Лиляна Михайлова ПОЗДНИЕ ДОЖДИ

Лиляна Михайлова

КЪСНИ ДЪЖДОВЕ

Пловдив, 1978


Лиляна Михайлова, 1978

c/o Jusautor, Sofia

Перевод. И. МАРЧЕНКО

Редактор Т. ГОРБАЧЕВА


Никто не предупредил меня, что придется писать доклад. Я знала только, что берут меня пока на четыре месяца — новой службе назначили нечто вроде испытательного срока, — что начальником будет доктор Шойлеков, что подано семнадцать заявлений. Если б начальником службы стал кто-то другой, я бы, скорее всего, отказалась. Не потому, что в поликлинике мне так уж хорошо — просто я трудно привыкаю к новому месту, к новым людям. А Шойлеков был первым врачом, с которым я начала работать. Я, тогда совсем еще неопытная медсестра, делала такие ошибки, что до сих пор диву даюсь, как он выдержал и не выгнал меня. Но и мне многие удивлялись — как выдержала я. Доктор Шойлеков был самым молчаливым человеком, какого я когда-либо знала. Бывало, за день он произносил не более сотни слов, и то половину из них по-латыни, в зависимости от количества больных, приходивших к нему на прием. Спустя год я привыкла и даже оценила преимущества его сдержанности: если мне случалось опоздать, Шойлеков не спрашивал почему. Однако, если я приходила на работу раньше, он и не хвалил меня. Требовал он только одного: чтобы ко мне не бегали сестры из других отделений. Это в некотором роде облегчало мою жизнь — я осталась без подруг, и мне ни с кем не надо было «делиться»…

Спустя восемь лет Шойлеков ушел из поликлиники. Я так и не узнала почему. Работая все в том же кабинете, я привыкла к новой врачихе, но у меня постоянно гудела голова от ее болтливости. Врачиха эта злословила обо всех, исключая разве что главврача и того, кто в данный момент был ее собеседником.

Поэтому я и согласилась — сразу, как только узнала, что начальником моим будет доктор Шойлеков. Позднее кто-то рассказал мне, почему выбор пал на меня. Когда зашел разговор о том, что для новой службы необходима медицинская сестра, доктор Шойлеков назвал мое имя. Ничего больше.

Даже и сейчас, спустя четыре месяца, служба наша все еще не имеет точного названия. Кто называет ее филиалом отдела социального обеспечения, кто — обслуживанием одиноких стариков на дому, а в объявлении, дважды напечатанном осенью в областной газете, было сказано так: «Обслуживание на дому нуждающихся…» Вообще объявление было составлено очень деликатно, в нем не упоминались такие слова, как «старость» или «старики», а вместо «одинокие» было написано: «Без помощников в хозяйстве». Мне сказали, что автор этого объявления — доктор Шойлеков.

Сначала поступило семнадцать заявлений. Я их получила уже подшитыми в папку. Семнадцать разных листков: шестнадцать написанных от руки и один — на машинке. Может быть, последнее, что остается у человека, — это его почерк. Я давно заметила: рука стареет, а почерк не меняется, словно какое-то внутреннее сопротивление удерживает пальцы в привычном ритме, и они хоть что-нибудь еще могут делать так, как в прежние годы, когда человек был в расцвете сил.

Я несколько раз перечитала заявления. Они все были почти одинаковы — сдержанные, без подробностей. За долгую жизнь старики, вероятно, написали бесчисленное количество заявлений и знали требования канцелярского стиля. Только один выбился из общего ряда, добавив в конце: «Желаю Вам успеха в новом высокогуманном деле, в котором давно нуждаются такие, как мы, пожилые люди». Я запомнила его имя и фамилию — Димитр Шахынов. Постаралась запомнить и других, чтобы облегчить себе дальнейшую работу. Если медицинская сестра с самого начала знает фамилии своих пациентов, это внушает им доверие. Однако мои усилия оказались напрасными. По телефону и в коротких учтивых письмах, присланных к нам, десять человек вскоре аннулировали свои заявления. Ведь обслуживание на дому не бесплатное. Наверно, старикам необходимо было время, чтобы хорошенько все обдумать и решить, за что они будут платить свои деньги.

— Все в порядке, — сказал по этому поводу доктор Шойлеков. — Они правы.

Четырехмесячный испытательный срок было решено начать с двадцатого сентября, но два раза его откладывали из-за отсутствия машины. Обед и ужин нашим старикам должны были привозить на дом, а нигде, ни по какому параграфу нельзя было достать машину. О заведующим диетической столовой доктор Шойлеков договаривался тоже в своем стиле. Несколько дней подряд я видела, как он прижимает телефонную трубку к уху и подолгу молчит. Потом он говорил мне:

— Разговаривал с заведующим диетической столовой.

Но вопрос с машиной все не решался. Наконец больница выделила нам на два часа в день расхлябанную «скорую» — и то лишь при условии, что после каждого рейса наша уборщица будет протирать кузов.

Сегодня воскресенье. Завтра утром я должна представить доклад доктору Шойлекову, а я не написала ни строчки. Неделю назад он сказал, что от этого доклада будет зависеть, будем ли мы дальше продолжать работу или нет. Я тогда спросила, не лучше ли ему самому написать доклад. Бесспорно, однако, ему необходимо видеть вещи и моими глазами.

Моими глазами… Я видела себя бегущей по городу с полной сумкой лекарств, стучащей в двери, поднимающейся по лестницам. Но лучше всего запомнились мне дожди. Тогда они казались нескончаемыми. Затяжные осенние дожди — обычно такие идут чуть ли не до середины декабря… Хорошо хоть, что большинство моих стариков живут в центре города.


Сначала я пошла к учительнице.

— Вы не учились у меня? — тихо спросила она, пока я обвивала ее худую руку манжеткой, чтоб измерить давление. Она пристально вглядывалась в меня, и глаза ее потемнели от напряжения. — Простите, что задаю вам такой вопрос. До прошлого лета я сразу узнавала своих учеников, а сейчас вот уже не могу. Двадцать восемь лет преподавала немецкий в Первой гимназии… Вы не были моей ученицей?

Я сразу вспомнила каштаны. Каштаны… Это были огромные старые деревья, их кроны затеняли весь школьный двор и нависали над ступеньками парадного входа. Учительница немецкого приезжала на никелированном велосипеде с белыми шинами. Останавливалась она внизу, у ограды, и всегда находился кто-нибудь — учитель или ученик, — кто относил велосипед наверх. Она шла следом — высокая, прямая, в юбке клеш в зеленую и коричневую клетку. Более красивая, чем это необходимо для учительницы. Казалось, она является сюда случайно, ненадолго — и поэтому на велосипеде, чтобы потом как можно скорее, не задерживаясь, вернуться в свою настоящую жизнь, которую прервала на час-другой. Девочки из старших классов рассказывали, что она переводит стихи Гёльдерлина, но не одна, а с каким-то поэтом из Софии. На каникулы она уезжает туда, в остальное время посылает ему подстрочники в письмах… С каштанов падали листья, она строго ступала по ним. Я учила французский и искренне сожалела, что не она моя учительница.

Под стетоскопом пульсировали глухие удары ее крови. Стрелка показывала девяносто.

— Вы принимали утром эфортил?

Она не слушала меня. Лежала, полузакрыв глаза, и мне казалось, что по ее морщинистому лицу пробегают отсветы улыбки.

— Вспомнила. Ваша парта была у двери, вы носили синий бант и всегда хорошо отвечали на уроках.

Правда сейчас не имела значения. Я наклонилась к ее лицу и тихо сказала:

— Как вы все помните!

Она довольно покивала — седые волосы разметались по подушке — и снова прикрыла глаза.

Дождь, кажется, кончился, в просветах облаков сверкнуло солнце. Прямо под окнами остановился автобус, и сумрак в комнате снова сгустился, лишь на верхнем стекле буфета задержался лучик, и отшлифованная грань преломляла его в радужный спектр. Буфет был очень красивый, теперь таких уже не делают — с округлыми боками, с бесчисленным множеством ящичков и полочек, расположенных в сложной симметрии, которая, очевидно, помогала складываться привычке, облегчая рукам поиск нужной вещи. В нишах с обеих сторон темнели два медных ведерка для охлаждения шампанского. Вот и все, что было в комнате: вытертый плюшевый стул, на котором я сидела, кровать, стол и этот буфет. Нет, и картина. Я увидела ее немного позднее, в тот момент, когда автобус тронулся и в окно снова полился свет. Из пыльной бронзовой рамы на меня смотрела учительница немецкого, такая, какой я запомнила ее, когда она шла под каштанами в юбке клеш в зеленую и коричневую клетку. Старуха за моей спиной тихо вздохнула. Я боялась оглянуться. Может быть, никогда старость женщины не выглядит так страшно, как под ее собственным давним портретом.

На улице снова затормозил автобус — наверное, остановка была прямо под окнами.

Учительница заснула. Морщины разгладились во сне, и лишь рука — маленькая, покрытая коричневыми пятнами — время от времени вздрагивала на одеяле. Мне надо было разбудить ее, узнать, принимала ли она эфортил. Я должна была сказать ей что-то такое, что вырвало бы ее из сна хотя бы на минуту.

— Забыла спросить, — сказала я громко, сжав ее руку. — Как было дальше с вашими переводами? Я помню, вы ведь переводили стихи Гёльдерлина?

Я представила, как мои слова проникают в нее, как они достигают ее измученного гипотонией мозга, как они связываются там воедино и становятся вопросом, причиняющим ей боль или, наоборот, радость.

Она вздрогнула и открыла глаза.

— Гёльдерлин… Вы еще помните? А я много лет назад постаралась забыть.

Медицина подчас жестока. Никакая наука не разрешает бить человека по лицу, а она трезво, хладнокровно рекомендует это — когда, например, надо привести человека в чувство.

— Не сердитесь за мое любопытство. Вся школа знала, что вы с каким-то поэтом из Софии переводите стихи.

Она приподнялась, выдернула свою руку из моей. Во взгляде ее появилась ясность, которая так была нужна мне.

— Вы что, всегда, приходя ко мне, будете так расспрашивать?

Ее голос звучал неприязненно.

— Нет, извините. Сейчас я хотела бы знать только одно: утром вы принимали эфортил?

— Да, — сухо ответила она. — Еще вопросы будут?

— Конечно. Не отвечайте, если не хотите.

Это было отступлением — стакан холодной воды после медицинских ударов по лицу. Она внимательно смотрела на меня. Пришлось продолжать.

— Я все смотрю на этот прекрасный портрет… Кто его писал?

Лицо женщины как-то сразу смягчилось, и она заговорила — сначала тихо, с долгими паузами, потом все более громко и так торопливо, словно боялась, что не успеет рассказать до моего ухода.

Накинув какой-то широкий цветастый халат — цветы на нем уже едва можно было различить, — она проводила меня до парадного. Остановка и вправду была под самыми окнами. Держа над головой мокрые зонты, люди прижались к стене, а на них капало с крыши.

— Шум вас раздражает? — спросила я.

— Все дело в привычке, — с покорной улыбкой ответила старая женщина. — Когда-то здесь был наш двор, но вот расширяли улицу и забрали его. Отца моего тогда уже не было. А мама так и не могла свыкнуться с мыслью, что ей негде сажать цветы…

Я спешила.

— Вечером примите таблетку эфортила.

Она кивнула и, поправляя шарфик на моей шее, произнесла что-то по-немецки. Это был вопрос, судя по интонации, но смысл его дошел до меня, лишь когда я уловила выражение ее глаз. Она спрашивала, приду ли я завтра. Погладив ее по плечу, я сказала:

— Я, я, натюрлих!

Это была единственная немецкая фраза, которую я знаю.


Потом мне надо было идти к Шахынову. Помню парадный вход на манер старинного портала, дверь, обитую гвоздями с узорчатыми шляпками, и металлический виноградный лист вместо ручки. Открылась дверь тяжело, словно изнутри кто-то подпирал ее спиной. Когда я нажала на кнопку, лампочка загорелась только на верхнем этаже. На нижних этажах царила полная темнота, и я чуть не выколола себе глаза, наткнувшись на олеандры. Их внесли с балконов в тепло — целые олеандровые рощи на каждой лестничной площадке. Бессмысленно было искать квартиру наугад. В темноте кто-то поднимался вслед за мной — было слышно, как отряхивают мокрый зонтик, позвякивают связкой ключей, отыскивая нужный. Я отступила к стене и спросила, на каком этаже живет Димитр Шахынов. Последовало долгое молчание, потом запыхавшийся женский голос прозвучал над моим плечом:

— Вы что, его родственница?.. На четвертом.

Как раз на четвертом этаже и горела единственная лампочка.

Медная табличка на двери блестела. Очевидно, ее чистили вчера или сегодня — в буквах еще серел порошок.

«ДИМИТР ШАХЫНОВ, корабельный механик». Самого корабельного механика не было дома. Прежде чем я успела позвонить, увидела записку, засунутую под звонок, так, чтобы ее сразу заметили. На листке из блокнота стремительным радостным почерком было написано:

«Сожалею, но мне необходимо присутствовать на техническом совете. Завтра буду дома. Ваш Д. Шахынов».

Этого еще не хватало: «мой» Шахынов!..

Я порвала записку и бросила на коврик перед дверью. Пусть этот Шахынов знает, что́ я о нем думаю!


На той же улице, метров на сто ближе к центру, у меня был еще один дом — с колоннами из русенского камня, с узкими окнами, глубоко утонувшими в неестественно толстых стенах.

Старик очень хромал, я заметила это, пока шла с ним через прихожую. У меня было такое чувство, будто он каждую секунду может упасть, удариться плечом о стену… И в первый раз, и потом, когда я приходила к нему, я заставала его в хорошо отглаженных серых брюках, в рубашке с галстуком, в короткой, как пиджак, домашней куртке с декоративными петлями из шнура.

В просторном холле светили по крайней мере десять лампочек.

— Люблю свет, — сказал он. — Особенно сейчас, когда день такой короткий.

На обширном письменном столе белели какие-то листки, фотографии с загнутыми уголками — вероятно, из-за близко поставленной настольной лампы. Я спросила, не помешаю ли его работе.

— Что вы, нет. — Он засмеялся, и в улыбке открылись хорошо сохранившиеся зубы. — Я вас ждал. Доказательство тому — кофе, что я приготовил, но он, очевидно, уже остыл…

Действительно, кофе остыл.

Я пила кофе, а старик сидел в кресле напротив, посматривая на меня время от времени — наверное, ждал, что я похвалю его кофе.

— Сегодня утром приходила девушка из вашей службы, убирала квартиру. Убралась, в общем, хорошо. — Он помолчал, поерошил свои густые седые волосы и с едва уловимым раздражением продолжал: — Могли бы вы попросить ее, чтобы она не перекладывала рукописи на моем столе?

— Конечно, — ответила я.

— Если хоть одна из этих фотографий затеряется — беда. Фотографии-то уникальные.

— Понимаю.

Он взглянул на меня недоверчиво, я почувствовала, что он вот-вот скажет мне что-то резкое, но старик сдержался.

Не дал измерить давление. У него есть собственный аппарат, и он уже пять лет ежедневно после обеда в четыре часа меряет давление сам.

— В моем возрасте человек теряет большинство своих прежних навыков, но взамен приобретает новые. Например, отказывается от кофе и начинает пить легатин. Не коньяк, не смотрите на меня так подозрительно! — Он засмеялся, даже хлопнул ладонями по худым острым коленям. — Легатин — венгерское лекарство, мне присылает его дочь. Она вышла замуж в Будапеште. Четырнадцать лет назад уехала туда учиться на факультет истории искусств.

— Очень хорошая специальность.

— Очень, — грустно согласился он. — У нее двое детей, сына назвали Дьёрдем и до сих пор убеждают меня, что это мое имя Георгий в венгерской транскрипции.

Было самое время переменить тему, я развернула карточку.

— Тут доктор Шойлеков прописал вам витамины, белергамин и гексадорм. Вы сказали ему, что принимаете и легатин?

— Сказал, Он не отменил. Хотите еще кофе?.. Но я сказал ему, что буду пить все, кроме гексадорма. — Он пошарил в кармане куртки, нашел нераспечатанную пачечку и подал ее мне. — Можете забрать. Я вообще не одобряю лекарств от бессонницы, а гексадорм меньше всего. Возьмите! — В его голосе послышались повелительные нотки — этот человек явно привык командовать. — Меня ждет работа, — сухо добавил он, кивнув в сторону письменного стола. — Именно меня, и никого другого.

Фотографии, казалось, скрутились от тепла лампы еще сильнее.

— А что вы пишете? — решилась я спросить.

Глаза старика заблестели.

— Воспоминания, что-то вроде монографии, или точнее — историю одной фабрики.

Он помолчал, надув губы. Я смотрела на его щеки, голубоватые, бритые, наверно, десятки тысяч раз. Старик продолжал:

— Девять лет я был директором текстильной фабрики — со дня ее национализации и до пятьдесят шестого года. Я знаю такие факты, которые обязательно должны быть зафиксированы. Никто другой этого не знает. Хотите, почитаю? Хоть самое начало. — Он выхватил очки из верхнего кармана куртки и, торопясь, прихрамывая, заковылял к столу.

Я собиралась уходить, у меня были еще посещения, но я положила сумку на стол и сказала:

— Очень интересно.

Хозяин текстильной фабрики понятия не имел, зачем они пришли. Сейф за его спиной был открыт, и связка ключей в кожаном футляре торчала в замочной скважине… Далее следовала опись фабричного инвентаря. Далее — рассказ о том, как он, первый народный директор Георгий Бачевски, приказал замазать масляной краской фамилию прежнего владельца на воротах фабрики, как составил свой первый план и провел первое совещание с мастерами.

— Тут я приложил текст доклада, который я им зачитал. — Старик прервал чтение, и очки его блеснули в ярком свете настольной лампы. — Все мои отчеты вот здесь, в отдельной папке. С документацией надо обращаться бережно.

— Ну и как уходил хозяин? Сказал что-нибудь?

— Кажется, ничего… Он был бледный и не мог сказать ни слова. Ушел и снова вернулся. На улице был дождь, такой же, как и сейчас. Хозяин вернулся, чтобы взять свой пиджак. Я не дал, и он ушел в рубашке. Полная национализация имеет свои законы!

Дальше снова шла вереница цифр, иные из них бывший директор произносил с особой торжественностью. Я рассеянно слушала и рассматривала фотографии на книжной полке. Их было четыре, в одинаковых рамках с алюминиевыми уголками. Мальчик и девочка у белого автомобиля с раскрытыми дверцами. Вероятно, венгерский Дьёрдь и его сестричка. Молодая женщина в свитере. Старая женщина с грустной улыбкой. Портрет летчика.

— Смотрите фотографии? — спросил старик.

Я кивнула.

Он отложил рукопись, вздохнул и поднялся. Воспользовавшись паузой, я попрощалась.


Дождь все лил. Я остановилась у колонн из русенского камня и взглянула на часы. Было уже поздно, у меня осталось время только для одного пациента.

Старушка читала. Я видела ее склоненную седую голову, пока пересекала темный, сырой двор. Очевидно, она начала читать еще при дневном свете, потом зажгла лампу и продолжала читать, забыв опустить шторы.

В маленькой комнате меня сразу охватило тепло — топилась мазутная печка. Повсюду были пестрые занавесочки — над кроватью и на кровати, на дверцах буфета вместо стекол, над вешалкой в углу. Сначала они раздражали, но лишь только взгляд привыкал к ним, становилось ясно, что они придают комнате какую-то бодрую ситцевую веселость. Не покидало ощущение, что, куда бы ты ни протянул руку, всюду пальцы встретят нечто чистое, мягкое, уютное.

Старушка засуетилась около меня, она была небольшого росточка и довольно полная, но двигалась бесшумно. Я и оглянуться не успела, как она сняла с меня плащ и повесила его куда-то за занавески.

— Целый день вас жду. Целый день!

Голос у нее был радостный — она не упрекала меня за долгое ожидание — и чересчур громкий, как у людей, начавших терять слух.

— Ну хоть книга-то у вас была интересная? — шутливо спросила я.

Старушка нахмурилась:

— Книга? Какая книга?

— Я видела в окно, вы читали.

— Ничего я не читала. Вам показалось.

Она рассердилась, ее пухлые щеки пылали, как у ребенка. Подойдя к буфету, она с шумом отдернула занавеску.

— Очевидно, мне показалось, — миролюбиво проговорила я.

Раскрыв ее карточку, я начала читать — нужно было обдумать, как дальше разговаривать со вспыльчивой старушкой.

«Предрасположенность к болезни Паркинсона, частичная потеря слуха, — писал доктор Шойлеков. — Подлежит срочному обследованию и медикаментозному лечению…»

— Малиновое или айвовое? — вдруг, словно она и не сердилась, добродушно прокричала старушка.

— Малиновое, — с облегчением сказала я. — Уже больше двадцати пяти лет я не пробовала малинового…

— А ты что, такая старая? — бесцеремонно удивилась она. — Когда я тебя увидела, то подумала: не больше тридцати!

— Побольше.

— А ты замужем?

На этот вопрос у меня был давно заготовленный ответ:

— Нет. Не хватило времени из-за ночных дежурств.

Она не приняла шутку. Старые женщины обычно не шутят на такие темы.

— До двадцати трех девушка должна выйти замуж, — произнесла она строго. — Где ж была твоя мама, что ж тебя упустила?

— Я ее не помню, — тихо сказала я. — Она умерла, когда мне было три года.

Я действительно ее не помню. Раньше мне казалось, что я не совсем забыла ее, но сейчас, когда я пытаюсь вызвать в памяти ее лицо, я вижу странный портрет, составленный из черт десятков чужих женщин, воспитательниц детских домов. Первые годы отец навещал меня по воскресеньям, потом стал приходить все реже. Он работал где-то в Родопах и не мог забирать меня домой даже на каникулы. В то лето, когда я закончила восьмой класс и Дом подарил мне часы «Луч», в коротком, полном ошибок письме отец сообщил мне, что женился.

— Храни тебя господь, — громко сказала старушка. — Садись.

Руки у нее сильно тряслись, и ложечка без конца стучала о стеклянную розетку. Если не смотреть в ту сторону, этот звон мог показаться веселым. Я сидела, опустив глаза. Было бесконечно тягостно смотреть, как она старается, зачерпнуть красноватое тягучее варенье.

— Не прячь глаз! — наконец не выдержала старушка. — Это у меня от шитья. И ваш доктор, и другие доктора говорят: иди на прием, лечиться надо. А для чего мне ходить на прием, когда я и без них знаю: тридцать лет иголку в руках держала! А сколько наперстков продырявила!

— У портних бывает такое изменение в мышцах, — сказала я.

— Я не портниха, — ответила старушка, высоко подняв белесые брови. — Я была шляпницей! — Она кое-как собрала с розетки остатки варенья и вдруг рассмеялась: — Шляпницей-то я была, но, сказать тебе правду, за тридцать лет ни одной шляпы не сшила. Пуговицы только и пришивала. Такие кепки, ты ведь знаешь, которые из шести клиньев. Как бы мода ни менялась, они остаются. Клинья сшиваются, прикрепляется козырек — и вроде бы кепка готова. Но нет, не готова, покуда сверху не пришита пуговица! Вот эти пуговицы я и пришивала. На машине нельзя, потому как швы от шести клиньев, один на другом — толсто получается. Если пуговицу криво пришить, вся кепка сидит криво. Ну и вот, тридцать лет в шляпной кооперативной мастерской эти пуговицы пришивала я. — Она замолчала, и ее черные, глубоко сидящие глаза гордо блеснули.

После варенья мне хотелось пить, но я не смела попросить воды. Я представила, как будет трястись чашка, как вода будет расплескиваться по ее рукам…

— Чего ты молчишь? — спросила старушка. — Я для того тебя ждала, чтоб мы сели, потолковали. Гости ко мне не приходят. Стоит человеку состариться — сначала гости его покидают, а после и сон. Да, так мы о пуговицах говорили. Сначала я не соглашалась, упиралась. Говорю мастеру: переводи меня, а то сама уйду. Но однажды, не знаю уж как, пропустила пять кепок без пуговиц. Для Ямбола был заказ, и из Ямбола вернули их, все пять. Ну было мне! Даже собрание провели, тогда много проводили всяких собраний. Одна была подкладочница, Лефтера по имени — ну, я о ней тебе как-нибудь особо расскажу, — десять минут меня словно на вертеле вертела. Говори, Лефтера, думала я про себя, говори, Лефтера, это ты все от злобы своей. Только не знаешь ты, какими важными оказались эти пуговицы… Поняла?

Я не сразу сообразила, что вопрос относится ко мне.

— Ты поняла, я спрашиваю? — повторила старушка.

— Да, конечно, — быстро подтвердила я. — А руки мы вылечим. Завтра мы пойдем к врачу… — Я презираю это множественное число, употребляемое медиками, но и сама его иногда употребляю. — Завтра мы сходим к врачу, потом пройдем обследование.

— А, нет! — резко возразила старушка. — По врачам не хожу и лекарства не принимаю. У меня это не болезнь. Приходи просто так — посидим, поболтаем. Утром я даже уборщице сказала: можешь каждый раз не подметать, мне лишь бы кто-нибудь молодой просто хоть зашел в дом… Давай я тебе еще положу варенья.

Она засуетилась, задела занавеску у вешалки, и там, среди темной одежды, я увидела запихнутую в спешке книгу…


На следующий день я пошла сначала к адвокату, хотя его имя было лишь пятым в списке. Открыл мне невысокий старичок в накинутом на плечи черном пальто. Я где-то видела эти неспокойные глаза и эту торчащую бородку. Вспомнила: года два тому назад он почти ежедневно являлся в поликлинику. Сидя в очереди, он вертел в руках свою фетровую шляпу и все время ногтем поправлял на ней ленту. Не знаю, болел ли он одновременно всеми болезнями, но я видела его перед всеми кабинетами. Потом он исчез. Мужчины его возраста часто так исчезают…

— Со́ли, милая моя, со́ли. Вы не представляете, что́ я пережил, пока шел вам открывать. — Все еще тяжело дыша, он грузно опустился в кресло и скрестил руки на груди. — Вам не трудно дать мне таблетку анальгина? В тумбочке у кровати.

Тумбочка была похожа на аптеку во время переучета.

— Вы все это пьете? — искренне изумилась я.

— Пью, сестричка, пью. — В смиренном тоне его слышались наигранные трагические нотки. — Кому нужен старик? Приходится самому о себе беспокоиться.

Я никогда первая не спрашивала их о детях. Уж если они обращаются в нашу службу, это так или иначе все объясняет.

Старик проглотил таблетку, не запивая водой, и с довольным видом потер свою круглую плешивую голову.

— Я думаю, это от сырости, — сказала я, приготавливая аппарат для измерения давления. — Как только перестанут дожди, боли ваши утихнут.

— Хорошо бы. В конце месяца у меня два судебных дела.

— Да, я знаю, вы адвокат, — кивнула я, нарочно употребив настоящее время, чтобы сделать ему приятное.

— Адвокат, но бывший! — Он поднял палец. — Сейчас я только истец, очень опасный истец — потому что знаю законы.

Он хихикнул, словно закашлял. Уже вставляя в уши концы стетоскопа, я услышала:

— Сужусь вот со своими сыновьями об увеличении алиментов.

Давление у него было нормальное, даже слишком нормальное для такого возраста и такой профессии. Я сказала ему об этом, и он снова подавился своим смехом-кашлем.

— Весь смысл — в моем деле. Жена была намного здоровей меня, а умерла рано. Я возбудил дело, и оно поддерживает мой тонус, ибо лекарства помогают лишь до поры до времени. Раньше я болтался по поликлиникам, но теперь понял, что гораздо полезнее ходить в суд. Это так взбадривает!

— А если это «взбодрит» и ваших сыновей?

— Это меня не касается! — резко ответил он. — Никто не заботится о старике, старик сам о себе должен беспокоиться.

Очевидно, в свое время он очень надоедал людям, которые его слушали. Потому что его метод — повторение одних и тех же слов — вряд ли может кому-нибудь нравиться…

— Я пью лекарства, много дорогих лекарств, я сохранил все рецепты и приложу их к делу. Я знаю законы, сестричка, опасно судиться с бывшим адвокатом. Запомните это!

Даже в линиях его торчащей квадратной бородки было что-то жестокое.


Шестой адрес был неподалеку, я могла поехать на автобусе, но нарочно пошла пешком. Мне хотелось пройтись одной под дождем. Хотелось забыть адвоката и настроиться перед визитом к следующему пациенту.

Макеты были расставлены везде, даже на полу вдоль стены, и сверху прикрыты газетами. Бесчисленное количество домиков, замки и церкви, сооруженные из спичек.. Было непонятно, как такой крупный, полный старик пробирается между этими хрупкими изделиями, не роняя их и даже не задевая просторными рукавами пиджака.

— Это все вы сделали? — спросила я.

Он пожал плечами, широко, с притворным удивлением раскрыв глаза.

— Нет, мой племянник. Он жил у меня, пока учился. Ненужные вещи, конечно, но мне жаль их выбросить — все-таки труд.

— И много спичек, — улыбнулась я.

— Много, — оживился старик. — На этот, к примеру, кафедральный собор ушло около двенадцати тысяч спичек.

Я подошла посмотреть. Старик напряженно дышал за моим плечом. Собор и вправду был очень красив. По его углам коричневые головки спичек образовывали плотную узорчатую кайму…

— А такой собор — он есть где-нибудь на самом деле?

— Нет, — вздохнув, ответил старик. — В большинстве случаев племянник выдумывал модели. Как говорится, плод фантазии. Сколько раз я советовал ему сделать что-нибудь, что имело бы хоть какую-то ценность, — макет старинного дома, например, или башню с часами, которую недавно снесли. Представляете, если бы сохранился ее макет? Но он меня не слушал. А я по своей сути рациональный человек. Тридцать два года служил кассиром в банке, а кассир в банке не может не быть рациональным. Столько денег прошло через мои руки! Если б их уложить пачками, как кирпичи, можно было бы поднять двухэтажный дом.

«Застарелый флебит и перенесенный инфаркт миокарда», — писал доктор Шойлеков в его карточке.

Лекарства стояли на полу у кровати, в коробке из-под ботинок, потому что тумбочку занимал макет замка.

— Немецкий замок семнадцатого века, — уточнил старый кассир. — Мавританские сверху плоские, а французские — с округлыми контрфорсами. Хотите, подарю? Берегите его от влаги, от детей и особенно от огня.

Когда я надевала в прихожей свой мокрый плащ, старик вдруг засуетился, приподнял тщательно свернутый пакет и, заколебавшись, снова поставил его рядом с моей сумкой.

— Простите, я совсем забыл, что на улице дождь. Может, вы заберете замок в другой раз? Не то клей размокнет.

Я с облегчением согласилась.

На улице действительно была самая неподходящая погода для переноски замков. Дождь не капал, он лил струями — тонкими режущими струями, которые срывали последние листья с платанов и нашлепывали их на мой зонт.


Только седьмой адрес был далеко от центра.

Среди панельных домов не было ни фонарей, ни дорожек, ни людей. Я шла прямо по грязи от подъезда к подъезду. «Дом 44, корпус Г, этаж 1, кв. 1». Обычно чем больше цифр в адресе, тем труднее его найти. Когда я наконец остановилась перед зеленой фибролитовой дверью, изнутри не доносилось ни звука. Листок, приколотый к двери, гласил: «Тинка ЛОГОФЕТОВА, инж. Христо ЛОГОФЕТОВ». Отпечатали на машинке, шрифт мне запомнился еще по заявлению, присланному в нашу службу. Буква «ф» была совсем сплющена. Еще с улицы, увидев темные окна на первом этаже, я подумала, что Логофетовых или нет дома, или они уже спят. Я еще раз посмотрела на сплющенное «ф» и ушла. К чему было звонить? Я всегда чувствую, когда в доме никого нет.


Хрустальные стекла буфета ослепительно сверкали.

— Я попросила утром вашу девушку, — объяснила учительница. — Показала, как их чистят измельченным мелом, и она сразу научилась. Я должна подготовиться, в субботу ко мне приедут гости из Варны — моя племянница с мужем и сыном. В сущности, мальчик мне праплемянник… Вам нравится это слово? Я придумала его вчера вечером. Раз можно сказать «правнук», почему нельзя сказать «праплемянник»?

Ее морщинистые щеки слегка порозовели, глаза из-под широких светлых бровей смотрели на меня возбужденно.

Мне не было нужды мерить ей давление, не было нужды спрашивать про эфортил. Сколько лекарств оказались бы ненужными, если бы окружающие знали, когда и что нам подарить: несколько слов, сказанных именно в то мгновение, когда их необходимо сказать; три гвоздики, завернутые в целлофан; обещание приехать в гости.

— Это письмо мой праплемянник написал сам, — счастливо проговорила учительница, открывая одну из закругленных дверок буфета. — Вот, почитайте, он сделал всего только шесть ошибок. Знаете, что я решила? — Она замолчала, глядя в сторону, потом взглянула на меня, словно сомневаясь, сказать ли, что она решила. — Я надумала подарить им портрет. Но дело в том, что они знают, кто эта женщина на портрете, а вот потом, после… — Она снова замолчала и очень тихо добавила: — На обороте посвящение. Мне бы не хотелось, чтобы потом, после его читали чужие люди.

— Ну и не дарите его! — Я попыталась сказать очень бодро, даже весело. — По крайней мере еще лет тридцать не дарите.

— Не утешайте меня. Одинокая, старая, с пороком сердца — должна же я вовремя подумать о кое-каких делах. Да и момент подходящий: мои приедут на машине. Они купили новую машину, праплемянник ее мне подробно описал. Хотите почитать?

В письме «праплемянника» было много орфографических ошибок, но по рассеянности — или, может, от любви — старая учительница их не замечала.

— Смотрите, десять дней назад я получила вот этот бланк, — сказала она, когда я вернула ей письмо. — Если не трудно, попробуйте мне его растолковать…

Я попыталась. В смазанной фотокопии отдел архитектуры и благоустройства приглашал владельца дома явиться в двухнедельный срок, имея при себе все документы, удостоверяющие его права на владение.

— Это я тоже поняла, — улыбнулась старая женщина. — Мне неясно другое: зачем мне вообще надо туда идти?

— Тут что-то о налогах…

— Налоги мы всегда платили в срок. — Она медленно, с достоинством покачала головой. — Еще мой отец педантично требовал, чтобы все сроки строго соблюдались. Жаль, что племянница приедет только в субботу, я попросила бы ее сходить туда.

— До обеда я работаю в поликлинике, — сказала я. — Горсовет там в двух шагах, мне ничего не стоит зайти.

Она подала мне повестку, смущенно распрямляя ее сгибы бледными старческими пальцами.

— Мне трудно подниматься по лестнице… Иначе я бы ни за что не стала беспокоить вас.

Шахынова снова не было дома, и снова мне была оставлена записка под звонком:

«Срочно еду в Софию. Пожалуйста, в следующий раз звоните мне, прежде чем прийти, чтобы не ходить напрасно, если я еще не вернулся. Тысячи извинений и пожелания отличного здоровья! Ваш Д. Шахынов».

Меня уже одолевало настоящее любопытство. Хотелось наконец увидеть этого странного человека. «77 лет, хроническая астма и перенесенное кровоизлияние в мозг; двигательные способности восстановлены», — писал доктор Шойлеков в его карточке. А он то спешит на технический совет, то срочно уезжает в Софию… Что ж, по крайней мере в восстановлении двигательных способностей Д. Шахынова сомневаться не приходилось.


Он закрыл папку, снял очки, но все еще не поднимал опущенную голову, словно продолжая читать.

— Кажется, эти страницы вам не понравились? А я вот хотел прочитать их именно вам. Мне хотелось представить, как они звучат — на ваш слух, слух женщины.

— Почему же тогда вы не попытались представить себе это? — спросила я и в следующую секунду уже пожалела о своем резком тоне, но было поздно.

— Не попытался, — вздохнул бывший директор. — Я и тогда их не слышал — сидел в кабинете радиоузла. Увольнение четырех работниц имело воспитательное значение, и приказ должен был прочитать именно я. И время выбрал очень удачно — утром, за минуту до того, как включались станки, когда в цехах еще тихо, но все уже на местах.

Я представила себе тишину, пропахшую запахом машинного масла, и его голос в этой тишине — четкий, осуждающий. Представила, как работницы, только что повязавшись косынками и готовые приступить к работе, замерли, вздрагивая при каждом новом имени, не в силах отвести глаз от жестяных уст громкоговорителя.

— Все четыре пришли на работу? — спросила я.

— Да. Я умышленно никого из них не предупредил. Ведь я же вам объяснял: увольняя их, я преследовал воспитательную цель. Они в самом деле опаздывали чаще других. Сейчас вы, верно, скажете, что я поступил жестоко, что, может, они далеко жили, что у них были маленькие дети… Но в те годы мы не имели права сентиментальничать. — Он заковылял по комнате взад-вперед, лотом остановился у окна и резко обернулся ко мне. — Вы, конечно, не помните те годы. Государство обнищало, оно нуждалось в материи — в самом элементарном сатине, который сегодня вы не купили бы даже для наперника на подушку. А эти — теперь вы понимаете, что я должен был их уволить?

Он-то понимал, он был уверен, что в то давнее утро поступил так, как должен был поступить.

— Почему вы прочли мне именно эту страницу?

— Я хотел узнать, посоветуете ли вы мне выбросить ее. Нынешние люди вряд ли могут судить об этом верно. Особенно женщины. Впрочем, моя жена уже тогда обвиняла меня бог знает в чем. Она преподавала историю на краткосрочных курсах рабфака и умела жонглировать разной терминологией. Она постоянно мне противоречила… Впрочем, в горячке спора она становилась на редкость красивой — волосы падали на лоб, брови сдвигались, — признаюсь, иногда я нарочно вызывал ее на спор, чтобы полюбоваться ее пылом… Конечно, я все ей прощал. — Он беззвучно рассмеялся, потом лицо его вдруг словно закаменело. — Одного я не смог ей простить: она настояла на том, чтобы я отпустил сына в летную школу. И она знала, до самой своей смерти знала, что я ей этого не простил.

Лампочка в люстре невыносимо жужжала — казалось, вот-вот перегорит или взорвется.

— Сын мой погиб восемь лет назад, — хрипло проговорил старик. — В учебном полете. Он был инструктором. И полетел ведь не в свою очередь: у его товарища болела голова, и он попросил моего сына заменить его.

Лампочка наконец лопнула, и один из белых плафонов, похожих на ведерки, потемнел.

— Почему вы молчите? — Старик стоял передо мной, засунув кулаки в карманы куртки. — Знаете, что я заметил? Как только я начинаю говорить о смерти сына, люди моментально замолкают. Словно мое горе им мешает, смущает их. Конечно, я понимаю, выслушать хороший анекдот интереснее, чем историю гибели двадцативосьмилетнего парня. Вот люди и молчат.

— Нет, — сказала я. — Не поэтому. Гибель пилота всегда как-то особенно нас задевает. Даже если этот пилот был нам совершенно незнаком…

Он махнул рукой и отошел, волоча ноги по красному ковру.

— Пожалуйста, — сказала я тихо ему вслед, — принимайте белергамин. По одной таблетке перед сном.

— Хорошо, — не оборачиваясь, ответил старик. — Но вы понимаете, он полетел вообще не в свою очередь…


В комнате было холодно. Адвокат сидел на краю постели, накинув пальто, нахохлившийся, словно ворон. Кастрюльки, в которых ему носили еду из диетической столовой, стояли на столе нетронутые.

— Нет аппетита, — проворчал он. — Предупреждаю: если принесут подобную бурду еще раз, напишу жалобу. Садитесь. Когда я смотрю на стоящих людей, у меня кружится голова.

От его пальто на меня пахнуло запахом сигарет.

— Пища приготавливается по новейшей таблице калорийности, — миролюбиво начала я. — Если у вас есть какие-то особые требования…

— Особых нет! — сварливо прервал меня старик. — Есть нормальные человеческие требования, и незачем приписывать мне то, чего я вообще не имел в виду.

Наша преподавательница в медучилище закончила свою последнюю лекцию так: «Медицинская сестра должна иметь терпение, а терпение у медицинской сестры не должно иметь границ».

Я улыбнулась, погрозила пальцем:

— А, мы сегодня курили? — Бывший адвокат виновато заерзал под своим пальто. — Старая привычка. Понимаю. В свое время вам было необходимо рассеяться, выкурить сигаретку после какого-нибудь спора, после проигранного процесса….

Он так и подскочил.

— Марко Паскалев вообще не проигрывал процессов! Марко Паскалев мог отложить процесс, обжаловать, продлить, но проиграть — никогда! Запомните это!

Он грузно пересек комнату, споткнувшись о кривые ножки облезлого венского стула. В его глазах сверкнули зеленые искры, похожие на те, что брызжут от зажженного бикфордова шнура.

Через секунду я узнала причину его гнева.

— Я потребую пересмотра дела. Мои сыновья еще не знают своего отца! В этом их слабость. Половина дела выиграна, если знаешь, в чем слаб противник!

Последние слова он произнес прямо-таки свирепо.

Мне надо было сделать ему инъекцию глюкозы, но именно сейчас мне так не хотелось уговаривать его, просить раздеться, постоять неподвижно… Я достала шприц. Разрезала ампулу острой пилкой. Хотелось поскорее все закончить и выйти на улицу. Старик пристально наблюдал за мной, и я знала, почему: он следил за стерильностью. Молодым это даже в голову не приходит, но такие вот старики всегда настороже, словно пойнтеры на охоте…

— Слейте еще немного жидкости, — напомнил он мне. — Крошечный пузырек — и газовая гангрена обеспечена.

— Будьте спокойны, — сказала я и улыбнулась, потому что медицинская сестра должна иметь терпение, и терпение ее не должно иметь границ.


В отделе архитектуры и благоустройства мне сказали, что я поздно спохватилась: этот дом остался один среди новостроек и его решили снести — согласно последнему откорректированному плану. Частники имеют право на денежную компенсацию и на вступление в кооператив. Женщина в канцелярии, неохотно объяснявшая мне все это, точила карандаш. Я впервые видела такую точилку — она была похожа на маленькую мясорубку, очинки скапливались внизу, в пластмассовой коробке, зажатой металлическими ножками. Разговаривая со мной, женщина все время крутила крохотную ручку «мясорубки», глядя, как коробок заполняется кудрявой стружкой, — эта работа явно доставляла ей удовольствие. Карандашей было много, очевидно, со всего отдела.

Я подумала: а что, если бы вместо меня сюда пришла старушка учительница, и эта полная женщина, не останавливая своей скрипящей древоядной машинки, говорила бы ей вот так же небрежно и рассеянно те слова, которые сейчас слышу я?

— Вы не можете остановиться хотя бы на минуту?

Женщина отпустила ручку и наконец-то взглянула на меня. Я стояла перед ней в наброшенном на халат плаще — выбежала из поликлиники, воспользовавшись минутной передышкой.

— Так ли уж необходимо сносить этот дом?

Мой вопрос прозвучал наивно.

— Мы тут не обсуждаем принятые решения, — с удивительным достоинством произнесла она. — Мы их тут выполняем.

Больше здесь нечего было делать. Я еще и до порога не дошла, а мясорубка уже снова скрипела.

На соседней двери тоже висела табличка: «Отдел архитектуры и благоустройства». Глубоко вздохнув, чтобы умерить дыхание, я постучала.

За единственным в кабинете письменным столом сидел мужчина — очень смуглый, с темными густыми бровями — и недовольно рассматривал какой-то чертеж. Пока я рассказывала, он не переставал вглядываться в переплетения линий. Мне казалось, что он вообще меня не слушает, и временами я замолкала, но тогда он вопросительно взглядывал на меня своими татарскими глазами. Когда я закончила, он оперся о стол смуглыми руками и поднялся.

— Надежда Хаджиева была моей учительницей, — сказал он. — Верите ли, вот уже десять лет я делаю все, что в моих возможностях, чтобы ее дома не касались никакие планы. Он остался в парке один, вы же знаете.

Он меня не обманывал, я знала.

— Но сейчас я ничего не могу сделать. Двухнедельный срок обжалования истек. Я могу порекомендовать только одно: идите к председателю горсовета. Расскажите ему все, как рассказали мне. Дом находится на территории парка, да, но ничего страшного — пусть старушка доживает свой век спокойно. Только поторопитесь: решения о сносе выполняются быстро. — Мужчина улыбнулся, пожал мне руку. — Передайте Надежде Хаджиевой большой привет от архитектора Александрова, Саши Александрова. Вы ее родственница?

Наверно, можно было ответить иначе, но я сказала:

— Да.


Наконец-то в тех окнах — «Дом 44, корпус Г, этаж 1, кв. 1» — был свет.

Открыла мне старушка. Ее легкие, плохо прокрашенные волосы просвечивали в лучах, коридорной лампочки, Я представилась. Не ответив, она пропустила меня в квартиру, провела в небольшую гостиную и бесшумно исчезла.

Старомодный полированный стол, заказанный, вероятно, очень давно и предназначавшийся для комнаты других размеров, занимал теперь все пространство. Шесть стульев с прямыми баварскими спинками были втиснуты между столом и стенами, оклеенными яркими обоями. Стулья эти доходили на старых коней, которых слишком поздно, на склоне их лет, почему-то решили дрессировать.

— Я его разбудила, — сказала старушка, входя. — Он прилег после обеда. Удивляюсь, как старый человек может так много спать! Я полежу ночью три часа — и мне достаточно.

Муж ее все не появлялся. Это было необдуманно с его стороны, старушка получила возможность многое о нем порассказать: что всегда и во всем он такой медлительный, что именно поэтому целых двадцать девять лет оставался обыкновенным инженером-геодезистом, который никогда никем не командовал — ну разве только временными, пешками всякими, что он палец о палец не ударил для покупки этой квартиры и посегодня снимал бы комнату, у него ведь душа квартиранта. Поэтому они так и не решились усыновить ребенка…

Она говорила быстро, почти без пауз — верно, уже тысячи раз повторяла свой рассказ и отлично знала, что после чего следует. Она вздохнула, вытерла пальцем невидимые пылинки с полировки стола. Суставы ее были искривлены артритом.

— Забыла сказать, почему у нас своих детей не было. Мы ездили в Велинград на минеральные воды, опять из-за него, — она кивком показала на стену. — У него ревматизм, и тамошние дожди его совсем доконали. Вы что, на мои руки смотрите? Я работала машинисткой. Двадцать шесть лет машинисткой в суде.

— Я так и думала. Ваше заявление было написано на машинке.

— У меня чудесный «Адлер»! — оживилась старушка. — Сейчас разные там «эрики-мерики» — ерунда. За двадцать шесть лет я только ленту меняла на «Адлере», ничего больше… Отец подарил мне его в год окончания торговой гимназии, — с нежностью добавила она.

Дверь скрипнула. Вошел старик — высокий, худой, со светлыми глазами, которые, наверное, никогда и ни на что не умели смотреть сердито.

— Логофетов, — представился он и сильно сжал мою ладонь горячими сухими пальцами.

Опрятный старомодный костюм болтался на его плечах, и можно было представить, какими крепкими и широкими были когда-то эти плечи.

— Извините, я немного задержался. — От улыбки его глаза словно бы стали еще светлее. Он только что побрился, в глубоких морщинах возле губ еще блестела влага. — И за то извините, — продолжал он, — что вы тут приходили впустую — мы были в Велинграде, может быть, вы уже знаете…

— Уже знает! — нервно перебила старушка.

После этой сигнальной ракеты вот-вот готова была вспыхнуть маленькая семейная война, но Логофетов отступил — развел руками и, замолчав, примостился в углу на стуле с прямой жесткой спинкой.

Он называл ее «Тини». Он повторял ее имя по нескольку раз в каждой фразе, явно испытывая при этом какое-то неизъяснимое удовольствие. Когда она вышла из комнаты, старик нагнулся ко мне и доверительно зашептал:

— Не обращайте внимания на ее резкость. Тини много пережила в жизни, а теперь еще артрит… Она почти ничего не может делать — руки не слушаются. Для таких женщин, как Тини, это ведь целое несчастье. В Велинград мы поехали из-за нее, но бесконечные дожди ее доконали.

Старушка вернулась с облезшим подносом из лакированного дерева. На подносе красовались розетки с вареньем и стаканы с водой.

— Этот, с теплой, для тебя, — сказала она, пододвинув один из стаканов. — Не переверни, а то будешь пить холодную.

— Спасибо, Тини, — сказал он.

Я скрепила обе их карточки скрепкой, но лекарства приносила отдельно, в двух разных карманах сумки, и ужасно боялась их перепутать. У старушки было высокое давление, и она должна была принимать резерпин, у ее мужа — низкое, и прописан ему был эфортил. Я попросила поставить лекарства в разные места и обещать мне, что оба будут внимательно читать надписи, прежде чем принимать лекарства. Старики переглянулись — я подумала, что переборщила со своими наставлениями, и замолкла на полуслове.

— Опять дождь, — обронила старушка, когда они, провожая меня, стояли рядышком в рамке открытой двери. — Возьмите мой зонтик.

Я отказалась.

— Возьмите, возьмите! — повторила она и, шумно шаркая тапками, скрылась в коридоре.

— Тини права, очень сильный дождь, — зашептал старик. — Не огорчайте ее, пожалуйста, дайте ей позаботиться о вас.

Зонт был темно-серый, спицы ровно натягивали ткань, прочную, как кожа. Его удобную небольшую ручку я рассмотрела уже в автобусе. Сделанная из рога, формой она напоминала птицу с очень длинной шеей, с прижатыми к телу крыльями. Под сколькими осенними дождями Тини согревала эту птицу в своей ладони…


Комната казалась более просторной — часть макетов исчезла.

— Я их раздариваю, — сказал старик. — Вы слышали, в городе плохо со спичками. Сначала у меня попросил сосед-курильщик — он сказал, спичечная фабрика в Костенце стала на ремонт. Вслед за ним явились и другие, кое-кто даже заплатить хотел, но я не беру денег. В последнее время стараюсь вообще как можно меньше к ним прикасаться… На этом свете вряд ли есть что-нибудь грязнее денег.

Не знаю, как уж я посмотрела на него, только он вдруг рассердился.

— Когда вам говорит это банковский кассир, вы должны верить! Я считал пачки, из которых сыпались крошки и рыбная чешуя, разлеплял банкноты, набухшие от керосина, продырявленные булавками, покрытые ржавчиной от пружинных матрацев. Вы не представляете, как грязны деньги и в каких грязных местах их могут прятать. Вечером после работы у меня было такое чувство, что на моих руках тьма-тьмущая микробов. Я по часу отмывал их дегтярным мылом — и все-таки резал хлеб на маленькие кусочки и брал их не руками, а вилкой. Поэтому я и начал строить макеты — чтобы заниматься чем-то совсем чистым, от чего мои руки успокаиваются.

— Почему же вы не ушли из банка?

— Поздно спохватился — когда уже не умел делать ничего другого, кроме как считать деньги. Впрочем, и в молодости я испытал однажды нечто подобное, но не обратил внимания. Это было во время первой денежной реформы. Несли мне их целыми корзинами, пачки были влажные, некоторые даже заплесневели. Я считал их, и вскоре пальцы становились зеленоватыми и клейкими. Один человек приходил четыре раза, боялся, что я его запомню, — то в пальто, то без пальто, то в плаще. Он смотрел диким взглядом, смотрел прямо в руки, пока я считал, и губы у него шевелились, потому что он тоже считал. Деньги пахли карболкой. Моя сотрудница узнала его, шепнула об этом другой, и я услышал: он, оказывается, был врачом, ему принадлежала гинекологическая больница в соседнем городе. Я уже не считал деньги — я считал нерожденных детей всего этого городка…

Он задохнулся, синие жилки на его висках бились под морщинистой кожей. Надо было прервать его воспоминания.

— Сегодня я возьму у вас немецкий за́мок, хорошо? Я специально принесла полиэтиленовый пакет. И еще мне дали чудесный зонт, который не пропускает ни капли.

— Возьмите и кафедральный собор, — после короткой паузы предложил он. — Я строил его почти восемь месяцев. Жаль отдавать курильщикам.

На самом деле я не знала, есть ли у меня в сумке полиэтиленовый пакет. Старик ждал, прижимая к груди две спичечные башни. Это были прощальные объятия. Я достала целлофан, которым были обернуты медицинские карты.

— Несите осторожно, — предупредил меня старик. — Берегите их от влаги, от детей, от огня…


Приемным днем в горсовете был четверг. Секретарша председателя противу всех правил не была ни молодой, ни красивой. Таких выбирают, когда решают быть верным только своей работе — или только своей жене…

— Записываю вас на десять пять, — сказала секретарша. — Перед вами есть другие товарищи. По какому делу?

— Видите ли…

— По служебному или по личному? — перебила она.

— По личному.

Только в коридоре я подумала, что могла бы сказать: «По служебному». И права была бы, и звучало бы более авторитетно.

Ровно в десять пять я явилась в приемную.

В обитую дверь не постучишь. Я попыталась, однако изнутри не услышала ни звука. Выглядела дверь очень массивной, но открылась легко.

Желтый ковер, широкий, как пшеничное поле, и белые сверкающие стены делали кабинет очень светлым, даже каким-то русым. И мужчина, который сидел за большим светлого дерева письменным столом, был тоже русым.

Председатель слушал меня внимательно, не перебивая, время от времени что-то записывал в блокнот, лежащий перед ним, — наверное, вопросы, которые он будет потом мне задавать. Когда я произнесла имя Надежды Хаджиевой, он поднял голову и посмотрел мне в глаза.

— Это бывшая учительница немецкого?

Я кивнула.

— Почему вы не пришли своевременно? — Он зачеркнул одну строчку в блокноте. — Письмо вам доставили в срок?

— Да, — ответила я. — Но она больна, она почти не выходит на улицу.

— Мы не случайно даем четырнадцать дней на обжалование. Раз вы так в этом заинтересованы, то должны были прийти вовремя. — В прищуре его серых глаз мелькнула усмешка. — В таких случаях наследники или кандидаты в наследники действуют шустро.

Прошло несколько секунд, прежде чем до меня дошло, что он сказал. Ручки кресла вспотели под моими ладонями. Я постаралась овладеть своим голосом и почти спокойно сказала:

— Я не наследница. Я пришла, чтобы ей помочь. Она даже не знает, что я сегодня тут.

— Не знает? — недоверчиво переспросил он. — Впрочем, ваш интерес к старому дому вполне понятен. Но срок обжалования прошел. Так что очень сожалею… — Он закрыл блокнот и поднялся, давая понять, что разговор окончен.


— Племянники мои не приехали, — сказала учительница. — Получила телеграмму, что они откладывают свой приезд на месяц.

Ходила ли я в горсовет, она не спросила. Может, забыла, а может, ждала, когда я заговорю об этом сама. От пожилого человека можно скрыть многое, но как скрыть, что его выселяют из дома? Я мучилась, подбирая слова, чтобы подготовить ее, чтобы не так резко, не вдруг. Она слушала, склонив маленькую головку к плечу, дотом засмеялась.

— Не волнуйтесь. Я привыкла. Эти разговоры идут уже десять лет. Наш дом будут сносить, мне надо переезжать… А я, как видите, до сих пор здесь. Наверное, мне везет.

— Большой привет вам от бывшего ученика, Саши Александрова, — сказала я. — Он архитектор.

— Помню. Такой смуглый, да? Он был очень воспитанным мальчиком.

— Это он посоветовал мне пойти к председателю горсовета…

Она перестала улыбаться.

— На этот раз так серьезно?

Я хотела избежать прямого ответа и от смущения сказала первое, что пришло на ум:

— Оказалось, председатель — тоже ваш бывший ученик.

— Как его фамилия?

Я назвала фамилию. Удивленно раскрыв глаза, старая учительница помолчала, потом сухо сказала:

— Вы должны были меня спросить. Никогда бы не разрешила вам просить именно его.

— Но, может быть, все-таки оставят дом в покое?

— На этот раз нет, — ответила она, глядя прямо перед собой. — На этот раз нет.

Глупо было утешать, глупо было расписывать ей преимущества маленькой квартирки где-нибудь в новых кварталах на окраине города. Я-то знала, что ей не будет уютно в чужих панельных стенах, где лишь буфет да она сама останутся последними островками ее старого, словно никогда и не существовавшего мира. Осторожно коснувшись ее плеча, я сказала:

— Схожу к доктору Шойлекову. Он, наверное, знает, что́ надо сделать, чтобы ваш дом не трогали…

Я не добавила, конечно: «Пока вы живы». Это выражение звучит страшно, хотя и включает в себя слово «живы». Смысл его противоположен, он связан со смертью, с нелепой зависимостью между последними днями старого дома и последними днями старой женщины.

Я укутала ее в одеяло и посоветовала заснуть. Пока я укладывала сумку и одевалась, она лежала с закрытыми глазами. Но когда я попыталась бесшумно открыть дверь, вдруг окликнула меня.

— Вы еще здесь? Вы ведь больше не пойдете к нему, правда? Я слишком хорошо его знаю. — И, не открывая глаз, добавила: — Скольких ошибок можно было бы избежать, если бы…

— Если бы что? — тихо спросила я, думая, что она говорит уже в полусне.

— Если бы прежде, чем назначить кого-то председателем горсовета, расспросили его прежних учителей.


Голос Димитра Шахынова звенел в трубке:

— Приходите, приходите! Я дома.

Он все делал неловко и шумно: пока брал у меня зонтик в прихожей, опрокинул галошницу. Нагнулся, чтобы поднять ее, — и столкнул мою сумку.

В маленькой комнате почти не было мебели; у хозяина или всю жизнь не хватало времени ее купить, или он давно ее поломал. Последнее казалось более вероятным. Его большое, крепко сбитое тело привычно металось из угла в угол, словно этого человека вечно что-то подгоняло. Он что-то искал, охал, что не может найти, выбегал и снова возвращался. Наконец остановился передо мной и с галантным поклоном преподнес мне коробку шоколадных конфет. В своем синем спортивном костюме Шахынов походил на тренера, еще не вышедшего на пенсию, — тренера по классической борьбе. Я сказала ему это, и он засмеялся.

— Вы почти угадали, несколько лет назад я три месяца был председателем одного спортивного общества.

— Вероятно, на флоте? — Я вспомнила табличку на двери.

— Да нет! — отмахнулся он. — На флоте я был до этого, помощником электромеханика. Еле доплыл до Стамбула, а оттуда меня вернули уже на Восточном экспрессе. Морская болезнь меня просто извела. После этого я был лесничим, охранял саженцы — надо было хоть некоторое время пожить спокойно, прийти в себя.

Он закашлялся. Кашлял как-то по-особенному: зажмурив глаза, сжимал одной рукой лоб, а другая лихорадочно шарила в растянутых карманах спортивного костюма. Откашлявшись, Шахынов нашел наконец ингалятор и глубоко засунул его в горло с обреченной ловкостью старого астматика.

— Не удивляйтесь, — все еще красный от кашля, сказал он. — Я сменил столько профессий, что эти, которые в пенсионном отделе, сбились бы со счета и в конце концов оставили бы меня без пенсии. А хотите знать, какая у меня была самая интересная профессия? Одно лето я собирал черепах! — восторженно объявил Шахынов и поднял палец. — У меня был заказ на восемьсот штук, ни больше ни меньше. Мы с напарником выходили рано утром, ползали по мокрым от росы кустам и сами тотчас становились мокрыми. О-о, если изучать жизнь черепах, можно почерпнуть из нее много мудрости. Но человек ленив… Вечером мы ссыпали их в ров — видно, раньше это была яма, где гасили известь. Мы набрали их почти три сотни, но однажды ночью пошел сильный дождь, и потонули наши черепахи. Наутро приходим — а над водой виднеются только панцири. Как мисочки! — все так же восторженно сказал он. — А хотите, я расскажу вам про кроликов? Тоже очень занятная история.

Я незаметно взглянула на часы. У меня еще было время.

— Я решил жениться, только сначала хотелось разбогатеть, — начал Шахынов, пригладив пальцами свои седые, совсем белые кудри. — Разбогатеть надо было сразу, немедленно. Мне посоветовали разводить кроликов, ангорских кроликов, их шерсть ценилась дорого. Впрочем, меня и без того всегда тянет на эксперименты.

Я уже не вслушивалась в его слова. Ведь для него было достаточно того, что он говорит, а кто-то его слушает. И вообще никто из них не требовал от меня лекарств — ни Логофетовы, ни шляпница, ни бывший директор, ни бывший банковский кассир. Они хотели только рассказывать мне свою жизнь. Медленно, с подробностями. Словно им необходимо было, выхватив из прошлого все самое важное, пережить его еще раз, запечатлеть в памяти другого человека — более молодого, того, кто будет жить дольше них.

— Знаете, как все закончилось? — Шахынов всплеснул руками. — Кролики разбежались! Какой кролик будет терпеть, чтобы его каждый вечер стригли? Они узнавали меня, как только я входил с машинкой, и прятались. А потом разбежались.

— Но вы все-таки женились? — спросила я.

— Нет! — Шахынов отмахнулся, как фехтовальщик, отражающий опасный удар. — Обручался три раза, но до главной глупости дело не доходило. Я люблю женщин, пока они мне незнакомы. — В глазах его появилось то сладостно-печальное выражение, с которым старая учительница французского рассказывала нам о Париже. — Сколько лет вы мне дадите? — вдруг спросил он.

— Самое большее шестьдесят два, — с чистой совестью солгала я. Подобная ложь доставляет людям радость, я это знаю.

— Вот видите! — торжествовал Шахынов, выгнув грудь колесом под синим спортивным свитером. — А мне ровно семьдесят семь. Верьте моему опыту: человек стареет не от возраста, а от цепей, которые сам себе надевает на шею!

Он состарился и без них…


— Старость страшнее рака, — сказал мне вскоре мастер спичечных за́мков. — В конце концов, рак может тебя обойти, но старость — никогда.


Как всегда после обеда, она читала, и занавеска не была опущена до конца. Постучав ладонью по стеклу, иначе бы шляпница не услышала, я продолжала смотреть в окно. Она испуганно вскочила, засуетилась и быстро сунула книгу под подушку на диванчике. Эта ее скрытность меня уже раздражала. Пожилой человек мог бы прятать вот так лишь сберкнижку или — прошу прощения — какой-нибудь порнографический журнал.

Впустив меня, старушка забегала, достала из-за занавески айву в мокрой белой тарелке и села напротив — приготовилась смотреть, как я ем. Она говорила не переставая: о том, что ждет меня с обеда, а утром почтальон по ошибке опустил ей в почтовый ящик чужое письмо, она чуть было его не открыла — думала, от сына, потому что ночью видела во сне мужа, а видеть во сне покойного — значит гости к тебе на порог или по крайней мере письмо.

— Мой сын — журналист в Софии. — Она всякий раз напоминала мне об этом. — В позапрошлом году приезжал сюда, лекцию читал в кинотеатре имени Левского. Может, ты слышала?

Я не слышала, но кивнула.

— Говорит: мама, продай дом и переезжай к нам. — Она искоса взглянула на меня: верю ли я?

— Дом у вас сразу купят. Кто же не хочет жить в центре?

Красная подушка была рядом с моим локтем. Я могла случайно сдвинуть ее, но ведь это было бы нечестно. Мы, молодые, бережем свои тайны. Мы считаем, что имеем на это право. Тогда почему же тайны стариков раздражают нас или кажутся нам смешными?

— Ты сегодня как будто расстроенная? — спросила старушка. — Я тебе что скажу: выходи-ка ты замуж. Когда человек замужем, у него хоть есть с кем разделить неприятности. Мы вот с мужем прожили вместе только три года…

Воспоминания ее были бесконечны. Слушая ее, я постепенно тупела и к концу старалась только не пропустить момента, когда надо поддакнуть или удивленно пожать плечами. Я думала о книге. Может быть, это Библия, и старушка прячет ее от меня, чтобы не повредить карьере сына-журналиста? Едва ли. В ее рассказах частенько встречались слова, которых ни одна религиозная старушка не сказала бы не перекрестясь.

Кто-то постучал в окно, позвал ее. Она накинула пальто и вышла. Презирая себя всей душой, а все-таки протянула руку к подушке и быстро ее приподняла.

Это были сказки братьев Гримм…


У бывшего директора текстильной фабрики я застала двух пожилых мужчин. Гости поднялись сразу же, как только я пришла. Прощаясь, оба поклонились, и в поклонах этих было что-то неестественное, какая-то наигранность. Особенно не понравился мне тот, что пониже.

— Это мой бывший главный бухгалтер, — объяснил Бачевски. — Я сменил четырех главных бухгалтеров, пока наконец нашел его. Такие работники сейчас редкость. Поверите ли, прежде чем выписать новые карандаши для отдела, он требовал возвратить старые, исписанные! Никто его не любил. Никто, кроме меня. Он работал, как требовалось работать. А второй — мой бывший главный инженер. Когда шло освоение новой продукции, мы с ним и домой не уходили — оставались ночевать на фабрике.

Бесполезно противиться воспоминаниям. Пройдут годы, и вот в какой-нибудь дождливый вечер, такой же, как сейчас, и я, наверное, скажу кому-то: «Такие медсестры сейчас редкость…»

— Мы провели с ними очень полезный разговор, — продолжал бывший директор. — Уточнили важные факты. В январе — пятидесятилетний юбилей фабрики, к тому времени моя книга должна быть готова, чего бы это мне ни стоило. Я банкеты и тосты не люблю. Передам им один экземпляр рукописи. Думаю, они будут довольны. Не каждый бывший директор может сделать родному предприятию такой подарок, верно?

— Безусловно, — подтвердила я.

Он замолчал, нервно перебрасывая очки из ладони в ладонь.

— Вам не режет слух это слово — «бывший»? Бывший… бывшие… У стариков все бывшее, настоящее — только их болезни.

На улице снова пошел дождь. По жестяному козырьку над окном звонко барабанили капли.

— Вы поможете мне достать путевку в санаторий? — вдруг спросил бывший директор. — Все равно куда — место не имеет значения. Только время. Двадцатого декабря я не хочу быть дома… — Он медленно надел очки и продолжал говорить, а губы его при этом были почти неподвижны. — Двадцатого декабря сын погиб. Уже восемь лет подряд в этот самый день к нам приходит он… И всегда приносит букет цветов, а пока была жива жена, приносил ей коробку кофе. Представляете, какая глупость — коробка кофе!.. А жена вообще не могла смотреть на людей в летной форме. Меня так и подмывало хоть раз спросить его: неужели у него уж так болела голова, что он не мог лететь? Я был уверен, что после этого он не посмеет больше прийти к нам. Но жена не разрешила. В прошлом году он тоже приходил. Он уже майор. Вы передадите доктору Шойлекову мою просьбу? Мне самому неудобно все объяснять.

— Конечно, — сказала я. — Зимой путевки в санаторий достать легче.

— А сейчас есть у вас время? Я бы вам прочел, что еще успел написать.


Марко Паскалев заболел. Еще накануне вечером он, бодрый, возбужденный, сновал по комнате и, рассекая ладонью воздух, рассказывал мне, что возбудил иск против своих соседей за обиду и клевету, а утром промок под дождем — бегал узнавать, как обстоят дела с обжалованием иска против сыновей.

Я нашла его в кардиологическом отделении городской больницы.

— Острая сердечная недостаточность плюс начало бронхита, — сказала медсестра, провожая меня к его кровати. — Привезли с легким медикаментозным шоком. Сейчас все занимаются самолечением, а мы должны исправлять их ошибки!

Старик лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Только ворот зеленой больничной пижамы легонько поднимался и опускался на его груди.

— Вы ему кто? — спросил мужчина с соседней кровати. — Ночью он несколько раз звал сестру. Но для брата вашего он, кажется, слишком стар. Вы его дочь?

Сестры у него не было, это я знала точно. Он звал меня.

Я нагнулась к нему, коснулась седой пряди у него над ухом. Впервые в жизни я гладила волосы старика. Он с усилием открыл глаза, его мутный взгляд бессмысленно скользил по моему лицу. Он меня не узнал.

— Верно, догоняет долгий сон, — пошутил мужчина на соседней кровати.

Почему именно в больнице люди все время пытаются шутить? И почему именно в больнице шутки их выглядят такими глупыми — более глупыми, чем где бы то ни было?..


Логофетовы пригласили меня на ужин.

Он был в белой рубашке и галстуке в горошек, она — в черном платье, с пуговицами не спереди, а сзади, плотной змейкой сбегавшими от шеи до поясницы.

Еще в прихожей пахло голубцами.

— Голубцы из виноградных листьев, — объяснил старик, помогая мне снять пальто, — мое любимое блюдо. Тини их готовит чудесно. Это было первое блюдо, которое она мне приготовила когда-то.

— И не передать, какие муки я терплю из-за этих голубцов, — нервно зашептала его жена, когда я вошла в кухню, чтобы помочь ей накрыть на стол. — Где сейчас найти виноградные листья — и чтоб были молодые, и чтоб не опрысканные купоросом. Всю весну хожу по округе и если увижу где во дворе виноград — стыдно, не стыдно, — захожу и прошу. Мало того, что я им лозу пообломаю, а ведь клянчу еще и лестницу. Вот упаду когда-нибудь и расшибусь!..

Я представила себе, как она — маленькая, взлохмаченная — лезет, дрожа, на верхушку лестницы, и именно в тот момент, когда ей хочется покрепче схватиться за верхнюю перекладину, вынуждена ее отпустить, чтоб дотянуться до виноградного листа.

— Не смейтесь, — сказала старушка обиженно. — Два метра — не такая уж маленькая высота… Потом надо еще приготовить рассол, уложить листья… Ну что поделаешь, если он так любит голубцы! А рис — ведь я чуть не слепну, пока его перебираю!..

За ужином они пили смородиновый сок, для меня же купили гамзу. Логофетов напрасно пытался открыть бутылку — пыхтел, потихоньку ругал глубоко загнанную пробку и наконец, красный от бесплодных усилий, смущенно передал мне штопор.

Вино меня согрело. Вообще-то я пью редко, но уже заметила, что от вина становлюсь болтливой. Так случилось и сейчас. Я стала рассказывать о спичечных замках бывшего банковского кассира. Они внимательно слушали, бесшумно опустив ножи и вилки.

— Я его знаю, — проговорил Логофетов, вытирая губы уголком салфетки. — Он всегда работал стоя, чтобы быстрее обслужить клиентов.

— Ты что, так часто ходил в банк? — съязвила Логофетова.

Он не обиделся. Только взглянул на меня и, как бы извиняясь, пожал плечами: мол, не обращайте внимания на остроты моей Тини.

Они стали просить, чтобы я рассказала о других стариках, к которым хожу. Я, конечно, опускала подробности — как и подобает медицинской сестре. Логофетовы слушали меня, опустив головы, изредка посматривая друг на друга. Я знала, о чем они сейчас думали: они сравнивали свою старость — с другой, свои болезни — с болезнями других, искали сходство, но больше все-таки разницу, которая могла бы дать им силы. Разница была только в одном, и они это поняли. Наверное, они уже не раз неосознанно ощущали это, но, может быть, только после моих рассказов о стольких чужих одиночествах впервые так глубоко осознали, что в наступающей старости их — двое… И что этой разницы, такой огромной и одновременно такой хрупкой, через неделю или через год может уже и не существовать. Они это доняли…

— Можно мне выпить вина, Тини? — тихо спросил Логофетов.

Она взяла рюмку искривленными артритом пальцами, налила половину и молча поставила перед ним.

За панельной стеной у соседей зазвонил телефон, проскрипел паркет и сердитый мужской голос нервно объяснил кому-то, что Нели нет дома.

— Кто самый старый из всех, к кому вы ходите? — спросил Логофетов.

— Адвокат.

Оказалось, оба знали Марко Паскалева.

— Он был очень удачлив в делах о наследстве, — сказал Логофетов. — За весь сорок второй год он проиграл одно-единственное дело. И то из-за меня. — Старик засмеялся, — Надо было измерить одно поле, а геодезиста мобилизовали, и Паскалев, хочешь не хочешь, позвал меня. Вечером, перед тем как поехать в деревню, он вдруг ко мне является. Предлагает мне… Сколько он предложил мне, Тини?

— Семьсот пятьдесят, — равнодушно ответила жена.

— Да, семьсот пятьдесят плюс оплата, если я обмерю поле в сто пятьдесят декаров и запишу, как будто в нем сто двадцать. Я сказал ему: господин Паскалев, не могу я подтвердить то, что противоречит моему теодолиту. Он подумал, что я набиваю цену, и еще сколько-то мне обещал. Сколько, Тини?

— Еще пятьсот.

— Я точно обмерил поле. В нем было сто пятьдесят два декара и три ара. Тот мошенник проиграл дело и перестал со мной здороваться.

Глаза Логофетова сияли.

— Не называй его мошенником, — резко парировала старушка. — Если б он был мошенником, он бы не взялся защищать тех — ты понимаешь, о ком я говорю?

— Он согласился, потому что не в его правилах было отказываться.

— Не поэтому, а потому, что другие адвокаты боялись за это браться! — еще более раздражаясь, сказала Логофетова. — У каждого из них в прошлом было что-то такое, из-за чего они должны были осторожничать.

— Ну правильно! Только, один Марко Паскалев, ничего темного не имея за душой, не побоялся стать официальным защитником убийц в народном суде! Это ты хочешь сказать?

— Вот именно! — ответила она, не обращая внимания на иронию, которая слышалась в голосе мужа. — Честному человеку — а Паскалев честный человек! — не надо было бояться, что кто-то расценит его защиту не как служебный долг, а иначе. Ты что, не можешь этого понять?

— Никто не имел права его принудить.

Старушка повернулась ко мне. Она побледнела, губы ее дрожали.

— Вы тоже не понимаете? Те по закону должны были иметь официального защитника, иначе процесс не начнешь. Город кипел, ни на день нельзя было отложить их осуждение. Марко Паскалев принял защиту на себя. Он помог не тем, а нам — вы понимаете, почему я так говорю? При этом он отлично знал, что, пусть он всего только официальный защитник, на него падет такая ненависть, что после ему долго придется налаживать свои отношения с городом. Тогда люди ненавидели слепо и считали, что имеют на это право, Я видела, как Паскалев пил валерьянку, прежде чем войти в зал. В первом ряду сидели женщины в черных платках. Легко ли ему было защищать тех у них на глазах? Господи, что́ я писала в те дни… — Она замолчала и провела рукой по лицу. — Такие страшные вещи, что иногда, особенно вечерами, пальцы у меня деревенели над клавишами моего «Адлера». Тогда я и сломала букву «ф»… — задумчиво добавила она. — Больше всего мне приходилось писать слово «фашизм».

— Успокойся, Тини. — Муж погладил ее по плечу. — Тебе вредно вспоминать все это.

— Так ты считаешь Марко Паскалева мошенником? — звенящим голосом спросила Логофетова.

— Уже нет! — Старик развел руками и улыбнулся.

Вечер подходил к концу. Логофетовы устало молчали. Молчала и я, размышляя о том, как мало людей суждено нам узнать до конца. И мимо скольких мы проходим, не вникая в сущность их жизни — по рассеянности или из-за нехватки времени и интереса. И старики уходят. Уходят безмолвно, бесследно, обиженные именно тем, что бесследно. Знаем ли мы, что уходит с каждой жизнью? Но если бы мы знали, не отравило ли бы такое количество скорби нашу жизнь?..

— Выпьете еще рюмку? — предложил Логофетов.

Я отказалась. Было поздно, и мне надо было уходить.

— Передайте привет Марко Паскалеву, — сказала старушка. — Передайте ему привет от Тинки-машинистки, он меня знает.

Логофетов решил проводить меня до остановки автобуса. Я думала, он делает это не столько из учтивости, сколько от желания высказать все то, о чем он дома должен был молчать. Я ошиблась. Он молча шел рядом в своем выгоревшем пальто и только под конец, когда, прощаясь, подал мне руку, сказал:

— Все-таки Марко Паскалев мошенник. Он хотел, чтоб я обмерил поле и написал сто двадцать декаров, а оно было в сто пятьдесят два декара и три ара.


Профессий у Шахынова было несчетное множество. Он менял их часто — раза по два-три в год. Каждую новую осваивал с увлечением, но конец всегда был один — полное обнищание и ссоры с компаньонами. Он рассказывал об этом с удовольствием, не скрывая своих неудач, и выглядело это странно. Впрочем, старики, которые носят спортивные костюмы, всегда выглядят немного странно.

— Жду вас! — быстро воскликнул Шахынов, когда я позвонила ему по телефону. — Жду вас и намерен сообщить вам хорошую новость.

Я застала его среди папок и разбросанных по полу чертежей.

— Согласились обсудить мой проект! — Двумя руками схватив мою руку, он порывисто ее затряс, словно я была его соавтором и мы вместе переживали общее счастье. — До сих пор я нарочно вам ни слова не говорил — ждал, пока все выяснится. Сегодня вот получил письмо из Софии, там обсудят мой проект в ближайшее время. «Проект автоматической мойки стеклянных крыш в оранжереях и заводских цехах», — торжественно произнес он. — Это проблема мирового масштаба.

И, кружа в возбуждении около меня или убегая, чтобы развернуть новый чертеж перед моими глазами, он сбивчиво рассказал мне, сколько пепла и химических окисей ежедневно оседает на стеклянных крышах, сколько денег стоит ручным способом их мыть, «потому что, согласитесь, не так уж много желающих ползать по таким крышам — по стеклу и металлическим рамам, которые в любой момент могут прогнуться». Ну а теперь выход найден, и нашел его болгарский корабельный механик Димитр Шахынов. То громко, то шепотом, словно нас могли подслушать, он говорил о каком-то компрессоре на колесах, о телескопическом шланге с подогревом, и уж совсем тихим его шепот становился, когда он перечислял названия каких-то химических реактивов, назначения которых я так и не поняла. Глаза его лихорадочно блестели, время от времени он тряс меня за плечо и — каждый раз все более задыхаясь и более бессвязно — снова начинал объяснять свое изобретение. Минутами мне казалось, что Шахынов бредит. Но письмо из Софии действительно пришло. Он читал его с долгими паузами, во время которых победоносно смотрел на меня.

— Это писал исключительного ума человек, — сказал Шахынов, закончив читать. — Только такой человек может оценить мой проект.

Он закашлялся, зажмурил глаза и на ощупь стал искать ингалятор в своих карманах. Когда он снова смог говорить, голос его звучал глухо.

— Пятьдесят пять лет я готовился к этому дню, а вот сейчас у меня нет сил его перенести. Я всегда знал, что сделаю какое-нибудь открытие. Подойдите ко мне.

Я подошла. В треугольнике ворота, открытом «молнией», грудь его поднималась неровно и тяжело. Пульс у него был по меньшей мере сто тридцать ударов в минуту.

— Деньги, которые я получу за патент — их, конечно, будет много, — я обязательно на что-нибудь пожертвую, — сипло проговорил Шахынов. — Как сейчас, принято жертвовать?

— Не знаю, — сказала я. — Мне кажется, нет, но я узнаю.

— Именно об этом я и хотел вас попросить — мне самому как-то неудобно… Завтра же позвоню в Софию, с гостиницами там трудно, надо бы уже сейчас забронировать место. Наверное, скоро меня вызовут. Если рацпредложение обещает какую-то пользу государству, все решается быстро…

Он снова закашлялся. Я отвела его к кровати, заставила принять невролакс и гексадорм и подождала, пока не успокоилось во сне его мучительно тяжелое дыхание.


Наконец дожди прекратились. Три дня небо висело над городом тяжелое и серое, как жестяная крыша. Лужи замерзли, потом ледок по их краям подтаял, и повалил снег…

Я никогда не любила снег.

В детском доме у нас были санки, но моя очередь покататься все как-то не подходила. Мне всегда доставалась кровать у окна, откуда зимой дуло. В зимние каникулы никто не приезжал, чтобы забрать меня. От первого снега до середины весны мне все время было холодно, и только на уроках я немного отогревалась.


— Снег все еще идет? — удивилась учительница, увидев мой побелевший воротник. — Я думала, он кончился.

Медленно подойдя к окну, она прижалась к стеклу лбом и долго вглядывалась в сумерки.

В комнате чего-то недоставало, но я не могла понять, чего.

Она продолжала смотреть в окно — нарочно, чтобы не встречаться со мной взглядом. Она, конечно, чувствовала, что я не могу ей сказать ничего нового по поводу ее дома.

Доктор Шойлеков, выслушав мой рассказ о том, что дому грозит снос, не упрекнул меня, но и не успокоил. Только в конце буркнул: «Посмотрим».

Мне нечего было сказать учительнице, едва ли ее утешило бы это «посмотрим». Я объяснила ей другое — что зимой выселять людей из квартир запрещено. Она ответила, что подобная отсрочка ее вполне устраивает, не заговаривала больше о доме и старательно избегала моего взгляда.

Наконец она повернулась. Даже при слабом освещении было заметно, как она бледна.

— Измерим давление? — спросила я.

Очень удобно говорить о своем решении в форме вопроса. Ведь в вопросительной фразе нет той категоричности, которая может встревожить и даже напугать больных.

Старая женщина послушно закатала рукав кофты. Глядя на ртутный столбик, я сначала подумала, что ошиблась, и хотела было качать снова, но вдруг, когда ртуть была где-то в самом низу шкалы, уловила слабые удары пульса.

— Вчера я немного устала, — сказала учительница. — Встречала гостей. Свою племянницу. Помните, я рассказывала о ней?

С быстротой, за которую долго потом себя упрекала, я взглянула в угол. Картина висела на месте.

— Они ее не взяли, — глухо проговорила учительница. — Им надо было купить много всего, и в машине не хватило места. Сказали, что возьмут, когда приедут в следующий раз.

И все-таки в комнате чего-то недоставало.

— Я подарила им ведерки для шампанского, — словно прочитав мои мысли, объяснила она. — Моей племяннице они давно нравились, а мне вряд ли когда-нибудь понадобятся…

Я молчала. Есть минуты, когда утешение может прозвучать не только фальшиво, но даже усугубить боль человека. Оставив на столе коробочку эфортила, я попрощалась.


Улица встретила меня заснеженная, белая. На тротуаре перекрещивались первые тропки. Вернувшись с работы, люди расчищали занесенные снегом дворы. Только во дворике шляпницы не было никаких следов. С обеда — с тех пор как пошел снег — сюда никто не входил.

В прихожей пахло айвой — хозяйка собрала большой урожай со своего единственного дерева. Айва из ярко-желтой теперь стала темной, покрылась мхом и такой останется до лета. Я сняла пальто — я уже помнила, за которой из занавесочек вешалка, — разложила платок на ящике, чтобы он хоть немного подсох, и только после этого вошла в комнату. В последнее время всегда так делала: раздевалась и кричала из прихожей, что это я, таким образом давая ей возможность спрятать книгу. Обыкновенно она засовывала ее под красную диванную подушку. Как-то я приподняла подушку еще раз — там были сказки Андерсена, но с тех пор, виноватая сама перед собой, не садилась рядом с подушкой.

Шляпница не отвечала. Она не читала, не шила и не сказала, как всегда, что целый день ждала меня. Понуро сидела за столом, комкая в руках платочек. Ее круглое румяное лицо было печально, плечи, обтянутые черной кофтой, вздрагивали. Я шагнула в комнату, половицы скрипнули, и тень моя упала на скатерть.

Старушка вздрогнула. Она смотрела на меня в упор, не мигая: в эти короткие секунды она, наверное, решала, раскрыть ли передо мной причину своей скорби или скрывать ее, как скрывала до сих пор. Она выбрала последнее — ложь трудна, но так привычно сладка для сердца…

— Совсем я тебя не слышала, — с нарочитой веселостью запричитала она, стараясь дрожащей рукой засунуть платочек в карман кофты. — Совсем глухая. Загрустила вот я, и скажу тебе, почему. Сын у меня был только что. Едут они в Пловдив писать что-то, а он им: нет и нет, маму я хочу увидеть! Свернули с главного шоссе, и четверо мужиков мне как снег на голову свалились, вместе с шофером, потому что сын мой не делит людей на ученых и неученых. Господи, думаю, да чем же мне их угощать! Варенье достала, подождите, говорю, вермишель вам сварю, наверно, проголодались. Да сын не разрешил — очень они торопились. Оставил тапочки мне в подарок, и умчались. Вот приехала б ты на пару минут раньше — застала бы их и с сыном моим познакомилась!

Она замолчала, нарочито старательно разглаживая трясущимися пальцами складки на скатерти. Ее волосы серебристо блестели в низком свете лампы. Немало одиноких людей видела я, но тут впервые почувствовала, как велико и страшно ее одиночество. Тепло, плывущее от печки, душило меня.

— Ну и что, продлят срок? — спросила шляпница.

Я как-то сказала ей, что наша служба — проба, всего на четыре месяца.

— Если хочешь, я могу написать куда-нибудь. Или сыну скажу, чтоб напечатал в газете.

— Да, журналист, конечно, мог бы…

Я чувствовала, что сегодня мое присутствие ей в тягость.

Она пошла меня проводить. Как я ни настаивала, чтобы она не выходила на холод — под конец даже загородила ей дорогу, — но старушка не уступила.

Она и не знала, что сегодня снег, и потому остановилась в дверях, обескураженная: побелевший двор пересекали мои следы, одни только мои…

— Когда это навалило столько снегу? — воскликнула я. — Шла к вам — и намека на снег не было.

Она посмотрела на меня, подняв голову — в темноте я не могла разглядеть выражения ее глаз, — и голос прозвучал совсем тихо:

— Они потому и спешили — чтоб их не застал снег.


Утром позвонил Марко Паскалев, попросил зайти.

Его побрили плохо — островками, не растягивая морщин, видно, решили, что и так сойдет.

— Хорошо, что вы пришли!

Поймав мою руку, он притянул меня к своему лицу. Наверное, он забыл надеть вставную челюсть: щеки его темнели глубокими впадинами.

— Хорошо, что вы пришли, — повторил он. — Об этом я могу просить только вас, потому что вы в курсе. Я не могу доверить это чужим людям.

Очевидно, длинное вступление изнурило его. Он полежал с закрытыми глазами, не выпуская моей руки. Наклонившись еще ниже, я вгляделась в его лицо. Оно казалось мне мужественным и усталым не только от старости, но и от тех волнений, которые в прошлые времена мало кто мог понять. Даже его квадратная бородка не казалась мне такой жестокой, как раньше.

— Вы тут? — спросил он, и веки его, покрытые старческими пигментными пятнами, приоткрылись. — Пожалуйста, сходите в суд и остановите то дело… Но сначала вам надо пойти ко мне домой, номер дела записан у меня на календаре — внизу, в левом углу, под месяцем декабрь. Запомнили?

— Запомнила, — сказала я.

— Речь идет об иске против моих сыновей, — прошептал старый адвокат.

Наверно, это было просветление! Наверно, этот странный и сильный человек подводил итог своей жизни. Он прощал, он был готов забыть все обиды. Такие вот торжественные мысли вертелись у меня в голове, когда, пожимая его руку, я вдруг услышала:

— Попросите там, в суде, чтобы дело приостановили. Скажите, истец болен и пусть они не отправляют дело в архив. Выйду из больницы — продолжу. Запомнили? Никто не думает о старике, старик сам должен о себе заботиться…


К бывшему банковскому кассиру я нарочно пришла пораньше — надо было проводить его в поликлинику на кардиограмму. На последнем осмотре доктор Шойлеков услышал какие-то новые шумы у него в сердце.

Старик стоял, сгорбившись над электрической плиткой. На столе я увидела судки, в которых ему носили еду, — они не открывались сегодня. Из спичечных макетов осталось лишь несколько, самые маленькие.

— Эта нехватка спичек скоро отнимет у вас последние королевские владения! — попробовала я пошутить.

— Да нет. Хотя, в общем, мне бы хотелось раздать их все. Спичечная фабрика уже работает, — уныло проговорил он. — Ремонтировали ее недолго… Еще в детстве, когда для меня наряжали новогоднюю елку, я заметил: ничто, приносящее мне радость, не длится долго. Не убеждайте меня, пожалуйста, что это результат моей мнительности или фатализма… Я замечал сотни раз: достаточно, чтобы мне что-то понравилось — скажем, галстук, — и я его тут же терял. То квартиранты его воровали, то неизвестно отчего на самом видном месте появлялось пятно. Почти та же история получалась и с людьми, с которыми у меня начиналась дружба. Особенно с женщинами… Постоянно работая с деньгами, кассир поневоле становится подозрительным. Был у меня двоюродный брат, зубной врач, учился в Цюрихе. Он говорил: «Мне достаточно представить, что я целую женщину, — и тут же я вижу то ли кариес, то ли пародонтоз, поразивший ее зубы». Вот и я почти так же подозрителен, если дело касается человеческих чувств. Знаете, за тридцать два года ни один человек не отошел от моего окошка, не пересчитав деньги, которые я только что сосчитал у него перед глазами. Ну что же: раз люди не верят мне, почему я им должен верить? При виде денег человек забывает обо всем, даже о собственной безопасности. Скажите, пожалуйста, что еще, такое же грязное, полное микробов, он готов прижать к груди, к лицу, улыбаясь при этом, как лунатик?.. А вы когда-нибудь задумались о том, что прежде всего делают молодожены, когда вечером, после свадьбы, входят в свою спальню? Я никогда не был женат, но знаю: сначала они пересчитывают деньги, подаренные гостями. Слушайте меня внимательнее: первое, самое страшное зло — это детские копилки. Дарили их мне по обыкновению после новогодних праздников. Они были полны доверху, тяжелые, как камни. Когда я потом считал свои стотинки, другие дети смотрели на меня такими жадными глазами, что я просто заболевал. Не забывайте совета бывшего банковского кассира — никогда не дарите копилку ребенку, которого любите! Бережливость — это совсем другое. Это чувство, воспитывающее умение разумно распределять. Но не в железной коробке, закрытой на ключ!..

Он замолчал, снял очки и долго протирал стекла рукавом пиджака.

— Но мне и вправду жаль, что эту спичечную фабрику отремонтировали так быстро, — сказал старик. — Только-только привык я к гостям, и вот на тебе — придется отвыкать. Это были очень приятные визиты! — Его крупное тело затряслось в беззвучном смехе. — Без иллюзий. Им были нужны спички. Они получали их и уходили. Если уже больше нечего взять, гость не задерживается. Вы согласны?

— Нет, — сказала я.

Я еле сдерживалась, чтобы не прервать его, и лишь мысль, что бесполезно, поздно задавать вопросы, которые так хотелось задать, меня останавливала. И все-таки желание хотя бы раз возразить ему оказалось сильнее терпения медсестры.

— Нет? — Он удивленно поднял брови.

Имело ли смысл объяснять? Тридцать два года он видел людей только тогда, когда они считают деньги, а потом бежал домой клеить свои спичечные замки…

— Мне пора, — сказала я. — Вот вам талон на кардиограмму.


Наконец я получила путевку для бывшего директора текстильной фабрики. Достал ее доктор Шойлеков. С тех пор как я передала ему просьбу Бачевского, доктор Шойлеков не обмолвился об этом ни словом и вот однажды утром молча подвинул ко мне по столу путевку.

После обеда я побежала к Бачевскому, хотелось обрадовать его как можно скорее, хотя, конечно, никогда нельзя быть уверенным в том, что ты обрадуешь кого бы то ни было, даже если действуешь в его интересах.

Так оно и оказалось.

Старик равнодушно взял путевку. Посмотрев на дату, спросил, где за нее платить, и небрежно сунул в карман куртки. Он так и не поблагодарил меня, словно он отдал приказ, а я всего лишь выполнила…


Шахынов ждал вестей из Софии. Он внушил себе, что, скорее всего, ему позвонят, а не пришлют письмо, и потому целыми днями сидел дома.

Когда я приходила, он открывал не сразу, и я знала почему: он спешно собирал разложенные на полу чертежи. Ведь я каждый раз запрещала ему сидеть на полу, склонившись над чертежами. В его движениях, всегда проворных и быстрых, в последнее время появилось что-то резкое, лихорадочное, словно все его мускулы были напряжены до предела в какой-то постоянной готовности к неведомому прыжку.

— Только мидокалм, — сказал доктор Шойлеков, когда я описала ему состояние старика. — Я зайду посмотрю его, но, по-моему, только мидокалм.

Я принесла таблетки. Мидокалм — хитрое лекарство, легкое и постепенно расслабляющее все тело. При этом человек не забывает о своих дерзновениях — нет, ему хочется просто отложить их на время и отдохнуть. Может быть, потому я и чувствовала себя виноватой, когда отдавала ему эти таблетки. Ведь если ему позвонят из Софии именно тогда, когда медокалм начнет действовать, я вряд ли смогу оправдать себя. Но, с другой стороны, Шахынов недавно перенес инсульт, и мне приходилось быть очень осторожной с таким больным, который к тому же изобретает «автоматизированный метод мытья стеклянных крыш»…

Шахынов, конечно, не обратил внимания на то, что таблетки надо принимать в определенное время. Я сказала, чтобы он разложил их по пакетикам и на каждом написал день и час.

— Как вы думаете, — спросил он, надписывая пакетики, — мне в черном костюме поехать в Софию или, так сказать, нейтрально — в спортивном пиджаке?

Он спрашивал серьезно и смотрел на меня так доверчиво.

Я не разбираюсь в таких вещах, но тут вдруг решительно сказала:

— Лучше в спортивном.

— Вот и я так считаю! — обрадовался он. — Официальный костюм в будний день — так одеваются только провинциалы. А я пойду даже без галстука. Пусть знают: пришел деловой человек, пришел работать!

— Темный галстук можно было бы…

— Нету, нету! — Шахынов озабоченно развел руками. — Завтра выскочу на минутку, куплю.

Он и не подозревал, что на завтра я готовлю ему мидокалмовый сон.

— Я, кажется, простудился, — жаловался Шахынов в следующие дни. — Ничего не хочется делать, целыми днями сплю. Но галстук есть — я попросил девушку, которая убирается, и она мне купила. — Он приподнялся, опершись локтями на подушку. — Девушка сказала, что в конце января вашу службу могут закрыть. Это правда?

Уборщица поспешила — вопреки моему предупреждению. Ну что за люди! Ни на что не посмотрят, ни на какие предупреждения — лишь бы первыми сообщить дурную весть. Меньше всего Шахынов нуждался сейчас в переменах и новостях, но сделанного не воротишь, и я сказала:

— Это правда, но не совсем. Если окажется, что наша служба хорошо выполняла свои функции, может быть, ее оставят.

— Я вам не говорил, — оживился старик, — пятеро моих друзей тоже готовы подать заявления. Если я попрошу их поторопиться, это увеличит шансы службы?

Вместо ответа я потянулась к его руке, чтобы пожать ее. Но он, решив, что я хочу послушать пульс, стал медленно закатывать рукав.


Логофетовы предложили мне встречать Новый год с ними. Все было проделано в высшей степени официально: старик, поклонившись, торжественно произносил слова, приличествующие случаю, а жена его со стороны наблюдала эту сцену взглядом довольного режиссера.

В Новый год я люблю быть одна. Впрочем, «люблю» не самое подходящее слово, я привыкла быть одна. Я слишком легко соглашаюсь дежурить в праздничную ночь и знаю, что в душе другие сестры жалеют меня. Пусть жалеют. Мне приятнее встречать Новый год в чистом белом кабинете, чем в моей пустой квартире. По крайней мере одиночество кажется тогда оправданным.

Логофетовы подумали, что я отказываюсь неискренне.

— Я приготовлю голубцы из виноградных листьев! — бросила свой последний козырь старушка.

Пришлось сказать, что, скорее всего, я буду дежурить, а если не буду, то уже давно обещала друзьям встречать с ними Новый год в горах.

— Ну что ж, молодость есть молодость, — примирительно сказал Логофетов. — Когда-то мы с Тини тоже мотались по турбазам…

Я оставила им две упаковки цинаризина.

— Чудесный новогодний подарок! — пошутил старик. — Но вы все-таки подумайте, не пришлось бы потом пожалеть о голубцах.

Как всегда, он пошел проводить меня до автобусной остановки. Идти ему было тяжело — он то оскальзывался, то спотыкался, но остановился отдохнуть только дважды, и то под предлогом, что это мне надо передохнуть. На остановке было тихо и пусто. Я попросила его не ждать, пока придет автобус, и еще раз извиниться и передать его жене, что мне действительно очень жаль, что я не буду на Новый год есть ее голубцы. Логофетов посмотрел на меня недоверчиво, вздохнул.

— А вам они вправду нравятся? — спросил он. — Я никогда не любил голубцов. Когда-то, очень давно, я сглупил — похвалил, как Тини их приготовила. И вот с тех пор она вдолбила себе, что это мое любимое блюдо. Я просто с ужасом жду приближения праздников. Но терплю, ничего не поделаешь. Представляете, мало того, что пятьдесят лет ем голубцы — мне еще надо их расхваливать!..


Первой пришла открытка от бывшего директора текстильной фабрики. В сдержанных выражениях он поздравлял меня с Новым годом и сообщал, что там, на курорте, выпал снег. На обороте другой открытки — зимнего фотопейзажа с елками — шляпница простосердечно, без обиняков, как могла только она, желала мне в новом году найти суженого, а также чтобы нашу службу не закрыли. Учительница немецкого написала очень красивым почерком: «Здоровья, самое главное — здоровья! Потому что все остальное является лишь его следствием». Телеграмма от Логофетовых пришла только второго. Вероятно, до последней минуты старики ждали меня в Гости. Второго я получила и маленький конвертик с визитной карточкой:

«ДИМИТР ШАХЫНОВ, корабельный механик. Поздравляю с Новым годом».

Откуда они узнали мой адрес? Не помню, чтобы они спрашивали его у меня; наверно, в каком-то случайном разговоре услышали и запомнили, где я живу. А может, узнавали специально.


Сразу после праздников я навестила Шахынова. Я знала, что он ждет вызова из Софии, его нетерпение заразило и меня. Ну и, конечно, надо было следить за тем, какое действие оказывает на него мидокалм.

К моему удивлению, старик встретил меня в своем синем спортивном костюме, такой же бодрый и оживленный, как раньше. Он объяснил, что как-то раз забыл принять лекарство, на следующее утро почувствовал себя значительно лучше и, поскольку чувствовал себя хорошо, вообще перестал принимать таблетки. Я готова была рассердиться, но его искренняя убежденность в том, что он выздоровел, и неподдельная радость остановили меня. А вестей из Софии все не было.

— Удивляюсь, чего они медлят? — говорил Шахынов, возбужденно шагая по комнате. — Вопрос ведь не только в том, примут проект или нет. Это все потом — производство агрегата, освоение, обучение персонала. Если до пятницы будут молчать, в понедельник беру свой насосик и уезжаю в Софию. Прогуляюсь по морозцу, чтобы остыть. А, сказал «остыть» и вспомнил. Знаете, что я прочитал вчера в одном журнале? Если температура тела уменьшится на два градуса, человек сможет жить до ста пятидесяти лет, ибо тепло старит ткани! — Шахынов замахал руками и засмеялся. — Что это будет за жизнь! Представляете — сто пятьдесят лет в непрерывном ознобе!..

Я забрала оставшиеся таблетки мидокалма и попросила Шахынова обещать мне, что, пока он не получит вызов из Софии, никуда не поедет. Поколебавшись, он обещал, потом отвернулся к стене и грустно спросил, почему я связываю его таким обещанием, разве я не понимаю, что для него неизвестность гораздо более мучительна, чем поездка в Софию. И если я действительно желаю ему добра…

— Я хочу, чтобы вы поправились, — прервала я его. — Я хочу, чтобы вы действительно хорошо себя чувствовали, когда вам придется ехать в Софию.

— Я и сейчас чувствую себя хорошо, — возразил он, — Даже в молодости так хорошо себя не чувствовал. Но я, конечно, не поеду, раз вы не разрешаете.

После тепла его комнаты меня охватил холод темной лестницы — промозглый, застоявшийся тут с самого начала зимы. Я уже помнила, на какой площадке цветут олеандровые рощи, и старательно их обходила.


Шляпница открыла мне наконец свой секрет. Сначала я даже не поняла, что ее на это толкнуло. Она рассказывала мне долго, подробно: брала книги в библиотеке на другом конце города, якобы для внука — потому что ей стыдно сказать, что берет детские сказки для себя. А в районную библиотеку ходить боялась — ведь там знают, что она одинока и никакого внука у нее нет. И вот сейчас, в снег, ей трудно ездить на автобусе в такую даль — может, я согласилась бы как-нибудь сменить ей книги…

— Тогда, даже если закроют вашу службу, мы будем видеться, — добавила старушка. — Чтобы хоть кто-нибудь приходил ко мне иногда…

Она замолчала, опустив голову. Чтобы кто-нибудь приходил — это было единственное ее желание, и она бесхитростно оплачивала его своей тайной.


Марко Паскалева в палате не было. На его постели лежал теперь другой человек. Ошеломленная, я стояла на пороге с тремя гвоздиками в руках. Смерть всегда внезапна, и мы никогда не бываем полностью подготовлены к ней. Тот дурак с соседней кровати снова встретил меня какой-то нелепой шуткой, но, сообразив, что перебарщивает, моментально посерьезнел и сказал, что адвокат жив. Дежурная сестра оказалась моей знакомой. Вечерний обход уже закончился, и у нее было время, чтобы подробно рассказать мне, что случилось.

Тридцать первого главврач разрешил посещение больных, сняв карантин, объявленный из-за гриппа, только в детское отделение не пускали. После долгого перерыва народ так и хлынул в больничные коридоры и палаты, только к Паскалеву никто не пришел. Он лежал, повернувшись к стене, и делал вид, что спит. Посетители уже расходились, когда какой-то мужчина влетел в коридор, он был без пальто — видно, приехал на машине.

— С первого взгляда я поняла, что это сын Паскалева! — гордясь своей наблюдательностью, возбужденно проговорила моя знакомая. — Так похожи, так похожи!

Она прямо так и назвала его: «товарищ Паскалев». Он, естественно, удивился, потом спросил, где можно найти заведующего отделением, и побежал. Вскоре заведующий вызвал ее и попросил принести одежду старика, потому что его выписывают. Когда она принесла одежду, сын Паскалева вошел в палату и приблизился к отцу. Адвокат на секунду открыл глаза и снова притворился спящим. Его окликали, трясли за плечо, но он не шевелился. Тогда сын нагнулся и зашептал ему что-то на ухо. К сожалению, она не слышала, что он ему говорил, но заметила, как из зажмуренного глаза по лицу Паскалева покатилась слезинка. Протекла вот тут — она показала на свою щеку — и упала на воротник пижамы. Сын переодел Паскалева, как маленького ребенка, и повел. Она пошла проводить их вниз. У подъезда действительно стояла машина — пловдивское такси.

— Но как похожи! Только один старый, другой — молодой, а так и разницы никакой нет.

— Едва ли, — тихо проговорила я, но она меня не слышала.

Я оставила ей три гвоздики и попрощалась.


Учительница выставила открытки за стеклом буфета: две очень красочные и две поскромнее, попроще.

— Когда-то я получала много открыток, — грустно улыбнулась она, заметив мой взгляд. — По двадцать — тридцать к каждому Новому году. На последнем уроке немецкого ученики всегда записывали мой адрес. Потом некоторые, наверное, его теряли, а может, случайно выбрасывали вместе с тетрадками. Ничего странного… Меня удивляет другое: из каждого выпуска первыми переставали писать отличники, те, которые уезжали учиться в Софию. Замолкали и другие, конечно, но много позднее, и их молчание так меня не обижало. Иногда я думаю… — Она спрятала руки под платок, зябко поежилась. — Я думаю, что учитель до тех пор не узнает своих учеников, пока не состарится и пока не придет время ждать от них новогодних открыток… Сейчас мне пишут только эти четверо: две девочки, вышедшие замуж в Пловдиве, и один мальчик, он сейчас работает техником на родомирском заводе, а четвертого я вообще не могу вспомнить… Может быть, сидел где-то на задней парте, далеко от меня, и я забыла его лицо. Он пишет мне уже пятнадцать лет, а может, больше, но ведь тогда я получала так много открыток и на его открытку не обращала внимания. Он ни разу не указал своего обратного адреса, иначе я бы ему ответила.

Она замолчала, и стало слышно, как в старой раме портрета скребется жук-древоточец.

— Не оставайтесь одна, — вдруг сказала учительница. — У вас еще есть время, не оставайтесь одна. Мне давно хотелось поговорить с вами об этом, и вот решилась. Я любила детей, и так, что иногда забывала, что они мне чужие. Болела с ними, волновалась перед выпускными экзаменами, очень переживала, если они не поступали… Наверное, и вы так же волнуетесь о своих больных. А здоровые обращаются к вам? На Новый год вы были одна, верно? Я очень поздно поняла это: чужим несчастьем ты еще можешь проникнуться, чтобы помочь человеку, но чужим счастьем — почти никогда. Профессия — это еще не все в человеческой жизни, поверьте мне. Если бы это было так — природа очень разумна, и в сутках было бы всего восемь часов, а не двадцать четыре… Не оставайтесь одна! — глядя мне прямо в глаза, снова повторила она.

Эти слова она, очевидно, приготовила для меня, когда, глядя в темноту долгими ночами, вспоминала свою собственную жизнь. Эти слова не могли меня обидеть или озлобить, как обижали язвительные советы моих ровесниц, медсестер из поликлиники.

Прежде чем уйти, я сказала ей, что, наверное, это мое последнее посещение и что в конце месяца нашу службу могут закрыть.

Я заходила к ней еще несколько раз. В последний вечер она попросила меня слепить маленькую снежную бабу и поставить ее снаружи на оконный карниз, чтобы она могла на нее смотреть.


Бывший кассир обзавелся собакой. Встретил он меня на пороге — раскрасневшийся, с засученными рукавами и в очках, поднятых на лоб, а рядом с ним сидел щенок, навострив уши, словно приготовившись к игре.

— Извините, что я не подаю вам руки, — старик показал мне засаленные пальцы. — Я как раз режу колбасу Персёнку.

Услыхав свое имя, щенок залаял и прижался к его йогам.

— Очень умный пес, — довольно проговорил, старик. — Сразу запомнил свою кличку. И ко мне привязался сразу.

Желто-черный щенок — конечно, непородистый — смотрел в лицо своему хозяину преданным взглядом.

— Он пришел сам, — продолжал рассказывать старик. — Рано утром в первый день нового года. Слышу, кто-то скребется под дверью. Я подумал, это колядовать пришли — маленькие попрошайки, не люблю я их и гоню. Потом слышу — снова кто-то скребется. Наконец я открыл и вижу — щенок! Сейчас он выкупанный, а тогда был весь в саже, а на лапах — ледышки. Еле отогрел его. Персёнк! — Щенок подпрыгнул и лизнул ему руку. — Запомнил свое место — как захочет спать, свернется в ящике и похрапывает себе. В еде не капризничает, но больше всего любит колбасу.

Я спросила, почему он назвал щенка Персёнком. Он снял очки, повздыхал и тихо сказал:

— Когда я учился на первом курсе, летом мы с однокурсницей ездили в Персёнк…

За десять дней старик заметно повеселел, ждал меня с нетерпением и уже с порога начинал рассказывать, чему научил своего щенка. Я сказала, что сегодня мое последнее посещение и что я пока не знаю, будет ли продолжать работу наша служба. Мне показалось, что он не обратил особого внимания на мое сообщение, он следил, чтобы щенок не приближался к электрическому обогревателю, и все время вскакивал, отгоняя его.

— Одного не пойму: кто мог выбросить на улицу такое существо? А если он сам убежал и хозяин придет его забирать, я не отдам! — сурово и решительно заявил старик. — Не отдам, даже если придется его выкупить.

Щенок снова стал вертеться около обогревателя.

— Надо поднять обогреватель повыше, — озабоченно сказал старик. — Это он потому суетится, что я не выгуливаю его. Как только потеплеет, буду выводить его каждый день. Вот тогда и стану заглядывать к вам в поликлинику.

Пока я мерила ему давление, он спросил шепотом, словно Персёнк мог его понять:

— Не знаете, сколько лет живут собаки?

— Эти, непородистые, очень выносливы, — успокоила я его.

— Все-таки вы поспрашивайте — может, кто-нибудь смыслит в собаководстве.

Щенок выскочил за мной на улицу, бежал рядом до самого тротуара — оглядывался, принюхивался к уличным запахам. Смешные уши стояли у него торчком.

— Персёнк! — испуганно звал старик у нас за спиной.

Щенок понюхал снег, ткнулся носом в мой сапог и неохотно вернулся в дом.


Моя последняя встреча с Бачевским произошла на улице. Сначала я его не узнала — он должен был вернуться из Банкя только через несколько дней, к тому же до сих пор я видела его только в домашних условиях — в коричневой куртке и тапочках. Лохматая черная ушанка делала его выше ростом, длинное узкое пальто придавало фигуре что-то военное.

— Не узнаете? — обиженно спросил он. — Совсем вы меня забыли.

— Я думала, что вы еще в Банкя…

Бывший директор, сняв перчатку, подчеркнуто значительно подал мне руку.

— Вот он я. И именно потому, что вы достали мне путевку, сейчас у вас есть полное право спросить, почему я не там, а здесь. Ну, спрашивайте! — В его словах, во всей его фигуре были запальчивость и напряженность человека, который ищет, на ком бы сорвать зло.

Я устала, и мне не хотелось выступать в роли громоотвода, но было бы невежливо уйти сразу же.

— Молчите? — желчно усмехнулся старик. — И они молчат! — он махнул рукой куда-то за спину. — В наше время молодые были более разговорчивыми. Мы, может, и ошибались, но мы не боялись высказаться, когда требовалось. И именно потому, что мы говорили во весь голос, мы отличались один от другого, а вы сейчас похожи, вы все сейчас одинаковые!

Он говорил все более громко и гневно, и прохожие стали оборачиваться. Я взяла его под руку, повела вперед.

— Что случилось?

— Ничего. Абсолютно ничего, — вдруг осипшим голосом сказал старик. — Меня не пригласили на юбилей. Я поэтому и приехал раньше из Банкя, — тихо добавил он. — Думал, в почтовом ящике найду приглашение, да не нашел. Надеялся, что придут ко мне домой — не пришли… Вы допускаете, что они могли меня совсем забыть?

Мне подумалось: как раз наоборот, они ничего не забыли. Он, словно уловив мою мысль, резко повернулся ко мне.

— Я всегда знал, что на фабрике есть люди, которые меня не любят, но они ведь давно ушли. Да, я увольнял, наказывал — какой директор не делает этого? Но почему сейчас и молодые меня ненавидят?

Я не отвечала. Я не смогла бы ответить, да мне казалось, что он и сам знает ответ.

— Мне сюда, — вдруг остановился старик. — Значит, вы больше не будете навещать меня?

— Не знаю. Если наша служба будет продолжать свою работу…

— Тогда и я продлю свой абонемент, — сухо сказал он.

Я провожала его взглядом, пока он не скрылся за углом. Он мучительно хромал, при каждом шаге по его пальто плыли складки.

Мне было холодно, грустно. Голова болела, словно после ночного дежурства, и в ушах продолжало почему-то звучать слово «абонемент»…


Несколько раз я ездила в библиотеку менять книги для шляпницы. Брала ей сразу по четыре-пять книг. Она читала неимоверно быстро, и все только сказки. Сначала, правда, она взяла какой-то роман, но, не дочитав и до середины, бросила. Душа ее жаждала сказок, ей необходимы были эти книжки с цветными картинками, которые она не имела возможности читать в детстве. «Потому что я с двенадцати лет пошла работать на табачные склады», — объяснила она.


В последний вечер Шахынова не было дома. Под звонком я нашла записку, написанную его торопливым почерком:

«Меня вызвали в Софию! Через три дня позвоните, скажу результат. Ваш Д. Шахынов».


К моему приходу Тинка Логофетова приготовила голубцы. Я почувствовала их запах еще на лестнице.

Действительно ли я в последний раз пришла сюда? Неужели наша служба закроется, и я никогда не войду больше в этот новый, но полный такой давней любви дом, где забываешь, что на улице холодно и идет снег?

Нет, мне еще не раз стучаться по вечерам в знакомую зеленую дверь. Я пришла не для того, чтобы прощаться. Так я и сказала, когда мои старики встретили меня на пороге:

— Я пришла не прощаться!


Сегодня воскресенье. Завтра доктор Шойлеков спросит, готов ли мой доклад, а я еще не написала ни строчки…

Загрузка...