлением темноты в их комнате появился угрюмый священник и знаком приказал слуге следовать за собой. Хананиил попытался встать между ними, но священник оттолкнул его столь решительно, что Мендель разозлился: „Не трогайте его, понятно?“ И поскольку тот не ответил, продолжил сам: „Я пойду с вами, но его не трогайте, иначе будете иметь дело со мной!“ А молодому Учителю сказал: „Наверное, я им нужен, чтобы управиться с лошадьми. Пусть рабби не тревожится за меня. Я сумею себя защитить“.

Затем потянулись часы тревожного ожидания. Где мог быть Мендель? Хананиил пробовал открыть дверь, но она была заперта на ключ. С тяжелым сердцем он метался по своей темнице, наталкиваясь на стены, страшась сесть на один из двух стульев, стоявших в комнате. Мысли его путались. В смятении он почти забыл о молитвах Маарив[11] и прочел их незадолго до полуночи. Постучал в дверь, никто не отозвался. Тогда он стал колотить в нее — никакого ответа. Он сделал усилие, чтобы задремать и позволить своей душе вопросить небо об исчезнувшем слуге: жив ли тот еще? Как обычно, ему ответил знакомый небесный голос: „Да, реб Мендель жив. Но… ты не торопись радоваться“. Хананиил поспешно спросил: „Он страдает?“ — „Нет, — ответил голос. — Он не страдает. Но это не означает, что ты можешь успокоиться“. Проснувшись, как от толчка, еще не вполне придя в себя, Хананиил начал произносить вслух согласно порядку, установленному каббалистом двенадцатого века, псалмы Давида, которые исцеляют человека от скорби.

— Войди, Мендель, — повторил Хананиил.

Слуга не мог поднять истерзанные ноги, он двигался медленными шажками, скользя по деревянному полу. Хананиил подошел к нему, чтобы поддержать его, но, увидев вблизи измученное лицо и налитые кровью глаза, вскричал:

— Что же они с тобой сделали?

Подведя Менделя к стулу, он помог слуге сесть. Продолжая смеяться, тот заговорил:

— Пусть рабби простит меня, но я ничего не могу поделать. Их было трое. Три священника. Двое молодых и старый, который пришел за мной. Они хотели, чтобы я оклеветал рабби. Для них рабби — обманщик, присвоивший себе самозванную власть. Я кричал им, что они не знают, не могут знать, о чем ведут речь. Что их невежество доказывает, что они служат дьяволу. Тогда самый старый вынул из кармана очень древнюю книгу и показал мне ее. „Это руководство, — сказал он. — Руководство времен инквизиции. Сила его была проверена в Испании и Португалии. Благодаря ему ты ответишь на все наши вопросы. Кто таков молодой Благословенный Безумец? Откуда у него тайная власть? Он колдун, чародей? Он связан с Сатаной?“ Тогда, чтобы прогнать страх, я стал хохотать. „Страдание меня не пугает, — сказал я им. — Я боюсь только Господа, Бога Авраама, Исаака и Иакова. Но вы Его не боитесь, что дорого вам обойдется, это я вам говорю“. Пусть рабби не обижается на меня, но я не могу описать то, что вынес от них. Лишь одно было точно: ни на один миг я не прекращал смеяться. Ибо я знал, почему и ради кого страдаю: я страдал ради Господа и Его верного слуги, моего Учителя. А знали ли они, мои мучители, ради кого заставляют меня страдать? Я говорил себе, что в жизни иногда нужно выбирать, смеяться ли самому или заставлять смеяться других. Что ж, я свой выбор сделал.

Тогда Хананиил, поцеловав его в лоб, сказал ему мягким и нежным тоном:

— Мы давно знакомы, Мендель. Ты близок мне, более чем близок. Ты часть меня самого. Но ты пришел после тех мучений, что я пережил после моего поражения. И ты в первый раз узнал, что такое истинное страдание. Знай, что оно столь же могущественно, как радость, быть может, даже более могущественно. Горе человеку, для которого оно составляет единственный смысл существования, единственную привязанность: никакой силе в мире не дано разорвать ее. В конце концов страдание заполонит тело и душу. Оно станет божеством, пожирающим сознание и надежду. Но ты сумел победить его, превзойдя самого себя.

— Да простит меня рабби, — сказал Мендель, — но ему хорошо известно: я всего лишь слуга, разуму моему не дано достичь горних высот, и мысли рабби я не понимаю.

Молодой Учитель улыбнулся сквозь слезы:

— Мендель, дорогой Мендель. Сейчас из нас двоих ты рабби.

Взгляд Менделя омрачился.

— Нет, рабби, тысячу раз нет! Рабби говорит это, потому что я ничем не выдал его истину? Но ведь эту истину я не знаю! Я всего лишь бедный слуга, живущий в тени своего Учителя!

— Я говорю это, Мендель, потому что ты открыл истину не страдания, а смеха.

Лишь тогда слуга успокоился».

…Гамлиэль умолк. Возможно, он ожидал, что Ева попросит его продолжить, но она хранила молчание. Сощурив глаза словно в полудреме, она стала дышать чаще, как если бы сердце ее забилось быстрее.

— Слова, — сказал Гамлиэль. — Это всего лишь слова.

— Что они означают для тебя?

— Я не знаю. Но знаю, какими хотел бы видеть их. Ожогами, ранами памяти если не Бога, то, по крайней мере, творений Его.

— Эти слова, — произнесла она еле слышно, — ты дашь мне их взаймы?

— Это зависит…

— От чего?

— От цены, которую ты готова заплатить. Надо ли говорить тебе, что мой «романист» Жорж Лебрен, столь же высокомерный, сколь бездарный, хочет купить их у меня? И предлагает мне за них безумные деньги?

— Я плачу больше.

— Правда?

— Садись рядом со мной.

С тех пор они никогда больше не спорили. Даже когда под сатанинским влиянием Самаэля произошел разрыв, перед расставанием не было никаких ссор.


Любил или нет Гамлиэль свою профессию, душа его и плоть жили только ею. Он был навсегда зачарован речью, словами, обитающим в них безмолвием, которое обретает смысл только благодаря им. Даже не работая над своей «Тайной книгой», он иногда часами перелистывал словари. Без всякой надобности. Просто для удовольствия. Если бы ему пришлось провести десять лет на необитаемом острове с одной-единственной книгой, он взял бы с собой словарь. Он был убежден, что прочесть два слова — самых обыкновенных слова — деяние столь же важное, как соединение двух людских судеб. Ибо дистанция, отделяющая одно слово от другого, порой более велика, чем та, что отделяет звезды от земли.

Сверх того, слова имеют собственную судьбу. Часто они появляются на свет по недосмотру, растут и умирают полностью обескровленными, но возрождаются столетие спустя, в ином месте, к лучшему или к худшему, одним внушая надежду, другим печаль.

В зависимости от фразы слово может менять значение и размах. Кадуш, кадош, кэдеш[12] в Библии — только один пример среди многих других. Одинаковые буквы есть в словах «проститутка», «святая» и «святость». Порой одними и теми же словами пользуются, чтобы восславить все чистое и обличить то, что чистым не является. Ныне, как никогда прежде, слова несут в себе насилие, ибо описывают его. Манипулируя словами, Сатана всемогущ.

Рабби Зусья часто рассуждал об Изгнании слова или Галут хадибур: если слова сбиваются с пути, занимают не свое место, теряют свое значение и становятся лживыми, говорил он, люди, которые их пишут или произносят, уподобляются самым жалким из неприкаянных. И конечно, именно они заслуживают наибольшего сострадания.


Была ли Ева неприкаянной? Нет. Несмотря на гибель мужа и дочери, она сохранила цельный характер. Непреклонная Ева — противница любого компромисса. Непримиримая Ева: она раз и навсегда возвела нравственные ценности, правила жизни в обществе и ответственность по отношению к другим в ранг нерушимых принципов. Никто не мог заставить ее спуститься с этих недосягаемых высот. Часто правота была на ее стороне. И Гамлиэль признавал, что ее требования — отнюдь не мелочные, отнюдь не злобные — делают ей честь. Даже когда из-за этих требований приходилось идти на жертвы.

Однажды некий конгрессмен предложил чрезвычайно выгодный договор на создание своей философско-политической автобиографии. Гамлиэль согласился, поскольку работа такого рода была не слишком сложной. Интересный сюжет, необычный персонаж: бедное детство, блестящая учеба на юридическом факультете, многообещающий дебют в команде мэра сравнительно крупного города, успешная карьера без каких бы то ни было происшествий. Через несколько недель Гамлиэль мог бы отдать рукопись и получить гонорар за вычетом задатка. Именно тогда Ева и спросила его:

— Ты уверен, ты полностью уверен, что у этого типа безупречное прошлое?

— Полностью уверен? Нет. Я просто не знаю. Не могу гарантировать тебе, что он никогда не пачкал рук. Не будем забывать, он политик.

— А что ты станешь делать, если после выхода лестной книги, которую он от тебя ожидает, всплывут мало приятные для него истины? Разве не почувствуешь ты себя морально обязанным публично выразить свои сожаления? Но сделать этого ты не сможешь, поскольку в договоре есть пункт, запрещающий тебе открывать свое авторство!

Гамлиэль попытался отразить этот выпад:

— Интеллектуальное мужество далеко не всегда совпадает с мужеством нравственным. Знаешь ли ты, что после осуждения Галилея великий Декарт был так напуган, что отсрочил публикацию своего «Трактата о мире»?

— Ты не Декарт. И ты знаешь его историю, поэтому тебя нельзя оправдать.

— Ладно. Позволь мне объяснить иначе. Представь, что я сапожник. Я продаю ботинки хорошему клиенту. Разве моя вина, если он перепродаст свою пару злоумышленнику, который в этих самых ботинках отправится ночью грабить банк?

На лице Евы появилось столь недоверчивое выражение, что он мгновенно пошел на попятный:

— Прости меня. Этот пример недостоин тебя, недостоин нас.

И он отказался от двадцати тысяч долларов, обещанных политиком.


Гамлиэлю представился еще один случай отвергнуть соблазнительное предложение. Один раввин, «духовный вождь» общины в пригороде Манхэттена хотел нанять его, чтобы он написал опровержение на брошюру своего собрата, некоего «рабби Артура». Тот опубликовал небольшое и будто бы подрывное сочинение о еврейской коммунистической секте на Украине. Гамлиэль попросил разрешения подумать.

— С одной стороны, — объяснил он Еве, — к чему мне влезать в свару двух раввинов? С другой стороны, я мог бы на полгода забыть о плате за жилье.

Так что же? Он решил, что в данном случае необходимо тщательно изучить все обстоятельства дела.

И отправился в маленький городок в Мичигане, где жил раввин. В результате краткого расследования обнаружилось, что Артур, мягко говоря, не пользуется здесь популярностью. Одни упрекали его за высокомерие, другие выставляли на смех его амбиции. Но стоит ли доверять злобным слухам? То, что раввин вынужден был оставить свой пост, еще ничего не доказывало. Это происходит повсеместно. Найти религиозную общину, свободную от внутренних разногласий, почти невозможно. Знаменитый рабби Израиль Салантер говорил: «Раввин, у которого нет противников, недостоин своего поста. Но он достоин своего поста еще меньше, если позволяет им взять над собой верх». Чтобы принять решение с легким сердцем, Гамлиэль отправился на собрание общины, где должен был выступать раввин Артур.

Оратор не произвел на него большого впечатления, разве что поразил своей ординарностью. Среднего роста, одутловатое лицо недоразвитого подростка, дряблый подбородок, бесцветные глаза за очками в серебряной оправе. Пронзительный крикливый голос, театральная жестикуляция: комедиант. Впрочем, его и называли «Раввином среди актеров» или «Актером среди раввинов». Эгоцентричный, тщеславный, несомненно, имеет кое-что за душой, но только не мысли: в этой сфере предпочитает плагиат. Он остался холостяком, так как считал, что ни одна женщина его не стоит — в некотором роде он женился на самом себе. В речи его, состоявшей из удручающих банальностей, проскальзывала какая-то скрытая горечь. Он был обозлен на весь мир и, прежде всего, на своих собратьев, которые не признают его заслуг, превосходства, авторитета, будто бы приобретенного в еврейских и нееврейских интеллектуальных кругах. Он обрушился на общину, в которой прежде хотел играть роль духовного лидера. Аудитория, видимо привычная к его самомнению, слушала невнимательно.

Когда собрание завершилось, Гамлиэль подошел к нему и представился журналистом одного крупного европейского журнала.

— Вы хотите взять у меня интервью? — сказал раввин. — Я согласен. Не важно когда, не важно где. Вы придете с фотографом?

Беседа продолжилась на следующий день в его офисе. Много книг на этажерках, но не меньше и фотографий раввина, позирующего рядом с известными израильскими артистами и политиками.

Фактически интервью превратилось в монолог самовосхваления. Раввину явно очень нравилось слушать себя. Однако, подумал Гамлиэль, достаточный ли это повод для того, чтобы помочь противнику подмочить его репутацию, тем более что он прекрасно справлялся с этим сам? Ощутив смутное чувство жалости, он решил отвергнуть предложение раввина из Манхэттена.

Откинув голову назад, Ева со смехом зааплодировала ему.

— Я богаче, чем твой раввин. Я возмещу тебе сумму, которой лишил нас твой отказ. Взамен ты напишешь книгу только для меня одной.

Юмор Евы, ее чувствительность, в которой печаль смешивалась со страстным стремлением к нежности и безмятежности. Книга для нее одной? Но она уже существовала — это была Песнь песней.

— Когда-нибудь я покажу тебе свою рукопись, — сказал ей Гамлиэль. — Эта книга будет моим подарком. Ты ее прочтешь, поймешь и, надеюсь, полюбишь. Это книга, которую никто не мог бы написать или даже представить мысленно. Книга, где слова заставляют мечтать.

Гамлиэль рассказывал в ней о последних словах своего отца, ласках матери и духовном величии Илонки.

Он вспоминал первую женщину, которая научила его любви, свой первый взгляд на тело, открытое для радости.

Он повествовал о великом и ужасном приключении Благословенного Безумца, предшественника рабби Зусья, «Вестника».

В книге выражалось то, что Гамлиэль слышал вокруг себя и в самом себе: «В Божественном творении, говоря словами рабби Нахмана из Вроцлава[13], величайшего из хасидских рассказчиков, все существующее в этом мире имеет сердце, а само сердце имеет свое сердце, которое является сердцем мира… Этот Учитель полагал, что шум преображается в голос, голос в песню, песня в историю. Нужно лишь прислушаться, чтобы понять все, что нас окружает. Листья деревьев разговаривают с травой, облака подают друг другу сигналы, ветер переносит секреты из одного края в другой: следует научиться слушать, в этом ключ к тайне».

И Гамлиэль найдет этот ключ, так он обещал Еве. Он сумеет внять голосу и даст ей возможность услышать его.

— Ключ, о котором ты так хорошо говоришь, — сказала Ева, — это, возможно, я.

Да, это была она.

Он воспользуется этим ключом, чтобы открыть ночные врата в ее теле и в своей душе.

Тогда они обретут счастье, какое только доступно человеку — счастье, достигшее вечного расцвета.


Гамлиэлю приснился сон.

Я бегу, как безумный, по странному городу, где все люди наслаждаются миром. Дети разговаривают, как мудрые старцы, женщины блистают красотой, торговцы с улыбкой раздают самые редкие товары и излучают щедрость. Все бесплатно. Как я попал сюда и зачем? Я не понимаю, что происходит. Несомненно, кто-то привел меня сюда. Чтобы покарать или вознаградить? Я останавливаю бородатого прохожего и спрашиваю у него: «Что мне делать у вас?» Он с силой пожимает мне руку и начинает смеяться. «Вы такой забавный». Он зовет других прохожих и тычет в меня пальцем: «Наш гость такой забавный, правда? Давайте отблагодарим его за то, что он такой забавный!» Я подхожу к молодому человеку и спрашиваю у него: «Что ты думаешь о моем присутствии у вас?» Он запускает руку в карман, достает монету и протягивает мне: «Это подарок тебе, чужестранец, потому что для нас подарок — ты. Правда, пока ты не сможешь воспользоваться им, здесь у него нет никакой ценности». Женщина, одетая с обезоруживающей скромностью, знаком показывает, что хочет поговорить со мной. Мне она кажется знакомой. Я видел эти веки, эти губы, эти плавные жесты. Но кто же она? «Уже давно я тебя поджидаю, — говорит она томным грудным голосом. — Да, уже давно я мечтаю оказаться в твоих объятиях. А ты?» — «А я, — отвечаю я в своем сне, — уже давно перестал мечтать». Тогда она, рассмеявшись, клонится ко мне, чтобы поцеловать в губы. «Ничего не говори, просто слушай: меня зовут Ева, я первая и…»

Гамлиэль вздрогнул и проснулся от переполнявшего его счастья.

Ева спала неспокойно, время от времени постанывая от боли или страха — как узнать? Потрясти ее за плечо? Лучше подождать, быть может, она успокоится. Она что-то невнятно бормотала. Внезапно она испустила крик, открыла глаза, стала шарить руками в темноте. Взгляд ее встретился со взглядом Гамлиэля. Казалось, она удивилась, увидев его рядом с собой.

— Тебе приснился кошмар, — сказал он.

— Со мной это бывает, — ответила она усталым голосом.

— Хочешь, я зажгу свет?

— Нет. В темноте мне лучше.

Тогда он рассказал ей свой сон. Она притворилась удивленной:

— Город, где все живут в мире?

— Такое возможно лишь во сне, — заметил он.

И он процитировал строчку поэта Паперникова, писавшего на идише:

«Во сне все прекраснее и лучше; во сне небо синее, чем сама синева».

— Да, — сказала она. — Во сне.

— И ты, ожидающая меня с начала времен. Мне понравился такой конец.

Она не ответила. Но через мгновение шепнула:

— А я видела во сне мужа и дочку…

Наступил рассвет, но им так и не удалось заснуть вновь.

Загрузка...