— Петер, малыш, — говорит Илонка, ласково ероша волосы мальчика. — Помни, что теперь тебя зовут Петер. Не Гамлиэль, а Петер. Выучи это имя. Петер Кертеш. Ты мой маленький племянник, младший сын моей старшей сестры Магды. Об этом нельзя забывать, это очень важно. От этого зависит твоя жизнь. И моя тоже. Давай-ка повторим. Петер, а не Гамлиэль. Твою мать зовут Магда. Магда Кертеш. А ты Петер Кертеш.

Поначалу Гамлиэлю не нравятся ее ласки: из-за них он может забыть о пылающих успокоительных руках матери. Потом он привыкает и уже не отстраняется от нее. Впрочем, она не настаивает. Она никогда на него не давит.

— Твоя мама, да хранит ее Господь, стала моей лучшей подругой, — говорит она ему как-то вечером, перед тем как идти в кабаре.

Она готовит ему ужин и болтает без умолку:

— Мама твоя, какая это женщина, какое сердце! Мы подружились недавно, но я этим очень дорожу. Она многому меня научила. Не знаю, что бы я сделала со своей жизнью, если бы не она: наверное, я умерла бы от стыда… Мои родители живут далеко отсюда, в Карпатах. Они бедные и больные. Когда-нибудь, возможно в июле, мы поедем навестить их. Нет… это неудачная мысль. Они знают, что ты не сын Магды, каждое воскресенье они видят обоих ее детей в церкви. На лето мы останемся здесь. И если Богу будет угодно, мы как-нибудь исхитримся повидать твоих родителей…

Она тут же спохватывается:

— …Нет, это неудачная мысль. Твой папа в тюрьме, а мама прячется. На улице слишком много стукачей. Словно свора бешеных собак охотится за твоими близкими, держа нос по ветру. Хоть бы добрый Господь истребил их, как крыс. Не знаешь больше, кому верить.

Резкий и пронзительный голос Илонки только усиливает печаль Петера. Он пробуждает волну воспоминаний, которые после первых месяцев изливаются в нем потоком. Ужин Субботы, чистота Субботы, тонкие руки мамы, благословляющие свечи на столе, покрытом белой скатертью… Эта картина никогда не изгладится из памяти Гамлиэля. Нежные, печальные песнопения отца… безмятежность Субботы: полный запрет на страдания из-за тревоги, боли, забот, сожалений, промахов, угрызений совести. Высший смысл Субботы: высшее примирение между Творцом и Его творением, между евреем и его душой. Сейчас, в жилище Илонки, несмотря на всю его безмятежность, Субботы нет.

Впрочем, она старается убедить его забыть на время — только на время, настаивает она, — все, что имеет отношение к прошлому:

— Скажи, что ты христианин.

— Но мой отец…

— Знаю, знаю. Твой отец хочет, чтобы ты был евреем, я тоже, поверь мне. Я никогда не нарушу его волю.

— Но тогда…

— Слушай меня хорошенько, мой маленький Петер. Твой отец хочет больше всего и прежде всего, чтобы ты остался в живых. Если ты будешь евреем, у тебя мало шансов. Твоя мама это поняла, иначе она никогда не рассталась бы с тобой. Ведь она прячется не только ради себя, но и ради тебя. Вот почему она доверила тебя мне. Чтобы вы оба спаслись. Пойми же это и ты.

— Но я не хочу быть христианином!

— Я не говорю, что ты должен им быть. Я прошу только, чтобы ты сделал вид…

Она надевает ему на шею крестик на серебряной цепочке:

— Это ничего не означает. Я хочу сказать, ничего не означает для тебя. В сердце своем ты останешься евреем, как твои родители. Представь, что это Пурим. Я достаточно долго жила рядом с евреями, поэтому знаю, что в этот день все переряжаются. И сейчас ты тоже носишь маску. Что здесь плохого? Когда-нибудь ты ее снимешь, и все станет, как прежде.

Она учит его молитвам, которые любой христианский ребенок должен знать наизусть:

— Повторяй за мной: «Иже еси на небеси…»

С этой молитвой у Петера затруднений не возникает. Ведь она обращена к Богу, а не к Иисусу Христу. Он вспоминает песнопение, которое особенно любил отец: «Авину малкейну», «Наш Отец, наш Царь, услышь наш голос, пожалей Своих детей». И еще одно: «Наш Отец, наш Царь, если Ты не сделаешь это для нас, сделай это для Себя». Он может спокойно повторить молитву за Илонкой, не предавая небесного Отца. С «Аве Мария» дело хуже. Кто такая эта кроткая, святая и обожаемая Мария, к которой взывают о сострадании? Мама Господа? Но как Господь, невидимый Творец небес и земли, может иметь мать, ведь Он не человек?

— Мария, святая Мария, это мама Иисуса, — все так же терпеливо объясняет Илонка. — Иисус Господь наш. Значит, Мария — мать Господа.

— И ваш Господь — Бог? — спрашивает Петер.

— Он сын Бога.

— Когда ты просишь Господа защитить нас, помочь нам, к кому ты обращаешься? К Отцу или к Сыну?

— К обоим. То есть…

— …то есть что?

— Есть еще Святой дух.

— Как? У вас, значит, три Бога?

— Нет. Три божества.

Маленький Гамлиэль больше уже ничего не понимает.

— Ты не шутишь? Ты хочешь сказать, что христиане верят в двух богов и в три божества? Ты, значит, не знаешь нашей Шма? Мне было три года, когда отец, присев на мою постель, научил меня самой важной из наших молитв: «Слушай, Израиль, Бог — Господь наш, Бог один». Как же ты хочешь, чтобы я сказал, будто Бог не один?

Бедная Илонка, певичка из кабаре, ничего не может на это ответить. Не надо было ей заводить речь о Святой Троице. Теперь ребенок еще больше запутался. Исчерпав все аргументы, она просто отвечает, как ее родители, когда она сама была маленькой:

— Ты потом поймешь.

В конце концов Петер покоряется. Но отныне каждое утро он читает Моде[6], а вечером — повторяет «Шма Исраэль» с еще большей энергией и решимостью. В постели, закрыв глаза, он шепчет, прежде чем приступить к молитвам: «Меня зовут Гамлиэль. Моего отца зовут Пинхас. Маму зовут Руфь». Илонка не мешает ему. Она только просит его быть осмотрительным и тщательно следить за тем, чтобы еврейские слова не звучали в венгерских молитвах.

Вспоминая этот период своей жизни, Гамлиэль ощущает привычное и благотворное волнение. Храбрая и чудесная Илонка… отчего она была так нежна с ним? Что подвигло ее рисковать свободой и, быть может, жизнью — если и не очень счастливой, то спокойной — ради маленького еврейского мальчика, у которого в отсутствие родителей не осталось в мире никого, кроме нее?

Она все больше и больше тревожилась. Слишком яростной стала ненависть нилашистов, грязных венгерских нацистов, находившихся теперь у власти. Слишком частыми — аресты. Слишком внезапными — все лучше и лучше организованные облавы. Более тщательными — проверки документов. Кольцо сжималось вокруг ушедших в подполье евреев. Слишком много стукачей. Слишком много полицейских налетов в соседние дома. Слишком много обысков. Слишком много криков и рыданий посреди ночи. Не все из арестованных сумели выдержать пытки. Слишком много народу в тюрьмах.

— Слушай меня, мой большой мальчик, — говорит Илонка. — Когда я на работе, ты никому не должен открывать. Ты меня понял? Никому. Если в дверь постучат, ты будешь сидеть спокойно. Не шевелясь. Если закричат, промолчишь. Запомни: ни малейшего шума. Даже не дыши.

В тот вечер никто не постучал в дверь. Но маленький еврейский мальчик, бодрствующий и напряженный, не стал ложиться в постель. Тихонько усевшись в углу и положив руки на колени, он ждал возвращения Илонки. С каждой минутой тревога его росла, тяжелела. Липла к коже. Давила грудь. Ему хотелось заплакать, потом умереть. Чтобы взять себя в руки, он вызвал в памяти лицо мамы: она улыбалась ему, и это разрывало душу. Где она? «По соседству», — говорила Илонка. Отчего такая неопределенность? Она думала, что так лучше. Знать было слишком опасно. Но Илонка, где же она? Отчего задержалась? Если ее схватили, кто о нем позаботится? Рассветное небо уже становилось ярко-красным на востоке, когда Гамлиэль услышал, как в замке поворачивается ключ.

— Если бы ты знал, до чего я огорчена, — сказала ему Илонка, снимая пальто. — Вчера комендантский час был особенно строгим. Вся наша труппа провела ночь в кабаре. Даже директор. А ведь он из этих подлецов-нилашистов.

Она прижала его к себе и поцеловала в лоб.

— Должно быть, ты перепугался, мой маленький Петер. Я так расстроилась. В следующий раз, если опять начнутся облавы и мерзавцы будут слишком усердствовать, я придумаю что-нибудь другое, чтобы защитить нас…

В ее объятиях маленький мальчик почувствовал себя в безопасности.

— А теперь пойдем спать. Я совершенно без сил, и ты, конечно, тоже.

Они легли, не раздеваясь, на одну кровать, и она сразу заснула. А он нет. Ближе к вечеру она сделала ему бутерброды с маслом, но он не смог съесть ни крошки: бессонница, усталость и страх отшибли у него аппетит.

На следующей неделе до ушей Илонки дошел смутный слух: нилашисты раздобыли новую информацию, списки, адреса — пользуясь поддержкой немцев, они не преминут нанести удар. Короче говоря, евреи никогда еще не подвергались такой опасности.

Усевшись на софу, она поманила к себе своего маленького питомца.

— Сегодня вечером, мой большой мальчик, я возьму тебя с собой, — сказала она.

— Куда мы пойдем?

— В кабаре.

— Что такое кабаре?

— Это место, где люди веселятся.

— Какие люди?

— Когда-то они были богатыми и сильными. А сейчас стали вульгарными.

— Почему они не могут веселиться у себя дома?

Илонка, прыснув, погладила его по голове.

— До чего же ты умный, сердце мое. А они нет. Они лучше чувствуют себя в кабаре с чужими людьми, чем дома, со своей семьей.

Маленький мальчик задумался и помрачнел.

— Но ты останешься со мной?

— Конечно, дорогой.

— Все время?

— Нет. Не все время.

— Где ты будешь? Далеко?

— Нет. Совсем рядом.

— Значит, мы будем вместе?

— Нет. Не совсем так.

Маленький мальчик втянул голову в плечи:

— Я не понимаю. Как можно быть вместе и не вместе?

Она взяла его за руку:

— Не грусти. Я буду недалеко. Я буду на сцене.

— Что такое сцена?

— Ты увидишь. Это для актеров, музыкантов и певцов. Я буду петь. Ты будешь смотреть на меня.

— Я все время смогу смотреть на тебя?

— Все время.

— Издали, Да? Совсем издали?

Видя тревогу мальчика, Илонка делает усилие, чтобы не расплакаться.

— Успокойся, мой дорогой. Я тебя не брошу. Пока я буду петь, ты будешь за кулисами, а все остальное время — в зале.

С этими словами она прижала его к груди. Он застыл, словно оглушенный: ему нравилось это охватывающее его тепло. Илонка стала целовать его в щеки. Петер почувствовал, как они запылали. И внезапно вспомнил мать. Он хотел вырваться, но Илонка была сильнее. Тогда он смирился. И когда она перестала целовать его, ощутил странное чувство сожаления.

— Не плачь, — сказала она, гладя его по голове. — Особенно в кабаре. Это привлекает внимание. Я буду с тобой. Всегда. Не надо плакать. Только евреи плачут. Даже когда Гамлиэлю хочется плакать, Петер не должен это показывать.

Отчего она просила его не плакать, хотя сама не могла сдержать слез, словно под воздействием какого-то предчувствия?

— Я не плачу, — произнес он наконец. — Я буду тебя ждать.

Помолчав, он добавил:

— Я буду ждать тебя, как жду маму.

Он вновь умолк, затем поправил сам себя:

— Нет, не так, по-другому…

— Знаю, мой дорогой, знаю. Мама бывает только одна. Ты ее ждешь. Я тоже. Она вернется, добрый еврейский Бог вернет ее тебе, вот увидишь.

Она подошла к зеркалу и стала краситься. Тем временем на боязливый и молчаливый город внезапно обрушились сумерки.

По улице, показавшейся им бесконечной, они шли быстрым шагом, встречая на пути солдат, полицейских и молодых фашистов, но ни одного еврея: для евреев начинался комендантский час. Стараясь улыбаться, Илонка провела сына своей подруги в уже заполненное кабаре. Она указала ему на пустой столик, стоявший отдельно в плохо освещенном углу и предназначенный, наверно, для ее персональных посетителей. Шумный дымный зал. Петер не знал, куда смотреть. Кругом сновали торопливые официанты с напряженным взглядом, держа в руках подносы с полными и пустыми тарелками, бутылками и стаканами. На эстрада утопающей в полумраке, музыканты играли печальные томные мелодии, но их никто не слушал. Некоторые спускались в зал и смешивались с клиентами. Гул голосов: смех, крики, оклики. На танцевальной дорожке топтались сплетенные в объятиях пары, фигуры сходились и расходились, «да» и «нет» звучали почти одновременно, жесты приязни и тут же злобная брань.

— Не смотри, — сказала Илонка. — Даже когда я выйду на сцену, не смотри. Обещай мне это. Даже когда я запою, не слушай. Закрой глаза и представь, что ты в другом месте, рядом с мамой и папой…

Петер-Гамлиэль не понимал, почему не надо смотреть, но послушно кивнул в знак согласия.

— Не забудь, что ты мой племянник, — продолжала Илонка шепотом. — Сын моей старшей сестры. Ты живешь в Фехерфалу. Тебя зовут Петер Кертеш. Сын Магды. По воскресеньям ты ходишь со мной в церковь. Если тебя спросят, католик ты или кальвинист, скажи, что не знаешь.

— Кальвинист, это кто?

— Добрый христианин.

— Значит, все христиане кальвинисты?

— Нет. Не все. Только те, кто верит, что Кальвин был самым преданным учеником Христа.

— Они были друзьями?

— Этого я не знаю. Они все уже давно умерли, пусть покоятся в мире. Поговорим лучше о людях, которых ты должен знать. Пастор, или священник. Его зовут Миклош… Повтори.

— Миклош. Пастора зовут Миклош.

— А тебя?

— Петер.

— Кто ты?

— Еврей-кальвинист по имени Петер.

— Так нельзя говорить, — в ужасе восклицает Илонка.

— Еврей-католик по имени…

— Нет!

— Что я должен сказать?

— Ты мой племянник. Повтори.

— Я твой племянник.

— А где твои родители?

— В деревне. Дома.

— Где твой дом?

— В Фехерфалу.

Она посмотрела на него с нежностью.

— Хорошо, очень хорошо. Ты ужасно смышленый. Твоим родителям повезло. Когда-нибудь они будут тобой гордиться.

Ее перебила очень сильная и очень белокурая женщина, которая шепнула ей на ухо:

— Пошевеливайся, сейчас твой выход.

Женщина бросила любопытный взгляд на маленького мальчика.

— А это кто? Твой ублюдок?

— Мой племянник.

— Я не знала, что…

— …ты много чего не знаешь, — жестко парировала Илонка.

Блондинка пожала плечами и удалилась. Илонка последовала за ней к эстраде, внезапно залитой светом.

— Дамы и господа, уважаемые гости… — выкрикнула блондинка странно хриплым, мощным, почти оглушительным голосом.

Никто не обратил на нее внимания.

— Дамы и господа, — повторила она с заметным озлоблением. — Если вам будет угодно… Утихомирьтесь, прошу вас… Представьте, что ваши верные и смертельно скучные супруги сидят рядом с вами… Ну же, угомонитесь наконец… Ведь вам сейчас выпадет счастье и честь послушать обожаемую и любимую звезду, да, любимую, потому что ее любят настоящие мужчины, а не такие тюфяки, как вы…

По залу прокатилась волна насмешливых реплик: «Любимую, слыхал, Иштван? А любят ее как? В постели или стоя?» Ничуть не смущаясь, не поведя даже бровью, Илонка затянула сентиментальную песенку, которую обычно публика принимала тепло. Но сейчас голос ее потонул в общем гомоне. Кто-то завопил: «Если хочешь, чтобы тебя слушали, сними платье». Другой выкрикнул: «Покажи-ка нам то, что ты так плохо прячешь». Илонка заставила себя просить, но затем, продолжая петь, сняла свою красно-зеленую блузку. «Еще, еще», — скандировали в зале. Одни посетители бешено аплодировали, другие делали грубые жесты. Не надо смотреть, сказал себе Петер. Она просила меня не смотреть. Понимал ли он, что присутствует при ее первом унижении? Он закрыл глаза, но тут же раскрыл их вновь: рев прекратился. В дверях кабаре стояла группа вооруженных нилашистов в форме. Внезапно наступила тишина, люди будто вернулись к реальности. Все, кроме Илонки, смотрели на вошедших. Илонка же, держа в руках блузку, повернулась к маленькому мальчику, который послушно сидел за столом, не зная, что делать со взглядом своим и своим телом.

— Есть здесь büdös Zsidók, грязные евреи? — спросил главарь нилашистов.

Никто не отозвался.

— Повторяю: есть здесь грязные евреи? Пусть встанут.

Никто не шелохнулся.

В конце концов к главарю подошел хорошо одетый человек.

— Я владелец этого заведения. Вот мои документы. И партийный билет. Я здесь знаю всех. Я готов поручиться за всех и за каждого.

Толстый коренастый нилашист с иссиня-черными волосами и гитлеровскими усиками небрежно осмотрел документ и сунул его в карман. Потом нервическим жестом дал знак своим приспешникам, стоявшим у него за спиной. Те разошлись по залу, останавливаясь у столиков, чтобы допросить посетителя, проверить бумажник или пощупать грудь танцовщицы. Они почти завершили обход, когда главарь заметил сидевшего в углу маленького мальчика.

— А ты кто такой?

Петер, охваченный паническим страхом, забыл все, чему его учили.

— Ну, ты, часом, не немой? Или… еврей?

— Я калто… калтоист, — пролепетал маленький мальчик.

Толстый нилашист заржал:

— И я тоже калтоист!

Со сцены раздался голос Илонки:

— Он со мной.

В разговор вступил старый нилашист:

— И не стыдно тебе? Разве детям здесь место?

— Мне не с кем было оставить его дома.

Какой-то лысый пьянчуга сразу ухватился за ее слова:

— Одна живешь? Давай я составлю тебе компанию! Мы славно повеселимся, уж поверь! Малыш? Он нам не помешает, обещаю, клянусь! Отправим его к соседям.

Илонка сошла со сцены и встала за спиной Петера, обняв его за худенькие плечи.

— А если к тебе приду я, ты меня примешь? — лукаво осведомился главарь нилашистов.

— Разумеется, — сказала Илонка. — Только договорись с хозяином. Моим временем распоряжается он. И оплатой тоже.

Тогда нилашист с нарочитой вежливостью поклонился ей:

— Kezét csókolom, kedves aszonoyom. Целую ручки, дорогая мадам.

Сразу после этого нилашисты ушли. По знаку хозяина музыканты вновь заиграли свои то печальные, то зажигательные мелодии.

Измученный еврейский мальчик заснул, уткнувшись головой в скрещенные на столе руки.

Когда-нибудь, сказала себе Илонка, возвращаясь на сцену, я буду петь для него, я порадую его, заставлю смеяться, избавлю от страха, покажу красоту счастья. Когда-нибудь я расскажу ему о своем детстве. Когда-нибудь я буду заниматься любовью только по любви. Когда-нибудь я взгляну на мужское тело без гадливости. Тогда я буду думать о себе без отвращения, без угрызений.

Когда-нибудь я буду жить по-настоящему, жить с утра до вечера, улыбаться, когда хочу, я буду нравиться тем мужчинам, которые нравятся мне, когда-нибудь я буду ждать вечера без страха.

Когда-нибудь, когда-нибудь.

…Для святой Илонки, думал Гамлиэль, милосердной и страстной певицы, которая рождала вожделение во взгляде врагов и трогала сердце своего маленького еврейского питомца, это «когда-нибудь» перестало существовать.


Гамлиэль идет к ближайшему от больницы скверу и садится на скамейку. Нужно потерпеть три часа, чтобы увидеть больную венгерскую старуху. Как заполнить их? Он мог бы зайти к Яше, который живет недалеко, в маленькой квартирке с окнами на Гудзон. Снизу виден кот Миша, всегда сидящий в засаде на подоконнике. Безмерная любовь Яши к этому зверьку изумляет и трогает. Он с ним нежно воркует, задает вопросы и слушает ответы, всячески балует и относится, как к верному товарищу. Позвонить Яше? Почему бы нет? Телефонная будка рядом: Гамлиэль набирает номер, который знает на память. Пять гудков, шесть — никого. Яши нет дома. Жаль.

Тогда Гамлиэль предается воспоминаниям — с болезненным ощущением, что детство исчезает в дымке далеких лет, проведенных в Чехословакии и даже в столице Венгрии. Как удержать их? На него наваливается усталость. Это необъяснимо, но короткий визит в больницу духовно опустошил его. Болит голова, болит бешено бьющееся сердце, болят отяжелевшие ноги. Минутная слабость? Подступающая старость? Еще прохладно, а он обливается потом. Дни текут с медлительной леностью, но годы пролетают быстро — скоро они помчатся вскачь. Вместе с тем в них накапливается тяжесть, которая проникает и в него. Невозможно избавиться от нее или хотя бы уменьшить, отдав часть, допустим, любимому человеку. Возраст нельзя ни разделить, ни умножить. Он завершается вместе с жизнью. Как и все остальное. Рожденный из праха в прах и вернется. Вот подлинная тайна: самые прекрасные мечты, самые грандиозные свершения обращаются в немую равнодушную пыль.

Сидя под гигантским дубом с корявыми ветвями, Гамлиэль рассеянно следит за прохожими, которые смеются или спорят, не обращая ни на кого внимания. Он ощущает ностальгию, никак не желающую его покинуть: несмотря на возраст, ему недостает родителей. Чем больше он думает о них, тем сильнее болит грудь — их больше нет, и дыхание у него пресекается. По праздникам он ходит в синагогу, чтобы прочесть по ним кадиш. Со слезами на глазах. Однажды старый рабби Зусья высказал мысль, которая его глубоко задела: «Большинство людей не знает, что мертвые живут среди нас. Их присутствие можно ощутить только в вечер Кипура, когда читается Коль Нидрей[7]. Но они всегда находятся в толпе живых». Верно ли это? — спрашивает себя Гамлиэль. Тогда его родители должны быть недалеко. Они умерли, но что это означает? Что они расстались с ним? Значит, Смерть — это расставание? Нашли они друг друга там, наверху? Иногда он разговаривает с ними, но они ему не отвечают. Порой, когда он один, когда с ним нет женщины, он рассказывает им о своих днях, ночах, битвах, поражениях. Худшее из них: его семейная жизнь. Распавшаяся, сгинувшая. Колетт, жена, ее ярость, ее ненависть. Обе их дочери: вызов, злоба, приведшая к окончательному, непоправимому разрыву. Как искупить это в глазах мертвых родителей?

С некоторых пор он все чаще думает о Смерти. Или, скорее, Смерть думает о нем. Так долго бывшая чужой или равнодушной наблюдательницей, она становится теперь привычной для него. Смеется над ним или влечет к себе чарами, чтобы завладеть его существом. Прежде достаточно было встряхнуться, чтобы уберечь себя от ее стрел. Чтобы принудить ее удалиться на цыпочках: «Ты разве не видишь, что я занят, а? Оставь меня в покое, мне надо делом заниматься…» Но недавно он обнаружил уязвимое место в своей стратегии. Враг не пятится, тень его липнет к тени Гамлиэля. На прошлой неделе — или это было вчера? — ангел смерти, который в Талмуде зовется «вестником людей», с насмешкой ответил ему: «Ты сказал „я“? Так ты не знаешь, что в моей власти мгновенно и навсегда изгнать это слово из твоего словаря?» Внезапно Гамлиэль вспоминает старого Мудреца, которого встретил в Бруклине. Тот также поминал этот запрет — человеку нельзя говорить «я». И показал ему в Мидраше место, где сказано, что Десять заповедей принадлежат не столько Господу, сколько Моисею. Господь же будто бы произнес лишь первое слово: Anokhi — «Я».

— Этим словом, — уточнил однажды рабби Зусья, устремив свой проницательный взор на Гамлиэля, — может пользоваться только Господь. Он один знает его тайну, исполненную ужаса и мощи. Вот гордыня, ведущая к идолопоклонству: человек подменяет «Я» Господа своим собственным.

В тот вечер Гамлиэль ответил ему, улыбаясь:

— По крайней мере, здесь мы, апатриды, не подвергаемся никакому риску. Нас лишили не только национальной принадлежности, у нас отобрали и нашу личность.

Но Учитель покачал головой с великой кротостью, в которой была печаль:

— В каком-то смысле, но лишь в каком-то, все мы апатриды.

— Даже Господь?

— Да, и Господь тоже. Конечно, Бог везде, вот только в сердце человеческом Он, бывает, чувствует себя чужаком.

Стемнело. Старый Учитель решил проводить гостя на улицу. Там, под звездным небом, он поведал о своем единственном сожалении: что прожил жизнь вдали не от Царя царей, Владыки Творения, но от Им сотворенных. Ибо приближают к Господу не книги, а человек. Гамлиэль спросил у него:

— Почему вы мне это говорите? И почему на улице?

Рабби Зусья, в свою очередь, ответил с улыбкой:

— Чтобы научить истине, которая будет тебе полезна: сожаление тоже являет собой часть человека.

Гамлиэль хотел было возразить, что сожаление и без того безраздельно властвует над всем его существом, но предпочел смолчать.


Внезапно Гамлиэль вздрагивает. Мысль его рассталась со старым Учителем. Он вновь один, но на сей раз не вполне. На скамью только что села женщина. Это докторша, которая так и не сняла белого халата: та самая, он встретил ее в больнице, и она удалилась, почти ничего не сказав ему. Он с трудом сдерживает раздражение. По какому праву врывается она в его воспоминания? Что ей надо в мире, принадлежащем только ему? Он пытается незаметно посмотреть ей в лицо, но видит только профиль. Она распустила свои длинные темно-русые волосы, которые свободно рассыпались по плечам. Прежде он бы бросил все и всем пренебрег, чтобы погладить их. Теперь она ему мешает. Тем более что он начинает ощущать смутное влечение к ней. Она молода, в любом случае моложе, намного моложе, чем он: возраст у него такой, что ему иногда кажется, будто все на свете моложе его. Что ж, он глядит на нее украдкой. Вот она слегка повернула голову к нему, но глаз не видно. Он уверен, что глаза у нее голубые. Он угадывает, что она по-своему красива. Да, красива. Внутренней красотой, которая делает ее более загадочной, чем молчаливость. Лет сорок или чуть больше. Овальное, выразительное лицо, тонкий нос, прекрасный рисунок губ: порой с них срывается тут же подавляемый вздох. Сегодня утром он встречался с ней, но видел ее словно издалека, сквозь дымку. Сейчас он изучает ее вблизи. Почему она так озабочена? Из-за состояния своей больной? Спросить ее об этом? Прежде, чтобы завязать безобидный разговор с неясным продолжением, он начал бы флирт с рассказа о своем романе, в котором молодой каббалист наделен способностью постигать все. Или с рассказа о цадике из Бруклина, умеющем исцелять невыносимую боль. Прежде, но не теперь. Нет у него настроения играть в эти старые, как мир, игры. Мозг его пронзает мысль, от которой он вздрагивает: а вдруг ее послала ему сама Илонка? Нет, это невозможно. Эта докторша не знает, не может знать, какая бездна соучастия и согласия возникла между им и Илонкой. Задать все же вопрос, чтобы убедиться окончательно?

Гамлиэль не успевает сделать это. Докторша начинает говорить сама. Нет: прежде она начинает безмолвно плакать. Все в ней остается неподвижным, только слезы текут по красивому лицу — маленький, можно сказать, крохотный ручеек, стекающий к углам полураскрытых губ. Внезапно Гамлиэля охватывает желание вскочить и убежать, как будто ему грозит неясная опасность. Но он сдерживается, словно в ожидании какого-то знака, чуда, одного из тех чудес, что упраздняют границы и открывают душу словам. И чудо происходит. Докторша по-прежнему не смотрит на него, однако молчание прерывает:

— Простите меня, сэр.

Гамлиэля будоражит ее глубокий и застенчивый голос, напоминающий ему прошлое, его угасшие желания.

— …Не говорите ничего, — продолжает она. — Главное, не говорите, что я не сделала ничего, требующего прощения. Мне не следовало так распускаться, рыдать в присутствии чужого человека, навязывать ему свои проблемы, принуждать его вглядеться в мою жизнь, в обломки моей жизни… Вы здесь ни при чем… Мне следовало уделить вам больше времени сегодня утром… Или же вовсе не заговаривать с вами… Да и сейчас я могла бы сесть на другую скамью, подальше от вас…

Она умолкает, и Гамлиэлю хочется успокоить ее, процитировав мысль Паритуса Кривого, старого восточного Мудреца, который часто повторял это высказывание с наступлением темноты:

— Не стоит верить в случай, Господь нам это запрещает. Я настолько стар, что могу воззвать к своему опыту: в мире людей встречаются все. На худой конец скажу вам, что, уж коли мы с вами оказались здесь, соединенные неведомой силой, нам должно поступать так, как если бы все было сделано для того, чтобы эта встреча состоялась.

Он придвигается к ней:

— Быть может, мы прошли сквозь наше существование, каждый сам по себе, лишь для этого мгновения, для этой встречи.

Едва произнеся эти слова, он сожалеет о них. Прежде, в другой жизни, он часто пользовался такой риторикой, чтобы заинтриговать, привлечь, прельстить женщин, которые имели несчастье понравиться ему. Затем он перестал это делать. За отсутствием страсти? Потому что пресытился доступной, слишком доступной любовью? Отчаявшись после смерти Колетт, исчезновения Эстер и измены Евы? Эта сидящая рядом женщина вызывает у него интерес совершенно иного рода. Взять ее за руку? Нет, так можно все испортить. Только их голоса должны сблизиться, оплодотворить друг друга, слиться воедино.

— Посмотрите на меня, — говорит он. — Посмотрите на меня, и вы доверитесь мне.

Она подчиняется. Я был прав, у нее голубые глаза, думает Гамлиэль. Она пробует несмело улыбнуться, но улыбка тут же исчезает.

— То, что случилось со мной, покажется вам глупым… Какой-то кошмар… Год назад я была счастлива. У меня было все, что может пожелать женщина от жизни. Теперь у меня нет ничего.

Она делает короткую паузу, а затем говорит покорно:

— Мне кажется, это моя судьба.

Гамлиэль пожимает плечами.

— Судьба, судьба… Это большое слово. Нельзя все взваливать на судьбу. У нее есть облик. Адрес. Конкретное лицо, человеческая воля. Не хотите рассказать мне об этом?

Она отвечает не сразу. Словно пребывает в другом мире. Гамлиэль берет ее за руку. Она пробует улыбнуться, но получается у нее гримаса наказанного ребенка.

— Я не хочу вам докучать, — говорит она. — И я не уверена, что вы сумеете понять.

— Все же попытайтесь. Мы увидим. Если я не пойму, то скажу вам.

Тогда молодая женщина начинает говорить глухим, монотонным, еле слышным голосом. Иногда она почти шепчет, и Гамлиэль вынужден наклоняться к ней, чтобы понять, чуть ли не угадать некоторые фразы. Постоянно беседуя с больными, она словно разучилась говорить о своих проблемах, о личных неприятностях, сокрытых в глубине ее собственной души:

— У каждого из нас есть свой тайный сад, защищенный высокими стенами… Но в конце концов нужно и жить, даже если окажешься в кратере вулкана. А что означает жить? Только помогать другим справляться с тем, что им угрожает… Мне повезло. Я была счастлива. По-настоящему счастлива. Единственное тревожное чувство, — уточняет она с горьким смешком, — я испытывала вечером, когда ложилась спать. Страшно было проснуться. А вдруг моя реальная жизнь окажется чудесным сном, который будет развеян, раздавлен, похищен врагом? Но даже это тревожное ожидание я любила. Оно позволяло с открытыми глазами смаковать тот дар, что каждое утро преподносила мне жизнь: ведь каждый раз я обретала безмятежность. И возносила хвалу Господу за эти дары. Грань между жизнью и сном отсутствовала. Жизнь моя была сном, вот так. А потом…

Она умолкает, набирает в грудь воздуха, словно собираясь с силами, и быстро произносит короткую фразу, с которой начинаются все печальные истории о неудавшейся жизни, отмеченной печатью проклятия:

— А потом это случилось.

Она вновь медлит и затем повторяет:

— Это случилось. Все случается в одно прекрасное утро.


Ровно полвосьмого утра. Она помнит это, потому что взглянула на часы на кухонной стене. Как обычно, семья собирается к завтраку. Апельсиновый сок для всех. Кофе с молоком детям, черный родителям. Хлеб с маслом, омлет, круассаны. Эл читает газету, Памела — книжку, Рон — свою тетрадь. Эл выглядит озабоченным: неужели биржу опять лихорадит? Жена собирается спросить об этом, но муж ее опережает.

— Я ухожу, — говорит он, не поднимая глаз от газеты.

Дети не обращают внимания на его слова. Папа уходит, это в порядке вещей. Каждое утро, в одно и то же время, он уходит в свою контору, как мама в свою больницу. Но что-то в его голосе заставляет жену, которая собиралась отхлебнуть кофе, спросить:

— Куда же?

— Отсюда, — говорит он, по-прежнему смотря в газету.

Тут вмешивается Памела:

— Ты уезжаешь, папа?

— Да.

— По делам? — спрашивает Рон.

— Да.

— На сколько?

— Пока не знаю.

— Кто тебя посылает?

— Никто.

— Как это никто?

— Никто меня не посылает и никто меня не ждет, но я должен ехать.

— Но ведь ты вернешься? — говорит Памела.

— Может быть. Я пока ничего не знаю.

Их мать спрашивает себя, уж не глупая ли это ребяческая игра с целью попугать, вульгарный фарс с целью привлечь к себе внимание, вызов, уловка нерадивого школяра: что она скажет или сделает? Разрыдается, убежит, хлопнув дверью? Откуда это необычное, шокирующее поведение, это внезапное желание бросить все? Безумная мысль разрывает душу: неужели у него есть другая женщина? Она силится сохранить спокойствие:

— Тебе не кажется, что мы заслуживаем объяснения?

— Да, — соглашается он, — но его у меня нет.

— Что-нибудь случилось? Кто-то из нас обидел тебя? Неприятности по работе? Проблемы со здоровьем? Ты заходил к врачу?

— Не в этом дело.

— Значит… ты несчастлив с нами?

Тут он слегка теряется:

— Да… нет… уже не знаю… я уже не уверен… ни в чем не уверен…

Тогда они оба умолкают. Эл откладывает газету, смотрит на них, не видя. Он не выглядит несчастным, или смущенным, или хотя бы озабоченным.

— Послушай, любовь моя, — говорит ему жена. — Ты собираешься разрушить несколько жизней, включая свою. Думаю, ты не делаешь это с легким сердцем. Кто-то виноват в этом? Скажи мне, кто это и в чем его вина…

— Не ты, не вы.

Помолчав, он добавляет:

— И даже не я.

Дети приходят в себя первыми.

— Это нечто вроде мужского климакса, — говорит Памела, которая хочет стать психологом. — Такое бывает. Это длится ровно столько, сколько длится, а потом проходит. Правда, папа?

Пэм, любимая и не по годам развитая дочурка, всегда умела рассмешить его. Но только не сейчас. Он не отвечает ей. Рон, в свою очередь, выдвигает гипотезу:

— Папа, тебе нужно отдохнуть, побыть одному. Мы тебя понимаем. Устрой себе каникулы на несколько дней, на несколько недель, в горах или на ранчо в Аризоне, тебе это будет полезно.

Отец никак не реагирует и на это. Он встает, потягивается, проводит ладонью по лбу, словно желая вспугнуть подступающую мигрень, и, кашлянув, произносит очень тихо, очень медленно:

— Я вас всех люблю. Я буду любить вас до конца дней своих. Любить я перестал себя. Я был счастлив, теперь нет. У меня нет больше сил, нет радости жить. Поэт сказал бы: пересохли мои истоки, солнце мое погасло. Я не могу оставить все, как было, я недостоин вашей любви. Все во мне фальшиво. Все я делаю не так. Все, что ищу, не дается в руки. Я перестал узнавать себя в человеке, которого вы любите. Я чувствую, что мне нужна перемена, пока не поздно. Я должен сменить все. Место, время, окружение, душу. Жизнь. Не осуждайте меня, постарайтесь понять.

Затем он идет к двери и, открыв ее, какое-то мгновение колеблется. Жена хочет ринуться к нему, чтобы вернуть или хотя бы обнять, но застывает в оцепенении. К двери бежит Памела, за ней следом Рон, но их отец уже переступил порог. Он уходит решительным шагом, не оглядываясь.

— Вот и все, — говорит докторша и замолкает, улыбаясь с растерянным видом.

Гамлиэль спрашивает себя, что сказать ей. И как? Поделиться своими бедами и поражениями? Чтобы разделить ее боль, как будто это возможно? Дать ей понять, что он получал такие же или почти такие же удары в своей супружеской жизни? Были ли Эл и Колетт родственными душами? Будь он моложе, постарался бы отвлечь ее, дав собственную интерпретацию случившегося. Рассказал бы ей о своей жизни, ошибках, разочарованиях, муках, разводе, странствиях. О своих метаморфозах, о существовании писателя-призрака. Потом приступил бы к бережному ухаживанию, расхвалил бы ее изящество и душевную тонкость, превознес бы ее право на счастье. Все так просто, когда молод. И так много обещает. Но Гамлиэль уже никогда не будет молодым.

Все же он начинает рассказывать, с некоторой стыдливостью, о своем прошлом, как если бы речь шла о ком-то другом:

— Когда-то я знавал человека, у которого не было ни дома, ни семьи. Жизнь швыряла его, земля сбивала с ног, препятствия вставали стеной. Чтобы выжить, он тратил время свое, помогая тупицам, пленникам собственного тщеславия, писать разные глупости, позволявшие им добиться ложной славы, создать фальшивый, ворованный облик… Замученный тревогами и комплексами, которые научился скрывать, но странным образом свободный в силу свободы от социальных пут, он полагал, что может все усвоить и все объяснить, хотя не понимал ровным счетом ничего. Он многое прочел и запомнил, но поверхностно. Глубинную его сущность ничто не затрагивало. Быть может, он боялся. Боялся раскрыться. Связать себя. Отречься от своей свободы. Не желая того и даже не зная об этом, он приносил с собой несчастье. Те, кто его любил и кого сам он любил, в конечном счете становились жертвами.

Докторша уже успокоилась. Более теплым тоном, так что Гамлиэль не может угадать, ирония в нем звучит или понимание, она замечает:

— Все это очень абстрактно. Скажите мне: у вас есть семья, дети? Вы счастливы?

— Семья? Да, у меня была семья. Она меня бросила… И я больше не ищу счастья.

— А что вы ищете?

На ум ему приходит ответ нищего из его деревни: тот искал истории, искал взгляды, чтобы сотворить из них песни. А Гамлиэль?

— Не знаю, — говорит он. — Быть может, суть и реальность того, от чего я пытаюсь убежать.

Где-то церковные колокола бьют полдень. Хрустально-чистые, настойчивые, идущие из глубины веков призывы. Гамлиэль с удивлением ощущает, что дрожит. Он вновь переносится во времена войны. В детстве, в Чехословакии, потом в Будапеште, колокола пугали его, они были зловещими вестниками, дурным предзнаменованием. Все приводило его в ужас. К счастью, рядом была Илонка, чтобы утешить, чтобы защитить. Она прижимала его к себе и шептала на ухо нежные слова, называя уже не «мой маленький», а «мой большой мальчик»: «Не бойся, мой большой мальчик, не бойся, все мерзавцы подохнут, обещаю тебе. Если Господь не возьмет это на себя, я сама займусь этим». Из всех женщин, вошедших в его жизнь, он сейчас с наибольшим волнением вспоминает Илонку. Исходившее от нее тепло, ее голос. Эту набожную христианку, верную подругу его родителей, спасительницу их сына. Иногда ее черты сливаются с теми, которые в бездонных глубинах памяти принадлежат самой доброй, самой нежной женщине в мире. Матери. А Колетт? И Эстер, чье имя означает «тайна»? И Ева, чей голос выдавал, одновременно скрывая, вулканический темперамент? Эстер, вечная его любовь? Ева, первая истинная его любовь, та, что естественным образом связывает мужчину и женщину, которые нуждаются друг в друге, чтобы жить полной мерой? Почему он не предложил руку первой и слишком поздно предложил второй? В каком-то смысле они продолжают жить в его душе, странным образом соединившись. Они всегда рядом, очень близкие и часто далекие, подернутые дымкой ностальгии. Как определить то, что связывает его с ними? Неужели только чувство вины? А как быть с любовью? Можно ли говорить о любви иначе, чем в прошедшем времени? «Не хочу, — говорила Ева, внезапно закидывая голову, — не хочу заключать в прошлое любовь, которая преходяща по определению. Мы были счастливы в нашей маленькой семье, потому что любили друг друга. Наша любовь смеялась над уходящим временем. Если ты этого не понимаешь, мне тебя жаль. Если ты не понимаешь, что за пределами смерти мы с мужем и дочерью продолжаем любить друг друга, ты никогда не любил».

Была ли она права? Гамлиэль отвечает самому себе: нет, она была не права. Ведь он любил Еву, да, да, он любил ее глубокой, всепоглощающей любовью… и любит до сих пор, страдая от этого, как от ожога. Но почему же они тогда расстались?

А Эстер, дикарка, читавшая линии на его руке, гордая своим ясновидением без тени высокомерия… Она умела скрывать смятение и хрупкость за надменностью, которая держала на расстоянии всех воздыхателей. Склонив голову к левому плечу, улыбающаяся, бесконечно изменчивая, она ни на кого не была похожа, а на себя саму и того меньше: что же он любил в ней? Тон ее голоса? Пылкую, но сдержанную чувственность? Мрачный огонь в глазах? Да, он полюбил ее за эти глаза. Вся духовная сила, вся тайна Востока отражались в ее глазах. И в ее улыбке. И в ее голосе. И вся страсть мира была в ее пальцах. Но она исчезла, как волна в океане.

Ева была другой. Отдаваясь, она словно совершала жертвоприношение. Которая из двух бессмертна для него, в нем? Но разве не означает бессмертие утраты существования? Когда-нибудь, если Господь даст ему время, он расскажет о них. Включит их в свою не законченную еще «Тайную книгу». Исчезнет ли тогда чувство вины? Нет, слишком поздно. Нельзя переделать прошлое по собственной воле: истина его остается неизменной. Однако Гамлиэль не может представить свою жизнь без Евы. И без Илонки.

Колокола умолкли. Погода прекрасная. Высоко стоящее солнце вспоминает, что его долг — согревать сердца и разглаживать морщины. Двери открываются и закрываются. Шумная она, эта улица. Юности не терпится развлечься. Сбежать из офисов и классов, от начальников и профессоров. Скорее, пора поговорить о другом. О клубничке наверняка. И о любви, почему бы нет. Короткие встречи, неизбежные расставания. Терраса соседнего бистро заполняется с удивительной быстротой. За несколько минут все столики оказались заняты.

— Вы хотите есть? — спрашивает Гамлиэль.

— Нет, — говорит докторша, качая головой.

— А пить?

— Тоже нет.

— Может быть, пройдемся немного?

Они переходят улицу, идут вдоль сквера, где со смехом носятся ребятишки, которые ударяются в рев, если упадут или упустят мячик, подхваченный умной дерзкой собачонкой. Ах, дети, дети: знаете ли вы, что когда-нибудь станете, как мы, взрослыми и лишенными надежды? Где был он сам, когда маленькие еврейские девочки бегали со своими братьями по саду их дома в Чехословакии, стараясь поймать безумные лучи полыхающего солнца, не зная, что они уже помечены и приговорены? Каждый раз, когда он их вспоминает, привычная тоска ложится камнем на мозг и застревает в горле, не давая дышать.

— Ваши дети, — спрашивает он. — Где они?

Сказать, что его дети, его дочери совсем забыли о нем? Он предпочитает выждать.

— Я не знаю, — отвечает докторша. — Наверно, в школе.

И, помолчав, добавляет:

— Мне страшно за них.

— Не за себя?

— За них больше. Они так молоды. Так уязвимы. И их любовь к отцу так чиста.

Незаметно для самих себя, они обошли весь сквер. Они по-прежнему бродят, разговаривают без всякой цели. Потом Гамлиэль останавливается: у него заболели ноги.

— Мы увидимся в два часа?

— Да. Я буду при Жужи Сабо… Это моя больная.

Она протягивает ему руку, он надолго задерживает ее в своей. Быстро проговорив «Спасибо, спасибо за все», она уходит. Гамлиэль следит за ней взглядом, пока ее силуэт не исчезает в толпе. Тогда он смотрит на часы: уже почти полвторого. Через двадцать минут он вернется в больницу, чтобы увидеть женщину, в чьей памяти, быть может, хранятся осколки его памяти.

Загрузка...