Любен Петков ВОРОТА СО ЛЬВОМ

Любен Петков

ПОРТА С ЛЪВЧЕ

Пловдив, 1977


Перевод Л. ЛИХАЧЕВОЙ

Редактор И. МАРЧЕНКО

1

«С добрым утром!» — зазвенели по городку Б. воробьи, ранние пташки. Заскрипели двери, суставы, сердитые голоса. Добрые слова еще дремали в тисках снов и видений. «Самое время для больших дел», — прошептал Желязко. И вздохнул: до чего же коротка жизнь, а смерть — она надолго. Но горькая эта мысль распалась, едва бритва коснулась его левой щеки. Дьявольщина! Попробуй тут забыть о своей перекошенной физиономии. Даже двоюродный брат, Костадин Буков, не узнал его, столкнувшись с ним как-то на улице. Желязко был потрясен. Из зеркального стекла витрины ему ухмылялась чья-то чужая, словно намалеванная на его лице, рожа. Даже не ухмылялась — просто чуть не лопалась со смеху. И люди вокруг — тоже. А какое уж тут веселье! С одной стороны, нет сил оторваться от проклятой витрины, а с другой — не станешь же объяснять всем и каждому, что ничего смешного здесь нет, что он, Желязко, не имеет ничего общего с возникшим в стекле уродцем и что вообще внутри у него все кипит и вот-вот взорвется, снесет крышу, перебьет черепицу — может, тогда станет ясно, что он не паяц, за которого все они его принимают.

С тех пор он старался не появляться ни на главной улице, ни на бульваре, где вечерами происходило гулянье — рядками девушки, за ними, немного поодаль, — парни, а где-нибудь совсем в сторонке — родители, сердца которых трепещут от тревоги за детей и еще от красоты, текущей мимо них — безнадежно и безвозвратно.

А что, если взять да и поехать сегодня в Зеленково? Давно пора. Погрузиться в утреннюю, в полдневную тишину, побродить по склонам. Жене он ничего не скажет — пусть себе спокойно дремлет в кресле у зашторенного окна: глаза ее не выносят дневного света, уж профессор Константинов и дымчатые очки ей прописывал, и витамины E и A — ничего не помогало. Однажды Желязко сказал, что она похожа на летучую мышь: днем прячется от солнца, зато по вечерам ее обуревает ненасытная жажда жизни. Тина расплакалась, обвинила его в бессердечии и в прочих смертных грехах. Сколько уж раз зарекался он не задевать жену, но разве себя переделаешь? Женщина как ребенок, внушал он себе, ей и ласка нужна, и правда. Но если не можешь ласкать, к чему тогда лгать или говорить правду?

В стеклянной створке двери возникла все та же чужая рожа — взъерошенная, ухмыляющаяся. Когда-нибудь он таки саданет по этому стеклу — по всем на свете стеклам, флакончикам, зеркалам.

Желязко вышел в прихожую и остановился у гардероба. Надеть надо что-нибудь полегче, чтоб не стесняло в дороге. Долго перебирал укутанные в простыни, в чехлы, резко пахнущие нафталином вешалки. Куртки, пиджаки, свитера распахивали крылья и, нетерпеливо трепеща, рвались на свежий воздух. Наконец выбрал почти забытую бежевую безрукавку, купленную когда-то в Будапеште. Но она оказалась слишком широкой и длинной. Странно. Он с недоверием повесил безрукавку на место, вытащил пиджак, но и тот сидел на нем словно с чужого плеча. Набросил еще один — первый попавшийся под руку — и вдруг, обомлев, понял, что вся эта одежда — чужая. Кто-то другой покупал ее, берег — среди вещей были вообще ни разу не надеванные. Значит, это тот, другой, загадывал наперед, предвидел наступление недобрых, неверных времен, когда он зябко съежится под всеми этими вещами или, наоборот, франтом пройдется по унылому, обносившемуся городку.

Нет, не он хозяин всех этих вещей! Перемерил десять пиджаков, и все висят на нем как на вешалке. Словно куплены для человека вдвое выше и толще его. А может, в его тело и впрямь вселился этот уродец с отвратительной ухмылкой, вселился, и теперь именно он будет выступать от его имени. Нет, так не пойдет. Не бабочка же он, чтобы кружить и кружить вокруг бывшей своей куколки.

В конце концов Желязко все-таки подыскал себе одежду и обувь — то ли свои, то ли сына, торопливо натянул их и тихонько спустился по лестнице — бог с ним, с лифтом и его предательским грохотом. На улице он почувствовал удивительную легкость — словно бы у него внезапно выросли крылья. Так же вот, наверное, чувствовал себя и шеф Стоил (Желязко вместе с ним лежал в клинике доктора Рашкова), когда, раскинув руки, прыгнул из больничного окна, Тяжелое тело плюхнулось среди петуний и ноготков, а уже через час шеф Стоил, целый и невредимый, с тройным аппетитом уселся за ужин. (Хитрая медицина, знает, где сажать цветы.) Правда, выросшие тогда крылья долго еще покалывали и щекотали ему лопатки.

До чего же легко! Хотелось разбежаться, рвануть через улицу под носом у фырчащих машин, взлететь, затеряться среди облаков, в синеве дня, дотом под звон утренней звезды опуститься в лесу, как раз там, где ждет его отец — Воевода. А потом весь день и всю ночь рассказывать ему о тяжких, проведенных в разлуке днях. О встречах с теми, кто знал и отца и сына. Или, может быть, молчать — рядом, плечом к плечу, весь день и всю ночь, — молчать и понимать друг друга, как бывало в те безумные, пьяные дни, когда они, гневные и жестокие, подняли оружие друг на друга.

Он найдет его: после всего, что он вытерпел в клинике, дома, за эти сотни лет метаний по службам и объектам. Весь лес обыщет, но найдет. Наконец-то и Желязко может позволить себе побродить по земле без всякой цели. Но почему — без цели? Он должен услышать отцовский голос, отцовские слова — пусть судит, главное — снова быть вместе, а там будь что будет.


Желязко пересек развороченное кладбище, которое еще с прошлой весны переводили на другое место — что поделаешь, городок что ни день раздается влево и вправо, глядишь, через несколько лет покойники могли бы оказаться в самом его центре. Работа кипела днем и ночью — рыли землю, выкорчевывали мраморные плиты; рыдали старики над холодными крестами; эх, больше о себе — привыкли что ни день ковылять по просторным, продуваемым морским ветром аллеям. А что потом? В конце концов отступились и они, новое надвигалось со всех сторон — и все на них, на стариков; на пустырях как грибы вырастали многоэтажные дома, за домами, в небе — трубы химических, металлообрабатывающих и бог знает каких еще заводов. Текла человеческая река, тащила на себе автобусы и машины, и морские суда резали еще недавно сонную гладь озер, по берегам которых, казалось, только вчера ползали раки. Вытянулся и заблестел, как змея, парапет набережной, прямо из моря поднялись краны, посмотришь издали — чистый лес. Желязко еще помнил ободранные парусники местных рыбаков, чахоточные котлы приморских фабрик. Утро сделало бодрым его шаг, оживило давно притупившуюся способность воспринимать чудеса. Подавленный, одинокий, вступил он в грохочущий поток разбуженного дня, и что-то — неизвестно откуда и почему — всплеснулось в нем: он был жив, и глаза его хотели видеть хорошее.

Тенистые аллеи кладбища вели прямо к автостанции, но ноги понесли его в обратном направлении — к морю. Как всегда. Куда бы он ни ехал, как бы ни спешил, он прежде всего должен был побывать на берегу. Шоферы знали эту его слабость и, уже не спрашивая, сворачивали к морю на первом же перекрестке. Сейчас он был один — никуда не торопился. Можно было хоть целый день бродить по усатым, пропахшим ракушками скалам. Или по саду бывшей генеральской дачи, где он когда-то снимал комнату. В дом, естественно, заходить не стоит: теперь там резиденция видного софийского шефа. Красивая, стройная барочная дача, вон она высится над деревьями. Не мог забыть ее Желязко, поэтому даже не поинтересовался, кому она досталась. В саду тихо, лишь птицы шелестят в зарослях инжира, — то ли спят еще новые хозяева, то ли просто не приехали этим летом. (Зимой в ней самовольно поселилось несколько бесквартирных семей из Восьмого цеха; и шуму же было, когда их оттуда выдворяли.) Можно было спуститься к морю. В такое тихое утро неплохо посидеть с удочкой или забросить невод; он уже и не помнил, когда этим занимался — вечность назад, а его приятели и помощники позволяли себе такое каждое воскресенье. Выбирались из дому затемно, у каждого своя лодка. Желязко знал, где они их держат, и подумал, что мог бы хоть сейчас взять одну. Почувствовать бы, как напрягутся мышцы, припухшие и белые, словно рыбьи животы, упереться бы пятками в днище, вздохнуть поглубже и тянуть, тянуть — до бесконечности, пока не закружится голова и не заболит каждая косточка, складочка, каждая клетка; пока не перехватит дыхание.

Ничего этого он не сделал. Пересек лужайку с расцветшими ромашками — не садовыми, а дикими, занесенными сюда с лесных полян, сельских просторов, из-за пояса новых кварталов. Теперь, он знал, ему уж не миновать ни маленькой приморской улочки, куда его всегда так тянет, ни тех ворот со львом. Их не обойдешь. Не отвернешься.

Однажды, проходя мимо, он почувствовал, что кто-то схватил его за плечо. Желязко раздраженно рванулся, но косматая лапа вцепилась ему в волосы. Почему так по-бабьи — в волосы? — было первой его мыслью. Лапа оторвала его от земли, и только тут он заметил золотистые львиные усы. Закричать — не оберешься позора. Железная лапа согнулась, подтянула его ближе, он увидел блестящие острые зубы и тут же почувствовал на своей спине другую лапу; что-то внутри него треснуло, сломалось. А лев осмотрел его и поцеловал в лоб. Потом по-львиному торжественно опустил на землю. И ни слова, ни звука, как будто ничего не случилось: лев по-прежнему лежал на воротах — гордый, недоступный, злой для злых, мстительный, но верный.

С тех пор Желязко всегда ходил по другой стороне улочки. Этим утром — тоже, хотя лев на воротах уже кивал ему издали. Подойти? Зачем? Для чего? Не верил ему Желязко, не откликался на его зовущие жесты, так что в конце концов лев не выдерживал, и движения его становились угрожающими. «Старый, железный, ободранный лев! — хотелось ему иногда крикнуть. — На что ты надеешься, кого думаешь испугать?»

И проходил мимо, невольно ускоряя шаги: вдруг кто-нибудь заметит его из окна. В этом когда-то принадлежавшем фабриканту доме давно уже жил Ангел Костадинов с братьями и отцом. Со временем дом стал тесен для многочисленной семьи, но внуки постепенно переселялись в новые районы, и недалек уж тот день, когда по всем этажам будут разноситься лишь голоса старого Толума да Ангела; пусть себе пыхтят на мраморной лестнице, уверенные, что в будущем их ждет только хорошее.

За что он так ненавидит Ангела? Ведь в свое время Желязко и сам мог занять уютный, прохладный дом фабриканта Налбантова.

Высокая береза и широкоплечий дубок поднялись уже до самой крыши, в их ветвях копошатся горлицы и воробьи. Все-таки гораздо лучше бывать на этой улице вечером — сейчас в любую минуту из окон онемевшего за ночь дома мог раздаться голос Ангела Костадинова; иди потом доказывай, что ты здесь вовсе не для того, чтобы с ним повидаться. А если такое повторится не раз и не два? Неужели он сомневается в дружелюбии Ангела Костадинова и потому не решается войти в ворота со львом? Объясняй не объясняй, никому и в голову не придет, что дело тут не в Ангеле и его счастливой родне. Болезненная, ничего не прощающая Тина, та с полуслова догадалась бы, что к чему; она-то не сохла, наоборот, словно лягушка, раздувалась в своем кресле за плотными шторами. Лишь ей одной достаточно взгляда, чтобы увидеть трепещущую душу Желязко и в ней — образ той, чья тень до сих пор бродит по каменному дому Налбантова. Увидит, не проронит ни звука, лишь пронзит его насквозь потемневшим от горя и злобы взглядом, сожжет все лучшее, что в нем есть, и, легкий, пустой, он молча сгорбится под грузом вины — за то, что еще жив.

Желязко не видел, как строился этот дом, но красота и внешнего его вида, и обстановки невольно наводила на мысль, что старый Налбантов собирался жить в нем по крайней мере три века. Рояль Эми, это Желязко знал твердо, был выписан из Марселя — так сказал капитан, тоже снимавший в те годы комнату на генеральской даче. А люстры, зеркала, кресла, а лестничные, необыкновенной работы перила? Потолки, как он слышал, были сделаны прославленными мастерами-резчиками из Тетевена. А шкафы, сервизы, приборы, а чашки, из которых он когда-то пил чай? Каких только чудес не было в доме Налбантова! Потом Желязко немало поездил по свету, гостил у самых разных людей, но нигде не встречал ничего подобного. Может, работа у него была такая, что не оставляла места для подобных радостей, может, сам он считал все это маловажным и не позволял себе заглядываться на всяческие красоты, а может, тут просто сыграли роль его детские, свежие, жадные до чудес чувства, во всяком случае, налбантовский дом раз и навсегда был воспринят им словно однажды увиденное сокровище, которое останется в твоих снах, проживи ты еще хоть три жизни. Старый Налбантов знал, что приобрести и куда поставить каждую вещь, чтобы та не подавляла других ни размерами, ни достоинствами. Даже плитки, которыми был облицован камин — всего пять, он помнит, — были уложены так, что вспыхивали радостью, как только загорался огонь. Картины в доме тоже жили своей самостоятельной жизнью, не противореча ни находившимся рядом предметам, ни остальному убранству; каждый уголок здесь дышал по-своему и заодно с душой всего дома. Эми особенно гордилась картинами; некоторые художники были лично знакомы фабриканту. Желязко слышал также, что, когда дело касалось художников и других мастеров, Налбантов был отнюдь не скуп. Потому, наверное, и испугался, когда в один прекрасный день узнал, что фабрики в городе отныне принадлежат не ему, а новой власти. Несколько недель Налбантов сидел, запершись в доме. Потом последовало новое распоряжение, из которого явствовало, что он должен передать государству один из двух своих домов (на выбор — этот или в столице, не уступавший здешнему по красоте и обстановке). Раздумывать было нечего. Все рухнуло в одно мгновенье. На глазах у тех, кто его знал, кому он столько лет — и во время постройки дома, и потом — внушал, что намерен обосноваться здесь по крайней мере на три века. Все рухнуло в одно-единственное мгновение. Противоречить он не стал, знал, что бесполезно, сила была теперь на стороне людей, которые совсем иначе воспринимали действительность. Уже само его существование было живым отрицанием их принципов. Значит, оставалось одно — сделать благородный жест, то есть безропотно и добровольно отказаться от всего нажитого, от вожделенного будущего. Тихонько свернуть знамена, покорно, на цыпочках отойти в сторонку и променять свою мечту на жалкие, считанные, обреченные на безвестность дни. Желязко не жалел Налбантова, он не жалел никого из копивших, из имущих, потому что все, что они имели, было нажито за счет других. Полученное им воспитание — комсомольца, борца — запрещало какое бы то ни было сочувствие к «бывшим». Река жизни выбросила их на разные берега, разделила взаимным презрением и гневом. Потому Желязко и было так трудно — Эми оказалась на самой середине реки, и он знал, что на быстрине она захлебнется, в то время как он беспомощно, в тисках вины и стыда, будет смотреть на это со своего берега. И пусть никто не мог доказать, что ее отец кого-нибудь притеснял, для Желязко старый Налбантов находился и должен был оставаться на том, другом берегу, потому что целиком принадлежал старому и жил по его закону, его основному принципу — выжать из человека все силы, если речь идет о деньгах.

Конец всему, думал Налбантов, они тоже это поймут, когда голодранцы набьют животы и обзаведутся барахлишком. Неожиданно для самого себя он оказался в полном одиночестве — всех его единомышленников навсегда прогнали со сцены. Далеко не сразу Налбантов понял, что таилось в безмолвии их скрытых на дне глаз усмешек — будет, мол, и на нашей улице праздник. Не будет, не надейтесь, грозил Желязко, потому что привык разгадывать любые усмешки. И не щадя сил работал для того, чтобы самые большие фабрики, самые современные, самые красивые и хорошо обставленные дома были отданы таким, как он, людям, никогда ничего не имевшим и мечтавшим о разрушении всех оград в мире. Одно из двух — или надо было нанести удар по Налбантову, отнять у него фабрики, деньги, дома и все, что он накопил, что ему дорого, или вновь позволить его хищным щупальцам опутать народ.

Ничто не смущало душу Желязко в те времена: заметив Налбантова в очереди у своего кабинета, он и пальцем не шевельнул, чтоб принять его раньше других: пусть знает, что времена переменились и что теперь он ничем не лучше тех, кто рядом с ним протирает скамейки.

А потом, в кабинете, Желязко разговаривал с ним сдержанно, но ничем ни обидел, наоборот, поздоровался за руку и даже предложил поработать в Совете промышленников. Новой власти нужны опытные люди, хотя это отнюдь не значит, что она оставит фабрики в их руках. И не стоять же его домам запертыми, когда стольким многодетным семьям негде приютиться? Налбантов вошел в кабинет предпоследним. О домах — ни слова, о фабриках, деньгах или каких-нибудь старых счетах тоже не заикнулся. Только попросил не относиться к нему как к подлецу и душегубу, ведь он никого не убивал, не предавал, не преследовал. Единственная его просьба… Он встал, все в той же голубой рубашке и красном галстуке, похудевший, осунувшийся. Пусть ему дадут возможность жить как все люди, словно бы через силу повторил он, и плечи его вдруг ссутулились, словно их свело судорогой. Потому что, может, он и не разделяет принципов их революционной власти, продолжал Налбантов, но против отечества не пойдет никогда. Ни за что. Хочет выгадать время, думал Желязко, все еще не верит, что с его вожделенными тремя веками покончено навсегда. От работы Налбантов отказался, Желязко предложил ему подумать, но тот только еще раз попросил не относиться к нему как к преступнику. Может, думал, что новой власти осталось жить считанные дни, тем более что в столице действовала Союзная контрольная комиссия. Не верил он этим нынешним. Смешно думать, что за какие-то там пятилетки можно сделать цветущей Болгарию. Страну, которую веками грабили и притесняли все кому не лень. Страну с жалкой промышленностью, убогими капиталами, без престижа на мировом рынке, на дипломатической сцене. Болгарам не дозволялось даже иметь своего царя — с самого освобождения и до сего дня на троне сидел чужеземец.

Налбантов не находил себе места, да и страх заставлял его молчать. К тому же вскоре начались процессы, и первыми загремели такие, как он, сумевшие пробраться на руководящие места. Их обвинили в саботаже, в расстройстве и без того еле дышащей экономики. Процессы были шумные. В лагерях в одну кучу смешались виновные и безвинные. Никого не щадили; открыто было заявлено: кто не с нами, тот против нас. А тощая, скрипучая от возраста и немощей промышленность гнала некачественную продукцию, подкашивала еще не окрепшие надежды. Люди боялись общаться с Налбантовым, перестали здороваться, и в один прекрасный день он окончательно понял, что его мечты о сохранении рода и состояния по крайней мере на три века — не больше чем болезненный бред. Еще не достигнув юности, болгарская буржуазия вынуждена была расстаться со всеми своими иллюзиями. Разоренная, задавленная, разрытая бомбами страна изо всех сил пыжилась, стремясь выпрямиться и встать вровень с другими. В песнях уже пелось не «о рабах, рабах труда», а о «героях труда», что особенно смешило Налбантова: никаким геройством теперь не наверстать то, что было упущено за несколько веков. Но через некоторое время ему уже стало невмоготу сидеть сложа руки и глядеть из окна на все происходящее — бросив дом, он уехал из города. Желязко, который больше ни разу к нему не обращался, даже не поинтересовался его дальнейшей судьбой — дороги их разошлись, и стало ясно, что им уже не сойтись никогда. К тому же в это время Желязко мотался со стройки на стройку и так же не щадил себя, как и раньше, когда гонялся по горам за сельчанами и старался убедить их в преимуществах коллективной жизни, а они за всю его самоотверженность и любовь к делу платили ему лютой ненавистью, какой и представить себе не мог старик Налбантов. И все-таки Желязко сумел их убедить, так он по крайней мере думал, пока не увидел всех этих крестьян на лесах новых заводов — не один он ринулся в город в те годы.

Налбантов уехал. Но дом со львом на воротах остался. Вскоре в нем поселился недавно женившийся Ангел Костадинов, а с ним и вся его родня во главе с отцом, Толумом. И за несколько лет наполнились жизнью комнаты старого дома. Только у самого Ангела росло три сына, а ведь у него были еще и братья. И снова из всех домов на маленькой прибрежной улочке выделялся этот, со львом на воротах, с шумящей березой и широкоплечим дубком, которые столько уж лет не дают покоя Желязко — ведь только он знал, чьи руки их посадили и почему. Ангел Костадинов такими пустяками не интересовался. А если б и узнал, махнул бы рукой с пониманием — подумаешь, дело житейское! Хотя, кто знает, пожалуй, ухмыльнулся бы украдкой. Вот это-то хуже всего. Веселый, полный жизни дом, верно, и в самом деле давал Ангелу право смотреть на других свысока, но Желязко, стоило ему оказаться рядом со львом, не мог не думать о том, что пережил фабрикант, собиравшийся век вековать в этом доме без всяких там Ангелов или Желязко. Хотя, загляни сейчас старый Налбантов за ворота со львом, он вряд ли остался бы недоволен тем, как хозяйничает в его владениях Ангел Костадинов. Деревенский паренек порядком повзрослел, за короткое время объездил множество городов и прикоснулся к таким чудесам, о которых алчный Налбантов не имел и понятия. Новый хозяин с не меньшей страстью доставал и привозил черт знает откуда сервизы, рамы для картин и зеркал, кресла, самые современные электроприборы и всякого рода приспособления для домашнего хозяйства. Все это должно было полностью соответствовать его представлениям о возвышенном и прекрасном. Надо признаться, он очень хорошо понимал, в какой именно дом сумел проникнуть. Ведь его каменные стены сумели уберечь от взглядов торопливого времени уверенность в существовании какой-то другой жизни.

Потом, достаточно укрепив свое положение, Ангел особенно болезненно стал относиться к ироническим намекам на то, почему как раз ему досталось лучшее из наследства бывшей буржуазии. (Злые люди намекали на его весьма своевременную женитьбу на младшей сестре убитого в полиции Димчо.) Оставалось только молча стиснуть зубы и терпеливо дожидаться, пока насмешники погрязнут в своих собственных делах и все толки на его счет сами собой заглохнут.

Себя Ангел не жалел. Затянув потуже ремень, брался за выполнение любых заданий. Знал, наступит день, когда он больше никому не позволит злословить на свой счет. Не глухонемой же он, не вещь, которую можно выставить всем на посмешище. Но на первых порах нельзя было давать волю злопамятности, она могла сыграть с ним плохую шутку. Он без звука согласился поехать с Желязко в горы, хотя и понимал, что не выдержит его бешеного стремления все и всюду успеть. При этом Ангел твердо решил, что не станет служить плетью Желязковой несдержанности и злости, и довольно прозрачно намекнул, в каких границах тот может на него рассчитывать. В те же годы он и начал постепенно укреплять свою крепость. И дом, и работа пришлись как нельзя более кстати в нелегкое для Ангела время, когда все были против него, а некоторые считали чуть ли не чернее самого черта. Он терпел и молчал, но знал, что это до времени, прощать он никому не собирался. А пока всю свою боль, всю свою силу он отдал семейным заботам. Дом стал его страстью, он во что бы то ни стало должен был привести его в порядок, обставить, вдохнуть в него новую жизнь. Братья, да и отец, со всем присущим сельскому мироеду упрямством, тоже загорелись этой идеей. Семья засучила рукава. И потом, когда подобные страсти уже закипели всюду, вдруг выяснилось, что вокруг налбантовского дома расцвел и зашумел новый сад, а в нем зазвучали звонкие детские голоса — в самые тяжелые годы сомнений, радости, бесконечных строек и мечтаний о новом, и во сне не виданном мире.

Получить приглашение в дом Ангела Костадинова стало большой честью; в мастерски сработанных шкафчиках, барах и холодильниках прочно обосновались неслыханные напитки и бальзамы, казалось для того и переплывшие океаны, чтобы внести новый свет и новый восторг в просторный, прохладный дом со львом на воротах.

Обустройство дома до того захватило Ангела и его братьев, что они уже не могли, остановиться. Теперь их страсти обратились на строительство дач в виноградниках у Римских терм, которые за последние несколько лет, словно венок, окружила дачная зона городка Б. На машине к дачам можно попасть за двадцать минут — пустяковое время. Да и люди вокруг тоже не дремали. Вскоре небольшая дачка старого Налбантова ютилась среди них, как воробей в голубиной стае.


Желязко услышал рычание и спрятался за деревом, откуда можно было наблюдать за домом Ангела Костадинова. Увидел морду, усы, позлащенные утренним солнцем, но, встретив злой взгляд, спрятался еще дальше, за угол. Не пойдет он мимо ворот. Лев следил за каждым его движением. «Неужели опять не подойдешь?» — в рычании льва слышались добродушные нотки. Вероятно, он был полон самых хороших намерений, но Желязко боялся встречи с хозяином дома, и это заставляло его быть подозрительным.

Лучше всего уйти. До его возвращения дом все равно никуда не денется. Последнее время Желязко тоже испытывал странное чувство — хотелось иметь свое. Мысль об этом пронзала его, словно электричество. Он сопротивлялся. Гнал ее прочь. Не хотел даже думать о чем-либо подобном. Боялся. И вовсе не потому, что когда-то открыто поносил всяческую собственность: просто у него не было сил осуществить эту навязчивую идею. Будь у него их чуть больше, да еще времени, он тут же засучил бы рукава и взялся за дело. И сопротивляться бы не стал. Слишком сильным и страстным было это желание — ничего в мире ему так не хотелось. А кирпич, лес, известь, песок — он все сумеет раздобыть для своего маленького дома, совсем своего, в котором он сможет сколько угодно распутывать свои долгие думы о том, что было и что будет. Больше всего ему хотелось иметь сад. Желязко даже во сне его видел — уступами по склону, и в нем — яблони, груши, персиковые и айвовые деревья, а среди них он сам на стремянке: весной с пилой и опрыскивателем, осенью с корзиной. Все сам будет делать, своими руками — сажать, окапывать, поливать, защищать от вредителей, злых ветров, заморозков. Непременно сам. Руки просто рвались к такому делу. А урожай он будет раздавать друзьям. Зайдет, словно бы невзначай и оставит полную корзину черешни, яблок, инжира. И меду. Потому что у себя в саду он непременно выделит местечко для нескольких ульев, о которых тоже будет заботиться сам. Признаться, Желязко уже и место подходящее выбрал — в Зеленково. Обойдет склоны, холмистые угодья и в конце концов остановится на клочке отцовской земли у самого леса: на отшибе, без воды, без электричества — ну и что из того? Он все себе устроит сам. И деньги найдутся, раз такое дело, уж он что-нибудь придумает. Заработает или скопит, как делают другие. Нет, о деньгах вообще думать не стоит. Важно, пока все в нем кипит и сон бежит от него, свезти на место материалы и взяться за дело; когда-нибудь он переберется туда насовсем, но сначала поселит там Воеводу. Потому что именно из-за него отец в свое время продал дом, стал горожанином. Ведь это он, Желязко, уговорил, заставил Воеводу бросить родные места. Но разве он его обманул? Оставил без крыши над головой… Нет, незачем заглушать эти ехидные голоса, незачем себя жалеть. Ведь действительно до сих пор он ни разу не задумался над тем, что значит для человека дом. Строить его, мучиться, ненавидеть за то, что не отпускает от себя, и всю жизнь именно за это — любить. Зря, что ли, так прочно живут в народе поверья о замурованной в фундаменте человеческой тени? И о хозяине, который, завершив постройку, неизбежно терял самое дорогое — жизнь сестры, матери, дочери? Но разве Желязко с меньшим нетерпением и радостью ждал сдачи того или иного объекта, чем хозяин ждет последнего возгласа мастера с конька крыши? И неужели, замороченный сроками, графиками, скандалами, ежедневными ЧП, он ни разу не почувствовал великой красоты того, на что ушли его молодость и силы? Всю жизнь без сна, без отдыха, может, именно поэтому так хочется узнать, что оно значит — вбить гвоздь в собственную дверь. Странное ощущение, ведь только подумать, сколько всего понастроено за последнее время у него на глазах и при его участии. Откуда оно, это неудержимое желание заиметь маленький домик с садом на опушке леса? Может, он просто стареет или впадает в детство? Впрочем, разве это не одно и то же?

Но прежде всего надо найти Воеводу — безжалостно вырванный из родной почвы корень рода. Не потому ли ушел он в леса, на край света, — безымянный, одинокий. Горькое, беспощадное сознание вины слепило Желязко, мешало искать дорогу.


Девятичасовым автобусом он уехал в Зеленково. И, едва ступив на землю, бросился туда, где на опушке леса в шуме плодовых деревьев, в жужжании пчел, в голосах перепелок, дроздов, кудрявых внуков таился будущий домик. Сказка, идиллия, картинка из детской книжки.

Осенняя ежевика во все стороны раскинула свои побеги, краснели терпкие ягоды, обещая богатое угощение певчему народцу. Телефонные провода были унизаны ласточками — птицы готовились лететь на юг, и те, кто родился этим летом, слушали волшебные рассказы старших об ожидающих их теплых краях, но в избытке юных сил то и дело с веселым щебетом срывались и ныряли в синеву, охотясь за обалдевшими от тепла жуками и мошками. А беспокойные матери, совсем потеряв голову, наставляли и поучали детей, больше ради самих себя: верно, им тоже хотелось почувствовать себя еще не оперившимися птенцами. Высоко в небе протянулась вереница журавлей — из Добруджи, а может, из каких-то еще более дальних краев, с берегов Дона и Днепра, из казацких земель. Высота кружила голову, и Желязко страшно захотелось растянуться на нагретой солнцем земле среди ежевики, ящериц, змей, слиться со всем этим и с журавлями, со звонким говором ласточек — и больше не вставать.

— Привет, Желязко! — крикнул кто-то у него за спиной.

— Привет! — Желязко оглянулся, но никого не увидел.

— Отцовская землица потянула, а?

В рощице мелькнула белая панама, под ней ухмыляющийся, полный золота рот; черт побери, кто это может быть? Солнце горело на золотых зубах, мешало увидеть. А человек все говорил и говорил не умолкая. Но кто это? И почему прячется, почему смеется из-за кустов?

— Глядим с братаном, идет кто-то, я и говорю себе: он это. Кому другому придет в голову бить пятки на этих камнях, верно? Отцовское-то тянет. Рано, поздно, а все-таки тянет, верно? Последнее время, верь слову, тут немало народу побывало. Как из дырявого решета сыплются, буквально, — сам знаешь, какой здесь лес, глаз не отведешь. А некоторые уж и доски и кирпичи навезли, времянки поставили — вот походишь немножко, сам увидишь. Или уже видел? Вон там — Карамихалевы, в той стороне — дочери Дихана, напротив — Врачковы, видишь, зелененький такой домик? А вон тот знаешь чей? Вылчо-дипломата, говорят, прямо из Швеции привез, не знаю, правда ли, — две комнаты, холл, кухня, ванная, веришь?

— Возможно…

— Чего-чего? Ты тоже надумал? Пора, брат, а? Ведь задохнемся в городах. За нами, чуть подальше, строятся Овчаровы братья и сестры. Наконец-то весь род вместе собрался. Поредел, конечно, раскидало многих, а все-таки не чужие, тянутся друг к другу, силу свою хотят почувствовать. Конечно, пообтерханные все, словно градом побитые — не узнать нынче прежних молодцов, помнишь, как они, бывало, гоняли на белых да на гнедых жеребцах. Постарели, говорю я братану, перышки-то повыцвели, побелели, а кто и вовсе без них остался, голым слизняком ходит… Такое наше дело, стареем, верно?..

Рядом вынырнула еще одна голова — блестящая, круглая, красная, похожая на земляную грушу. Ухмылялась остроумию братана, согласно трясла щеками.

— У нас тут и писатель завелся!

— Купил дом бабки Доны. Помнишь ее? Силен чертяка, ты еще о нем услышишь.

— Ты, Желязко, давно сюда не наведывался?

— Лет пять, не меньше, верно? — подхватил первый. — Мы с тех пор, как забили тут первый кол, тебя не видели.

— Заходи, малиновой наливкой угостим.

— Чего там малиновой. Откупорим одну из тех, из зарытых. Сто бутылок. Брата Ангела старшему сыну предназначены. Десять мы уже ему на Новый год подарили.

— Двигай и ты сюда, Желязко. Мы тут родились, нам тут и жить. Мы здесь каждую субботу-воскресенье. На дачу, что возле Римских терм, даже и не заглядываем. Больно уж много развелось там недужных да уродов. А сюда главное — чужих не пускать. Приезжай скорее. Здесь пока только мы да еще этот писателишка, но его уже раз побили прошлым летом. Черт с ним, он не мешает. Ходит по лугу голый до пояса и все о йогах да богомилах рассуждает. Хочешь, позовем? Янко, поди-ка кликни его, что ли?..

— Да брось, он, верно, не один, — хихикнул младший брат, красноголовый.

Желязко узнал обоих — это были братья Ангела Костадинова; самого младшего, Янко, он помнил плохо, но со средним, с Жоро, ему приходилось встречаться. Желязко знал, что Жоро инженер, учился за границей, одно время даже работал в министерстве, а потом вернулся, возглавил какое-то новое предприятие и занял первый этаж в доме брата. Что делает Янко, Желязко не знал, он был еще совсем мал, когда они с Ангелом рыскали по окрестным горам.

— Двигай к нам, Желязко! — кричали ему братья, — Узнаешь, что такое настоящее вино! А от этого чертова города лучше держись подальше!

То же самое, только про деревню, когда-то говорил Толум, их отец: «Деревня? Да гори она огнем. Народ в деревне дикий и злобный». Все тут — от вырубки и корчевки кустарника, пахоты и сева до уборки урожая — сплошная мука. Земля щедрая, ничего не скажешь, благодарен ей Толум, но люди ненавидят друг друга, злобствуют, особенно когда кто выбиваться начнет, за жилы вытягивать себя из захолустья. Потому, коли уж есть что у кого, жмется изо всех сил, копит на черный день. Сам-то он словно заново на свет народился, когда сын увез его в город. Первый раз понял, что бывает совсем другая жизнь. И Толум благословлял город и тех, кто его придумал. Даже слезы навертывались. И внушал обоим, Ангелу и Желязко, работать не покладая рук, не поддаваться ни усталости, ни отчаянью, хотя своими собственными руками больше ни к чему не прикоснулся. В сущности, он давно уже ни к чему не прикасался — давать деньги в рост оказалось гораздо приятнее; поговаривали, что он-то и развязал кошелек с припрятанным золотом, отдал его на обзаведение налбантовского дома. Теперь уже некому было ему завидовать, ставить палки в колеса. Бил себя в грудь Толум — детей вырастил, внуков пристроил; вскоре он уже считался примерным гражданином, лучшим в своем квартале.

— На всех, бывало, смотришь как на врагов, — до сих пор слышится Желязко его голос. — Арбуз ли вырастить, поле убрать — чистый ад, не жалеет природа человека, Желязко. Я и раздумывать не стал, ты знаешь, сразу новую жизнь признал и уехал.

Не пойдет он к братьям. И зависть и ненависть — все подымалось в нем; уйдет отсюда, за тридевять земель убежит, скроется, только бы не видеть их, не слышать их золотых голосов. А неплохо бы все-таки узнать, где это они в наше время, когда всюду идет такая стройка, умудрились добыть пять мешков цемента, кирпич, доски? Жилья не хватает, а братаны возводят дома один за другим — не укладывалось в голове у Желязко это чудо.

Отец их, Толум, больше всего гордился тем, что научил сыновей не стыдиться никакого труда, чтобы горы могли своротить, если нужно. И братья славились этим своим трудолюбием, хотя гор никаких не сворачивали — просто между делом строили себе дачи, дома, а совсем недавно устроили четверым племянникам квартиры в столице. Как тут не вспомнить старого Налбантова, который собирался жить три века. Желязко только удивился гениальной способности человека приспосабливаться к любым условиям, чтобы существовать вечно. Человечество никогда не погибнет, думал Желязко, глядя на процветающих братьев. Пройдет через войны, революции, геологические катаклизмы и чумные эпидемии, через саму смерть, но жить будет. Даже если планета изменит свой путь или развалится от ядерной катастрофы, семя человеческое рассыплется в космосе и все-таки найдет место, где можно будет прорасти заново.

Желязко опустил голову и заглохшими огородами вернулся в деревню. Упорно напоминал себе, зачем он сюда приехал, но перед глазами плясали ухмыляющиеся физиономии братанов. Напрасно он злится. Не хочет выглядеть перед ними наивным дурачком, а перед собой? Есть у него слова, оружие, которым можно было бы победить эту страсть тащить, загребать, копить — все во имя будущего блаженства. Может ли он противопоставить этому свою жизнь — безрассудную, бессонную, выпившую до последней капли его силу? Или жизнь тех, кого он любит? И не забыл ли он в лютой своей ненависти к наводнившим город деревенским богатеям, что страна наша давно уже не та оголенная злыми ветрами и что люди в ней имеют право на кусочек личного счастья, в чем бы оно ни выражалось — в даче, машине, даже самолете, какая, в конце концов, разница?

Желязко прошел по селу из конца в конец. Нигде ни души. Еле переводя дух, спустился к реке, счастливый, что удалось избавиться от братанов. Сбросил рубаху и, голый до пояса, бросился на траву. Увидел бы кто, непременно решил бы, что не в себе человек, вроде писателя, купившего дом бабки Доны. А, наплевать, пусть думают, что хотят. Он здесь на своей земле, и все тут ему знакомо и близко. Он врастал в корни и песчинки, в тихое журчание реки, в жужжанье невидимых мошек, жуков и пчел.

Под вечер подул ветерок, погнал по луговине выдранные из стогов клочья сена, ударил в лицо, наполнил глаза, ноздри, волосы запахом трав и неба. Ветер облизывал его как маленького, трепал поредевший чуб; в голове было пусто, только одно пробивалось сквозь дремоту: хорошо бы, как тысячу лет назад, порыскать в прибрежных вымоинах, поискать вертких усачей и золотистых линей. Однако не двинулся с места. Но до чего же неверными казались ему теперь его собственные слова о природе, о том, что она беспощадна к человеку, даря ему жизнь, а потом умертвляя его. Кто дал ей такое право? — злился он. Только привыкнешь, приноровишься к капризам и ее и своим, как она уже стучится, торопится оголить темя, кости… Сейчас Желязко ни за что не повторил бы тех сетований. Он сливался с зияющими, жаждущими складками земли, как с губами любимой — вечное объятие с землей, — но сохранял свой собственный облик.

До заката Желязко бродил у реки и в конце концов не заметил, как попал в буковые и дубовые леса, опоясанные самшитовым подростом. Жадно упивался зеленым ароматом, сорвал несколько листков, растер их в ладонях, но, когда солнце закатилось за холм, идти дальше не решился. Да и не было у него ясного представления о том, где он хочет побывать, хотя тянуло в самую глушь — к тому бешеному водовороту, к лесопилке, к Большому и Малому пладништам, в тенистый Чатырлык, где, он помнил, росли самые могучие и стройные дубы. Поздно, решил он, нечего карабкаться во тьме по кручам.


В Зеленкове его не ждали. Не узнали. На освещенных улицах попадались ему одни сгорбленные старики, но никто не остановил его, не поздоровался. Ровно ослепли все, подумал Желязко. Головы у всех белые; старики шаркали галошами по сыпучей тропинке, преувеличенно злобно ругали козу, жену или запертую скотину; хлопали потайными калитками, и все снова замирало в вечерней тиши. Со всем уже смирившийся, голодный, он зашел в корчму, взял бутылку пива и тихо уселся в сторонке, изо всех сил стараясь уловить хоть слово из разговоров. Неужели никто не узнает его, не скажет о нем ни словечка? Нет. Старики были скупы на слова. Ни тебе «Добро пожаловать», ни «Как ты, где? Жив ли отец?». Отверженный, отлученный от стада, сидел Желязко в своем углу, чувствуя, что все эти люди ненавидели его уже за то, что он еще жив и никак не оставит их в покое. Кроме стариков, за столами сидели и совсем молодые ребята, похоже, в первый раз силились опрокинуть рюмку виноградной. Этих Желязко не знал. Но старики — почему они молчат? Прошлое вспомнили? Его судят? Но раньше разве сидели бы они вот так в летнее время днем в сумрачных своих домах, а вечером над кружкой пива? А может, тоскуют о былом, о детях, разлетевшихся по городам вместе с внуками? Что же еще берегут они так ревниво под сенью своих лесов — словно призраки, забытые промелькнувшими годами? Верно, за этим и приехал сюда писатель — перенести стариков туда, в грядущие дни.

Так и не услышав ни слова, Желязко ушел из корчмы. Мог ли он знать, что на самом деле все было совсем не так. Не успел он захлопнуть за собой дверь, какой-то щуплый старикашка вскочил с места и, кривляясь, изобразил за его спиной нечто, понятное только посвященным; остальные склонились над столом и, словно черепахи, вытянув шеи, зашептались.

Кто-то сказал:

— Ничуть не изменился.

— А важничает-то как.

— Что ж ему не важничать!

— «Добрый вечер» даже не сказал.

Так шептались старики, сдвинув над столом головы. Даже будь он здесь, Желязко все равно так и не понял бы, что о нем думают зеленковцы. Выйдя на темную улицу, он оглянулся, никто не попытался догнать его, окликнуть. Он резко свернул к отцовскому дому и почувствовал, как перехватило дыхание, словно в те давние дни, когда он приезжал из города на каникулы. Было уже поздно. Мрак всползал по деревянным ступеням, липнул к стенам. Наконец он решился и постучал. Никто не ответил. Желязко постучал сильнее, полный горькой обиды и страха, что его услышат соседи или братаны, которые опять начнут приставать, приглашать в свои новые дома. Постучал еще. Почему никто не отвечает? Желязко не помнил, кто купил дом, но открыть-то могли?

Он нажал на ручку. Дверь не поддавалась; если поднажать, откроется, подумал он. Навалился отяжелевшим телом, дубовая дверь заскрипела. Никто не крикнул, не остановил его. Нажал еще — голова нырнула во мрак. Желязко прислушался: что-то взвизгнуло, болезненно охнуло, торопливо зашаркали по доскам чьи-то ноги. Он сжался у стены — взмокший, лишившийся голоса и дыхания.

И все смолкло.

Весь следующий день и еще много-много дней его будет бить дрожь при одной мысли о бессонной и гневной ночи, проведенной в отцовском доме, но никому никогда не обмолвится об этом ни словом.

Никому. Даже лесу, в который он собирался углубиться, как только забрезжит рассвет.

2

Уже были видны первые зеленковские дома, когда из молодой рощицы прогремел выстрел. Тина качнулась, взглянула на него расширенными глазами; белая, сразу ставшая красной блузка примяла колосья. Но кто стрелял? И почему в девушку?

Напрасно он бежал, стараясь догнать неведомого убийцу.

Так началась его жизнь в первые годы после тюрьмы. И потом, стоило ему попасть на зреющее поле, он видел среди колосьев широко открытый глаз в длинных ресницах — куда от него денешься? Унылые, нищие поля не обещали богатого застолья. Отсюда начинался страх всего — зимы и детей, человека и зверя. Зачем ему гектограф, если никто ничего не читал, зачем оружие, если у каждого здесь было его припрятано в десять раз больше? Прислали ему Тину с двумя милиционерами. Зачем она ему? После заседаний, засыпая над чашкой чая — от кофе его мутило, — Желязко снова и снова вступал в бесконечный спор с самим собой. Получалось, что он все-таки что-то делает, но где конец, где начало, не знает, и все его усилия — усилия Сизифа. Хуже того, камень, только что втащенный на гору, катился обратно и обрушивался всей своей тяжестью на него самого. За последние годы Желязко два раза переводили: сначала на деревообрабатывающий завод, потом в пароходство — он так и не понял почему. Носился как угорелый, ссорился с женой, хрупкой, но упорной Тиной, таящей в себе другие, еще большие раны. К тому же однажды вечером не вернулся домой сын. Ад, который, считается, находится под землей, завладел его домом: Желязко не в силах был выносить упреки и бьющий в голову грохот хлопающих дверей. Шаг за шагом перебрал он весь свой путь, уговаривал себя бежать отсюда, скрыться, обмануть себя чем-то неведомым, неиспытанным, но куда он мог бежать, чем мог себя обмануть? Сверстники его поменяли жен — разве спасло их это от вечно гнетущей мысли: для чего я живу, для чего жил? Сменили квартиры, завели детей от одних, от других, заимели любовниц, но кто из них сумел удержать глоток воздуха, тот единственный, которого может хватить на всю жизнь? Что-то крохотное ослабло внутри — болтик, винтик? — но где, какой, кто мог это определить?

Парез левой щеки удлинил его лицо, годы разрисовали морщинами. Он ли это? Может, кто-то другой каждый раз глядит на него из зеркала? К чему эта жадность, гром тарелок, стук челюстей, бесконечный деланный смех барышень и дам (Тина сохла за тяжелыми шторами) — стоит наклониться, протянуть руку — все могло принадлежать ему. Жалел ли он об этом? Близкие люди не знают друг друга — видят их только такими, какие они сами или какими им хочется, чтоб они были. Желязко тоже хотел, чтобы все были как он. Особенно вначале — беспощадный к каждому, кто цеплялся за свой клочок земли, за предрассудок, ограничивающий этим клочком весь мир. Безжалостно преследовал самых цепких и неподатливых: заставлял их работать на общем поле, есть из общего котла, вариться в нем так, чтобы потом не могли узнать самих себя. Жестокий, мстящий за рану Тины, за товарищей, погибавших в застенках, он верил, что дети их будут счастливы вырваться из отцовской трясины, попасть в город. Он и сейчас так думает? И снова навязчивая мысль — почему ни разу на своем пути он не присел на обочине, не склонился к земле, не вдохнул всей грудью, не подставил лицо свежему ветру — вечно трезвый, вечно в заботах, вечно обвиняемый в малодушии, в невыполнении заданий, указаний и распоряжений.

Однажды некая барышня пожаловалась ему на Ангела Костадинова. Говорила, а у самой глаза играли, вздымалась от волнения блузка — манила дотронуться. Приход ее означал, что Желязко не такой, как Ангел, а сейчас ему казалось, что просто девица предпочла именно его. Сам факт, что в голову ему приходили подобные мысли, заставлял его мучиться, сомневаться, обвинять себя бог знает в чем: может, просто в нем кроется беспардонный циник, который, упустив время, торопится наверстать свое?

— Сочетание мальчишеской похоти и старческого бессилия! — сердилась девица.

— Но чем он так вас оскорбил? — наивно спрашивал Желязко, стараясь вжаться в мягкую спинку дивана.

Все его представления об устойчивости мира, о красоте теряли свою прежнюю стройность. Мелькали какие-то неведомые силуэты — где-то между морем и лесом, корпусами новых цехов и стенами плотин, в блеске огненных, опутавших небо проводов, среди людей с дьявольскими усмешками на лицах, с огромными дьявольскими рогами на головах — все равно, плешивых или кудрявых. Человек меняется — Желязко не верит больше в его неизменность, — меняется каждый день; его гнев, его мысль — мера всех вещей. Он вечно усовершенствует их или, наоборот, ломает свои весы и сам себя измеряет, взвешивает — и все равно не может понять, что уже давно стал другим и нечего напрасно удивляться ни скачущей стрелке, ни внезапной легкости или чрезмерной тяжести.

Куда идти дальше — вверх или вниз? Дорога круто петляет по стремнинам, карабкается на утесы, склоны, вершины: минуешь один поворот, а за ним другой, преодолеешь один подъем, а за ним другой, еще более выжженный солнцем, — и так до конца. Детское любопытство или Сизифово карабканье и спуск. Потому что за каждым поворотом или зияет пропасть, или громоздится глыба, о которую так и манит разбить голову — и конец суете, обманной погоне за пространствами, населенными прекрасными разумными существами.

Желязко был в лесу один, отрешенный от вечных своих будней, наполненных тяжелыми, трезвыми мыслями, искушениями и упреками за несделанное и недоделанное, вдали от вечной необходимости приноравливаться к начальству и подчиненным, к милым женщинам, к секретаршам, ко всему этому миру, который меняет звук и смысл слова, заставляя кружить в воздухе только его оболочку, а настоящее прячет нетронутым на самом дне; вдали от всех своих представлений о созидающемся мире, об извилистом пути, по которому разметаны идеалы стольких людей, засевших в отделанных дубом или просто ясенем кабинетах, стены которых ограждают их от павших и от живых, чьи раны еще кровоточат.

— Под этим дубом, под этим буком я остановлюсь…

Он слышал голос Воеводы, чувствовал его сердце — отец любил его, ненавидел свою жизнь, обвинял сына в том, что остался непонятым и умрет непонятым, живым уйдет в подземный мрак, недоступный человеческому взгляду. Железным крюком впился старый в его душу и в любую минуту мог швырнуть его с вершины в пропасть. Голос крови, ее упрек заживо хоронил и его тоже.

Рядом послышались голоса. Желязко обошел заросли, чтоб кого-нибудь не испугать. Кашлянул, затрещали под ногами сухие ветки, но голоса по-прежнему взбирались вверх по склону. Может, это просто ручей, журча, пробирается меж корнями вековых стволов. Но чем светлее становился лес, тем явственней слышались голоса. Тут были люди. Молодые. Они спорили о какой-то мельнице; хриплый мальчишеский голос упрямо доказывал, что еще во время Преображенского восстания мельницу эту до основания разрушили орды Шукри-паши и что недавно один из наследников отыскал документы, подтверждающие права его деда, мельника, и с разрешения властей восстановил постройку. Больше того, мельницей заинтересовались в Софии, какой-то министр отпустил деньги, и на мельницу привезли огромную бочку вина — для туристов.

— Что, не верите? — настаивал он.

— Да что-то не верится, — возразил девичий голосок.

— Попробуем вина — поверим, — сказала другая девушка.

— А мы и попробуем, спорим?

— Посмотрим.

Раздался смех, спутавший все голоса.

— А вы не болгарка. — Желязко опять различил хрипловатый юношеский голос. — И нос, и волосы…

— Все может быть, — в девичьем голосе дрожало лукавство.

— Кто же вы?

— Угадайте. Вам это очень интересно?

— Чешка, — спрашивавшего опередил другой юноша.

— Нет.

— Да немка же! — твердо заявил хрипловатый голос.

— Угадали.

— Из Федеративной или из ГДР?

— Из ФРГ.

— А что вы тут делаете?

— Здесь, в горах? Или с вами? — рассмеялась девушка.

— Нет, вообще.

— У меня мать болгарка, родилась здесь. А раньше мы жили в Тегеране.

— В городе, где во время войны произошла знаменитая встреча? А музыку вы любите?

— Магнитофона у меня нет, и записей я не делаю. Предпочитаю, чтоб магнитофон был у моего приятеля. Всегда можно отобрать.

Юноши растерянно примолкли. Желязко тоже чувствовал себя неловко в прозрачном лесу: ни вернуться назад, ни выйти к ребятам — еще примут за любителя подслушивать чужие разговоры.

— Эмо, пригласим их вечером к источнику?

— Идет.

— А что там?

— Кока-кола и маг с колонками.

— Ты хочешь, Анни? — спросила полунемочка свою молчаливую подружку.

— Вы смотрели передачу матча из Софии?

— Да.

— Наши продулись.

— Нет, наши были в форме.

— Почему вы говорите «наши»?

— Как почему? Ведь у меня отец немец.

— Значит, вы за них, а не за нас.

— А вы как думаете?

— Вы верующая?

— Нет.

— Где вы учитесь?

— В русской гимназии.

Ребята переглянулись.

— Мы тоже были, только нас выгнали. Правда, Эмо?

Желязко не выдержал и вышел из кустов. На небольшой полянке, белой от земляничного цвета, стояли четверо; он остановился, пораженный их юностью: мальчишки, еще ни разу не бритые; тонконогие девушки в джинсах, у каждой на пальце колечком закручен цветок клевера, на головах — веночек из голубой вероники. Что нужно здесь, в этих пустынных местах, вдали от людей, этим ребятишкам, с глазами, в которых прячется смех и огромное любопытство к миру, к себе подобным?

— Сколько вам лет?

— А сколько вы мне дадите?

— Я и так знаю, вы в пятом классе.

— Вот еще!

— В шестом.

— Еще чуть-чуть.

— В седьмом.

— В девятый перешла, — помогла ему наконец полунемочка.

— Да ну!

Ребята обрадованно засмеялись, они явно были на год-другой старше. Вслед за ними засмеялись девушки.

— Вы слушаете иностранное радио? Наш директор говорит, что господа работают для нас на четырнадцати станциях.

— Нет, — ответила девушка. — Меня это не интересует. И потом, я же могу слушать немецкое радио.

— Эмо, — заговорил молчаливый приятель того, с хриплым голосом. — Помнишь, мы как-то записали на пленку целую передачу для Болгарии на английском. Гвоздь чуть с ума не сошел, когда мы запустили ее прямо в классе.

— Роскошный номер. Мы тоже такое устроили, только со Стравинским. Наш прямо умирает по нему. Сначала никак не мог усечь, откуда музыка, подумал — откуда-то из коридора. Целый урок слушал, так никого и не вызвал. А под конец наш маг вдруг как грохнется на пол!

— А какая была музыка?

— Да я уж не помню…

Желязко стоял на поляне, но никто не обращал на него внимания — ребята говорили, смеялись, восторгались своими выходками. Лучше всего пойти дальше, к мельнице, о которой говорили эти дети. Дети! Его словно вдруг ударило. Это же чертенята, кошмарные трепачи и мудрецы вроде его Горчо, которого никто не может переговорить. Они все знают, все читали, интересуются, всем, что происходит в мире, подсчитывают, сколько на земле осталось энергетических ресурсов, сколько миллиардов долларов у наследников Онассиса и кому они достанутся, знают, сколько в Китае водородных бомб и какую политику он ведет на Западе и Востоке, стремясь занять первенствующее место на мировой арене; сколько миллионов тонн бомб разрушали маленький Вьетнам и сколько жертв унесла эта современная война, конечно же мировая — ведь она затронула интересы всего мира. Желязко не мог с ними спорить, не было у него ни сил таких, ни слов, чтобы убедить их в правоте того, к чему они имели право прийти своим путем. Сыном он занимался, когда становилось невыносимым давление школы и жены, попрекавшей его тем, что он не отец, а гость в собственном доме. Тогда он бывал чрезмерно суровым, требовал от сына, чтобы тот объяснял каждый свой шаг, допрашивал, словно следователь. Но тот не сдавался, больше того, умел, никого не обвиняя, повернуть дело так, что всегда оказывался правым. Только раз он взорвался и обругал классного руководителя двуличным, а его метод — иезуитским. После таких сцен мать срывалась на крик, а Желязко молчал. Не мог он, как прежде, действовать нажимом — когда угрозой, когда пощечиной или бранью. Молчание продолжалось неделями: все трое ходили по одним и тем же комнатам, вскинув, словно роботы, головы, не видя друг друга. Однажды Желязко пригласил сына в ресторан, а тот завел речь о процессе Трайчо Костова, о тех временах, когда сам Желязко был молод и зелен. Он слушал обвинительную речь, и слова застревали у него в горле. Еле дождался конца обеда. Потом в отместку велел сыну садиться за уроки. В другой раз он встретил сына, выйдя с завода, — зрела, зрела между ними какая-то близость; но вместо приветствия или другого какого доброго слова в ответ на вопрос, не пойти ли куда-нибудь поесть, сын неожиданно завел речь о том, что дело не в еде, что есть гораздо более важные проблемы, чем еда. Забыл, что отец его гимназистом щеголял в резиновых опорках, что каждое лето выбивался из сил, работая на лесопилке в горах, а несколько его одноклассников на глазах у всех голодали и гибли от туберкулеза. А разве мало значит сама эта возможность всерьез рассуждать о том, что питание не проблема.

Желязко уже думал, что наконец поймал сына в ловушку.

— Да, — ответил тот. — Голода мы не знаем. Но мне кажется, хлеб и масло пахнут порохом.

— Думай, что говоришь, барчонок! — взорвался Желязко.

— Я мыслю, отец. Существую.

— А ясно ли тебе, существо, что таким, как ты, ничем не угодишь?

— Нет, мне это пока не ясно.

— Вы больны эгоизмом.

— И это мне не ясно. Ведь все мы ваши сыновья, так я думаю.

— А откуда берется еда, чтоб ты мог думать?

— Я же тебе сразу сказал — без каннибализма. Я все еще верю в добродетели, которых нет.

— Не убий, не укради, не лги — может ли все это голодный?

— И не прелюбодействуй! — кольнул его сын. — А люди все чаще убивают, и крадут, и обманывают.

— Больше всего сами себя, — постарался поддеть сына Желязко.

— Это сытые. А что будет, когда они наедятся окончательно, вообще невозможно представить.

— Ты говоришь так, будто тебя самого это никак не касается.

— Я еще у подножия вершины. А ты думал об этом?

Глаза у парня были печальные, напрасно Желязко пытался найти в них иронию. Что-то сдавило сердце, словно впервые увидел он перед собой сына — большого, светлого, но незнакомого — кровь от его крови, его слез, его грехов. Все поплыло перед ним, не мог он говорить никаких мудрых слов — не из гордости, а потому что увидел себя отцом, по-прежнему трясущимся над своим дитятком. И все-таки ему было хорошо — они были вместе, разговаривали, Желязко чувствовал, что жить прекрасно, что не он один стоит перед стеной вопросов, теперь уже во весь рост встающих и в сознании сына. Тогда он тайно признался сам себе, что, может быть, уже пора отойти в сторону — на смену шло незнакомое, вечно молодое, жизнь повторялась, верилось, что сын вступит на свою стезю подготовленным, не боящимся никаких сюрпризов. Ведь Желязко видел, как много его сверстников, крутясь в водовороте событий, рухнули под тяжестью неразрешимых вопросов. Но вместе с тем в его неповторимое время были и великаны. Может, он уже догадывался, что́ нужно человеку, а может, и ошибался, но сын пусть сам пробивается к истине. Разум порой слепит, а самолюбие, Желязко знал это, — оружие двуострое.

Не выдержав, он обнял сына. А после готов был сам себя растерзать от гнева — нельзя ему было вести себя вроде того учителя-иезуита.

Сын опередил его, попрощался и исчез, а Желязко так и остался стоять, устремив глаза в пространство, где еще не расплылись бесплотные очертания юноши.

В тот день сын не вернулся домой; лишь на следующий вечер, в полночь, Желязко увидел сквозь замочную скважину его лицо с темными тенями под глазами и вновь не нашел в себе силы сказать ему ни слова; совершенно ошалевшая мать смахнула со лба мокрое полотенце и ринулась к дверям удостовериться, что сын вернулся живым.

— Эй, дяденька, куда направился? — догнали его голоса.

— Куда и ты, паренек, — ответил Желязко, правда совсем тихо.

— Дяденька, иди к нам.

— Иди, дяденька.

Все четверо загалдели за его спиной в один голос. Вот чертенята, вроде бы и внимания на него не обратили, однако заметили. «Поздно, ребята, мне возвращаться…» Но те все кричали, пока он окончательно не скрылся в глубине леса и журчанье воды не слилось с шумом дубовых листьев.


Если бы Желязко мог настолько обострить свои чувства, чтоб заглянуть в себя поглубже, собственное несовершенство, вероятно, заставило бы его содрогнуться: до того он был слеп к добру. За столько лет не научился жить просто — радоваться, ощущать себя живым, понимать, что нельзя переменить мир в одночасье. Он знал лишь темную сторону вещей, копался в ней и, что хуже всего, хотел, чтобы все были такими, как он. «Будь оно так, мы на каждом шагу натыкались бы на самоубийц, — сказал ему однажды сын. — В каждом доме, за каждым углом, на каждом дереве в парке и каждом столбе на городской площади — кто делал бы это тайком, молча, кто публично, — чтобы последний раз надругаться над собой и в назидание другим». Неужели сын считает его таким безоглядным пессимистом? — спросил тогда Желязко. Не все же идет к концу, у каждого бывают и черные и светлые мысли, у него, конечно, тоже; во всяком случае, ему кажется, что он на этой земле не первый и не последний грешник.

Прежде чем окончательно углубиться в лес, Желязко вдруг вспомнил, как однажды в воскресенье Эми тайком затащила его в местную католическую церковь. Она молилась, а он только и думал, как бы не увидел его кто-нибудь из их подпольной группы. Теперь он был один, без Эми, церковь — пуста. Молодой, коротко подстриженный попик в черном дождевике читал тогда проповедь. Густой голос отчетливо звучал в полумраке, проникая в души верующих — стариков и старух, между которыми затесались две красотки. Вертели во все стороны белыми шейками, смущали плывущие под сводом слова молодого попика, но, когда вышел священник в золоченом одеянии и стал читать о Христе и небесном отце, красотки замерли, убоявшись кары за земные свои грехи. Четыре мелодичных голоса подхватили слова священника, а за ними, словно из глубины пещеры, загудел орган. Беленькие шейки опять завертелись — казалось, они источают ослепительный свет. Желязко был уверен, что свет этот ослепил позолоченного священника, и ни хлеб Иисуса, ни кровь его, ни ангельское крыло, которым тот попытался закрыть глаза, не могли погасить волнение, занесенное грешницами во храм господень.

Даже в лесу его преследовали звуки органа, сияние ослепительных шей, а так хотелось отдаться совсем другим мыслям. Здесь пробежал он сквозь свое детство, здесь носилось его слово о добре, о переустройстве мира, тут преследовали его тени синих жандармских мундиров, сюда он потом вернулся — сияющий, чистый, неся в себе груз тоски по потерянному времени, жадный к жизни. Какой жизни?

Все время он куда-то спешил; у кровати всегда наготове стоял портфель с парой чистого белья, пятью парами носков, записной книжкой, солнечными очками, а через какое-то время с еще одними очками — для чтения. Машина привозила его на работу, хлопала дверца, он глубоко переводил, дух, поднимался по лестнице. В кабинете его уже ждали — даже если он не появлялся, стул его оставался пустым. Говорили, что, когда он ушел из пароходства, новый директор несколько месяцев не решался сесть на его стул. Почему его так боялись? Ненавидели? С мальчишеских лет он вечно готов был вступить в драку; стоило его задеть, как он набрасывался на первого подвернувшегося под руку, бил не щадя: расквашенный нос противника только вызывал у него новый приступ ожесточения. Он бросался в драку молча, вроде одичавших от одиночества пастушьих собак, которые месяцами не видят людей и не знают ничего, кроме густого мрака и тишины лесов да кротких, пугливых стад. Нападают они всегда неожиданно, рвут жертву клыками и лишь потом начинают лаять — зловещий лай, от которого может разорваться сердце. Воевода сердился на сына за подобные выходки; старик только удивлялся, откуда в мальчишке столько злобы; сам он всегда стремился быть покладистым, добродушным, хотел, чтобы всех в его роду молва считала людьми разумными. Правда, в нем самом порой откуда-то из самой глубины подымалось что-то темное, неосознанное, идущее от прадедов, от самых корней. А у Желязко тем более — рос парнишка без материнской ласки, без тех неуловимых звуков, движений и действий, которые незаметно переливаются в человека вместе с материнским молоком, словом, шлепком, дыханием, смеющимся взглядом, походкой. Поэтому и не мог Воевода долго сердиться на сына и никогда не бил его, если соседи приходили на него жаловаться. Воевода все говорил, что ребенку нужна не грубость, а ласка, верил, что добротой можно укротить звереныша. Никогда он не оставлял мальчика без чистой рубахи, хлеба, денег для покупки книг, особенно после того, как сын уехал учиться в городок Б.

Городок наш, городок,

ты прекрасней всех на свете.

С этой песенкой Желязко вернулся в Зеленково на первые свои зимние каникулы вместе с Димчо, Тиной и Ангелом Костадиновым. Вывалились в глубокий сугроб у Желязковых ворот, совершенно закоченевшие в открытой машине, но с песенкой о городе Б. на устах.

Шумела река. Грызла камни, тащила их, ворочала — белая, могучая, срывалась в глубину, бешено клокоча, кружилась в водовороте, чтобы потом успокоенно течь вниз по определенному ей пути. Зеленковцы называли этот водоворот «Бичкия» — пила — за силу и режущий холод воды; за ним находились заброшенные каменноугольные шахты, в которых когда-то скрывался Воевода со своими лесовиками; именно оттуда выбирались они резать электрические провода, бить Желязко и его товарищей, а тот — неукротимый, яростный — в свою очередь выслеживал их и, найдя, не давал никому поблажки. Как раз в то время Желязко особенно остро почувствовал, как наливаются силой мускулы его рук — на совсем новых рубашках с треском лопались швы.

Ступив на нагретый солнцем камень, Желязко разулся и тут с досадой заметил, что вышел из дома в обычных городских туфлях. На этих неровных, крутых дорогах в таких не очень-то походишь. Ничего, успокоил он себя, я и на одних стельках пройду, ходили же когда-то они, те, кто, не задумываясь, прихватив ружья, ушли в леса только потому, что не захотели пойти за ним, за революцией, не поверили ни ему, ни привезенным из города напечатанным на гектографе воззваниям. После ужасов карцера, ложных расстрелов на краю собственноручно вырытых могил Желязко ни за что на свете не хотел больше сражаться. А они, не успел он приехать, первыми набросились на него — кровью запятнали братство: Тина много месяцев отлеживалась после их пуль. Для Желязко революция кончилась, как только за его спиной захлопнулась тяжелая тюремная дверь; все остальное представлялось ему как в кино: люди — полными веры, земля — цветущей, города — веселыми, воздух — пьянящим и ароматным; страшное осталось позади, в страшных воспоминаниях.

Но уже в первые дни ему пришлось вместе с советскими автоматчиками догонять на джипе банду полицаев. Настигли их у Белой воды. Заклокотала злоба — напрасно кто-то кричал, что полицаев нужно взять живыми: ослепленный, он сжимал оружие трясущимися руками, и кровь потекла по только что разломанному хлебу. Тина бросилась к нему, умоляла остановиться, а он стрелял и стрелял до последнего патрона. В горячих телах навсегда остались погребенными тайны — доносы провокаторов, имена агентов: полицейские в своих логовах заранее позаботились уничтожить каждый клочок бумаги, в сатанинской уверенности, что скрытое ими сможет в первые же дни вызвать хаос, замутить светлые замыслы победителей.

Ни сна, ни усталости не знал Желязко в те безумные дни. Многие сомневались, посмеивались, но он верил, безропотно исполняя все, что от него требовалось; переходил с одной работы на другую и никогда не задавался вопросом, есть ли путь назад. За одно слово он мог возненавидеть человека. Некоторые радовались, другие стонали от страшной его силы, вспоминая босоногого звереныша, которого никто не мог обуздать.

День стоял ясный, слеза-родник скатилась с высокого неба в сплетение старых корней. И все это было для него. Он протягивал руки, трогал, гладил, чувствуя, что вот-вот заплачет. Не молча — в полный голос. Просто откроет рот и заревет, как медведь, — и пусть вершины слушают этот плач, пусть ветры и пенная река унесут его вниз, к людям.

Желязко сбросил одежду, легкие свои туфли. Смочил истончившуюся кожу прозрачной водой. В спокойной воде отразилось его постаревшее тело, вялые мышцы. Белокорый бук с вырезанными на стволе именами напомнил о незаросших ранах.

Здесь узнал Желязко вкус свеженадоенного молока; после бесконечного трудового дня помогал старому чабану, носил ведра с шумящей — через край — пеной. Старый чабан в радостном возбуждении подкидывал вверх ободранную шапку, опускался на колени и пил прямо из ведра. За ним опускался на колени Воевода. Последним научился он — широко открыв глаза в белизну, жадно пил ее душу, окружавший ее воздух, слова: «Мужчина растет, Воевода!»

Еще с холма заметил он кошару, приютившуюся среди старых дубов. Перед ней раскинулась поляна — зеленая и светлая, как озеро. Желязко захотелось закричать, броситься к кошаре и, словно блудному сыну, склонить перед стариком голову. Но вместо этого он вдруг почувствовал в каждом суставе такую страшную усталость, что, будто споткнувшись, растянулся на траве. Какая-то пчела гневно загудела у самых его глаз, желая отомстить за придавленный клевер.

Не было у него сил спуститься с холма. Мгновенно улетучилась безумная радость, угасла счастливая мысль о том, как кротко остановится он перед стариком. Душу резанул леденящий страх. Кого он боится? Людей? Но ведь не может быть, что они до сих пор не простили ему налоги, которые он должен был с них взимать в те голодные, безрадостные времена? Неужели все еще не забыли той опустошительной бури? И разве из пороха и гневных слов вырастает одна лишь ненависть? Разве не писали тогда в газетах в связи с одним крупным процессом, что все это было не просто крестьянское недовольство, а организованное вредительство? Но никого это не остановило. Его тоже. Все знал Желязко — только не нужно было встречать его злом. Он еще помнил слова одного из подсудимых, который, говоря о тяжелой системе нарядов, заявил: «Она ограничивала крестьян и лишала их возможности свободно продавать часть произведенной ими сельскохозяйственной продукции, в результате чего затруднялось продовольственное снабжение населения и искусственно раздувалось недовольство правительством как в городе, так и в деревне. Система нарядов распространялась не только на зерновые культуры, но и на всю остальную сельскохозяйственную продукцию: шерсть, молоко, яйца, картофель и даже яблоки, орехи и каштаны, вследствие чего крестьяне оказались незаинтересованными в расширении и улучшении своего хозяйства. Отрицательно повлияла также «игра» с установлением цен на сельскохозяйственные продукты, необходимые для удовлетворения повседневных нужд населения, такие, как лук, помидоры, перец, яблоки и прочее, что дезорганизовывало распределение этих продуктов и их движение от производителя к потребителю…» Все он помнил. Перечитывал газетные вырезки, читал и вслух и про себя, сначала тайком, потом вместе с Тиной. Перед Ангелом Костадиновым признал себя виноватым, сам назвал свои действия набегом и поклялся, что ноги его больше не будет в горах.

Ангел Костадинов никакой вины на себя брать не захотел.

— Я-то чем виноват! — заявил он тогда. — Что от нас требовали, то мы и делали. Мы же хотели, как лучше, верно? Ты хоть одну ночь спал спокойно? Нет. Я тоже.

И помог Желязко перейти в соседний район, естественно свалив на него все свои тамошние грехи. Желязко смолчал. И опять с прежней яростью кидался туда, где, как ему указывали, затаился враг — готовый вредить новой жизни. Желязко окончательно замкнулся в себе. Он привык по сто раз повторять одно и то же. И тут почувствовал, что Ангел Костадинов опережает его — начальство явно отдавало ему предпочтение. И все-таки Желязко встречал в штыки каждого, кто пытался бросить тень на сына Костадина Толума — мол, давно ли он водил дружбу с бранниками и легионерами[10]. В те тяжелые времена не было рядом с ним более верного и исполнительного человека. Мог ли Желязко его не поддерживать? Ведь ему так был нужен умный и образованный помощник. Вспомнить только, какие листовки печатал Ангел на гектографе — словно молнии сверкали над селами. Не повлиял да их отношения даже большой процесс, когда каждый подозревал каждого в том, что он-то и есть затаившийся враг. Три раза не соглашался с комиссией, предлагавшей убрать Ангела из района. С лучшими друзьями ссорился, но не уступил. Ангел Костадинов был нужен на своем месте.

Вросший в землю крестьянин ни за какие блага не хотел предлагавшегося ему равенства. Вцепившись в свое поле, милее которого для него не было ничего на свете, он не верил никаким обещаниям. Очень скоро имя Желязко стало для всех ненавистным, а машин все не было. Сельчане и слушать не хотели о равенстве и изобилии. Воевода прятался от него. Стыдился. Не мог он спокойно смотреть, как собственный его сын идет против народа, да еще заодно с сыном Костадина Толума. Но куда было податься старому? Даже в лесу стало тогда тесно. Поэтому, заставив отца дать расписку в том, что он добровольно согласился быть, как все, Желязко забрал, что мог, и вместе о Тиной подался в город. Через две недели туда заявился и Ангел Костадинов — без единой царапины, лисица. С тех самых, пор и стал его бояться Желязко. От себя-то он не мог скрыть, что его отъезд в город — просто бегство, хотя он и основал несколько кооперативных хозяйств. Впрочем, это было известно всем, и если о чем и жалели сельчане, то только о том, что дали ему возможность убраться подобру-поздорову — они ведь не знали, каким смертным боем бил его Воевода и как он потом отлеживался, закутанный в свежесодранные овечьи шкуры. Но зато вскоре после его отъезда председателя Дихана нашли задушенным в силосной яме.

Летели дни — все то же небо, та же земля, родившая его и постлавшая ему под ноги свою ширь. Не было дома в округе, где не знали бы сына Воеводы.

А сейчас ноги его словно приросли к холму. Кого, чего он страшился?

Вдали залаяла собака. Он отскочил к дереву, схватил камень. Лес был все тот же; Желязко медленно по густой траве, пьянея от запахов тимьяна и мяты, спустился с холма. В зеленом мареве вдруг возникло ведро, полное молока, с пышной шапкой шумящей пены. Колени подогнулись сами собой.

Собак можно обмануть, если идти против ветра. Когда-то Желязко таким образом заставал врасплох пастухов, чтобы изъять у них то, что полагалось по продразверстке. Пастухи страшно ругались, натравливали собак. С собаками было хуже всего, небо раскалывалось от их лая. Он залез на ближайшее дерево, снова взглянул на кошару. Вместо клубящейся тучи овец за оградой хрюкали кабаны с поблескивающими на пенных мордах клыками — кабаны грызли друг друга, рвались на волю. Но кто их тут запер? Зачем? И этот лай… Страх перехватил горло. Не успел Желязко спуститься на землю, как откуда-то выскочила большая черная собака. Выбора не было — надо было испробовать последнее средство. Или он пойдет дальше, или свернет к черту шею этому одичавшему псу. Как некогда, потянулась рука к поясу, ища оружие. Но времена стояли мирные. Ушли в прошлое и облавы, участники которых запасались собачьим ядом. Прямо перед ним бушевало возмездие — прыгало, грызло воздух, все больше и больше разжигая себя яростным лаем; кабаны вскинули свирепые морды, тоже готовые ринуться на него.

Вот он конец, подумал Желязко. Позорный, жалкий конец. Но не побежал, не полез на дерево. Выдернул из-под ног суковатую жердину и двинулся навстречу собачьей пасти. Его снова охватила дикая жажда бить — молча, беспощадно, в тело словно бы опять впились острые собачьи клыки, так щедро пометившие его в свое время.

Пес клубком подкатился к нему, полный жадного стремления броситься наконец в схватку. Рванулся вперед, громкий лязг зубов резанул воздух. Желязко отшатнулся в сторону. Когда пес бросился во второй раз, он вскинул палку, замахнулся и ударил его по голове. Пес кувыркнулся и с новой силой бросился ему под ноги. Желязко упал, палка отлетела в сторону. В следующее мгновение Желязко, улучив момент, вывернулся из-под самой собачьей морды, схватил камень и швырнул его прямо в разинутую пасть. Пес опять отступил, а Желязко подобрал палку и, использовав узенькую щель, которую оставил ему мгновенный испуг зверя, бросился на него с громким яростным криком. Пес дрогнул, бросился к кошаре. Желязко — за ним. Наклонился, схватил камень и на этот раз попал. Пес остановился, взвыл и снова повернулся к человеку — верно, решил воевать до конца. Он ждал, стиснув челюсти, бока его тяжело содрогались.

— Эгей! — раздался из-за кошары чей-то возглас.

— Есть тут кто живой, черт побери! — заорал Желязко.

— Назад, Черныш! Назад! — Человек старался перекричать собачий лай.

Наконец он показался, изжелта-смуглый, черный, в вязаной шапочке вроде тех, что зимой носят туристы.

Желязко видел его впервые.

Человек прогнал пса. Привел Желязко в хижину, налил воды из кувшина. Желязко напился, поблагодарил кивком.

— Каким ветром занесло тебя к нам, побратим?

Голос потряс Желязко. Он что, издевается?

— Нашел побратима — твой пес меня чуть не растерзал.

— Ну, где ему…

— Сам-то ты откуда?

— Митрьо не помнишь?

— Как?

Алюминиевая кружка дрогнула в руке Желязко.

Он знал этого человека, но «побратим»? От него скорее можно ожидать удара обухом — и есть за что. Желязко невольно отступил к дубовой двери хижины, за ней по-прежнему грозно рычал взбешенный пес.

— Узнаешь?

Желязко словно ударили по глазам.

— Митрьо?..

— С твоим отцом дружки были, побратимы.

«А со мной — враги», — подумал Желязко. Словно другой человек говорил с ним, чужой, незнакомый, из какого-то далекого мира. Слова большие, нескладные, руки — тоже. Желязко остановил на них взгляд. Попался? Пусть говорит что хочет, он выслушает. Не ругаться же с ним, нет у него теперь таких слов. Осторожно повел глазом на оконце: лесной простор звал, манил в зеленую даль, коварно припрятав свои тайны.

— Откуда тут кабаны? — Желязко решил отбросить все черные мысли.

— Кабаны-то?

Митрьо запрокинул голову к потолку и долго смеялся, прикрывая ладонью беззубый рот. Притворяется?

— Неужто твои?

— Сто тридцать стало за короткое время. Желудей — сколько хочешь. Да и фураж сюда доставляют из «Родопы». Ты по делу?

— По делу. — Словно цепи сняли с него эти слова.

— Так я и думал. На машине?

— Да нет.

— Верно — какая тут машина, в этой глухомани. Фураж вожу на осле. Вон он где.

Затрещала деревянная кровать; хозяин, устроившись поудобней, принялся рассказывать о своей работе. Сам за нее взялся, пришлось-таки поломать голову, но ведь никто его не насиловал, вот он и не отступился — выдержал. Какое-то время крутился тут с ним один сбежавший из школы цыганенок, да отец забрал, побоялся, что скажут, будто он нарочно спрятал сынишку. Голос Митрьо звучал мягко и доверчиво, хотя он и возился с утра до ночи с этими ненасытными полудикими хищниками. Желязко слушал его, постепенно успокаиваясь, правда ни на минуту не забывая, кто сидит перед ним. И глаз с топора не сводил. Второй проведенный в лесу день снова сделал его предусмотрительным и осторожным, неприятности могли подстерегать его за каждым холмом, за каждым поворотом — горы обманчивы, как гадючья кожа. Здесь вполне можно получить удар обухом, и не только обухом — Желязко не слишком рассчитывал на прощенье. В те безумные дни он возглавил молодежную группу. Попал на заметку и Митрьо. Как обычно, пришли за ним в полночь, когда соседи уже спали. Ни в одну дверь не стучался Желязко с такой осторожностью и такой злобой, как в крепко запертую дверь бывшего полицая Митрьо. Он имел на это право — единственный, кому удалось живым вырваться из тюрьмы. Митрьо вышел к ним, накинув на плечи полицейский китель, чем еще больше озлобил ребят. Защелкали затворы, еще немного, и порог окрасился бы кровью, но за дверью раздался истошный детский крик. Девочка в длинной рубашонке выскочила в темноту и бросилась к Митрьо. Обхватила колени, принялась карабкаться к отцу на грудь. Это была его старшая дочка. Все застыли. Митрьо поднял ее, девочка обхватила руками отцовскую шею и замерла. Наступило замешательство. Ребята зашевелились, забормотали что-то невнятное. Желязко тоже растерялся.

— Вызывают тебя в участок, — нашелся наконец Дихан, самый старший из ремсистов[11].

— Зачем, Дихан? — спросил Митрьо.

— Нужно задать тебе несколько вопросов.

— Спрашивайте здесь.

— Здесь нельзя. Ты должен расписаться.

— Я не умею писать.

— Умеешь, Митрьо, умеешь. Давай шагай, нам некогда.

Вышли из соседних домов люди, выглядывали из окон, но никто не решался подойти поближе, подать голос. Девочка, словно пиявка, впилась в шею отца и не шевелилась.

— Хватит, — сказал Желязко, — оставь ребенка и пошли.

Митрьо что-то зашептал девочке, но та еще крепче сжала руками его шею. Желязко попробовал оторвать ее от отца.

— Пошли, — приказал он.

— Оторви ты ее от меня, побратим, — взмолился Митрьо.

Желязко не колебался — в те времена он, как и другие, не очень-то задумывался над тем, что потом скажут люди. Все были словно пьяные. Ничего не давалось даром, только через жертвы и кровь. Враг был тут, перед ними, стоял живой, в полицейской форме — и у него было имя, было сердце, были слова. Мог ли Желязко колебаться? Он схватил девочку, но та пронзительно взвизгнула и лягнула его босыми ножонками, а при второй попытке вцепилась ему в нос ногтями. Хлынула кровь. Желязко зажал нос рукой, из глаз полились слезы. Согнувшись, он сполз с лестницы. Парни опомнились, заломили назад черные руки Митрьо и так, с ребенком на шее, погнали его к центру села; где находился участок. По дороге его били, а он только считал удары — ну что за сила в тощих гимназических ботинках с дырявыми подметками. В участке его заперли, решив наказать за дерзость. Утром, когда мать заголосила по ребенку, дали ему хлеба и воды. Но вечером девочку снова нашли впившейся, словно пиявка, в отцовскую шею. Делать было нечего, пришлось выпустить обоих. И все видели, как отец с дочкой, идут домой. Митрьо в одной белой рубашке (полицейский китель у него конфисковали) и девочка — умытая, причесанная на пробор, тихо спящая на отцовских руках. Пришлось потом звонить в город, долго и подробно объяснять, что за Митрьо нет никакой вины — партизан не преследовал, не доносничал. Просто продался за мундир, хлеба ради насущного. А о ребенке ни слова — Желязковы ребята боялись, что их упрекнут в малодушии. Отвели душу на кителе — каждый целился в сердце, в решето превратили вещь.

В хижине было темно. Очень хотелось уйти. Но решиться на это Желязко не мог. Может, за дверью засада. Митрьо только и ждет, чтоб он размяк, а потом — раз, и топором. Да и Черный по-прежнему скалит во дворе острые зубы. Взмокла спина. Желязко расстегнул рубашку, бросил куртку на деревянную скамью. О чем говорить? О себе? С таким прошлым? Спасти от него могло только лесное одиночество.

— Дядя Георгий жив-здоров, не знаешь? — догадался он спросить о старике.

— Помер. Пришли к нему как-то в воскресенье дети, а он мертвый. Один он жил здесь в хижине. Только собаки рядом, да и те совсем одичали. Стадо у него, ты знаешь, еще тогда отняли. Не хотел спускаться, говорил, что ему и тут хорошо. Огородик развел, целыми днями в земле копался, а что собирал, осенью на ослике отвозил своим на село. Чуть весна, он опять здесь. Нашли его под деревом, на траве, в шапке. В зубах непотухшая трубочка. Так-то вот — помяни добром старика. — Митрьо вздохнул. — Дай бог каждому такую смерть, — повторил он.

Сколько его помнил Желязко, таким он был всегда — черным, изжелта-смуглым. Подобных людей часто путают с цыганами, хотя в крови у них нет ни капли цыганской крови.

— Я, — заговорил вновь Митрьо, — в молодости здорово буйным был, но зла никому не делал. Ты не помнишь. И назывался я тогда анархист.

— Почему же это анархист? — усмехнулся в темноте Желязко.

— Потому что, говорят, все анархисты буйные. На все способны.

— Про анархистов еще говорят, что они наполовину разбойники.

— И неудавшиеся диктаторы — так написано в одной книжке. Я тут одну большую книгу прочел. Осталась у меня еще с тех пор, как неграмотность ликвидировали. Спасибо вам…

Желязко уже заметил, что в хижине повсюду книги — раскрытые, брошенные как попало, аккуратно составленные на полочке. У самых его ног лежал голубой томик, как оказалось довольно увесистый, — Болгарский этимологический словарь. Черт побери, даже у него нет этой книги. И у его сына тоже. Словарь выглядел совсем новым, чистеньким, одна страница была загнута. А рядом с подушкой — старая потрепанная книга, дневник графа Чиано. Вот откуда у пастуха такие познания.

Митрьо заметил его удивление, протянул руку к очагу и включил телевизор. На экране танцевала балерина..

— И почему вы тогда меня не убили? — вдруг вырвалось у него.

Что ему ответить? Неужели Митрьо думает, что Желязко явился сюда сводить старые счеты? Тем более что лично он не имеет никакого отношения к оказанной ему тогда милости, потому что долго потом не мог показаться на улице — из-за расцарапанного девочкой носа. К чему рыться в старом — прошлое не вернешь. Ведь известно, какими они тогда были — приходили в ярость от одного вида полицейской формы, хорошо хоть, что потом Митрьо больше не попадался на глаза.

— Другие дети у тебя есть, Митрьо?

— Есть. Но все девочки. Та, что жизнь мне спасла, не вынесла… Младшая певицей стала. Ради нее и телевизор завел.

— На батарейках? Это хорошо.

— Чего тут хорошего? Говорю же тебе, старшая не выжила. Выросла, заневестилась, замуж вышла. Но так и не оправилась. Все ее словно бы что-то давило. — Митрьо замолчал, лицо его еще больше пожелтело, синевато-черные тени легли под глазами.

— Болела, значит…

— Да. Внучонок у меня от нее. Дороже никого у меня нет. Да, так я о дочке. Уехала она в город, все ведь туда подались. У тебя-то есть еще дети или так с одним и остался? С одним? Так вот, поступила она на фабрику. Какую-то очень шумную. Врачи ведь тоже не все могут. Последнее время все плакала. Когда внук родился, вернулась ко мне. И все повторяла, что не может забыть тот случай…

— Жизнь… — выдал себя Желязко.

— Лучше б уж вы меня тогда прикончили. Живу через силу.

Иногда он поднимал ресницы, глаза его горели, и Желязко читал в них, какие мысли разъедали опустошенную душу старика здесь, в этих темных лесах на краю света, среди полудиких кабанов.

Телевизор был портативный, но с очень четким изображением. На экране гремела музыка, толпились демонстранты — вчерашний день всего света прокручивался на пленке, но и сегодняшний был похож на него, и потому верилось, что экран — та самая щель, через которую можно увидеть мир людей таким, как он есть, — мир, где вечно что-то рушится и гибнет, а потом восхваляется в книгах, в песнях, в шумных демонстрациях. В пастушьей хижине теснились тысячи живых существ, они маршировали, что-то кричали, звали и его в свои ряды, а хищные полицейские подстерегали их за каждым углом — мир растягивался, сжимался, крутился вместе с пленкой, не в силах найти для себя название.

Засидишься тут, совсем размякнешь, подумал Желязко. И тогда этот человек станет его презирать. Пока он еще верит, что Желязко пришел по делу. Расспрашивать боится, хотя чего уж теперь-то его бояться. Желязко больше не думал о топоре, главное — не проговориться, что он попал сюда случайно, просто потому, что нигде не находит себе места. Он и тут не останется — в этой глуши, среди этих сдавивших друг друга вздымающихся вершин.

Но где они, те горы, где он мог бы остановиться? Где она; та земля, населенная добром и верой в ближнего, земля, где зло спит под камнем? Есть ли она вообще? Или все течет своим бесконечным путем? Тогда почему называют смерть жестокой? Так говорят только живые, а им не дано знать об этом — оттуда еще никто не возвращался. Говорить можно лишь о том, что испытано. Нет смерти, подумал Желязко, как нет и ничего вечного. Этого человека, например, он давно уже похоронил, а сейчас вот сидит рядом с ним, более живым, чем когда бы то ни было; но тот ли это человек?..

Лучше всего уйти. Мысли путались. Желязко напоминал себе сейчас старого полковника, всю жизнь затянутого в мундир и вдруг оказавшегося в гражданской одежде. Смотрит человек на себя и не верит, что это он и есть. Щупает пуговицы, отвороты, пояс — я это или не я?

В полумраке хижины ему вдруг показалось, что он страшно долго отсутствовал — на дальнем каком-то континенте, на другой планете. И вот — вернулся. Горы, люди — все на своих местах. Он все тот же. Так же требователен к людям и хочет видеть их такими же, как он, какими были они раньше, — с добрыми, ясными лицами. Нет, не остановится, ни за что не остановится его сердце. Слишком долго мучили его и злые чувства, и мрачные мысли о собственном несовершенстве. Сейчас он уйдет отсюда, и этот человек не остановит его; зачем он ему нужен? Пес, который все еще трясся от злости и щелкал зубами, показался ему сейчас смешным в своем диком желании растерзать его за то, что хозяин разговаривает с ним, за то, что он еще жив и дышит воздухом гор.

Но разве минуту назад он думал иначе? Разве ему безразлично, растерзает его какой-то там пес или нет? Почему так меняют цвет его гневные мысли? Что это за сила, все время терзающая его непостоянством, внезапностью своих ударов? Взлетишь вверх и вдруг со всей скопившейся на душе тяжестью — раз! — и в пропасть. И снова карабкаешься по адским стенам мысли, и снова валишься в пропасть. Может, он просто устал, состарился? Конченый, никому не нужный человек. Но разве это не настоящее имя смерти? Если так, он стал бы молчать. Много недель после того, как лицо его изуродовал парез, что-то в нем словно бы прорвалось: упрекал, требовал, сердился на подчиненных и начальников, на родных. Сейчас же — только на себя. Выкопал все давно забытое, нагромоздил пирамиду и принялся распутывать мастерски завязанный узел.

— Ты ведь голоден, Желязко…

— Голоден, — признался он.

— Давай тогда перекусим.

Митрьо приготовил кашу с салом. От ее запаха Желязко бросило в дрожь. Его уже мутило от голода. Может, потому и лезли в голову все эти мысли?

— Здорово!

Он, как ребенок, набросился на еду. Шумно заклокотала в алюминиевой кружке горная вода. Хозяину еле хватило смочить губы. На телевизоре стояла фотография молодой певицы. Желязко вспомнил, что видел и слышал эту девушку со спадающей на лоб челкой, которую она то и дело откидывала легким взмахом головы. В сущности, только это и осталось у него в памяти.

— Эли. Элка Митрева, ты, верно, слышал.

— Даже и видел.

— Это она купила мне телевизор. Слежу теперь за программой. Однажды пригласила меня в Софию. Поселила в такой гостинице — с ума сойти. Двадцать левов в сутки. Чем только не угощала. Телевизор вот подарила, я, правда, сбежал, узнавши, во сколько обходится это мое житье…

— Славная девушка…

— У меня старшая не идет из головы.

Желязко был сыт. Хозяин ему не мешал, говорил тихо, но, видно, что-то крепко его угнетало. Недавно Желязко был в Раднево, навещал одного своего рабочего, который, по словам родичей, слегка свихнулся из-за жены. Желязко никак не ожидал увидеть его у какой-то машины в светлом и чистом цеху — вполне здоровым и бодрым. Врач сказал, что пациент в норме. Рабочий даже не глянул на него, пока его не окликнули. Сказал, что чувствует себя хорошо, что о здоровье его можно не беспокоиться, потому что тут к обеду дают два сладких, платят за работу хорошо и спят они на белых как снег простынях. «На белых как снег», — повторил он. И захотел показать ему эти простыни. Желязко поверил, но послушно пошел взглянуть.

Нет, не станет побратиму легче, если ему рассказать об увиденном в Раднево. Лучше поскорее уйти. Поблагодарить и попросить проводить вон до того холма, где пес не станет его преследовать. А потом, утонув в послеполуденных тенях леса, самому найти тропинку к сукновальне и плотине. Подняться наверх, к Воеводе, постоять рядом с ним, покурить, помолчать. Сколько часов, сколько дней? Сколько прозрачных капель росы растают, не коснувшись земли, сколько бурных потоков помчатся и вниз и вверх, разнося повсюду весть, что оба они — отец и сын — наконец-то вместе, рядом, хотя и безмолвствуют.

Митрьо, так ни о чем и не спросив, проводил его до дальнего холма. Желязко почувствовал, насколько он до сих пор боится каждого его слова, каждого шага. Разуверять пастуха он не стал. Они попрощались на вершине холма, а когда Желязко обернулся, то со страхом увидел среди ветвей внезапно рванувшееся вперед гибкое черное тело. Пес лаял яростно, так, что деревья содрогались, но, скорее всего, из-за того, что больше ему уже не доведется сойтись грудь с грудью со своим врагом.

3

Желязко поднимался по крутому склону.

Бурный ручей стремительно катился по ровному буковому лесу. Они приходили сюда собирать мушмулу и рябину — терпкие коричневые дары осени. Набивали пестрые торбы, рвали одежду и кожу в колючем кустарнике, весело перекликались, словно птицы, разыскивающие друг друга. И, обогащенные осенними сокровищами, разгоряченные бурными играми, на закате возвращались домой, еле держась на ногах. Жадно набрасывались на еду и валились спать. Обычно на следующий день выпадал первый снег. Лес принадлежал им, и они были рождены для него. Годы шли, а этот лес, эти горы все так же заставляли трепетать его сердце; здесь таяли усталость и отчаянье, и стоило только закрыть глаза, как перед ним звенели, лились потоки, он слышал голос старого леса, могучие хребты вздымались и опускались, как волны; а в этом море вспыхивали жаркие костры рябины и боярышника. Он и потом, до последнего дня, не мог полностью привыкнуть к ритму городской жизни. Объяснял родным, что у него замедленная реакция, и сам верил в это, потому что защитных сил организма явно не хватало на тысячи заседаний и следовавших за ними ресторанных застолий. Если бы кто знал, чего ему стоит каждый минувший день!.. И в бессонные ночи он вновь и вновь стремился к осенним пожарам, мягким весенним краскам, летним дождям, поившим клеверные поляны и пахнущим острыми, терпкими запахами папоротника и самшита. За свою жизнь он побывал во многих горах, непроходимых, величественных, но в памяти его они рисовались словно на открытке. Мягкость, сердечность родных гор слились с его душой. Сосновые леса, думал он, праздничны, торжественны, внушают трепет и в то же время заставляют человека чувствовать себя маленьким и ничтожным. Они напоминают готические соборы с их безукоризненной каменной резьбой, причудливыми крышами, высокими шпилями. Величественные и недоступные. А его горы могли изменять его настроение, они плыли перед ним, словно мир, в котором он жил, когда менялось все: цвета, запахи, формы, — обогащая каждый его день. Летом они были просторны и прохладны, осень согревала их своими красками, зимой оголяла их, но и в наготе этой таилось ожидание, как бывает с беременными женщинами, теряющими что-то от своей красоты, но еще больше любимыми. Ожидание часа, когда сквозь сугробы пробьются подснежники и бурные ручьи, и было для него настоящим ощущением весны.

На вершине холма уже светился дубовый, пока еще пощаженный топором лес. Сверху доносились чьи-то молодые голоса. Не ветер ли это, разбудивший в нем мысли о других мирах, вросшие в него, словно корни дуба, с начала веков? Потом он убедился, что голоса настоящие. Молодежный лагерь? Желязко обрадовался — так хотелось быть с людьми, приютиться хоть ненадолго там, где никто его не знает и не станет выпытывать, что он тут ищет, зачем пришел. Нельзя сказать, что он шел неведомо куда, но и верное направление — разве оно было ему известно? Обманщик он или обманутый? Потерянное, оставленное позади мучило его. Но что́ оно было такое, это потерянное, разве у него было лицо, имя? Он ведь не торговец, не акционер, чьи надежды зависят от игры рыночных цен. Жизнь его была обеспечена, имя тоже — была семья. Он мог рассчитывать на людей, на друзей, товарищей. Но раз так, то все остальное: его тревоги, мучения, страх — все это выдумки. Загадкой оставался лишь человек, он сам, раздираемый мыслями, с беспокойно колотящимся сердцем; поднимаясь, он вдруг оказывался в самом низу, умудренный годами, — все чаще чувствовал себя ребенком с широко открытыми, пытливыми глазами.

С ближнего дерева на голову обрушилась барабанная дробь дятла. Он поискал глазами птицу, очищающую от паразитов тело дуба. На стволе меж ветвей виднелись глубокие дыры; да, теперь уж никакому дятлу не спасти дерево — возраст. Через какое-то время дыры эти превратятся в глубокие дупла, где лесные птицы найдут себе теплое убежище на зиму, но разве это может утешить.

Он спускался прямо к мельнице. Летели во все стороны брызги, вращалось колесо, стайка птиц шумела в ветвях растущего над ним векового дерева. Под навесом над большим столом склонилось несколько человек в военной форме. Уж не ошибся ли он? Что им здесь надо, военным, в этой глуши? Нет, никакой ошибки, эти люди действительно обсуждали что-то и спорили над разостланной картой. Желязко направился было к ним, но тут из-за дерева возник совсем еще юный паренек с автоматом.

— Запрещено.

— Что запрещено? — ошеломленно спросил он.

— Проход запрещен.

— Как так запрещен? Почему?

— Вернитесь.

— Дай мне пройти, паренек.

— Вот именно, уйдите по-хорошему. — Где тут у тебя начальство?

— Все. Разговор окончен! — Паренек автоматом преградил ему путь.

Желязко не знал, что делать — стукнуть хорошенько нахала или отобрать автомат и отвести к тем военным за деревянным столом. Но пожалел: паренек удивительно напоминал того, на поляне, с хриплым голоском. Хотел было опять обратиться к нему, но парень словно окаменел, глаза у него так и сверкали. Ничего похожего на нежность, от которой он таял рядом со своей полунемочкой. Нет, это другой. Глаза у парня сверкали холодным металлическим блеском — ясно было, что договориться с ним не удастся.

— Ну и что? Поднять руки?

Паренек не ответил. Только вскинул вверх дуло автомата.

— Вот, — Желязко поднял руки. — Веди меня.

Но пареньку это тоже не понравилось; он уловил в тоне Желязко злорадную иронию, стиснул зубы, глаза его заблестели еще более жестоко. Желязко протянул руку, отвел ствол автомата — в его лесу, на его дороге перед ним выпендривается какой-то мальчишка…

— Буду стрелять!

Автомат застрекотал.

Желязко рванулся, бледный от унижения. Откуда-то послышались шаги, крики, собачий лай — прямо на него мчался огромный пес.

— Не стреляй! — раздался громкий возглас, заставивший его застыть рядом с вооруженным мальчишкой.

Прибежал рыжий перепуганный сержант, взглядом обыскал Желязко с ног до головы. Уже со всех сторон сбегались потные парни и девушки с автоматами, трещали под ногами сухие ветки.

— Кто такой? — спросил сержант.

— Меня зовут Желязко. А вас?

— Здесь военный пост. Вы что, не видите?

— Здесь лес, сержант. — Остальные молчали. — Тут что, лагерь?

— Очень уж мы с тобой любезны. Ну-ка, шагай вперед.

— Иди ты к черту. Драться мне с вами, что ли?

— Прекратить разговоры!

— Еще чего!

— Стоил, беги доложи майору, задержан неизвестный.

Парнишка бросился бежать через заросли папоротника и, не заметив валяющегося на дороге, пропитанного влагой дерева, споткнулся и с громким воплем повалился в жесткую траву. Тревожный залп во второй раз отдался в потревоженных горах.

— Стоил!

Сержант бросился к парнишке, за ним — ребята с болтающимися на шеях автоматами, за ними — Желязко. Подняли парнишку, поставили на ноги. Расцарапанная левая щека была вся в крови. Увидев рядом с собой рыжего сержанта, он вытянулся, козырнул и снова, не разбирая дороги, кинулся бежать к мельнице, где заседал военный совет. Желязко догадался, что попал на какие-то военные учения старшеклассников, и уже жалел, что не обошел их стороной. Но было поздно. Не оставалось ничего другого, как понурив голову шагать впереди рыжего сержанта и помалкивать.

Отряд его сына несколько лет назад участвовал в таких вот учениях вместе с танковыми подразделениями и авиацией. Операция намечалась серьезная, ребят готовили к ней несколько месяцев. Перед каждым отрядом была поставлена задача достигнуть рубежа противника. Все как полагается. Сначала загремела артиллерия, потом взревели самолеты, за ними под звонкое пионерское «ура!» через пары и посевы, ежевичные заросли и болота рванулись танки — развернутым строем, подразделение за подразделением, с резервами, скрытыми среди деревьев. Сам генерал с командного пункта наблюдал за ходом операции и, довольный, прихлебывал зеленый чай. Потом пригласил своих полковников, покрутил краник самовара и каждому собственноручно налил в пиалу чая — выпить за успех операции. Не успел он налить им по второй пиале, как гости внезапно вскочили. На поле боя неожиданно наступил хаос. Аккуратные ряды наступавших вдруг повернули и вместо рубежей противника прямо через пашню бросились к собственным окопам, затем внезапно рванулись совсем в другую сторону — к флангам; потом опять налево и снова назад — воздух сотрясался от криков.. Генерал потребовал объяснений. Загудело, засвистало радио; на экране телевизора огромная равнина сжималась под резвыми ногами — казалось бы, все идет как надо, и этот стремительный бег, но почему то влево, то вправо, а то и вовсе назад? В конце концов генерал углядел на экране какой-то клубок, катящийся впереди стремительно несущихся рядов, а когда клубок вырвался на первый план, генерал даже подпрыгнул от восторга: на экране появились какие-то длинные уши. «Заяц!» — засмеялся генерал и налил себе еще чаю.

— Разрешите доложить, товарищ майор! — Рыжий сержант стукнул тяжелыми каблуками.

— Что случилось?

— Задержан неизвестный.

— Без паники. Расставить посты и каждому занять свое место!

— Есть расставить посты.

Сержант еще раз щелкнул каблуками и повернулся на них; словно балерина. То же сделали юнцы, сопровождавшие Желязко, — щелкнули каблуками и прямо по устилавшей полянку прошлогодней листве повели его к мельнице. Там его заперли в каморке, остро пахнущей свежесрубленным деревом.

До самого вечера никто так и не заглянул к нему. Оскорбленный, слепой от голода и гнева, он толкнулся было плечом в тяжелую дверь — безрезультатно. Обследовал оконце, железные прутья резали пальцы, но один из них подался. Стиснув кулаки, он изо всех сил ударил по решетке и чуть не заплакал — прямо под окном тяжело бурлил поток; свалишься туда — пожалуй, не выберешься. Сунул в решетку руку, надавил на качающийся прут. Неужели мастер думал, что здесь кого-то можно запереть? Взмокла спина, прут не поддавался. Как презирал он свои обмякшие мускулы. Ни за что на свете не станет он им объяснять; что ни в чем не виноват — пусть себе роются в картах, решают свои кроссворды. Покрутившись по комнате, Желязко прилег на лавку. Не сиделось ему на месте. Наконец догадался перевернуть стол, выломать дубовую ножку. Надавил на раму, дерево затрещало, и изделие злополучного мастера, которого он только что готов был поносить на чем свет стоит, дрогнуло и беспомощно повисло над водоворотом. Дальше было просто — Желязко надавил на раму обеими руками и радостно дрогнул, увидев в окне кипучие волны потока. Оставалось только выбраться, не свалившись при этом в воду. А потом — под защиту лесного сумрака, не дав заметить себя ни тому пограничному псу, ни майору, ни рыжему сержанту. Может, он и подпортил им запланированную операцию, но ни в коем случае не хотел быть похожим на тот мечущийся по полю клубок с нежными лапками и длинными ушами. А может, и наоборот — как раз его бегство и делало их игру интересной. Как бы то ни было, он играет честно.

В лесу уже липла к плечам ночь. Река торопливо катилась среди поблескивающих камней. Сзади, у мельницы с гремящей водой, было совсем темно. Деревья внушали страх.

О нем забыли. Желязко шел в неизвестность, неведомо куда, как блуждал по этому лесу его двоюродный брат Костадин Буков в ту летнюю ночь, полную страха, волчьего воя, неслышных шагов чабанов, змей в сожженных кошарах. Пугаешься, рассказывал ему Костадин, даже собственной тени. Один в лесу, отлученный от всех, никому не ведомый, Желязко сейчас испытывал то же самое.

В тени деревьев прятались юнцы с автоматами на шеях. Каждую минуту из зарослей мог выскочить и тот серый пес с волчьей мордой, а у него не было даже ножа. А что за горец без ножа? Желязко всегда выходил в лес с двумя ножами, один — во внутреннем кармане, другой — на поясе, слева. Если приходилось, пускал в дело, и, чем больше сопротивлялся противник, тем яростнее он становился: кровь только пуще разъяряла его — словно на войне… «Врешь ты все — накручиваешь себя для храбрости, — перебивал второй, внутренний его голос. — Никого ты не убивал. Сколько уж лет курицу не можешь зарезать!» Время сделало свое неповторимое чудо: дикую его жажду быть всегда впереди заменило тихим топтаньем на месте. Нет, это тоже не так. Неужели все изменилось, спрашивал он себя. Или это приходит старость? И он просто вытекает из своего тела, кожи, костей? Желязко прислушивался ко всему, что говорилось вокруг, но больше обращал внимание на те неистовые голоса, которые расшатывали его душу, рвались наружу и готовы были взорвать его тело, как вода бочку в морозную ночь. Он сдерживался изо всех сил. И вдруг на одном совещании по поставкам сорвался. Наорал на представителей кооперативного предприятия, обругал директора, пригрозил ему судом за то, что случается чуть ли не каждый день. А потом и сам удивлялся — кричать-то уж было вовсе ни к чему. И на ужин не пошел. Больше того, запретил своим подчиненным устраивать подобные угощения, пока все не будет в полном порядке. А попробуй найди такое предприятие, особенно крупное, в котором дело идет как по маслу? Все и решили, что распоряжение это временное. Но Желязко издал специальный приказ, запрещающий всяческие угощения за государственный счет. К черту, к черту всех, злился он: обижаются, что лишились премии, что не на всех хватает жилья, а о своих обязанностях забывают. И так все время распекал, налагал взыскания. Пока люди не решили положить этому конец: сначала обманули его с премиями, вздув показатели до указанных в трудовом договоре. Больше того, добившись большой экономии энергии, пустили ее на ветер, чтобы отчитаться в запланированном расходе. Просто-напросто пустили энергию на ветер. Но и Желязко не остался в долгу. Задним числом понизил в должности своего заместителя и других фальсификаторов, которые якобы стремились «сохранить коллектив». Имел он на это право? Сместил троих, а пострадавшим оказался сам. К концу года положение настолько усложнилось, что, если б не перевели его на другое место, не миновать бы ему инфаркта, как это случилось с двоюродным братом. Желязко так и не понял, почему его перевели именно тогда, когда он, выбиваясь из сил, стремился вывести предприятие из хаоса. Ведь все одобряли введенный им железный порядок. Откуда только не приезжали перенимать опыт образцового социалистического предприятия. Желязко не скупился, рассказывал, ничего не тая. Всего лишь за несколько дней до перевода принял делегацию из Хабаровска. Его хвалили, фамилия его всегда упоминалась, когда упоминалось название предприятия. И вдруг — такой пинок. Может, он просто постарел, не понимает новой системы управления, новой технологии?

Обиду он принял стойко. Все равно надо было работать. Не в первый раз его сбрасывали с верхов. Случалось, что и поднимали столь же внезапно. Но хорошим пловцом Желязко так и не стал. Он ненавидел ныряльщиков, готовых переплыть девять морей, лишь бы добраться до тихой пристани. Иммунитета ко всякого рода ударам он тоже не приобрел. Больно бывало очень. И все равно — зализывал рану и снова честно нес свою ношу. Не стал он роптать и на новом месте, хотя до этого никогда не работал в транспорте. Огромные грузовики фырчали во дворе, ругались шоферы — вскоре ругань уже относилась к нему. Стиснув зубы, он с железной настойчивостью защищал свои распоряжения. Ни один начальник здесь не задерживался надолго, а он продержался целых три года, вполне оправдав прозвище Железный Желязко. Он бы и дольше продержался — машину водил не хуже скандалистов, матерившихся под самыми его окнами. Стрелой носился по объектам, в любое время мог появиться где угодно. Самые прожженные шоферюги боялись при нем пускаться в рискованные операции и в случае чего предпочитали признавать свою вину до вмешательства следственных органов. Желязко не ел, не спал, научился, как они, драть глотку, но в конце концов полюбил этих веселых самоубийц, как называли себя сами шоферы.

Однажды он двое суток не смыкал глаз — его людей втянули в какую-то мошенническую авантюру. Желязко пришел в ярость, влепил две пощечины главному виновнику, убеждал остальных во всем признаться. О левых ездках знали многие, но шоферы упорно все отрицали. Желязко уже договорился с главным инженером прикрыть все дело, ограничившись крупными взысканиями у себя на автобазе, но эти хитрые черти ни в чем не хотели признаваться. Дело грозило вмешательством милиции, судом. Тут уж было не до шуток. Эти дни Желязко запомнит на всю жизнь — долину уже окутал мрак, когда он наконец уселся в свою «летучую стрелу». Задыхаясь, опустил стекло и вдруг почувствовал, как что-то липкое и острое вцепилось в левую щеку. Попытался растереть ее, но спазм не проходил. Он снова поднял стекло — неприятное ощущение не проходило. Пока добрался до городка Б., лицо совсем омертвело. Домой он пришел вконец обессиленный. Жена дремала в своем кресле за плотной шторой. Он сам вскипятил чай, принял горячий душ и заснул, едва опустив голову на подушку.

Рано утром, еле дотащившись до телефона, вызвал «скорую помощь». Все вокруг исказилось — небо, комната, жена, которая, увидев его, всплеснула руками и что-то крикнула, ужасаясь. Плевать, он все вынесет. Что бы ни случилось. Это он умел. Чего только не приходилось ему выносить. Пришлось облачиться в синий халат. Тогда-то он и возненавидел зеркала. Кого только не было в больнице — одни непрерывно долдонили одно и то же, другие молчали, а его кидало в дрожь при одном виде зеркала, а то и просто стекла — раза два кидал в окна подушкой. И это пройдет — он щипал себя, подавляя крик ж бешенство. Все вытерпит. Стал замкнутым, тихим, терпеливым. Просил только об одном — не пускать к нему родных. И еще — убрать зеркала. Завидев их все равно где — в палате или над кроватью, — Желязко упорно разбивал их или прятал. Вскоре в синий халат облачился и шеф Стоил, но странно, встретившись с ним в коридоре, даже не поздоровался… Неужели он так изменился? Даже голос? В те дни он много думал о переселении душ; готов был с любым спорить на эту тему. Хотел было поговорить и с шефом Стоилом, но тот понес какую-то околесицу о собачке с белой мордочкой и все время отводил глаза — боялся. Шеф Стоил так и не узнал его до конца — для Желязко это было тяжелым ударом. Он настолько сжился с мыслью о переселении душ, что порой начинал думать, не случилось ли чего с его собственной душой. Хорошо бы, например, иметь другое имя: Скажем, Пейо или Пелайо… Очень ему понравились эти имена. Впрочем, они больше подходили шефу Стоилу, которого Желязко с тех пор так и называл обоими именами — Пейо-Пелайо. Это было его единственным тайным развлечением. «Сумасшедший дом!» — взорвался однажды новоокрещенный Пейо-Пелайо. Какой сумасшедший дом, хотел возразить Желязко. Просто больница. Подумаешь, перекосило, левую щеку, вылечат — и до свиданья, всего вам наилучшего. А такие халаты и дома носят. Выберутся они и отсюда, надо только сидеть тихо, не рыпаться. Как же хотелось Желязко хоть немного пожить по-невсамделишному, по-детски, когда кажется, что стоит протянуть руку — и завладеешь любой игрушкой; хотелось не думать о завтрашнем, о сегодняшнем дне, уйти куда-нибудь в горы, взмыть в голубой простор тополиным пухом.

Сейчас, в горах, он понял, что всю жизнь был неизлечимо болен одним — трезвостью. Всегда ясно отдавал себе отчет во всем сказанном и несказанном. Как завидовал он своим шоферам, которые после целого дня убийственной работы как ни в чем не бывало толпились у стойки за бутылкой пива или рюмкой водки. Весело щурясь, произносили любые имена и слова, не копаясь в них, не пытаясь увидеть за ними что-то скрытое, а потом возвращались домой, вместе с женами подсчитывали заработанное, прикидывали, сколько надо на одежду ребятишкам, на блузки и безделушки, на отпуск, на вечерок с приятелями, и наконец засыпали, привалившись к теплым жениным плечам. Они не знают кошмарных снов, полных смуты, обманной суеты, страхов по поводу недоделанного, незаконченного… И почему-то вечно он оказывался оттесненным в сторону, непризнанным. Жена говорила, что все это из-за его скверного характера, раздражительности, железного упрямства, с каким он наводил всюду порядок и требовал неукоснительного исполнения спущенных сверху распоряжений. «Ты и со мной такой, у себя дома!» — слышал Желязко голос, доносящийся от окна, из кресла. Вспомнилось, как однажды он тоже решил дать себе волю, повеселиться — плясал, буянил, говорил глупости, за которые краснел бы в другое время. Не один он вел себя так в тот вечер, но именно на его голову нашелся высокопоставленный трезвенник, на следующий же день вызвавший его к себе — отчитывать.

Он никогда не жалел себя. Все хотел создать что-то необычайное, великое, о чем люди долго будут помнить. Сделать что-то доброе, красивое для всех людей, для каждого человека, знакомого и незнакомого. Мечтал о всемогуществе, которое помогло бы ему осветить и согреть каждый мрачный и холодный уголок — найти радостный отклик в каждом сердце; идеалы его не изменились, хотя он видел: мало кто рядом с ним сумел удержаться на их высоте. А Желязко хотел, чтобы товарищи его оставались прежними, гордыми. Кто же признается, что он чернее черта? Может, люди тоже в свою очередь были им недовольны и потому избегали его и потихоньку оговаривали — Желязко ни на минуту не сомневался, что так оно и есть. Выходило, что и другие тоже не могут спать спокойно. Что же лучше? Жить, как он, замкнутым, недоступным, мрачным, с вечным блокнотом или книгой в руках и ни на сантиметр ни вправо, ни влево? Или как другие: сел в машину — сменил пейзаж, съездил на дачу — сменил постель? Они, что ли, праведные? Но с другой стороны, разве это жизнь — по чьему-то первому слову, первому зову прыгать в «летучую стрелу» и мчаться разом во все стороны?

Желязко не заметил, как забрался в кусты; колючки раздирали кожу, терпкий сок, попав в кровь, обжигал, прерывая его раздумья о добре и зле. Слишком многое приводила ему на память эта беспросветная дорога. Он не знал, что такое праздник, где верх и где низ, где восток и где запад. А идти было нужно — вернее, двигаться, ведь движение всегда куда-то направлено. Направлено? Куда? И если даже он к чему-то придет, не окажется ли это что-то обманом? Деревья на холме звали его к себе — их стволы, пустившие корни глубоко в землю, их раскинувшиеся в вышине кроны. А он ползал в кустах — незваный, странный гость. Неужели это колючки его держат?

В низине гудел водопад. Прокричала какая-то птица, над самой головой мелькнула ее черная тень. Показалось, что где-то совсем близко затрещали ветки. Чьи-то шаги, лотом приглушенный свист. Желязко бросился вперед, расталкивая кусты, рванулся к людям, крикнул.

Ответ прозвучал глухо и невнятно. Желязко крикнул еще раз. Отзыва не было. Голос его глохнул в глубоком русле реки. Желязко не боялся ни темноты, ни чужих людей, с которыми мог столкнуться. На его совести нет ни одной человеческой жизни. Земляков своих жучил для их же блага. Молодежь шла за ним, готовая жертвовать жизнью ради идеи. Он собирал разбежавшихся, говорил с ними, убеждал, грозил, но никогда не посягнул ни на чью жизнь. Берег себя от крови — горы научили его, что кровная месть растет с годами; сам нападал только в ответ на внезапный удар в спину. Тогда он делался страшен, потому что больше всего на свете ненавидел подлость. Подлец оставлял в его душе шрам на всю жизнь. Желязко не заболел манией преследования; кровь на только что разломанном хлебе там, у Белой воды, не испугала его. Эта кровь его не тяготила. Все, что он делал, делал открыто. Открыто мог встретить каждого; пусть плюются, но не вслед, а в лицо — и такое было с ним два раза в городке Б. Он знал за что, вытирал лицо и уходил, мрачный, с налитыми гневом и кровью глазами. И с болью от обиды — кто станет плевать в лицо человеку из-за пустяка? Значит, рана была нанесена глубоко, в самое сердце. После таких встреч Желязко чувствовал себя совершенно больным. Хотелось бросить работу, товарищей, семью и повеситься на первом же дереве. И пусть потом думают что хотят. Перед глазами стояли понимающие лица — зачем понадобилось тащить их в рай за шиворот, когда они и на грешной земле худо-бедно, но управляются? Глух был Желязко к стонам жестоко и неразумно разрушенных деревенек — куда было податься сельчанам, придавленным, темным, тысячелетиями враставшим в скудную землю гор?

Он прокручивал свою жизнь, словно киноленту: чего только не передумаешь, глядя со стороны. И видел на дне, на самой глубине, страсти, вину, грех и жажду узнать наконец, что находится там, за перевалом, и мысль о непоправимости зла, причиненного себе и тем, кто рядом. И сладкое, неверное утешение, что время даже на крохотном его отрезке, именуемом жизнью, сумеет залечить все нанесенные тобой раны.

Сейчас Желязко ничуть бы не удивился, если б прямо на него из мрака выскочили те, что когда-то, в необузданной юности, преследовали его, а потом, навеки покинув родные горы, рассыпались по миру. Могут кожу с него живого содрать или повесить за ноги, как народ вешал фашистов, — с них станется.

«Пришел твой конец, Желязко!» — слышался ему насмешливый голос Стояна Чико.

«Сейчас хочешь или на зорьке?» — спрашивал другой.

«Может, помолишься, рубашечку белую наденешь или так сойдет?»

«Тебе, думаю, ночью приятнее. Чтоб никто не видел», — хмыкал Стоян Чико, поигрывая ножом у самых его глаз.

«Убери нож! — кричал Желязко. — Убери!»

«А, испугался?»

Желязко выгибался всем телом, щупал пояс — не было при нем холодного лезвия. Выходит, никакой он не Железный Желязко, а просто доверчивый чиновник, решивший погулять в горах.

Желязко передернул плечами, стер с лица холодные капли — как кошмарные, полубезумные видения. Он так надеялся, что избавился от них навсегда, но снова и снова видел себя парнишкой, верхом на коне объезжавшим горы вместе с горсткой ремсистов.

«Ну что, драться будем?» — спрашивал Стоян Чико.

За ним стояли злые, взъерошенные парни.

«Пустите его, пусть идет своей дорогой!» — сказал Василе.

Неужто пожалел?

Он стоял перед ними — вот-вот протянут руки, вопьются в горло хищными пальцами, свернут шею.

«Говорят вам, пустите!»

Стоян Чико смеялся.

«Что же ты нас не остановишь, кабанья морда?»

«Смешно на тебя глядеть».

«Зачем вы здесь? Разойдитесь, люди только жить начали…»

«Люди, говоришь? Где они, эти люди?»

«Что вам плохо, то людям хорошо».

«Пора с ним разделаться. Надоел».

«Жизни из-за тебя нет, Желязко».

«Я за ваши грехи не ответчик. Мне своих достаточно».

«Не верим мы тебе. Как вернулся из города с ружьем, ты по одну сторону, мы — по другую. Разделились наши дорожки. Теперь вот пришло им время сойтись».

Желязко вдруг заметил, что ни у кого из них нет лиц. Протянул руку — один воздух. Словно призраки. А за ними — Василе, могучий, недостижимый; слева, на месте отрубленного уха, краснеет рубец.

— Нет, не сойтись больше нашим дорожкам, — громко сказал Желязко и сам испугался своего голоса. — Вы всего лишь тени. А я живой. Все еще живой и могу разговаривать даже с вашими тенями, с ночью, с этим колючим кустарником. Я живой! — повторил он уже для себя, прислушался и тихонько засмеялся.

Он пойдет дальше. Не страшны ему никакие ночные тени. А может, они хотели заставить его согласиться, что стали теперь равными с Воеводой — как и он, никому не нужные, непрощенные.

Чувство вины росло, но Желязко не желал брать на себя всю вину целиком — только свою часть. Потому что он хотел как лучше. Ведь его так учили — ничего не жалеть для блага людей. Какое значение имеет его личность? Жертвовать собой во имя других, во имя будущего — таким был светлый идеал его товарищей. Не было у них ни личного времени, ни личных счетов. И любовь их, и дети зачинались меж собраний, ночных походов, докладов, пререканий с несознательными и темными. А потом — прогоняющее самый крепкий сон острое сожаление об упущенном, недоученном, недолюбленном.

Неизжитое возьмет свое — рано или поздно. «Помнишь, как рвали на себе волосы старые девы, сестры из Сливена?» — снова слышал он Стояна Чико. Младшая поносила старшую за то, что та якобы отбила у нее поклонника, хотя кто же не знает, что он влюблен именно в нее. Старшая, конечно, билась в истерике — какой бред, какая нелепость! Все это выдумано для того, чтобы к ней придираться. И вообще она категорически возражает против непристойных сравнений с другими сливенками, «известными» от столицы до Бургаса. Желязко, Стоян Чико и Димчо просто не могли заниматься из-за их криков. Обе с ранней весны до поздней осени жили на даче у брата-генерала. Менять квартиру было поздно — они успели оборудовать тайник для подпольщиков, склад оружия. Кроме зеленковских гимназистов, на даче жили еще почтовый чиновник и — в отдельной комнате — капитан, который, впрочем, бывал здесь редко, потому что водил суда через Босфор и Дарданеллы. Всю войну прожили они в самой укромной комнате дачи, до провала, когда фашисты схватили их и до смерти забили Димчо. Впрочем, били всех, и, вероятно, одинаково, но Димчо не выдержал и через две недели попал в больницу. Там он и скончался.

А Желязко продолжал начатое. Дороги их со Стояном разошлись сразу после того, как началась борьба с правоземледельческой оппозицией[12]. Желязко с головой ушел в работу. Теперь уже за двоих — за себя и за Димчо. Несмотря на боль и горе. Ничто не мучило его так, как измена Чико. Не помня себя, он носился по округу. Не боялся ночи напролет лежать в каком-нибудь кювете, выслеживая беглецов, изменников и уцелевших провокаторов; стрелял, угрожал, наказывал за мельчайшие промахи с такой яростью, что сам не понимал, как она может вместиться в душе одного человека. Таким он оставался и когда его выдвинули в околийский комитет Ремса, и потом, когда пришлось выискивать в зарослях горячие следы лесных людей.

Вверху, на крутом склоне, пылал глаз великана Полифема. Чем выше поднимался Желязко, тем более властно звал его к себе этот свет, хотя он знал, что светится лишь гнилушка, которую его испуг вполне мог превратить и в глаз циклопа, и в забытый костер, и в прожектор, шарящий лучами во мраке, чтобы найти именно его. Потом, привыкнув, он представил себе на этом светлом пятне льва. Завидев его, лев медленно обернулся. Но зачем ему понадобилось разгуливать среди ночи по лесу? Лев неизменно оставался на своем месте — на воротах. За ним шумели береза и широкоплечий дубок, посаженные Эми после их встречи в горах. Затем он разглядел и фасад дома. А на крыше — этот-то зачем влез в его картину? — Ангел Костадинов. За Ангелом внезапно возник Стоян Чико. Может, хотел столкнуть? Лев на воротах ухмылялся, ощерив затупившиеся клыки. Желязко не испугался его тени. Но стоило ему сделать еще один шаг, как лев сердито зарычал.

Узнал? А может, сердится на него за Стояна или нового своего хозяина? Лев давно сердит на Желязко — с тех самых пор, как тот начал слишком часто слоняться возле ворот. А ведь Желязко был первым, кто задумался о судьбе брошенного дома. Осыпалась темно-желтая штукатурка, на южной стороне добела выгорели оконные наличники. Желязко хотел было вмешаться, обратиться в горсовет или прямо в отдел, ведающий государственным имуществом, чтобы там приняли меры и не допустили разрушиться зданию, которому в городке не было равного по красоте. И не решился. Несколько месяцев Тина упрашивала его, уговаривала добиться, чтоб дом передали им. Было в нем что-то, властно притягивающее ее к себе. Почему-то чаще всего она помнила мраморную лестницу, по которой когда-то постукивала каблучками укутанная в жоржет госпожа. Тина была упряма, но так и не заставила его сделать по-своему. К тому же она и сама не могла отделаться от ощущения какого-то запрета — что-то словно царапало ее изнутри и лишало ее слова силы, могущей подействовать на Желязко. Дом занял Ангел Костадинов с семейством. И сразу же поползли разговоры, будто новые хозяева прикарманили золотые ложечки, серебро и мебель. Получить полуразрушенный, ограбленный, брошенный на произвол судьбы дом, самому, своими руками привести его в порядок — где было взять мастеров в те далекие времена хозяйственного и общественного строительства? — и в результате услышать, что ты выжил фабриканта и украл его золотые ложечки! Ангел Костадинов категорически возражал, защищая не только свою честь, но честь и память убитого фашистскими палачами Димчо, родного брата его жены. Этим ему в какой-то мере удалось заглушить молву, грозившую надолго запятнать его без всякого с его стороны повода. Он пришел в дом фабриканта не как вор, даже не как победитель. Просто-напросто должен же он где-то жить. И вообще — не кроется ли за подобными разговорами какой-то весьма хитрый враг, озабоченный сохранностью налбантовского имущества? На трех заседаниях подряд Ангел Костадинов требовал раз и навсегда покончить с саботажем «первых блестящих побед в деле восстановления и развития разрушенной и десятилетиями расхищаемой страны», ярко живописал его кошмарные последствия. Сдержанный, точный в выражениях, он с первых же своих выступлений заставил многих переменить о нем свое мнение, яростно борясь против каждой попытки бросить на него хоть самое крохотное пятно. Исполнительный, преданный новой власти — во всяком случае, на словах, — он не останавливался ни перед чем. Неужели всю жизнь ему будут поминать, что он не всегда был с ремсистами? Чего стоило хотя бы безмолвное пренебрежение одноклассников, не желавших принять его в свою, компанию. А как он старался не допустить ни одной ошибки, не дать ни одного козыря в руки своих противников! К тому же Ангел Костадинов обладал прирожденным даром убеждения, умел сплачивать людей и легко рассеивать предубеждение против новой власти и всякого рода страхи: голода, засухи и того будущего, которое им предстояло построить — «без царя, без бога», своими руками и кровью, потому что никаких хозяев над ними не будет, хозяевами станут те, кто созидает. Когда выступал Ангел Костадинов, не раздавалось ни свиста, ни ядовитых, порой и случайных, намеков на диктатуру, красный террор и прочее, чем так ловко пользовалась оппозиция в своем стремлении околпачить напуганных и голодных граждан. Добровольный агитатор нового, Ангел Костадинов ни на минуту не давал себе отдыха — бросался в любое место, куда бы его ни посылали; усталость, сон, жизненные блага — всем пренебрег он в те дни тяжких испытаний для Желязко и его друзей.

— Ангелчо, — спросил как-то Желязко, — пойдешь с нами вечером?

Какой может быть вопрос? И они целую ночь пролежали у дороги с оружием в руках; с тех пор их совместные выходы случались все чаще и чаще. Когда Желязко направили в Зеленково, он предложил послать Ангела в соседний район, где его меньше знали и где он наконец-то мог доказать, что достоин доверия. Конечно, и у Ангела не все шло гладко, но не сравнить с теми воплями, которые неслись из Зеленкова, где действовал Желязко. Ангел тоже добивался своего — по списку, но дела свои устраивал ловчее иного адвоката: не кричал, не стучал по столу кулаком, жизнерадостная улыбка никогда не покидала его лица. И люди тянулись к нему. Упирались, спорили, не соглашались. Ангел не мешал, знал, что все равно и тут, и в Зеленкове всем до одного придется добровольно вступить в кооперативное хозяйство. Тина каждый вечер ругала Желязко, что тот рассорился со Стояном Чико и взял в союзники сына Костадина Толума. Слова ее застревали в груди, душили во сне. Но что он мог сделать, на кого опереться? От него требовали обеспечить коллективизацию — а помощь, а люди? Да тут еще Стоян Чико тоже подался в лес — каждый вечер можно было ждать, что он выскочит откуда-нибудь на Желязко. Ножи, пистолеты — Желязко непрерывно чистил, заряжал их, шагу не мог сделать, не чувствуя на теле холодной стали. Родные осуждали его: можно ли с горсткой людей выполнить такое трудное задание? Машины тоже не спешили прибыть, чтобы показать сельчанам обещанное чудо. С голыми руками стоял он один против всех — ожесточенных, безжалостных. Даже Воевода и тот скрылся в горах с теми, кто выслеживает его, кто собирается с ним разделаться. Желязко знал, он должен во что бы то ни стало выполнить порученное ему дело. Вот почему он не позволял никому и пальцем тронуть Ангела Костадинова. Никто не мог надеяться, что он остановится перед чем-нибудь. Пусть его повесят на первом же дереве, прикончат где-нибудь украдкой — все равно, пока жив, он будет честно выполнять поставленные перед ним задачи. Никаких иллюзий относительно Ангела Костадинова у него не было. Желязко знал, почему тот слушается его, советуется, почему взвешивает, словно на весах, каждое слово, почему женился на младшей сестре Димчо. Все он знал, но Ангел Костадинов был ему нужен. Дорого расплачивался за это Желязко: все удары — и слева и справа — сыпались исключительно на него. Все почему-то оказывались ни при чем, один он оставался в роли насильника. Он терпел. Всю жизнь. Ради других. Говорят, кто не встретил радости на своем собственном пути, не сможет оделить ею других. Отсутствие нежности сделало жестким выражение его лица. Желязко утешался лишь тем, что на самом деле он совсем другой — ведь именно лицу приходилось скрывать и слезы, и ужас, которые у него вызывало любое проявление жестокости и грубости.

Об этом думал Желязко, взбираясь по крутому склону. Насчет Ангела все было ясно, тот хотя бы не осрамился, не отрекся от отца, как это сделали многие сыновья сельских богатеев. И, женившись на младшей сестре Димчо, зажил с нею дружно и весело. Вот чего Желязко не понимал и не поймет никогда. Тина бесновалась, называла Ангела его «лучшим другом» — какое там «друг», просто дело у них было общее, но попробуй объясни ей это — она и слушать не желала никаких объяснений. Упрямая, неуступчивая, Тина возненавидела всех, замкнулась в себе, ничего не прощала мужу — попрекам, выдумкам, угрозам не было конца. И что им дался этот Ангел, рассуждал Желязко, зачем нужно обязательно отлучать его, человек он нужный. Сколько их было в городке, коммунистов, когда пришла победа, — не больше сотни. Остальные, слишком молодые, растерялись в хаосе топочущих сапог, выстрелов, ликования; в цирке проводились митинги, и пули хлестали по полотняным стенам — зал рушился на головы людей среди стонов и криков животных; легко ли было найти таких, кто, как Ангел, по первому зову мчался выяснять, кто стрелял, какого черта.

И это ржание, этот визг среди ночи — где-то подстрелили жеребца или недорезали кабанчика, — и воздух, гудящий от возгласов: «Свобода, революция, ура!» А он, вместе с хрупкой, испуганной Тиной забивался в угол в околийском управлении около узкого оконца, сжимая пистолет взмокшей ладонью. Что делать — бросаться в толпу, во мрак ночи, добивать того недостреленного коня или кабанчика? В цирк бежать или в какой-нибудь постоялый двор на развилке дорог? Все равно — не могли же они поспеть сразу повсюду. Люди ныряли лицом в мостовую, призывали к ответу, рвали на себе волосы; хотели знать, мстить за все свои раны — и вновь сыпались искры из камней мостовой. Кто и куда гнал коней в те зловещие ночи!.. Неужели Тина забыла все свои тогдашние страхи? Забившись в угол, они думали, что вот-вот случится самое страшное и все их усилия, кровь Димчо, надежды — все, все пойдет прахом. Как могла она, пройдя через все это, попрекать его дружбой с Ангелом, очень скоро ставшим товарищем Ангелом Костадиновым, которому уже совсем не просто было сказать: «Давай-ка, Ангелчо, слетаем туда-то…»

Огонек со львом на воротах все звал и звал его к себе; кто-то там вскрикнул; двое на крыше размахивали руками, гонялись друг за другом по самому краю, пока оба не рухнули во мрак. Погас уголек, блуждающий огонь, прожектор, сомкнулся великаний глаз Полифема. И сразу же остановился бег его мысли.

Не слишком ли много он думает о таких, как Стоян и Ангел? Стоят ли они того? Борьба захватывала его целиком. Позже, когда он женился на Тине и родился мальчик, Желязко решил ко всем чертям послать свои тайные муки, жестоко наказывал себя за всякое воспоминание — ведь каждое вело за собой и другие, — и рана постепенно затянулась.

Потом он понял, что такие раны не заживают. Как те сливенские старые девы, он обратился внезапно к своему годами подавляемому внутреннему миру. Свившись в клубок, на самом его дне, невредимый, укрылся змееныш. Все, что было упущено и подавлено, вновь поднимало голову, и Желязко понял своих товарищей, которые — с седыми-то головами! — вдруг начали бегать за девчонками. Неужели и его ждет то же самое? Он давил растущий изнутри гнев, змееныш жалил, яд проникал в каждую клетку: почему он вечно должен быть к себе жестоким и безжалостным, ведь ему так хочется немного радости.

Пасть лицом в пыль и выбросить белый флаг? Но перед кем? Кто он, его противник? К чему вся его сила, его жизнь, его смерть?

Лес зашелестел сильнее. Закапал дождь. Желязко протянул руку, поднял вверх лицо, но ни одна капля не достигла его. Он с новой силой рванулся сквозь кусты, всем своим существом устремившись навстречу дождю, душа его жаждала прохлады — иначе он был не в силах идти дальше. Но и под большими деревьями дождя не было. Где-то внизу уже явственней загрохотала вода. Желязко знал, что у него есть где приютиться на ночь. Воевода взглянет на него сверху вниз, помолчит. И выслушает его, склонив голову, опустив на колени руку с то и дело гаснущей трубкой.

«Сноха?»

«Хорошо», — соврет он, потому что знает: Воеводе сейчас не до Тины.

«А Горчо?»

Отец заглянет ему прямо в глаза, ни словечка не упустит. Заметит самую легкую дрожь в голосе, в бровях, которые с годами стали похожи на непоседливых сороконожек, перевернутых вверх лапками.

«Внук-то как, хорошо?» — спросит еще раз Воевода.

«Прошлый месяц стал чемпионом».

«Знаю», — перебьет он, не дослушав.

«Второе место в округе…»

«Мы такие — за что ухватимся, держим».

«От доски не оторвешь. Разыгрывает всякие партии, о шахматах даже во сне говорит. Ненормально».

«Чего ты от него хочешь? Дурного ведь парень ничего не делает…»

«Сам против себя идет».

«А кто этого не делает? У тебя в жизни все, что ли, было как следует?»

«Не понимаешь ты меня», — возразит ему Желязко, потому что старый вечно хотел настоять на своем.

«Оставь парня в покое, пусть идет своим путем, ты о себе подумай! Добро ли, зло ли — пусть сам разбирается. А ты не вмешивайся».

«Сын он мне все-таки».

«Я в твои дела вмешивался?»

Еще как! А кто ночи напролет втолковывал Желязко о всех бессонных ночах, которые его ждут, о ночах, когда он должен быть вместе с родом своим, с именем своим; там и так, где и как это нужно его товарищам. Или он уже забыл логово в заброшенной шахте, откуда вытащил его Желязко, прокопченные порохом лица сверстников, лишившихся дома? А его бегство из города, из квартиры сына — на смех всей родне и всему кварталу? Разве Желязко утеснял его в чем-нибудь? Знал Воевода, где лежат деньги, чем набит холодильник, ни работы, ни помощи от него никто не требовал, по целым дням мог пропадать на море; от него ждали лишь доброго слова да благодарности судьбе, не давшей им погибнуть от взаимной ярости и злобы. За что они тогда стреляли друг в друга? Как собаки, грызли друг друга — зачем?

В лесу на соседнем холме внезапно зашумел в листве крупный дождь. Желязко перевел дыхание. Может, он просто утомлен, напуган — все его страхи сегодня преследуют его, словно сговорились. А может, это шум бушующей крови или просто ему до смерти хочется, чтоб именно сегодня ночью хлынул крупный летний дождь, который омыл бы его благодатной прохладой.

«Ну а ты как?»

«Инженер говорит, если не пройдут дожди, будет плохо. А дождей выпадает все меньше».

«Засуха?»

«Свели лес, говорит. Не может он больше удерживать тучи. Еще слышал я от него, будто вы собираетесь здесь строить какой-то большой завод. Сталелитейный, что ли. Ты должен знать. И мясокомбинат. Никак собрались скотиной здешние леса заполнить?»

«Оно так».

Воевода еле заметно усмехнется: значит, все идет, как он и предсказывал.

«А людьми вы горы заполните?»

«Найдутся и люди. На каждое дело есть свой мастер».

И Желязко расскажет ему об открытом выращивании скота с электропастухами — огромные стада на огражденных участках.

«Для этого не потребуется много народа, обойдемся считанными людьми».

«Не верится мне что-то. Снова через себя перепрыгнуть хотите?»

«Придется поверить».

«Ты ведь еще когда говорил об этом, а что получилось? Днем с огнем в лесу живой души не сыщешь».

«В лесу теперь и волков-то нет».

«Признаешь, значит?»

«Не того я хотел. Не совсем так все вышло. Что поделаешь, назад дороги нет. Что было, то было».

«Нечего меня агитировать. Я сам все знаю».

Он стукнет по стене гаснущей трубкой, обругает скверный табак. Потом встанет, сыпанет в кофейник кофе с цикорием, и Желязко, словно мальчишка, будет крутиться вокруг него, следить за греющейся на очаге ракийкой, а потом прихлебывать ее степенно, как отец.

Свет в глубине леса ударил его по глазам. Запах чего-то родного, почти забытого за все эти годы переполнил грудь; колени напряглись, голова сама собой поворачивалась к грохочущей воде. Дождь забарабанил где-то совсем близко. Он войдет к нему мокрым-мокрешенек; старый даст ему переодеться в сухое, поставит на огонь кофейник.

Но и в этот раз дождь прошел где-то стороной. А может, это просто кабанье стадо пасется на соседнем склоне, пришло ему в голову. Да, так оно и есть — лес-то в основном дубовый. Наверное, глухие места, его приятели ездили сюда на охоту — мимо бывшей налбантовской лесопилки, через большое кладбище и заброшенную деревеньку. Сколько раз звали его с собой. Желязко упорно отказывался — одна мысль об обезумевшем от пуль животном вызывала в нем ужас. Не понимал он этой страсти: она словно бы оскверняла его сокровенное представление о лесе, живущем своей собственной жизнью и знающем драмы более жестокие, чем хищные пули охотников. Однажды, еще мальчишкой, Желязко обнаружил у реки раненого старого кабана, обезумевшего от ярости. Он лежал у самой воды; встретившись с ним взглядом, Желязко всем своим существом почувствовал гнев недобитого зверя. И перепугался. Крохотные глазки словно бы вобрали в себя оставшуюся силу, чтобы изгнать из последних мгновений своей жизни все чужое; зверь хотел остаться один, чтобы никто его не жалел, или, точнее, хотел умереть так же вольно, как и жил. Желязко бросился бежать не оглядываясь, не останавливаясь — крохотные, налитые ненавистью глазки под треугольным лбом ожесточенно преследовали его. Весь в поту, заикаясь, ввалился в дом. Воевода схватил большой нож, топор и вечный свой карабин, который спрятал под одеждой. Но когда, перебравшись через холм, они спустились в ущелье, кабана и след простыл.

Понять что-нибудь в темноте было трудно. Утром они вновь обшарили лес и нашли кабана посреди ручья, много выше того места, где его видел Желязко. До последнего издыхания раненый зверь стремился обмануть и своих преследователей, и себя самого, чтобы умереть свободным.

Луна пробиралась сквозь ветки растущих по склону деревьев. Тонкий порыв ветерка донес запах зелени. Душистая прохлада охватила его, заставила забыть о дожде. Все равно — он пойдет дальше.

«Так и будешь жить?» — послышался голос.

«А куда денешься? Нет ведь ее, земли обетованной».

«Как так нет? Мы же все ее ищем. Всю жизнь».

«Моей — нет».

«Ошибаешься. Найти ее может каждый. Стоит только захотеть».

«С иллюзиями покончено».

«Это не иллюзии».

«Верно, без них еще хуже».

«Злобный ты человек, тяжелый».

«Не вернее ли сказать — озлобленный?..»

«Откажись».

«Пробовал. Ненавистью не проживешь».

«Не проживешь».

«Ведь ты же всю жизнь стремился туда».

«Оставь меня».

«Не перебивай. Ты не первый, кто хотел изменить мир мановением волшебной палочки».

«При чем тут палочка? Всей своей жизнью».

«Ну и как, изменил? И эту ночь, и завтра?»

«Что же мне, покончить с собой?»

«Ты стал более алчным, жестоким, эгоистичным».

«Воздуха, воздуха хочу».

Он не желал слышать эти голоса. Бросился вперед, споткнулся и как безумный покатился куда-то вниз. Ощупал локти, спину — все оказалось целым. Огоньки вдалеке пропали. Одна лишь луна катилась в вершинах буков. Она глянула на него зеленым глазом, даря прохладу и скупую радость, и он был ей благодарен.

4

Странно, пока его тело боролось со скользкой темнотой ночи, ум его летал безгранично, свободно: звал, тревожил добрым и горьким словом. Словно бы жил своей особой, отдельной от него жизнью и так же, как он сам, страдал от ядовитых колючек, от острых мелких камней, впивавшихся в его тело. И ночь превращалась в день, мрак — в свет. Он кричал, звал всею силой души дорогие образы, запрятанные бог знает в каких укромных уголках памяти. А может, они просто жили себе, как и прежде, и достаточно было руку протянуть, чтобы их коснуться — то ли их вечной суровости, то ли их доброты, — чтобы хлынуло забытое, невысказанное. С этого самого места, где сливались бешеные потоки, отец его вывозил срубленные деревья на лесопилку фабриканта Налбантова. Все свободные дни, все каникулы Желязко проводил с ним. Пронзительный скрежет машин, выкрики рабочих еще звенели в здешнем воздухе, еще витал неотвязный запах опилок, смешанный с запахами пара и смазки. Именно здесь Желязко почувствовал, как внезапно, словно белки, заиграли его живые мускулы, здесь, угадав их радость, он сбросил рубашку, позволил им свободно бегать под кожей, вздуваться, опадать, впитывая близость деревьев и любопытные взгляды людей. Желязко работал молотом, топором — со стоном вонзал в дерево острие, но в стоне этом было больше наслаждения, чем усталости. Дерево, камень, железо — все разлеталось под его руками; присаживался, возбужденно оглядывая наколотое, отдыхал, и вновь молодое тело с яростью накидывалось на работу. И так целыми днями — бешеная игра мускулов, темный, безумный бег крови по жилам.

Так было и в то утро, когда во двор лесопилки въехала темно-вишневая машина. Из нее вышел хорошо одетый господин в брюках гольф, котелке, блестящих ботинках, которые, едва он ступил на землю, взвизгнули, словно дикие кошки. Его появление вызвало суматоху: машины заскрежетали еще пронзительней, выскочили рабочие, насмешливо сверкали зубами, управляющий, размахивая руками, то метался между ними, уговаривая вернуться к работе, то вдруг кидался к гостю — приветствовать. А кто-то умудрился: даже включить гудок — резкий его свист рванулся высоко в небо. Желязко впервые видел этого высокого бледного человека в такой необычной для леса одежде. Все казалось нереальным — машина, одежда, мяукающие ботинки, неулыбчивое лицо. Значит, это и был хозяин, фабрикант, выходец из того, другого мира, такого далекого от суровой жизни горцев, подвластной капризам и прихотям природы, мира, о котором они судачили вечерами. Тогда Желязко вообще ничего не было нужно; были бы кусок хлеба да ясный день, да возможность вкалывать — молотом ли, топором ли — рядом с отцом. Разговоры о великой войне, о нищете, о несправедливой жизни пока еще звучали для него весьма отвлеченно. Ему казалось, что нет места лучше, чем горы, — именно тут, где сливаются два кипучих потока, и ни громадный молот, ни топор не казались ему здесь тяжелыми, а грудь высоко вздымалась, с наслаждением вдыхая воздух. Некоторые почему-то ругались — так, мол, дальше жить нельзя, ломаешь, ломаешь спину до седьмого пота, а что толку? Другие возражали, что так-де было всегда, никуда не денешься. И переходили на шепот. Желязко пытался прислушиваться, но люди взвешивали каждое слово, подозрительно оглядывая каждого, кто слишком жаловался или расхваливал что-либо там, внизу. Воевода тоже молчал. Почему? Недоступный, строгий к себе, он одной своей молчаливостью вызывал у рабочих протест — сын то и дело ловил ревнивые, а порой насмешливые взгляды. И правда, почему его отец в те дни всех сторонился? Все знали: он участник Сентябрьского восстания — может, просто боялся людей и концлагерей, которые в то время были полны такими, как он? Или что-то другое крылось за этим молчанием?

Текли дни. Все бешеней играли набухшие мускулы: взмах и глоток воздуха, еще взмах — полный наслаждения стон. Желязко пил здоровье гор, наливался силой, каждый день прибавлял в росте, словно молодой дубок. Оглушенный ударами сердца, рвущейся через край молодой силой, он сразу же забыл о темно-вишневой машине. У самых его ног сидел на корточках старый седой дед, ко всем пристававший с рассказами о своих подвигах в минувшие войны. Дерево стонало, но Желязко не поддавался — слепой и глухой ко всему вокруг, в том числе и к рассказам деда, он не сводил глаз с молота: бил, ухал, весело перекатывались молодые мускулы, вдыхая и выдыхая свою радость. Парень вскидывал руки, поднимался на носки, изгибался и с силой опускал на железо молот. Звон катился по склонам. Птицы не боялись его, лишь время от времени испуганно заглядывали вниз на яростно качающегося, опьяненного работой человека.

И как раз в этот миг Желязко ощутил вдруг присутствие чего-то необыкновенного. Замерли высоко вскинутые руки, напряженная спина заблестела в лучах омытого росой солнца. Дед тоже словно бы учуял что-то, потому что внезапно прервал свой бесконечный рассказ. Поднял побелевшие ресницы, но, ослепленный солнцем, тут же смиренно опустил голову. Желязко заметил его неуверенное движение, качнулся и едва не уронил молот ему на спину.

— А-а! — раздался за его спиной полный ужаса женский голос.

Обернувшись, Желязко совсем рядом с собой увидел хрупкое существо в длинной юбке и белой блузке с вышитым четырехлистником. Взгляды их скрестились, и все вокруг немедленно потеряло реальные очертания; не было ничего, один нестерпимый блеск, освободивший его от мыслей, от собственного веса. Сколько времени это продолжалось? Даже и потом, думая о ней, Желязко вновь терял ощущение реальности, вновь погружался во что-то, в чем не было ни разума, ни ясного представления об окружающем мире — он становился легким, сердце переставало биться и болеть, словно его зашвырнуло куда-то, где не действует земное притяжение — так и висел где-то в бесконечности, на дне пересохшего океана, в глубокой пропасти, полной черного, как в преисподней, мрака.

С самого высокого дерева на него обрушился птичий хор. Тело напряглось, готовое вновь наброситься на работу — вздымать и опускать топор, молот. Но что с ними делать, Желязко не знал. Наверно, нужно было вновь наброситься на железо, однако он вдруг разучился управлять руками, собственным своим телом. Застенчивый, нелюдимый, Желязко и потом, уже оторванный от родных склонов, долго будет возвращаться памятью к этим мгновениям — как он стоит, выпрямившийся, дрожащий, потерявший всякое представление об окружающем, о себе самом — бесплотный и безумный.

Похожее чувство Желязко испытывал, прыгнув однажды с вышки. Врезался в воду, что-то, ярко сверкнув, ослепило, просвистело в ушах, и, пока море не вытолкнуло его на поверхность, он так и не понял, где он и что с ним. Прыгал он тоже из-за нее.

Самое странное, что тогда, в первое же мгновение, Желязко узнал Эми — девушка училась в той же гимназии, в параллельном классе. Что-то гнало его прочь, словно бы нашептывая, что все это неправда, просто грезы, как это бывает в утреннем полусне. Он и раньше видел ее издалека, замечал легкую походку, тонкие щиколотки, мелькающие на широкой гимназической лестнице. Потом он признавался себе, что и тогда, раньше, жаждал встречи, хотя так никогда и не нашел в себе сил единым духом выпалить все, что клокотало внутри и грозило захлестнуть его своей жаркой мощью.

— Папа! — было первым, что он услышал от нее в то далекое утро.

Испугалась?

Вслед за ее криком снова загремели машины, завизжали пилы, запахло свежей дубовой древесиной.

Эми побежала к потоку, но, зацепившись за что-то юбкой, виновато оглянулась, словно говоря: ну помоги же мне. Весь устремленный к ней, он какое-то время колебался, но девушка опередила его, сама освободила юбку, ее смех резанул Желязко. Смеется? Над ним? Увидел молот в бессильно опущенной руке, подобрался, вновь заколотил изо всех сил. Дед обругал его, но Желязко не слышал — колотил по дереву с такой яростью, словно это оно грозило ему чем-то.

Целый день не мог найти себе места. Все время казалось, что из-за каждого угла выглядывает Эми, что она в беде, зовет на помощь. Он без конца придумывал опасности, из которых мог бы вызволить ее в решающий миг. Один раз ему даже показалось, что девушка забралась на лесопилку и, ничего не подозревая, попала длинной юбкой в зубья ленточной пилы. Похолодев, он бросил топор и под недоумевающим взглядом деда кидался к пилам проверить, не случилось ли беды. Эти кошмары долго еще преследовали его.

Дважды девушка подходила к нему — в той же юбке и белой блузке с четырехлистником. То ли случайно оказывалась рядом, то ли вообще его не узнавала. Желязко изо всех сил колотил молотом, топором по железу, камню, дереву — будто и не подходил никто, будто он никого не видел, а точнее, будто ему все равно.

Таким же застенчивым он остался на всю жизнь. Застенчивым и влюбчивым, хотя никто даже и не догадывался об этом — скрытный и замкнутый, он никому не позволял заглядывать себе в душу. Сны его превращались в исступленные кошмары, огонь палил его, била дрожь; на целые недели укладывая его в постель, как это было в те дни, когда Эми уехала. С новой силой он махал топором, стараясь изнурить себя как можно больше, помогал отцу, деду, а в обеденное время шарил в поисках рыбы в глубоких подводных вымоинах. На третий или четвертый день, однако, не выдержал и свалился. Напрасно поили его травами и растирали ракией. Никто так и не понял, что случилось, и никогда не поймет. Управляющий пожалел парня и разрешил перенести его в деревянный домик, который рабочие называли дачей фабриканта. Там три ночи провела Эми. А Желязко чуть ли не до рассвета бродил под окнами. Здесь он и увидел ее снова — на стене, в рамочке, вместе с отцом. Успокоился и заснул. А на следующее утро удивил всех неожиданной бодростью. Но зато с тех пор до чего же мучительно потянулись оставшиеся до сентября дни. Никогда еще не было ему так тяжко в горах, как в тот август, никогда еще не рвался он так в гимназию. Желязко стал раздражительным, работал уже без всякой охоты, а по вечерам, одинокий, чуждый всему, подолгу плутал по лесу.

Однажды утром Эми опять поразила его. Желязко заметил ее еще издалека и с тревожной радостью подумал, не ради ли него она приехала. Под вечер он видел, как отец уговаривал ее уехать, а она, сжав кулачки, упрямо не двигалась с места. Неужели все это ради него? Говорит, что устала, хочет отдохнуть в деревянном домике, а сама тайком высматривает, где он. И вдруг очутилась прямо перед ним. Спросила о книгах, которые велено было прочесть за лето. И еще, и еще о чем-то — он просто ничего не понимал.

— Я сейчас Лермонтова читаю. У тебя есть?

— Нет, — ответил Желязко, готовый провалиться сквозь землю.

— Могу тебе дать «Героя нашего времени».

— Это я читал.

— Хочешь, пришлю тебе его стихи? Правда, по-русски.

— Ни к чему. Все равно через двадцать дней возвращаться.

— Как хочешь, — холодно ответила она и умолкла.

Желязко пытался что-то сказать — все получалось не так. И девушка ушла, оставив его торчать среди поваленных, распиленных деревьев. Чем он ее обидел? Что такого сказал, почему она вдруг ушла? Целый день потом высматривал ее Желязко, до чего же он тогда ее ненавидел и до чего ему хотелось так же холодно ей ответить, ведь самолюбия у него было хоть отбавляй. Подумаешь, читает стихи по-русски. Он тоже их прочтет. Вечером, прячась за дубами, он долго кружил вокруг домика, видел, как Эми открывает окна. Но из дома так и не вышла. Ужинала она с отцом. Желязко слышал их тихий разговор, смех Эми. Потом от машины к дому протянули провод, и по притихшему лесу вдруг разлилась музыка. Радио, подумал Желязко. Путались станции, мешались голоса. Из окна закапали тщательно процеженные слова: подошли рабочие — словно специально для того, чтобы их поймать. Но Желязко не слышал ничего — только веселый смех Эми и глухо рокочущий низкий мужской голос. Люди не боялись, подошли к самому дому, столпились под окнами — жаждали узнать, что делается там, за горами.

На следующий день рано утром темно-вишневая машина укатила. Желязко ощутил боль. Теперь уже другую — не боль бьющейся, обжигающей, разрывающей сосуды крови, а так, словно сердце проткнули раскаленным шилом. Ни встать, ни сесть: в груди что-то кололо, сжимало, дергало — целое утро. Отец отругал его, сказал, что он слишком долго валяется; Желязко с трудом дотащился до потока, лениво ополоснул лицо. Рыбки закружились совсем рядом, а когда он сбросил рубашку и брюки и бросился в ледяную воду, то впервые с тех пор, как появилась Эми, свободно вздохнул и почувствовал, что ему вроде бы полегчало. И что он вовсе не болен. Пусть никто не смотрит на него с сожалением. Никогда он не болел в горах. Во что бы то ни стало хотел Желязко обмануть себя, забыть, скрыть от самого себя все, что так внезапно и так яростно забушевало в его крови, растерзало душу, как безумие, погнало неведомо куда. Чего только не придумывал он в те долгие дни, лишь бы забыть это нежное лицо и гибкую шею, похожую на ветку сливы, растущей у них во дворе в Зеленкове. Ничего не получалось. Бессонница окончательно его замучила. А стоило задремать — начинался такой нелепый бред, что о нем нельзя было потом вспомнить без стыда. Однажды в полусне, почувствовав, что над ним кто-то склонился, он резко вскочил, но, кроме спящего рядом отца, никого не обнаружил. И больше до самого утра не сомкнул глаз. На следующую ночь он вновь увидел над собой чью-то склоненную голову, пытаясь защититься, махнул рукой и поймал отцовский ус. Воевода рассердился, обругал его, что не спит по-человечески, то и дело раскрывается, бредит.

— С ума ты сошел, что ли, черти бы тебя взяли!

— Не сошел, — ответил Желязко.

— Тогда чего мечешься? Что с тобой?

— Ничего.

— Ты все-таки ухо востро держи.

Воевода был явно рассержен — сын, похоже, выдрал у него чуть не пол-уса. Желязко замер, до утра лежал тихий, как трава, боялся шевельнуться. Воевода тоже не сомкнул глаз до самого рассвета — всю ночь пыхтел, бормотал что-то. Он давно уже приглядывался к парню. Следил за тем, как и сколько тот работает, бранил за то, что слоняется без дела. Вот уж чего не было. Меньше всего Желязко щадил себя — работал до изнеможения, сильные мышцы с утра до вечера играли как бешеные, а потом, ночью, никак не могли успокоиться и ему не давали заснуть — разве виноват он был в этом?

Так кончилось лето. Воевода сам спустился с ним в Зеленково. Сам приготовил ему корзинку с одеждой, набрал груш, отрезал кусок окорока, увязал все в узел. Нагрузил так, словно не надеялся его снова увидеть. Как на войну провожал сына Воевода. А может, он думал, что паренек впутался в какую-нибудь историю — из тех, о которых не следует знать даже ему, отцу.

— Держи ухо востро! — повторил он.

— Почему?

Догадайся тогда Воевода, из-за чего потерял сон его сын, он бы так не тревожился. Но не зря же опалило его сентябрьским порохом — в эти смутные времена грохочущих сапог только и думал он что о сыне, знал: не останется он в стороне, а если уж впутается во что-нибудь, спасения не будет. Месяцами ходил Воевода мрачнее тучи. Один сын у него. Мог ли он поделиться с ним своими страхами? Оставалось следить за каждым его шагом, повторять потом в одиночестве в горах каждое его слово и радоваться, что сын вырос ему под стать, что нипочем ему никакие лишения на пути к добру, но где оно, это добро, и что оно такое вообще?

В тот же день он и сам вскинул на плечо мешок — пока не выпал снег, нужно было подзаработать, чтобы потом спокойно переждать коварную, суровую зиму, которая отрежет все дороги — и на лесопилку, и в город. Но ни в это тяжкое для него время, ни позже Воевода так ничего и не узнал о беспокойных днях, пережитых тогда Желязко. Парень думал совсем о другом. Лишь осенью, с началом учебного года, начались волнения и среди гимназистов. Призрак коричневой чумы еще стоял на горизонте, но уже вовсю шло массовое вовлечение учащихся в профашистские организации — легионы, дружины бранников; это в свою очередь должно было привести и к массовой перегруппировке левых сил молодежи. Никто не имел права оставаться в стороне от коричневого ветра времени. Иначе — смерть. Порой жизнь заставляет человека надевать на себя цепи, и часто гораздо более тяжелые, чем это в его силах. Но человек всегда находит в себе новые силы разбить цепи и заменить их на более легкие, а то и наоборот, и опять начинает все сначала. Этой осенью Желязко тоже предстояло решить, какие он себе выберет цепи — полегче или потяжелее. До поздней ночи сидели они на генеральской даче, слушали радиостанцию «Христо Ботев» из Москвы, советские и фашистские станции, слушали и Лондон, горя яростным стремлением отдать свои юные силы на защиту людей, стонущих под гнетом фашизма, любой ценой добраться до пылающего фронта и там на деле доказать свое бесстрашие.

Желязко вернулся с гор почти больной. Кружил вокруг налбантовского дома, замирая от звуков пианино, которые падали из окон прямо в его израненную душу, но вскоре оправился настолько, что нашел в себе мужество взбунтоваться против власти Эми. Это случилось в субботу, через несколько часов после окончания уроков. В физкультурном зале на какое-то свое совещание собрались легионеры, и вдруг Желязко увидел Эми среди них. Этого было довольно, чтобы начисто забыть, зачем он висит здесь на водопроводной трубе. Пусть, черт побери, его обнаружат, пусть прикончат на месте. Не нужна ему такая жизнь — один, без товарищей! Возьмет вот и, словно крыса, перегрызет свинцовую трубу — пусть хлынет вода, пусть захлестнет и его, и этих презренных маменькиных сынков с розовыми щечками, и ее, посмевшую с ними связаться. Как он их всех ненавидел! А может, спуститься, распахнуть дверь, поднять Эми со скамейки и влепить ей пару пощечин! Молча. Пока остальные опомнятся, он уйдет. А бросятся на него — что ж, тогда он докажет, что он настоящий горец и смерть ему не страшна.

Вдруг за гимнастическим конем он увидел Ангела Костадинова. Но что нужно на сборище легионеров зеленковскому парнишке Ангелу? Желязко совсем ошалел от гнева и страха. Ангел учился в последнем классе гимназии, однако все норовил пообщаться с Желязко и его друзьями — всегда с улыбочкой, долженствующей показать, что он прекрасно понимает, о чем те шепчутся по коридорам, где скитаются по ночам и почему не очень-то жаждут с ним общаться. Однажды Ангела все-таки пригласили на именины Стояна Чико — решили испытать на небольших заданиях. И вот он здесь, в зале. Нет, это ему, так не пройдет! Из горла Желязко готов был вырваться крик — ведь они клялись на «Коммунистическом манифесте» и скрещенных над ним кинжале и пистолете безжалостно расправляться со всеми предателями. Прижавшись к свинцовой трубе, Желязко тут же решил собственноручно покарать изменника Ангела. Пусть потом Эми оплакивает его — вместе с остальными своими дружками.

Легионеры кричали, призывали сражаться за великую Болгарию, какой-то незнакомый Желязко человек, а вслед за ним и преподаватель физкультуры говорили о юном поколении, «призванном в наше героическое время воскресить величие древних ханов и царей, восстановить честь, утерянную в течение веков, и занять достойное место в новой истории человечества, ради чего поднялись ныне все здоровые силы планеты». Оглушительные крики «ура!» и «да здравствует!», а затем пение: «На Босфоре гром грохочет» — ударили по стеклам и стенам зала. Эми тоже пела, а Ангел Костадинов, прижавшись к спортивному коню, довольно-таки испуганно вглядывался в исступленные лица. Под конец неизвестный сообщил собравшимся, что час пробил, что «каждый должен показать свою доблесть и достоинство в годину великих испытаний, выпавших на долю Родины и Германии», и что они, цвет гимназии и всей молодежи города, должны активно участвовать в деятельности организации. Потом он с таинственным видом сообщил, что приветствовать их явится сам генерал Луков собственной персоной. (Насчет генерала была чистая правда, если не считать, что столичные «черные ангелы» перед самым выездом пристрелили его как собаку.) Зал уже не вмещал мощных молодых голосов: песни легионеров вскоре загремели на улицах, а по субботам и воскресеньям они звучали и на ипподроме. Укрывшись на вершине холма в ветвях деревьев, Желязко со своими друзьями увидит, как тонконогий офицер прогарцует на лихом коне перед строем легионеров и, выхватив шашку, поведет их в атаку.

Настал его час. Желязко никого и ничего не боялся. Он бы и в зале показал им где раки зимуют, но не мог забыть о возложенном на него задании: любой ценой узнать намерения легионеров и помешать их осуществлению до того, как они созреют, показать этим буржуйским отпрыскам, что, кроме них, и в горах, и в городке есть люди, которые не дремлют и никому не позволят водить себя за нос.

«Все эти дурни, эти детки богачей скоро поймут, чего они стоят», — успокаивал он себя, приклеившись, словно муравей, к свинцовой трубе.

Он не спустился по трубе, не ворвался с шумом в физкультурный зал, где собрались заговорщики, и не спас, как рыцарь — один против ста, — даму сердца. Это было первое отступление, на которое он пошел сознательно — он, буйный, безудержный, ни перед чем ранее не останавливавшийся. Так и провисел на стене весь вечер. В голове шумело, губы были искусаны в кровь, щеки горели от неудержимых слез. Провисел до, той секунды, пока не захлопнулась дверь за последним легионером. Потом он стоял у крана и ревел, как поросенок, полоща рот и глаза. Открыл окно и выпрыгнул во тьму. На улице Желязко заметил, что ноги его еле держат, а сердце колотится сильно и неровно. Он так устал, словно двое суток непрерывно махал топором в горах. Почувствовав себя немного лучше, Желязко бросился к морю, к дому Налбантова. Было темно. Он облокотился на железную ограду и решил ждать. Сегодня вечером или никогда, завтра будет уже поздно, думал он. Если понадобится, перелезет через ограду, заберется даже в окно, но еще сегодня вечером он должен поговорить с ней, высказать все, что он думает о ней и ее компании, — вот что он должен сделать.

Погруженный в эти тревожные мысли, Желязко не заметил, как дремота склеила ресницы. Так он и заснул, прижавшись к ограде, убаюканный теплой осенней ночью. Ветер вздымал громадные листья инжирного дерева, растущего у самых ворот со львом, и они мягко опускались на его фуражку. Он спал, а перед глазами мелькало одно и то же: Эми бежит по зеленой лужайке, в руках у нее золотая цепочка, за которую то и дело дергает нагоняющий ее пудель, а он, Желязко, улыбаясь, идет навстречу, нарядный, в белой рубашке, будто на условленное свидание. Пудель бросается на него, рвет рубашку, но он не замечает его, не в силах отвести взгляда от девушки с золотой цепочкой, которая напрасно старается оторвать от него разгневанного, ревнивого пса.

Вдоль ограды прошел старый Налбантов и чуть не наткнулся на Желязко. Наверное, узнал его, потому что не только не вызвал полицию, но даже и слугу не выслал прогнать его прочь. Дом осветился. Откуда-то донесся щебечущий смех, полились из окон мелодичные, призывно-тревожные звуки. Желязко не проснулся: висенье на свинцовой трубе, страх, разочарование, теплая осенняя приморская ночь — все это предательски навалилось на него и погрузило в сон прямо на улице, у самых ворот со львом.

Наконец рояль умолк. Из окна высунулась головка, девушка посмотрела налево, направо. Сквозь сон Желязко услышал вопрос: «Где он?», потом какой-то шум, шаги — тяжелые и другие, еле уловимые.

— Ну папа, ну пожалуйста… — раздалось совсем рядом.

— Поздно уже.

— Папа… — в голосе девушки слышались слезы.

Желязко открыл глаза. Увидел ее у ворот и вскочил. Тень старого Налбантова растаяла во дворе.

— Папа! — испуганно окликнула его Эми — видно, страшно показалось остаться наедине с юношей.

Ночь оберегала его, он знал, что не убежит. Однако хватит ли у него смелости на то, ради чего он, словно побитая собака, притащился к этой недоступной для чужих ограде?

Желязко попытался что-то сказать, но поперхнулся и замолчал. Стыдился, что она застала его спящим? Или это были все те же его вечные терзания: зачем он тут, зачем, как нищий, торчит у этих ворот?

— Я знаю, ты боишься моего отца. Но он добрый.

Желязко молчал.

— Он не рассердится, пойдем.

Желязко по-прежнему молчал. И вдруг, словно очнувшись, спросил:

— Откуда ты знаешь?

— Знаю…

— Кое-чего и ты не знаешь, — сказал он, но Эми словно его не слышала. — И почему я тут заснул, не знаешь.

— Знаю. — Девушка протянула руку, он отшатнулся.

Не нужна была ему эта близость. И с Эми у него нет ничего общего, нет и никогда не будет. Зря, что ли, повторял он эти слова, вися на свинцовой трубе и потом — на улице. Никогда. Ничего общего с ней не имеет и иметь не хочет. Больше того — он ее презирает. Ненавидит. Готов убить. Все равно как если бы ему поручили уничтожить ее за пособничество врагу. И Желязко вдруг почувствовал, что действительно может это сделать. Не раздумывая, в ненависти и отчаянии, он тут же на месте разрядил бы в нее пистолет. И пусть бы потом газеты задохнулись от злости.

— Эми. — Он впервые назвал ее по имени. — Эми, — повторил он осмелев, с трудом узнавая свой изменившийся голос. — Я пришел сказать, что между нами нет ничего общего, что нас ничто не связывает…

— Что? Почему? Да как ты смеешь? — воскликнула девушка. — Что ты о себе возомнил?

— Я все сказал.

Она не слушала. Повернулась и бросилась бежать к своему большому оглохшему дому. Шаги ее долго отдавались на мраморных ступенях. Потом хлопнула дверь, все затихло. А он не уходил — стоял как потерянный, и, казалось, не было на свете силы, способной оторвать его от этой ограды.

Потом он никак не мог вспомнить, где он ее видел — только в окне или у ворот тоже? Тем более что у него никогда не хватало смелости вспоминать про этот вечер, о котором так никто никогда и не узнал. Ни в те черные и тревожные дни и ночи, ни позже, когда старый Налбантов пришел к нему в кабинет с единственной просьбой — не считать его преступником.

Но чего, собственно, он добивался от девушки? И вообще, какое он имел право с ней так разговаривать? И пусть на переменах она то и дело попадалась ему на лестнице, заговаривать с ней он не решался. Мерз, бродя по узким приморским улочкам — с ней или без нее, — молча, и ни разу не зазвал ее к себе, на генеральскую дачу, не познакомил с товарищами. Застенчивый, неловкий, особенно в сердечных делах, которые не переставали его тревожить.

Эми не сдавалась. Тина из Зеленкова стала ее первой подругой. Эми осыпала ее ласками, оставляла у себя готовить вместе уроки, а под конец уговорила отца разрешить Тине поселиться у них в доме, в ее комнате. Но Тина не согласилась. Неосознанное почтение, которое она испытывала к семье фабриканта, соединялось с каким-то страхом, вернее, застенчивостью горской девушки, неспособной так просто войти в чуждую ей среду. Пугала Тину и полупомешенная жена Налбантова, мать Эми, которая целыми днями бродила по дому, словно призрак, от подбородка до пят укутанная в широкое странное платье из темного жоржета. Завидев Тину, она останавливалась, протягивала руку, ощупывала лицо и волосы девушки и молча удалялась. Что-то невидимое, непонятное таилось в этом доме, в его пугающей тишине. Тине понадобилось немало времени, чтобы освободиться и не приходить в трепет ни от холодного блеска мрамора, ни от музыки, которая окутывала волшебным покрывалом и пробуждала к жизни тайны этого чужого дома. Когда она рассказала друзьям о предложении Эми жить у нее, те решили, что это сделано нарочно, с целью выявить их намерения. Такое уж было время, время сомнений, слежки, жестокости — никто никому не верил, любой шаг, любое нечаянно вырвавшееся слово могли сделать чужим лучшего друга. Тина не скрывала ненависти к дочке фабриканта Налбантова, акционера многих софийских банков и крупнейших габровских и дунайских компаний. Так никто и не узнал, понимала ли Эми, какие чувства испытывала к ней ее новая подруга. Впрочем, как ей было понять? Ведь вроде бы Тина ее так любила. В воскресенье они вместе шли в церковь, вместе обедали, перешептываясь, в каком-нибудь тихом ресторанчике. Потом Эми играла на рояле, пыталась учить и Тину. Радовалась ее понятливости и любознательности, благодарила судьбу, которая свела их вместе. То и дело целовала, клялась, что больше ничего не хочет от жизни — она всегда мечтала иметь сестру и наконец обрела ее. Неустанно расспрашивала о горах, о Зеленкове, о родителях, о планах на будущее, предлагала после окончания гимназии вместе ехать за границу учиться дальше. И повсюду таскала с собой — на концерты, в гости. Картины, одна заманчивей другой, развертывались перед глазами Тины, но она становилась все более замкнутой, недоверчивой. Ослепленная окружающим ее довольством, Эми понятия не имела об ужасах, которые происходили в мире. Она просто не желала знать, вернее, не могла заставить себя поверить, что в тот самый момент, когда она касается клавиш, варит свое любимое вишневое варенье или мечтает о прогулках и встречах с друзьями, где-то гибнут люди. Щедрая на обещания, обеды, подарки, планы, в реальность которых деревенская девушка просто не могла поверить, Эми чем дальше, тем больше казалась Тине эгоисткой, неспособной выползти из своего мирка, как черепаха из панциря. Особенно бесило ее, когда, переговорив обо всех на свете мелочах, Эми принималась расспрашивать ее об одноклассниках, причем расспросы эти неизменно сводились к Желязко. Вначале — робко, обиняками, а потом и открыто. Еще немного, и Тина стала бы поверенной ее самых интимных тайн. Почувствовав это, Тина сразу догадалась, почему именно она была выбрана в подруги и получила возможность бывать в этом глухом доме, пропахшем холодным камнем. Она довольно быстро нашла в себе силы с этим покончить. С Эми сдружиться не так-то просто, тем лучше — пусть-ка походит, поищет кого-нибудь более подходящего для подобных целей.

Но другой подруги Эми что-то долго не находила. Встречаясь с Тиной в гимназии, она довольствовалась тем, что показывала ей какую-нибудь новую книгу или рукоделие, которым очень увлекалась (впоследствии оно перестало ее занимать, и Эми не менее страстно занялась рисованием — сначала акварелью, а потом и маслом). Тина стояла с лей в коридоре, сочувствовала ее одиночеству, но у себя на квартире, среди друзей, называла страшной эгоисткой и притворщицей, которая даже из одиночества делает себе театр. Однако ни о классе, ни о Желязко Эми больше не спрашивала — даже о пустяках, даже мимоходом. В эту зиму Тина стала особенно внимательно присматриваться к себе и в один прекрасный день обнаружила, что не менее красива, чем Эми. Даже красивее — нос у Эми был, как и у нее, греческий, но с большей горбинкой; ноги — стройные и изящные в щиколотках, но с налитыми, как у спортсменки, играми. Нежная, желтовато-коричневого оттенка кожа Эми тоже, по мнению Тины, не могла и сравниться с ее молочно-белой, как у истой горянки, кожей. Тина без конца повторяла себе это, пока окончательно не убедилась, что она действительно хороша собой. Вот бы еще научиться держаться, как Эми, и, конечно, приодеться. В это-то время она и попала в некий довольно известный магазинчик, где приобрела набор, состоящий из пудры, губной помады, зеркальца, расчески и щетки. Заглянула она и в обувной. Тина хорошо знала, что ей нужно. С одной стороны, чтоб в гимназии никто не придирался, а с другой — чтобы на улице не выглядеть совсем уж школьницей.

Однажды Тина сбросила платье, белье и остановилась перед зеркалом — лицом к лицу с собой. Подумала, разглядывая себя, потом, ополоснувшись холодной водой, щеткой расчесала волосы, надела чистую блузку, новую юбку — и с трудом узнала себя. Надев туфли, Тина вдруг как-то подобралась, выпрямилась, стали заметнее холмики под блузкой. Вся она засверкала ярко и внезапно, как молния. Стуча каблучками, выбежала на улицу и, впервые почувствовав за спиной алчные вспышки мужских взглядов, окончательно убедилась в том, что пора наконец показать всем, что из себя представляет эта девчонка из горной деревни, которую еще вчера никто не замечал.

Подгоняемая такими мыслями, Тина не заметила, как очутилась на берегу, а потом — неожиданно для себя самой — у каменного дома со львом на воротах. Что ж, стоит, пожалуй, зайти к Эми, дать ей на себя полюбоваться, а потом внезапно уйти.

Так она и сделала. Безмолвная жена фабриканта не узнала ее и не решилась погладить по щекам своими мертвенно-белыми пальцами. Эми же просто задохнулась от удивления. Вертела ее, как манекен, перед зеркалом, ощупывала, радовалась и щебетала без умолку, пока Тина, как было задумано, внезапно не удалилась.

Но этого ей было мало. Тина жаждала мщения. Как эта буржуйская дочка посмела подумать, будто она согласится стать поверенной ее сердечных тайн? Всю жизнь Тина не могла этого ни простить, ни забыть. Эми говорила с ней о Желязко, как будто Тина — камень, механизм, а не живой человек. Неужели богатство делает людей такими? В тот день Тина только намекнула Эми на начинающуюся между ними великую войну. Для них обоих нет места под солнцем. Будь что будет, но Тина добьется того, что станет красивей, умней, интересней. Использует все: расчет, дерзость, неразбуженные свои страсти, но заставит соперницу отступить, скрыться, провалиться сквозь землю и не показываться ей на глаза до последнего часа. Ночами, в постели, Тина молилась своему богу, убеждала себя, что победит, что не позволит отнять у нее человека, для которого, в этом нет никакого сомнения, она рождена. Пусть Эми молится своему богу, склоняет колени перед своим алтарем, целует свои иконы. Тина не верит в этих нарисованных на дереве идолов; она сама себе бог и верит только в себя, в свою чистоту и непогрешимость и в своего избранника. И пусть сохнет в желтом пламени свечей ее недавняя подруга и покровительница, пусть корчится от боли в своей широкой и белой, как сугроб, постели — она, Тина, будет вести свою войну, не отрываясь от земли, на глазах у соперницы, — ясно же, той надеяться не на что. Пусть себе прячется в каменной тени своего дома, пусть вообще убирается к своим розовощеким легионерам и своему богатству.

Тина фанатично верила в скорый конец всех этих «клоунов», как в ее кругу называли детей сельских и городских богачей, которые в те неверные времена как нельзя лучше приноровились ловить рыбку в мутной воде. Ум Тины работал точно, расчетливо, безошибочно. Не было на свете силы, которая могла бы разубедить ее в том, что она считала истиной. Приехав в город, она в первые же годы узнала о грядущем прекрасном мире без принцев и бедняков, о мире, где люди не станут прятаться в каменные дома за железные ограды, где каждый будет жить чисто и открыто, где солнце будет светить для всех.

— Человек станет гражданином, членом общества! — горячо говорил Желязко в каморке на генеральской даче.

— Только бы лень его не обуяла, — подхватывали Стоян Чико и Димчо.

И теперь, забившись в свой любимый уголок, в кресле за тяжелыми шторами, укутавшись в плед, Тина, ночи напролет не смыкая глаз, перебирает в памяти (как и все, кто собирался тогда на этой таинственной и недоступной чужим квартире) жаркие речи Желязко и других — тех, кто еще ходит по земле, и тех, кто остался жить лишь в пылающей памяти людей.

«Там, — прочла она вчера утром интервью ремсиста Наско П., ставшего теперь известным художником, — я нашел себе друзей на всю жизнь. Мы учились думать, спорить, мечтать, сражаться, любить и ненавидеть. Главное, что было в ремсистах, — это высокий духовный порыв, чуткость к социальным велениям эпохи, в то время как их противники представляли собой воплощение ограниченных классовых инстинктов. В этом смысле все наши крупнейшие мыслители, изобретатели, художники по своему внутреннему складу, если можно так выразиться, тоже были ремсистами. Эмоциональную и интеллектуальную структуру творческой личности формируют ее реакции на главнейшие события общественной и личной жизни…»

Эти тайные вечерние встречи они называли «вечерами Ремса» и ревниво охраняли их. Некоторые из их группы ушли в партизаны и не вернулись, другие, вроде Димчо, были насмерть забиты в полицейских участках. Но прошлое осталось, затаилось на самом дне, гудело дальним эхом, словно буром дырявило непреодолимые вершины, преграждавшие пути в настоящее — в ее счастье, в ее теперешнюю муку, в ее одиночество — после стольких жертв, непрестанных, неутихающих битв. Потому что она победила. А кто побежденный?

И еще долгие годы будет она разматывать нити минувшего, выискивать его образ в неверном свете заката за тяжелыми шторами — вместе с Желязко, но одна, с рожденным от него сыном, но одна. Сколько раз меняла она обстановку, сколько встретила гостей, сколько нарядов сшила и сколько их попрятала в сундуках и гардеробах — сначала громадных и тяжелых, потом стройных, с легкими дверцами, но всегда пахнущих нафталином, ей даже казалось, что именно от этого запаха возникает та самая боль в груди, слева; но ни за что на свете не отказалась бы она от этого колючего, навязчивого запаха — погруженные в него, живые, никем не потревоженные, висели воспоминания.

— Ты сходишь с ума, — сказал ей однажды Желязко.

— Ничего подобного.

Несколько лет она покупала себе жоржет, все равно — индийский, австрийский, французский или английский. Только жоржет. Но напрасно Тина ночи напролет не смыкала глаз, ждала — нераздетая, наряженная с самого утра, трепещущая, безрассудная, безудержная. Дни, годы. Неужели нет конца этой его работе? И неужели он так и останется на всю жизнь — околдованным?

Потом вдруг словно с цепи сорвалась — в одну ночь сожгла все свои жоржетовые платья. Началась безумная беготня по портнихам, она сердилась, умоляла, торопила — ей некогда, ее ждут, она уезжает — в другой город, на курорт, за границу. Накупила модных журналов, научилась шить сама. Собрала целую коллекцию духов — одного лишь французского «Кабушара» дюжину флаконов (кто-то сказал ей, что «Кабушар» подходит именно брюнеткам). С утра до вечера бегала по магазинам. Ангел Костадинов даже начал за ней ухаживать — именно из-за этих французских духов, как он сам признавался. Вначале Тина сердилась, потому что всегда подозревала его в пресмыкательстве перед Желязко, но потом простила и даже привыкла к его комплиментам.

Нет, не простила. Тина никогда не прощала. Стоило ей завидеть Ангела Костадинова, язык ее становился безжалостным. Однажды она срезала его, как раз когда тот особенно умильно улыбался, сверкая на нее своим золотым зубом:

— Очень уж ты быстро сменил кожу. Запамятовал, кем был когда-то?

Они сидели за столом. Тихий голос жены испугал Желязко.

Маленькая, тихая жена Ангела тоже не знала, куда деваться: что им нужно от ее мужа? Но Ангелу Костадинову все было нипочем. Когда никого не было рядом, он часто называл Тину змеей, уверяя при этом, что змея-самка ему не страшна. Тина нетерпеливо ждала, как он вывернется в присутствии жены.

Но Ангел Костадинов не задумался ни на секунду:

— Ну и что? Миллионы немцев еще быстрее превратились в национал-социалистов.

— Неплохой пример! — злобно сказала Тина.

— Думаешь, я не такой патриот, как другие?

— Жулик ты, ангелок небесный. Помнишь, как мы спорили о Ботеве?

Жена Ангела побледнела, засуетилась — выбраться бы поскорее от злой и невоспитанной хозяйки. Но Ангел только засмеялся, заблестели переливы небесно-голубой рубашки. В самом деле, что тут смешного? — подумал Желязко. Но на обеих женщин спокойствие и уверенная улыбка Ангела произвели впечатление — вскоре они уже как ни в чем не бывало болтали о всякой всячине. Из какого сплава сделан этот Ангел Костадинов? — не шло из головы у Желязко. Тина тоже увидела в нем совершенно другого человека — со своими взглядами на жизнь, на себя самого, на своих приятелей. Не то что она — раздражительная, на все смотрящая сквозь черные очки, вечно взъерошенная, как птица, защищающая свое гнездо. Именно такой она увидела себя в зеркале рядом с ним.

Но так было только в тот вечер. Она и дальше ничего не спускала Ангелу Костадинову — мало кто умел так отбрить человека, как Тина.

А Желязко по-прежнему ничего не понимал: метался, как ненормальный, по стройкам, заводам, плотинам; кажется, разорвись у него в один прекрасный день сердце, как это было с его двоюродным братом Костадином Буковым, он все равно бы не отказался от своего дела. Но Тину он просто не видел. Неужели он всегда был слепым? Тень Эми кружит и кружит вокруг них с первых же дней, а последнее время ее присутствие стало просто невыносимым. Как изгнать ее, Тина не знала. Если б можно было запереться вместе с ней у себя в комнате — за тяжелыми шторами, не пропускающими солнечных лучей. Переехав с Желязко в город, Тина пошла работать, но потом, когда подрос Горчо, решила целиком посвятить себя сыну. Жалела ли она, что ушла с работы? Половинной пенсии хватало на хлеб и даже на апельсины. Но праздников в ее жизни больше не было. Сын жил своей жизнью, Желязко — своей. А она, словно Пенелопа, ночи напролет распускает сотканное раньше, не создавая при этом ничего нового. Да, и все-таки она — победительница. Только к чему ей эта победа? Похоже, не победительница она — побежденная. Но побежденная кем? Почему?

В такие дни насмешница Эми тихонько присаживалась рядом, как всегда не сводя с нее влюбленных глаз. Но Тина знала цену этой нежности.

«Все еще надеешься, Эмичка?» — не выдержала она однажды.

«О чем ты?»

«Знаешь, о чем».

«Я пришла к тебе отдохнуть. Помнишь, как я умерла?»

«Так чего ж тебе здесь надо, милочка?»

«Говорят, ты шьешь замечательно. Ну-ка повернись. Вот эту складочку сбоку надо сделать поглубже».

«Скажи мне правду, — сдавалась Тина. — Скажи еще раз».

«Я знаю, ты меня любишь. Может, кроме тебя, меня уже не любит никто».

С какой стати Тина должна ее любить? Никогда она ее не любила! Разве по-своему, по-подлому — это да. А настоящая любовь — нечто совсем другое. И вообще, если уж говорить правду, отношение ее к Эми можно выразить одним словом — ненависть. Ненависть с первого до последнего часа. Но попробуй выскажи это человеку, на коленях признающемуся тебе в любви.

«Эми, мы никогда…»

«Да знаю, знаю, что ты хочешь сказать!» — прервала ее Эми.

«Мы никогда с тобой не говорили всерьез. Я никогда тебе не говорила…»

Но Эми перевела разговор на другое:

«Я хотела показать тебе кольцо».

«Ни к чему это…»

Она не решилась помешать Эми надеть кольцо ей на палец, а потом так ему радовалась.

В последнее время Эми все чаще присаживалась рядом с ней за тяжелыми шторами, Тина сердилась, но прогнать ее была не в силах. Лучше всего было, когда Эми молчала. Но иногда принималась рассказывать — о путешествиях, о своих концертах за границей, и тогда Тине казалось, что они всюду бывали вместе, что она своими глазами видела переполненные залы, покрытые каменной резьбой дома с островерхими крышами, веселые, шумные ужины, каких у нее никогда не было. Все уже давно отшумело за бесшумными шторами, но она вновь и вновь устремлялась за Эми — на пристани, в аэропорты, в маленькие уютные бары, где в бокалах с кроваво-красным напитком позванивали кусочки льда, в галереи, украшенные статуями богов…

При этом Тина ни на минуту не забывала, что Эми умерла. Впрочем, почему умерла? Может быть, наоборот — это она умерла, а Эми жива? Странно. Лежит в земле, во мраке, а ведь когда-то так любила солнце, поля, лес, тучей нависший над Зеленковом. А теперь — лежит, и нет никого, кому пришло бы в голову откопать ее, чтобы дать хотя бы глоток воздуха.

Желязко, углубившийся в дебри гор, был глух к этим призывам. Свет манил его все выше и выше, к минувшим дням. И сдавленный крик Эми, и радость, разлитая в воздухе, в воде, — все сплелось в единый клубок: почему он здесь, почему один, не лает ли ему вслед рассвирепевший пес? Тот самый, который гнался за ним от самой генеральской дачи — через луга, виноградники, огороды, мимо тихих, смиренных людей, беспомощно смотревших ему вслед, не зная, что делать, как остановить эту бешеную гонку людей и собак. Они видели, как из кармана совершенно обезумевшего парнишки сверкнул огонь и, опалив пса, подбросил его высоко в воздух. Хищные зубы животного яростно щелкнули, кровавый закат захлестнул глаза.

И осталось в тех местах воспоминание, до сих пор живущее в разговорах детей и взрослых.

Он ринулся дальше по склону, перепрыгнул несколько оград, потом наконец зарылся в стог сена и задремал. Поздно вечером его снова обнаружили. И опять он мчался, словно преследуемый зверь, по лунным, ведущим на равнину тропам, вдоль которых залегли полицаи.

Ни для кого в группе это не было неожиданностью: все его товарищи жили в ожидании этого часа, знали — есть за что их преследовать. В течение одной только недели дважды взорвали немецкие цистерны, подняли на воздух железнодорожный мост, а накануне ночью подстерегли в горах машину с радаром и захватили ее. Было за что их преследовать, но Желязко хотел знать все. Случайно ли явились за ним на генеральскую дачу, превращенную в склад взрывчатки и оружия? Что именно известно полиции? Быть может, это предательство, провал изнутри? Желязко решился на отчаянную дерзость: вернулся в город, где по всем улицам стучали сапоги полицейских облав, и, скрытый кустарником, прополз вдоль моря до каменного дома Налбантова. Решил до утра пролежать во дворе, за кустами, а когда Эми пойдет в гимназию, тут-то он и появится, тут-то и поговорит с ней.

Ничто на свете не могло поколебать его решимость помочь своим, узнать о провале всю правду.

Шумели волны, заглушая его шаги. Странно — его преследовали, хотели убить, а он слышал все, что таилось в сердце этой осенней ночи, — тысячи тысяч лет. Шальная пуля может пробить ему грудь, а ночь по-прежнему будет длиться, море все так же будет вздымать волны и с шипением разбивать их, ревниво слушая предательские шаги на берегу; по-прежнему будут шелестеть листвой кустарники и поблескивать светлячки, похожие на осколки желто-зеленой луны. Как все-таки это жестоко: одно лишь мгновение — и мир перестанет для него существовать. Мир станет беднее на одну жизнь, трепетную, вдыхающую свежий его воздух. И так было всегда?

Мысль об этой несправедливости потрясла Желязко, но в то же время только подхлестнула его желание во что бы то ни стало выполнить задуманное. Ужом проскользнул он между корней, стеблей травы и бурьяна и замер лишь в саду Эми среди свежеокопанных желтых, алых и черных роз.

Потом все спуталось — вскрик Эми уже означал конец. Пока она выплакалась, пока промыла и перевязала его раны, К воротам уже подкатила полицейская машина. В белой (налбантовской) рубашке его свели вниз. И все обрушились на него — слева и справа. Желязко мужественно выносил все, но, когда на допросах всплывало имя Эми, терпению его приходил конец. И полиция, и свои — все хотели знать, как девушка оказалась замешанной в игру, какова ее роль? Он молчал. Он щадил ее — со страхом, с болью. Лишь потом, много лет спустя, найдет он точные слова для этого страха и этой боли. Но что из того? Как ни короток пройденный им путь, назад не вернешься. Потому и молчал, и терпел. Думал брать от жизни только добро — вот только бы научиться его распознавать, — пусть тогда зло подставляет ему ножку, не страшно. Хуже, чем сейчас, все равно не будет.

Все получилось не так. Теперь он словно деревья, растущие на северном, ободранном лесорубами склоне — голые, почти без веток; свистит, забираясь под кору, северный ветер, вздуваются похожие на ревматический отек наросты; сморщенные, робкие листья боятся всего: дождя, и солнца, и мартовского ветра с моря. Ни весна, ни лето, ни теплая осень — ничто не может заставить их расправиться. А рядом — в нескольких шагах — шумит могучими ветвями молодой лес; от зари до зари звенит птичьими голосами. Могут ли они, старики, по-настоящему радоваться этому лесу, который к тому же не устает насмехаться над их наготой, уродливостью, одиночеством; отлученные, оттесненные в сторону от родных зарослей, как прокаженные, торчат на облысевшем склоне те, кто выстоял против ураганов и безжалостной рубки — и пусть тела их украшены орденами и шрамами от ран, нанесенных ветрами и павшими деревьями. Зачем? Разве не понимают они, как нелепа эта выросшая за счет собственной наготы вершина, с утра до вечера обжигаемая солнцем? К чему им эта слава, добытая в сражениях с суховеями?..

Никто не заставлял его отречься от Эми. Он сам отошел от нее, спрятавшись за собственную тень. Дочь Налбантова могла вызвать подозрение у товарищей: Тина уверяла, что она — эгоистка, не способная понять их страдания, их борьбу. Но Эми была ему нужна — всегда, каждую минуту, на каждом шагу, она всегда была рядом; если побеждал он — значит, она тоже побеждала. В полиции все стало иначе, Желязко то винил себя, то искал ответа на вопрос, как он сюда попал, кто его предал. Презираемый, одинокий, униженный окружавшей его грязью, он терял сознание от побоев, но имя Эми оставалось для него святым. Пусть думают, что хотят. Он шкуру свою спасать не станет, будет молчать до конца.

Сначала им даже разрешили видеться. Эми приходила, плакала. Все считанные, отведенные на свидание минуты плакала, не поднимая глаз. Чувствовала себя виноватой? Но в чем? Зачем она сюда ходит, удивлялся Желязко.

Потом несколько недель она не появлялась. Может, перестали пускать? Посылала ему фрукты, свое вишневое варенье, а однажды — инжир и орехи. Желязко мог думать что угодно — что ее осуждают легионеры, отец, учителя, родные. А может, просто не выдержала: сырые стены тюрьмы, его разбитая голова, взгляды шпиков, кружащих вокруг каменного дома со львом на воротах, — этого действительно можно испугаться. Желязко мучило сознание, что он втянул ее во все это, пробравшись тогда, ночью, в розовые кусты возле ее дома…

Между тем клубок начал распутываться. Были арестованы Димчо, Стоян Чико, еще четверо гимназистов. Димчо не выдержал пыток, умер в больнице. Четверых как-то ночью в закрытом фургоне увезли в горы вместе с пойманными партизанами. Связали колючей проволокой, перестреляли и закопали неведомо где, чтобы после никто не мог их найти… Желязко узнал об этом от тюремного врача. Но почему о нем как будто забыли? Или, даря ему жизнь, хотят оторвать от своих, навсегда с ними рассорить? Зачем ему такая жизнь? Он бился головой о стену — ему не нужна была жизнь, купленная такой ценой. Он жалел, что не умер тогда, в полицейском застенке, или в те сырые ночи, когда под совиные крики их с Димчо вывели копать себе могилу. Гнев захлестывал его, сводил с ума; мысли рвались то к своим, то к Эми. Он и не заметил, что наступило время великих событий в сердцах всех людей, стонущих под бременем железной войны. А газеты писали, как скрещивать цветы, чтобы добиться невиданных сочетаний оттенков и красок. Ну и что? Теплые вечера на морском берегу давно уже убедили Желязко в бесплодности людских усилий напакостить зеленым звездам и светлому месяцу, ночным цикадам, светлячкам, свистящему ветру и шипению разбивающихся о берег волн. Он готов был принять свою долю — свою и тех, кто мыслил так же, как он; он знал, ничто не остановит их — да последнего вздоха, до тех пор, пока на земле не исчезнет зло. В одном лишь обманывался тогда Желязко — в том, что злу может прийти конец, что можно победить боль, гнев, обиду. Но тогда он верил в это всей душой. Как и тысячи других, чьи объединенные муравьиные усилия должны были погубить стоглавого змея времени. Это на их долю выпал долг срубить ему головы, и это они засучив рукава безжалостно взялись за дело — безжалостные прежде всего к самим себе. И верили, что, стоит им с этим покончить, как засияет солнце, исцелит все раны и отныне слезы всех несчастных будут литься только при воспоминании о прошлом… Нельзя забывать о минувшем дне. И Эми его тоже запомнит. Запомнит благодаря ему.

Неужели они ушли, отшумели — все те порывы, сотрясавшие его тогда: в лесу, в розовых кустах у каменного дома, который до сих пор так властно тянет его к себе?

Отлежится немного в больнице, думал он тогда, а дальше известно что — опять в тюрьму или в яму, к убитым партизанам и ремсистам из его группы. Когда Воевода впервые появился в больнице, Желязко мог уже вставать, ступни почти зажили. Тем лучше. Так или иначе отцу вовсе не обязательно знать обо всем и потом в одиночестве оплакивать сына у себя в Зеленково. Воевода сидел рядом с кроватью, изо всех сил стискивая железные кулаки. Не сердился, не упрекал, однако признался, что знает, кто предал Желязко. Позеленев от горя, тот возразил:

— Неправда это. Неправда.

— Не знаю, сынок.

— Передай им, что я так сказал.

— Да не мучайся ты так…

— Я тебя попросил, верно?

— Передам… Ты держись, сынок…

Не было на свете силы, которая могла бы заставить его согласиться с этим обвинением. Что бы там о них ни шептали. Не станет он никому ничего объяснять. Пусть думают что хотят. И осталась истина замурованной в позеленевших стенах: ни Желязко, ни Эми так и не узнали ничего достоверного.

— В Сан-Паулу идет дождь, — сказала она ему, когда снова появилась в подвалах охранки.

Все-таки как это ей удавалось проникать к нему?

— Очень сильный дождь в Сан-Паулу — каждый день дождь, дождь…

Глаза его сияли. Этих слов было достаточно, чтобы еще много дней и ночей провести наедине с палачами и выдержать.

— Но жители Сан-Паулу очень любят дождь.

Она говорила, она улыбалась ему из-за решетки. А потом ушла. И Желязко верил, что спешит она так, потому что торопится поскорее выплакаться подальше от этой темницы, где светилось одно его едва возмужавшее, изувеченное тело.

Когда были взломаны тюремные ворота и он услышал, как его окликают по имени, Желязко замер. Он знал, что она будет его ждать. Но радостный крик был не ее — Тины. Она, единственная, прибежала обнять его. Разве когда-нибудь он забудет горячие руки, взлетевшие над летним ситцевым платьицем, — они обожгли его, убаюкали, и, склонив голову, Желязко всей душой потянулся к манящей женской ласке. До вечера согревали его эти руки, а вечером он согревал их. Закружилось небо — не было больше ни стонов умирающих, ни толстых, сырых, разделяющих людей стен. Истосковавшиеся по нежности, опьяненные надеждой, ласковыми словами, они, забыв обо всем на свете, не в силах были оторваться друг от друга до самого утра. Стоило Желязко отвести глаза, как Тина притягивала его к себе, прижималась к груди, и ее нежность, ее тихие стоны приводили его в никогда до того не испытанный экстаз.

А потом, едва успев опомниться, оба ринулись по следам главных преступников. Да, и Тина тоже. Безошибочно стреляла, вытаскивала их из нор, распоряжалась — отправляла в те же камеры, где только недавно сидел Желязко.

Тревожные дни — дни, когда нежность сжигала усталость. Дни ликования и забытья. Всегда вместе, рядом, грустя о павших товарищах, опьяненные, околдованные свободой. Потом они тоже будут вместе — в походе по горным деревушкам. И тогда, в джипе, на пути от Зеленкова до Белой воды — по следам полицаев. Тина во всех этих походах ни в чем не уступала мужчинам, яростная, бесстрашная, точная в каждом слове и в каждом выстреле. Пройдет несколько месяцев, и они окончательно соединятся на всю жизнь; на первом этаже генеральской дачи им выделят две комнатки, и в одной из них Тина поставит широкий пружинный матрац, привезенный из Зеленкова (потом матрац перекочует обратно в село, а затем — снова в город; до последнего времени Тина держала его в доме, никому не позволяя к нему прикоснуться). Все, кто уцелел в их группе, собрались на бывшей своей подпольной квартире, до утра вспоминали минувшее. Вспомнили, конечно, и о провале. Кто же их все-таки предал? Все глядели на Желязко. Легионеры? В этом никто не сомневался. Но кто именно? Кто следил за каждым их шагом, кому доносил — ведь удар был жестоким: за два дня всех переловили как цыплят в самый разгар работы. Прозвучало упомянутое кем-то имя Эми и тут же сгорело в свадебном веселье, заставив его скорчиться, подавиться словом, а в груди тлеющим углем жгло, колотилось сердце — нет, что бы кто ни говорил, он не поверит никогда. В ту ночь Желязко впервые почувствовал, что в крови у него еще слишком много уксуса, что полной радости нет и, вероятно, быть не может. Впервые безжалостно обрушилось на него сомнение в женском бескорыстии. Дело ведь не ограничилось словами — погибли люди… Но которая из двух — куда же это заводят его мысли?

Потом он стыдился своих подозрений, с годами их тяжесть сгибала его все больше и больше. И в радости и в печали не мог он отделаться от чувства, что где-то что-то подстерегает его, таится в каждой его клетке, смотрит из глаз. Мнительный, жестокий, коварный горец. Вроде тех, что до смерти забивали своих лошадей и волов, когда те не могли втащить на крутизну перегруженные телеги. Били палками по гудевшим, как барабан, бокам; однажды и он, совсем еще щенок, громадной палкой до тех пор выворачивал рога запряженному волу, пока у того из ноздрей не хлынула кровь. Воеводе он сказал, что вол зацепился рогами за придорожное дерево… Неужто он до сих пор такой — всю жизнь с ложью? Живет с Тиной, а сам не может избавиться от мысли о той, оклеветанной, низвергнутой. Словно снежная лавина обрушилась на него — никогда ему не выбраться, не стряхнуть с себя морозной пыли, не взглянуть на мир ясным, открытым взглядом. Таким он был во всем — невежественный, скрытный, мрачный, как преступник, преследуемый сомнениями, кружил и кружил все по той же орбите. В Зеленкове преследовал ушедших в леса сельчан, и там рядом была Тина, всегда Тина. А его навеки обожгла другая, ее срывающийся смех: «В Сан-Паулу дождь, дождь каждый день… Но в Сан-Паулу не боятся дождя…» Где она, куда скрылась? Говорили, сбежала в Лондон вместе с отцом. Не мог Желязко простить ей этого, хотя и не верил. А расспрашивать не хотел — из-за Тины. Беспрерывное кружение в этой орбите сделало его жалким, глухим ко всему эгоистом. Так сказал ему однажды его собственный сын. Тина, слушая это, с померкшей улыбкой сидела в своем кресле за тяжелыми шторами. А он думал, что дома ничего не знают о его мучениях. Значит, нежность тоже имеет свой предел?.. Да и что он дал Тине? Ничего. Наоборот, все, что она дала ему, он уничтожил в один присест. И эти вечные его упреки, что она забилась в кресло, прячется от яркого солнца, от жары, от холода, знает только свое вязанье (впрочем, последнее время и этого не было), а за книгой ее никогда не увидишь. (Что́ все это — признак душевного старения? Наверное, как и ее постоянная воркотня — на него, на Воеводу, на сына.) И что вообще она теряет облик человеческий, опускается до уровня животного. Однажды Тина разъярилась и чуть не выгнала его из дому. Своих дел было невпроворот, но его все что-то словно подзуживало высказываться о нынешних женщинах, которые не желают заботиться ни о доме, ни о муже, ни о собственных детях. Ругались, как цыгане. Тина не могла простить мужу, что тот оторвал ее от дела. Но разве дело для женщины — носиться сломя голову за преступниками, дрожать за свою шкуру, которую в любую минуту может пробить пуля лесовика? Ведь всему свое время… Они ругались, а сын метался между ними.

Желязко месяцами пропадал в командировках, на объектах, выполнял задания, которым, казалось, не было конца. Себя не жалел. Может, потому ему так и хотелось, чтоб в доме всегда был кто-то, всегда кто-то ждал. Война разгорелась не на шутку. Оказывается, самое тяжелое наказание для современной женщины — это забота о доме, о детях, о том, чтобы провожать их в школу, встречать после уроков. Проще всего родить, забросить ребенка в ясли и снова задрав хвост носиться по улицам яловой телкой или тихонько отсиживать часы в какой-нибудь конторе. Так говорил он, возвращаясь из длительных командировок, а она злилась и с нетерпением ждала, когда наконец он снова уедет, чтобы спокойно забиться в свое кресло за тяжелыми шторами. Так выросла между ними стена — с годами все более непроницаемая, высокая. Строили старательно — чтоб ее благодатный холод давал себя знать, даже когда они пытались отогреться под одеялом.


Грохот водопада обрушился на него внезапно; Желязко подходил все ближе и ближе — нигде ни огонька. Неужели все так изменилось и он напрасно мечется в поисках следов, потерянных навеки? Вот удивится Воевода, вот обрадуется. Теперь уже не получится так, как в прошлый раз, когда отец написал ему, что видел его в кино и узнал: «Справа, рядом с большим начальством». Желязко на письмо не ответил, хотя все в нем было верно: наконец-то запустили в производство большой объект, ввод в строй которого задержался больше чем на два года. Неужели и правда помогло его прибытие на стройку, как было подчеркнуто во время торжества? Что могут изменить усилия одного человека? Верно, он себя не щадил — требовал, наказывал и порой с удовольствием слышал за своей спиной уважительный шепот: «Железный Желязко, сын Воеводы». Другие поносили его на чем свет стоит. Желязко награждали, переводили с места на место — ни одного дня покоя за столько лет. И вдруг, рассеянно следя за мелькающими кадрами фильма, он увидел ее. Но ведь не было никакой уверенности, что это точно она? Или очень уж не хотелось ему расставаться с привычной своей иллюзией: «В Сан-Паулу дождь, дождь…» Каждый вечер бегал он смотреть, как она сидит за роялем. Разбитый, обремененный годами и мыслями, он страдал от своей раздвоенности, от нежности — ах, да разве он сам знает, что ему нужно? Забил себе голову бог знает чем, а ведь ясно же, что иллюзия лопнула — давно лопнула, как детский воздушный шарик. А он все надувает, старательно надувает клочки резины, и весь этот мираж растет и растет, опутывает мозг — словно раковая опухоль, разрастаясь, опутывает организм метастазами. Сокрушительней всего этот его недуг подействовал на Тину; ничего она не пощадила, все отдала ему — свою юность, душу, белоснежное свое тело. Дал ли он ей взамен что-нибудь? Это ничто, сводящее его с ума, жизнь, которую он сам, своими руками запутал, — все это лишило его сил, нужных, чтобы просить о прощении; как и в те неверные дни, он хотел только того, что причиталось на его долю. Или ничего. Недавно кто-то намекнул ему, что настоящей виновницей провала была больная мать Эми. Возможно, ведь она не раз видела, как он кружит вокруг дома — вплоть до того злосчастного утра. Могла ли она понять, кто это — преступник, собравшийся подпалить их уютный дом, такой страшный и окровавленный среди цветущих роз, или просто юноша, спустившийся с гор, чтобы потребовать себе к празднику белую рубашку.

Пусть так — мать была полусумасшедшей; все равно он давно простил. И снова душу леденила знакомая, терпкая злоба: неужели даже самый светлый праздник обязательно несет с собой сомнения и ложь? Утешало одно — жизнь его была тяжелой и горькой, но прожил он ее не зря.

Желязко падал, цеплялся за корни деревьев, летучей мышью бился о белокорые стволы. Почему ему никак не удается перевалить через вершину, с которой так далеко видно? А может, он просто заблудился — водопад гремит на другом конце света, а он, словно букашка, ползет и ползет к нему в жалкой надежде когда-нибудь туда доползти. Вечер, а вместе с ним грозовой шум, произведенный кабаньим стадом, остались далеко позади. А те юнцы с автоматами на шеях — встретит ли он их снова? Вероятно, оповестили все пограничные посты. Еще бы — упустили сомнительную личность, двигающуюся по направлению к границе. К какой границе, спрашивал себя Желязко, — границе усталости, отчаянья, неведомой, еле мерцающей надежды?

Слева, там, где голубела вершина скалы, текла дорога на Белую воду, полицаи никак их не ожидали — джип стремительно врезался в их кучку, загремели выстрелы, закричали люди, корчась в предсмертных судорогах. Он видел их ужас, но тут же увидел и хлеб, застрявший в разинутых окровавленных ртах: полицаи остановились перекусить, прежде чем продолжить свой путь на юг, к плавным очертаниям чужих домов, туда, где зреют апельсины, где никто не знает о том, какой тяготеет над ними груз преступлений, предательства, подлости и убийств. Как может давать им дорогу земля, Беловодский источник — воду? Неужели действительно под небом есть место для всех? И всем земля дает хлеб? Апельсины? Воздух? Чтоб множилось, чтоб не прерывалось черное человечье семя? Хорошие шутки играет с людьми жизнь. Сталкивает их лицом к лицу, пулю с пулей. Василий Болгаробойца ослепил четырнадцать тысяч воинов и потом отпустил их — искать среди скал своего царя… Кто-то в джипе крикнул, чтобы не стреляли — полицаев нужно было взять живыми, но Желязко, завидев их штатскую одежду, их ненавистные, преступные, все понимающие лица, потеряв голову, рванулся вперед и смешал хищную полицейскую кровь с преломленным хлебом, с водой. Тина — за ним; раскололи выстрелами чистое небо, били их, убивали, а потом, окончательно обезумев, кинулись вдогонку за теми, кто попытался скрыться, и тоже перестреляли их всех до единого.

И Желязко вдруг увидел себя всего как есть, ничуть не изменившегося с детства, чуть пообтесавшегося, но по-прежнему дикого; ни в кого не стреляющего, но ежедневно и ежечасно понемногу убивающего и себя и все, что мило и дорого сердцу. Зачем? Кто направил его злобу против всего хорошего? Ведь немало и хорошего было на его пути. Каждому мог показать он свои синяки и шрамы, но в то же время и свои радости: годы учебы, встречи с самыми разными людьми, стройки, о которых когда-то он не смел и мечтать, бессонный, неустанный труд. А главное — то, что никто тебя не преследует и не убивает, что и ты тоже никого не преследуешь, не убиваешь, только созидаешь. Никогда, ни в буйные молодые годы, ни потом, Желязко не щадил себя. Ни в чем. Даже сыновняя любовь не остановила его, и отец, наверное, так и не понял, почему пошел против него его собственный сын, зачем хочет сломить его гордость. Неужели они никогда не поймут друг друга? Но разве не для того, чтоб получить прощенье, карабкается он среди ночи по этим кручам. Не железным был Желязко, время его было железным. Случалось, что пули пронзали и тех, кто пек хлеб для стрелявших. Дорога петляла. Поспешность вела к убийству, промедление — к смерти. Ему говорили, что нужно сделать, и он бросался выполнять — еще не остывший от плетей тюремщиков, гневный, безумный в самой своей вере, грубый. Зачем? Гнев, поворот дороги — все обрушилось на него слишком внезапно. Полицаи лежали мертвые, белая вода размывала окровавленный хлеб. Бескровная борьба оказалась еще более жестокой, думал он. Сейчас он один. Может делать, что захочет, думать — о чем подумается, идти — куда пожелает. Не то что провокатор, которого он когда-то поймал на улице, несмотря на его фальшивую бороду. Значит, он ничего не боится? А может ли он, как Воевода, сказать, что лес принадлежит ему, а он — лесу? Нет, ему бы только выдохнуть все, что собралось в груди, и потом вернуться — таким, каким он всегда хотел быть.

5

Липкая глухая тьма застилала ему глаза. Желязко полз вдоль подножья крутого склона, злился — куда подевались все тропы? В этой дыре можно не заметить рассвета, не почувствовать утреннего ветерка. Хотелось закричать, выдохнуть в крике все сразу и главное — свою надежду, что вот-вот блеснет на вершине долгожданный свет, а где-то под ним зашумят летящие воды реки, устремившейся к неведомым дорогам, поворотам, маленьким тихим заводям — но вперед, все время вперед. Предчувствие чего-то, что должно случиться, целую ночь гнало его по скользким горным тропинкам. Усталости он не чувствовал. Словно бы оставил ее там, за лесом, своему двойнику, который, будучи сам не в силах сдвинуться с места, гнал и гнал вперед его жаждущую душу. Желязко охватило предчувствие чего-то хорошего, что уже было, что он непременно встретит там, за этой вершиной. Он знал его вкус, цвет, запах. Как знал зажигающиеся в небе громадные квадратные звезды, кобылку Аленку, которую он объезжал когда-то. Можно ли забыть ее трепещущие ноздри, вздымающиеся заиндевевшие бока, веселый перестук копытец. С Желязко они были, можно сказать, ровесники. Он уже бегал, когда тонконогая лошадка появилась на свет. Так они и бегали вместе — с самого утра и, до заката, а потом они с отцом торжественно вели ее к реке… Впереди светились белокорые буки, мрак отступал, и с ним — неверная ночь. Может, ему все-таки удастся выбраться? Где-то рядом, похоже, шумит торопливая речушка — значит, конец темноте, конец этим беспорядочным блужданиям. Под изорванными туфлями трещали сухие ветки, стекающая с листьев вода обжигала пальцы, одежда, вероятно, тоже бог знает на что была похожа, но он шел все дальше и дальше, к вершине. Ужасно, что он посмел с ненавистью думать о своей жизни; уверял себя, что ему все равно, если она прервется завтра или даже сегодня. Словно кто-то неведомый, властный вселился в его душу, давит и угнетает ее. Нет, не такой уж неведомый, потому что стоит ему закрыть глаза, как он появляется — сначала вдалеке, потом все ближе и ближе, кружит вокруг — вот-вот заговорит. Так потихоньку и приучил его к себе. Рассердиться на него? Но за что? За то, что Желязко не в силах его прогнать, что благодаря ему становится послушным и незаметным, словно травинка на лугу? Но, может быть, так и надо? Чем он лучше своих заместителей, своих рабочих? Чем лучше начальников? Неведомый не прекословил. А чем он лучше Тины или своего сына? Безраздельно отдался работе, растворился в ней, даже перестал различать людей, которых знал годами, казалось, что все они ничуть не меняются, — добрые и злые, красивые и безобразные (с женщинами, правда, было по-другому). Можно ли всех мерить одной меркой? Что-то подсказывало ему, что нельзя, ведь каждый чем-то отличается от других. Словно цветы — все они прекрасны, несмотря на разнообразие цвета и запахов. Даже однояйцевые близнецы не слишком похожи друг на друга. Неведомый возражал, сердился, винил его в продажности, в глупых выдумках. Нет и не может быть никакого розового междуцарствия, в существовании которого Желязко хочет его убедить. На заре человечества Каин убил брата своего Авеля; пролилась кровь, отравленная коварством, а он вот гоняется теперь за своими страстями, пытаясь увидеть их в облике своих ближних или в облике совсем незнакомых людей…

Нет, он не жил, словно земноводное, утешал себя Желязко. Верно, но душу свою предавал. Не думал о себе, надеялся скрыться среди других. Легче ему было от этого? Разве все остальные были ему так же близки, как сын, как отец? Люди вообще, товарищи, рабочие? Мало его поносили? Никто не хотел подражать ему во всем: не знать ни сна, ни отдыха, срываться с места по первому приказанию, брать на себя всю неинтересную, черную работу.


Наверху что-то блеснуло. Чем выше он взбирался, тем больше манила его к себе эта почти невидимая светлая нить, вотканная в темную плоть неба. Может, от долгого ожидания, но ему почему-то страшно хотелось встретиться с чем-то таинственным — чтобы оно ошеломило его своей загадочностью и, как в сказке, завершило бы все его муки хорошим концом. И приходят же в голову такие мысли!

Сначала эта небесная нитка показалась ему следом реактивного самолета, потом хвост превратился в крыло, крыло — в вертолет. Висит над лесом, перебирает дерево за деревом, ветку за веткой, листья, заглядывает под папоротники и кусты самшита, в глухие заводи, в прогрызшие скалу пещеры. И все это из-за него. Почему всех так беспокоит его исчезновение? Или опять срочно понадобилось его присутствие на каком-нибудь заседании? А может, снова нужно заступаться за тех четверых жуликов, которые упорно изображают из себя невинных младенцев, не понимающих, за что их таскают по судам и почему Желязко сердится и грозится окончательно махнуть на них рукой. Потом вспомнил — ведь за ним должны следить юные разведчики, которых он обвел вокруг пальца, когда выломал зарешеченное окно и скрылся в бескрайнем лесу. Желязко даже показалось, что он слышит скулеж служебной собаки, звон металла, тяжелые шаги подкованных башмаков — сухие ветки дружески предостерегали его. Низко опустились глухие тучи, и Желязко спрятался, прижавшись к толстому стволу. Перевел дух. Прислушался еще раз — сердце колотилось в груди торопливо и громко, словно удары бубна. К черту! Опять ему мерещится всякая ерунда. Никто и не думает его преследовать. Они квиты — ребята приняли его за преступника, а он отомстил им, сбежав чуть ли не из-под самого их носа. Вряд ли они станут целую ночь бродить по его следам. И все-таки что-то шептало ему, что это-не так, что они бросились в погоню и сейчас ползут по его следам, подстерегают, а с ними и это висящее над скалами чудо.

Лес затих. Сколько укрыл он преступников и преследователей, сколько следов, бывших и будущих? Желязко раздвинул влажную листву, прижался к ней разгоряченным лицом. Пусть побегают, поползают за ним по пятам — он снова оставит их с носом. Чего ему бояться — он рожден этими горами, вспеленат их голубовато-зеленым покрывалом, вскормлен их воздухом. Он идет своей дорогой. А ребята пусть себе идут своей. Да и что они могут ему сделать, даже если поймают? Ему вполне достаточно того, что он уже раз перехитрил их, щелкнул по ребячьему самолюбию. «Полковник, — скажет он, — неужели нельзя было найти другого занятия для ребятишек?» — «Что? Почему?» — станет тот заикаться, когда узнает, с кем имеет дело. «Здесь, в горах, мне ничье покровительство не требуется — я ведь и родился вон под той вершиной». — «Но к-как же… — еще сильнее будет заикаться полковник. — Мы… д-да… черт побери, какой это балбес… сержант!.. Я вот что подумал, д-да… у тебя ведь ревматизм? А ходишь в такой обуви по сырому лесу. Эй, сержант, ты еще здесь? Сапоги товарищу… — И, крепко потерев шею, скажет: — Так что я хотел сказать?.. Да…» — «Спасибо за сапоги!» — «А, ничего, пожалуйста!.. Твой парень в позапрошлом году, говорил я тебе или он сам сказал? Так вот, он получил значок за отличную воинскую подготовку. Замечательный парень. Ловкий, чертенок, по деревьям лазит, как кот, кручи, скалы — все ему нипочем, д-да!» — «До свиданья, полковник!» — «Спешишь? А то, может, с утра пораньше форелькой полакомишься — здесь все наше. И кофе есть. Да какой! Колумбия!» — «Меня ждут, — соврет ему Желязко. — Очень ждут, надо спешить. А за сапоги спасибо! — И повторит, не дав полковнику прийти в себя: — До свиданья, полковник!»

На полпути обернется — полковник успел уже послать людей за форелью, за кофе, стоит крутит головой — блестит из-за ветвей козырек фуражки. Удивляется? Нечего удивляться. Должен же он понимать, что не нуждается Желязко ни в его помощи, ни в колумбийском кофе, хотя сейчас самое время выпить кофейку. Эх, и поел же он форельки когда-то, носясь на своей «летучей стреле», но ведь когда это было — не меньше ста лет назад! А может, вчера? Да, немало всего выпало на его долю. Кому завидно, может попробовать, а потом, коли захочет, и углубиться в эти бескрайние леса.

Так утешался он, укрывшись в объятиях тишины. Обманывал сам себя. Только чтобы не думать все об одном, об одном. Потому что разве он знает, да и вообще может ли узнать когда-нибудь — где именно бродит правда о его жизни, на каких дорогах отпечатались ее пыльные следы? Вот только еще разок перевести дух, и, может быть, мгновение спустя все станет совсем другим, и глаза его увидят наконец свет.

Белая нить над вершинами скал вдруг взвилась вверх и повисла в воздухе. За ней Желязко различил чьи-то бесплотные очертания — то ли лошади, то ли человека. Он поднялся еще на шаг — что-то явственно склонилось над ним, протянулись щупальца — зазвенел, задрожал воздух. Черт знает что такое, Желязко даже ущипнул себя. Спит он, что ли? Потом, набравшись смелости, с открытыми глазами двинулся навстречу чуду, невероятно похожему на все другие чудеса, столь подробно описанные в литературе об инопланетянах. Желязко сжал зубы, кулаки — назло самому себе, своему страху — и пошел прямо на чудовище, чтобы задать всего лишь один вопрос: что ему нужно? А вдруг неведомые гости ответят, что, услышав его стенания в этой лесной глуши, они решили прийти к нему на помощь и забрать с собой? Нет, этого не будет. Пусть требуют чего угодно, но землю свою, горы свои он не оставит, не оставит сына, жену, друзей.

«А есть ли они у тебя, друзья?» — раздался злорадный вопрос.

Значит, там, на чудовище, его подслушивали? «Друзья, друзья…» — звенела в высоте светящаяся нить, ощупывая хоботком белое чудовище, оседлавшее воздух прямо над его головой.

«Есть, а вам-то что?»

«Всю ночь только и слышим, что никого у тебя нет».

«Просто я хочу, чтобы они были настоящими».

«Настоящие, настоящие… А ты знаешь, какие они, настоящие? Люди бывают плохие и хорошие».

«Неправда. Они всякие».

«Пойдем с нами, покажешь».

«Никуда я с вами не пойду. С ними я жил и жить буду».

«Ты должен быть с нами».

«Нет».

«Потом мы снова возвратим тебя на Землю».

«Не верю я вам. Не хочу».

«Для того мы и зовем тебя, чтоб ты поверил. Мы как раз и разыскиваем тех, кто не верит в себя».

«Так тоже можно жить. Оставьте меня».

«Нет, так жить нельзя».

«Можно. Мне здесь хорошо. Найдите себе кого-нибудь другого, таких, как я, много».

«Точно таких, как ты, больше нет. Ведь ты Желязко, сын Воеводы?»

«Ну что вам от меня нужно?»

«Боишься своего имени? Сколько же ты зла ему причинил…»

«Все, что я сделал, останется на моей совести».

«Кто тебе это сказал? Твои страданья мучительны для всех. Они испаряются в воздух, и людям приходится дышать ими. Даже нам…»

«Лицемеры!»

«Мы не лицемеры, а доброжелатели. Помоги нам».

«Ступайте прочь, не желаю я вас слушать».

С трудом оторвав ноги от земли, он бросился бежать вниз. Но, подняв голову, с ужасом увидел, что чудовище по-прежнему висит в воздухе прямо над ним. И тянет к нему свой хоботок-щупальце — помочь? Холодные капли затуманили его взгляд, в глазах защипало. Нет, это не сон. Чудовище сказало, что не отстанет от него, пока не услышит доброго слова, но Желязко твердо решил, что по своей воле ему не поддастся. Схватив камень, он яростно швырнул его в чудовище. Еще и еще… Что-то треснуло, в конце концов один из камней, ударившись обо что-то, отскочил и попал ему прямо в голову. Неужели они тоже принялись швырять в меня камни? — подумал он. Потом он чуть не лопнул со смеху, вспоминая все свои страхи, от которых его так долго била дрожь и подкашивались ноги. Словно полоумный идальго, швырялся он камнями в чудовище, а оно оказалось всего-навсего электрическим столбом — по самой стремнине, через леса, через скалы, все дальше и дальше на север тянулась линия электропередачи, чтобы в конце концов влить свою мощь в энергетическое кольцо…

Совсем рядом раздался чей-то визг. Желязко прислушался — шакал. И сразу же вслед за ним — угрожающий волчий вой. Через некоторое время вой повторился. Еще ближе, еще более угрожающе.

Зеленковские старики рассказывали о волках и шакалах, добиравшихся до самого села. Особенно после той неслыханной августовской бури, которая смерчем пронеслась по горам, вырывая с корнем вековые деревья, разрушая дороги и мосты, до основания сметая целые дома. Волки среди бела дня приходили в обезлюдевшее село, заглядывали через ограды. Вскоре в соседнем ущелье нашли зарезанной половину сельского стада. Пока пастух дремал в тени старой груши, свирепый волк-одиночка подкрался незаметно и передушил полстада прямо под носом у человека. Поднялись старики — по двое, по трое, а один храбрец схватил одностволку и ринулся в лес с геройским намерением раз и навсегда рассчитаться с злодеем. Но можно ли топорами и одностволкой прикончить волка-одиночку, прогнать его ловких, хотя и безобидных, побратимов-шакалов? Бог знает сколько времени бегали старики по лесам, подстерегали и в ущельях, и в селе, за каменными оградами среди мохнатых кротких овец, — все было напрасно. Хищники пронюхали, что их ждет, и все эти дни вообще не выбирались на белый свет из своих логовищ, даже не удостоили преследователей воем или хотя бы шакальим тявканьем. Придя в отчаянье, сельчане обратились за помощью к охотничьему обществу городка Б. Вскоре то ли племянник, то ли внук одного из стариков заявился в Зеленково с боевым карабином — исползал все укромные местечки, сторожил по ночам возле кошар. Кончилось все это тем, что о боевой операции стало известно не только в городке Б., но и в окружном центре, откуда в Зеленково тут же прибыла специальная комиссия, которой было поручено расследовать это дело. Как выяснилось, звери ни в чем не виноваты. Стариков отругали, а племянника или внука с его боевым карабином задержали — одним словом, погорел парнишка. Оказывается, существовал строгий приказ не трогать волков ни под каким видом. «Значит, пусть лезут прямо в дома?» — зашумели геройские зеленковские старики. «Все равно не стреляйте. Волки — под защитой закона!» — рассердилась комиссия на глупый стариковский вопрос и в тот же день явилась снова с толстой квитанционной книжкой. Каждый, кто ходил преследовать волков, должен был заплатить штраф. Одностволка храброго старика тоже погорела. «Волков истреблять нельзя! — внушительно объяснил старикам один из членов комиссии, совсем еще мальчишка. — Мы и без того нарушили равновесие в природе, истребляя волков, шакалов, майских жуков, птиц. Так больше нельзя». — «А как? Ждать, пока волки истребят нас?» — не сдавались зеленковцы. «Не бойтесь, не съедят же они вас!» — «Но волки уже забираются в дома!» — «Где же они? Покажите нам. Где они, эти страшные звери?» — «Да вон там, в лесу!» — кипятились зеленковцы, но добились только того, что комиссия пустила в ход еще одну книжку штрафных квитанций.

Услышав волчий вой, Желязко каждый раз замирал во тьме, и холодная дрожь пробегала по его телу. Значит, чего-то он все-таки боится? Боится, позже он честно признается себе в этом. Желязко, как в юности, тряс головой, стараясь отогнать кошмарные, терзающие душу видения — казалось, они для того и скапливались в ней, чтобы ожить в этой ночи, в этом вое — вырывались из таинственных, невидимых складок гор, хватали за горло, душили. Он что есть силы вытягивал голову, размахивал руками — гнал их прочь, но те вцеплялись в него еще упорней. Ноги сами собой — он уже перестал их чувствовать — срывались с места, несли его неведомо куда или вдруг застывали, окончательно запутавшись в корнях и травах. И тогда, оплетенный страхами, болью, лесным мраком, он катился в пропасть. А ведь он всюду твердил, что не боится одиночества. И ничуть не удивлялся, как удивлялась Тина или их сын, что Воевода ушел жить в лес — один-одинешенек, словно волк, отбившийся от стаи. Но разве Воевода один? — думал Желязко. В лесу человек никогда не бывает один. С каким удовольствием он поменялся бы с ним местами. И не то же ли самое было с ним на всех стройках? Начинали их обычно в какой-нибудь глухомани — всего несколько человек. Самое лучшее время — мечты о будущем, подернутые легкой печалью. Это потом начинали громыхать грузовики, в жизнь его вливались тысячи судеб, пока еще незнакомых, но уже близких — мужчин, женщин, влюбленных, приехавших на трудовую практику школьников, которые потом долго и с восторгом вспоминают игры и развлечения, прерываемые грохотом взрывов, рыком бульдозеров, кранов и бетономешалок, ревом самосвалов, бешено проносящихся по лесной дороге.

С переполненной душой шел Желязко к Воеводе — не жаловаться, не упрекать. Просто сядет рядом и будет слушать, слушать. Даже если Воевода рассердится, Желязко не возразит ему ни единым словом, ведь он так ждал этого утра, так хотел прийти к нему укрощенным, ласковым, добрым — каким он всегда мечтал быть. Старый регулярно покупал лотерейные билеты, совал в карман, где мирно дремали его деньги, — в надежде на некий внезапный выигрыш. Не для себя — для внука. То-то парнишка удивится и обрадуется, а потом будет хвастать перед девушками — вот, мол, какой у него замечательный дед, бедовая седая головушка; и как же ошибается Желязко, если думает, что с годами старик избавился от этой страсти; ясно же, что не успеет он к нему войти — и в глаза ему первым делом бросится разостланная на столе газета с тиражной таблицей. А может, просто Желязко очень хочется, чтобы все осталось по-прежнему. Чтобы Воевода, как бывало, молча сидел рядом и чтобы они вместе прощали друг другу заблудившиеся где-то часы и месяцы, мгновения и годы, рожденные друг за другом, друг для друга, но разлученные сомнениями, отягощенные чужими бедами — зачем вообще жили они тогда на белом свете, такие близкие, если вместо родственного порыва ими владели лишь злые думы, зачем скитались по дорогам — тайным и явным, по которым может пройти лишь мысль, ощупывая и освещая все на своем пути, чтобы потом возвратиться согретой и оплодотворенной или, наоборот, так и не узнав покоя, ласки, доброго слова, остаться лежать где-нибудь растоптанной и расстрелянной. Обжигающие мысли миллион раз пробегали расстояние от леса до дома, до его рабочего места. Не для того ведь живет человек, чтобы его оглушали одни беды? Сколько людей не дошли до своего конца и, заблудившись в просторах, переложили свой груз на другого, а то и вообще бесследно сгорели, превратившись в пепел, так и не став человеком?.. Сколько времени ни Желязко, ни Воевода не знали, где находится каждый из них — может, для их пылающих мыслей это не имело значения? А скрестить свои дороги не решались — потому что просто-напросто боялись встречи лицом к лицу? Воевода не видел в нем того человека, какого хотел бы видеть, каким он сам был в глазах людей, зверей и деревьев. Не достиг Желязко его роста. Но разве он живет в то же время, что и Воевода? Почему он не в Зеленкове? Почему не стал вторым Воеводой? Да нужно ли отвечать на эти вопросы или Воевода сам уже все обдумал, укрывшись в этих потаенных местах, где не может найти его ни сын, ни старый друг, ни даже внук с его пытливым взглядом?

Желязко окончательно заблудился. Он уже не знал, что теперь и думать об отце. И чем ближе приводили его ноги к месту, где, он знал, его ждут, тем явственней страх этой встречи выползал из самых глубин, давил, душил — казалось, еще немного, и он бросится бежать сломя голову, как в детстве, когда тайные тропы жгли его детские ступни горячим и кровожадным призывом скитающихся по ночам лесных зверей и лесных духов.

В душе Желязко жили разные люди с самыми разными страстями, и все они одновременно тащили его в разные стороны, спорили и ругались с ним, и, когда он думал, что уже вразумил, успокоил их, они вдруг снова срывались с места, исчезали, прятались от его взгляда, чтобы потом так же внезапно вернуться. Но эти горы им у него не отнять ничем: ни упреками, ни постоянными страхами прошлых и будущих прегрешений. И та плотина, которую он все это время ищет, выросла из бессонных его дней и ночей. Желязко возвращался в свой дом, где он оставил что-то очень важное; а может быть, Воевода не случайно выбрал для себя именно это место?

«Старче, — скажет он ему. — Хорошо ты живешь, сразу видно. Почему на твоих руках следы ожогов? Жжешь сухие ветки? Есть, значит, у тебя время расчищать лес, кормить рыб, ждать меня? И бродить по зеленым распадкам, высматривая следы свирепых кабанов?»

Потом Желязко увидел его растянувшимся на кровати в крохотной комнатке — лежит на спине, а Желязко не может отвести глаз от его потрескавшихся пяток. Огромных, черных, вдоль и поперек исходивших окрестные леса и горы. На генеральскую дачу Воевода являлся принаряженным, в городском костюме, в шляпе, но Желязко больше всего запомнились его огромные ботинки, на два-три размера больше, чем у него, — только в такие и можно было упрятать эти нецивилизованные пятки. О его прибытии он и узнавал прежде всего по стуку сброшенных еще в прихожей ботинок. Словно отец только для того и приходил из Зеленкова, чтобы это сделать. Желязко всегда встречал отца смущенной улыбкой, стараясь скрыть за ней возбуждение и неловкость. Говорить об этом он не мог, да и Воевода бы ему не позволил. Вообще в эти минуты он любил побыть один. Однажды Желязко в замочную скважину увидел: отец, с трудом переводя дух, вытянул ноги, посидел так, погладил каждую пятку и только потом опустил их в таз с водой. Желязко казалось, что Воевода никогда не уделял столько внимания своим пяткам, как во время наездов в городок Б. По этому же стуку сброшенных в прихожей ботинок Желязко узнал о его прибытии, как раз когда к ним собрались друзья — отпраздновать его свадьбу с Тиной. Кричали, спорили, шум стоял до небес. Великое было время, и, хоть осталась в живых лишь половина ремсистов, собиравшихся когда-то на генеральской даче, веселились и шумели они так, будто старались и за себя, и за тех, кто не дожил до победы. В почетный президиум, разумеется, были выбраны Сталин, Тито, Димитров. По этому поводу речь держал Стоян Чико, но с ним тут же ввязался в спор Наско Художник, которому так и не удалось попасть в академию. Стоян Чико не возражал — он по-своему видел светлые контуры «сияющего завтра». (В свое время Стоян был исключен с агрономического факультета, после победы продолжил учебу — в то время ему оставалось год или два до получения диплома). Получив известие о свадьбе, он бросил все и помчался в городок Б. Выслушав, что говорит Наско о «сияющем завтра», он вдруг заявил, что через какое-то время наймет его в качестве художника в свое хозяйство. Юный талант вскочил как ужаленный, обозвал Чико отступником и тираном (тогда все очень любили употреблять громкие слова). Вспыхнула ссора. Посыпались упреки в левом и правом уклонах, в контрреволюции. Страсти утихли, когда Наско заявил, что придет время, и он наймет Стояна Чико присматривать за его садом в качестве личного агронома. (И вполне мог бы это сделать — слава художника в последние годы вышла далеко за пределы Болгарии.) И как раз в самый разгар споров Желязко услышал, как скрипнула наружная дверь, а затем, словно бомбы, с грохотом полетели на пол тяжелые башмаки. Воевода и понятия не имел, что его сын именно в этот день собрался жениться. (Но кто в те времена знамен и революционных вихрей обращал внимание на столь «незначительные» будничные детали?) Стоян Чико бросился в прихожую — подготовить старика. За ним — Наско. Отвели гостя в ванную, дали ему новую бритву, мыло, полотенце, сами взбили пену и, когда тому, с намыленным лицом, некуда было податься, смиренно покаялись, что вот, мол, решили они устроить небольшое торжество по случаю свадьбы Тины и Желязко. Воевода чуть не порезался бритвой. Хорошенькое дело — даже отцу не сообщили! А если бы он в этот день вообще не явился в город? Воевода покорно стер с лица остатки пены и про себя решил, что непременно рассердится. «Мир, — сказал ему тогда Стоян Чико, — мир, дядюшка, сейчас разделился надвое, на социалистический лагерь и загнивающий капитализм. Необходимо потепление. Сейчас любить — это подвиг. А ты как думаешь?» — «Во имя мира и добра, — добавил Наско, — я этого парня когда-нибудь возьму к себе личным агрономом. Пусть превратит мой сад в райский!» И хохот и радостный рев молодых глоток. «А я возьму его художником в свое хозяйство, пусть украшает землю, помогает детей воспитывать!» И конечно, не так уж много времени прошло, пока у Воеводы отошли онемевшие от ботинок ступни и он благословил молодых. «Естественно, я за добро, за потепление. Примите и меня на вашу сторону — в лагерь социализма!» И опять крики «Ура!» и «Смерть врагам!». Раскрасневшаяся, со слезами на глазах, Тина целовала грубые руки Воеводы. И снова «Смерть фашизму!» и «Нынче вдвоем, через год — втроем!» ревела на все побережье молодежь, счастливая, что так легко завоевала Воеводу.

Обо всем, обо всем этом напомнит ему Желязко, вот только бы добраться до плотины. Пусть, повеселят их эти истории, ведь большинство дней их жизни были отнюдь не такими веселыми. О пятках же, о башмаках — ни слова; он только бросит взгляд на отцовские ноги, представляя себе, сколько они исходили дорог. А когда отец поведет его с собой к рыбным садкам, он пойдет следом, опустив взгляд в землю или подняв его к облакам, чтобы тот не подумал ничего плохого, уловив в глазах сына лукавые огоньки.


Теперь уже близко, повторял он себе, за скользким обрывом вон той горы должна блеснуть чаша водохранилища. От него до самого скалистого берега моря Желязко выучил каждый камешек за три года метаний по стройкам. За эти годы, впрочем, и гораздо раньше, еще будучи гимназистом в городке Б., Желязко полюбил море. Совершенно напрасно говорят горцы, что его однообразие утомительно. Какое там однообразие — море то и дело меняется, как это бывает с влюбленными и тонко чувствующими людьми. Еще мальчишкой, впервые увидев море с горы, Желязко воскликнул: «Но оно же высокое и крутое, папа! А за ним что — горы?» Воевода не мог ответить ему сразу и потом не раз взбирался на ту же гору и вглядывался вдаль, стараясь понять, каким увидел море его единственный сын.

Больше всего Желязко любил море поздней осенью, когда гремели волны, когда бури бешено кружили над ним рассерженными орлицами: душа его сливалась с гулом, грохотом, шипением, внушая страх и почтение к необъятным, чудовищным силам природы. И не раз случалось, что там, в горах, на плотине, он вдруг приказывал шоферу оставить его одного и заехать за ним через час-другой, чтобы мокрого, побледневшего, измученного (или, наоборот, радостно, до неузнаваемости возбужденного) вернуть к незаконченному делу.

На море он видел те же исполинские ураганы, которые в горах валят вековые буковые леса и срывают крыши с домов. Суровая жизнь осталась у него в крови. Сейчас его ужасала одна лишь мысль о своих ставших мягкими руках — здесь, в горах, они не внушали ему доверия. В любую минуту они могли невольно предать его — стоит, скажем, подвернуть ногу, и родной, священный для него лес станет чужим и враждебным, словно для кабана, искалеченного пулей охотника.

Хотелось пить, оскомина сводила рот. Ведь можно же было спуститься к водохранилищу прямо из города или на худой конец из Зеленкова. По телу пробегала дрожь сладостного предчувствия сна, горячего кофе — нет, расслабляться нельзя. Стоит хоть на миг закрыть глаза, и он — вымокший, измученный плутаньем по ночному лесу, страхами, вспышками радости, волчьим воем и крадущимся шагом шакалов — потеряет всякую способность сопротивляться сну. Осталось немного, совсем немного, твердил он себе, и в уши ему ударит морской ветер, в глаза — свет, излучаемый доверху наполненной чашей водохранилища. В нее отвели ту самую горную речку, которая всю ночь сопровождала его своим шумом. Надо подняться на гребень горы, и дальше можно будет идти по ее зацементированному руслу — только бы не расслабиться, не заснуть.

В густой листве над самой его головой неумолчно шептали голоса; казалось, они просили его о чем-то — настойчиво, жалобно, гневно. Что им от него нужно? За голосами он постепенно распознал поблекшие, почти забытые лица людей, встречавшихся на его дорогах, на заседаниях — неожиданные, горестные. Старичок Сербез опередил всех, торопливо рассказывая одно и то же — как он, заслышав шаги того страшного одинокого волка, вышел тихонько во двор, а волк обошел его и через открытую дверь — прямо в дом. Старик кривил лицо, шмыгал носом, никак не мог надивиться на волка, который спокойненько миновал сени, вошел в комнату И остановился перед кроватью, где, посвистывая носом, спала старикова жена. Пока волк раздумывал, съесть ли ему старушку, хлопнула дверь, и в дом ворвался взлохмаченный, разъяренный Сербез. Волк очень рассердился, решил, что его заманили в ловушку, зарычал, защелкал острыми зубами. Ну а потом — дело известное. Желязко слушал и шел, шел вслед за голосом. Размахивал Сербез шкурой, хвастался, но перед теми — из города — помалкивал, а завидев книжку штрафных квитанций, зарыл шкуру в землю.

Затем загремели подбитые гвоздями башмаки — по полу его родного дома. Но это не были шаги человека, о котором он поклялся молчать. Огромные крысы стаями рыскали по брошенному дому, сталкивались, пищали, и он, обезумев, всю ночь гонялся за ними с двумя железными шампурами.

Глаза его жгло. Чтобы заглушить наступающие голоса, он смеялся, дразнил их нарочито беззаботным голосом. Появился журналист, с которым Желязко имел дело перед тем, как у него перекосило щеку. Статья была гневной: кто-то наболтал журналисту, будто Желязко, уповая на свои прошлые заслуги, прикрывает некоторых типов, о чьих грехах предпочитали молчать до самого последнего времени. Желязко и правда старался спустить на тормозах дело тех негодяев, но в статье говорилось, что он «уже не в первый раз пытается скрыть подобные преступления, чтобы ни одно пятнышко не замарало его доброе имя, а между тем каждый знает, какие злоупотребления происходят на руководимом им предприятии…» Желязко протестовал — не ради себя ринулся он спасать их. Молодые, они просто не сознавали, что совершили преступление, не понимали, что их ждет. А он, Желязко, знал. И знал также, что́ потом будут говорить за их спиной. Вот насчет предприятия — все правда. Но он на нем недавно и далеко не все еще сумел привести в порядок — могло быть и хуже. Рабочих не хватало — текучка, а план давать нужно, никуда не денешься. И в такое время вывести из строя четыре машины! Желязко позвонил Ангелу Костадинову, сказал, что не допустит, чтобы какой-то там писака, не изучивший как следует факты, публично поносил его. Отдает себе Ангел отчет, что значит, если его начнут ругать в прессе? Всю жизнь не зная ни отдыха, ни личной радости, словно загнанный конь носился он по горам, строительным объектам, без конца воюя то за одно, то за другое. И что в результате? Нож в спину. Двигай сюда — ты здесь нужен. Вот и вся благодарность. Да знает ли Ангел, что в свое время он не стал бы сложа руки смотреть на подобную подлость.

Все это Желязко выложил Ангелу еще с порога. Ангел Костадинов просто не мог поверить, что он так близко к сердцу принимает эту глупую историю. Усадил, предложил сигарету; вызвав секретаршу, велел принести кофе, достал из бара коньячок «Преслав», греческое узо, шотландское виски, но Желязко ни к чему не притронулся. Издевается, что ли, над ним Ангел, пытаясь утихомирить его гнев таким жалким способом? Он жаждал возмездия, требовал наказания журналиста и чтобы главный редактор лично попросил у него извинения за недопустимый тон статьи, во-первых, и за недостаточно изученные факты — во-вторых. Больше получаса говорили они с Ангелом, а к чему пришли? Топтались, топтались на одном месте, потом вообще уклонились в сторону. Желязко знал, что обо всем этом думают люди Ангела Костадинова. Где им было понять, почему он горой встал за этих мелких воришек? Но если он не поможет им сейчас, когда они в беде, те ведь тоже бросят его в трудный момент.

Желязко понял, насколько все безжалостно, и бессмысленно. У них в руках была печать, у него — дороги к объектам. Оружие было неравным. Попытался переварить все это еще в кабинете Ангела Костадинова. Но поклялся, что еще долго не ступит на его красную ковровую дорожку. Что бы ни случилось.

Теперь он уже так не думал. Когда вернется, первой его заботой будет тот журналист, чья статья так помогла суду, погубила ребят, а ему перекосила лицо и довела его чуть не до сумасшествия. Парням дали по три года; стыд и все попытки вывернуться — не в счет. «Почему не надо? — Голос прокурора заглушил все прочие лесные голоса. Показалось и его лицо, послышались слова: — Почему ты жалеешь их, бай Желязко? Крали? Крали! Сколько времени нужно честному человеку, чтобы заработать тысячу левов? Подумай сам. Я поддерживаю обвинение и не стал бы возражать и против еще более суровой кары. Государство зиждется на законе. Неужели мы забыли об этом? Будем мы их соблюдать — прекрасно; не будем — все полетит к чертям собачьим…»

Желязко устал его слушать. Каждый прав. Каждый чего-то хочет. Виноватых нет. Но он устал. Прижаться бы головой к какому-нибудь дереву, заснуть. Не хочет он их слушать. Не для этого бродит он по лесам. Наоборот, именно от них он ушел сюда. Надышаться, наглядеться на чистоту, синеву. Сам. Один. А они тащатся за ним, путаются в ногах, встают на пути, окружают — судят, обвиняют его, хотят его запугать. Он знал, откуда они — от самых его корней, из крови. Окружали, не дрогнув, глядели ему в глаза. Так увидел он глаза своей матери. И глаза трех ее братьев, убитых в одно и то же мгновение в излучине реки Черной в Балканскую войну, в тот самый день, когда было заключено перемирие: бросились они с трех сторон друг другу навстречу, в голос кричали, радуясь концу этого ужаса, бежали, чтобы обняться, — навстречу вечному своему концу. Желязко так и видел их: сплетенными в крепком объятии, с раскрытыми, кричащими ртами, со скупыми солдатскими слезами на глазах, с обращенными к нему лицами — и три струйки дыма, и оглушительный грохот — за кого, за что?

Ни покоя, ни остановки, родной лес не принимает его — лица, голоса обступали Желязко, теснили, говорили каждый свое, — но никто не спросил, не устал ли он, не хочет ли пить, не скажет ли что-нибудь о себе.


Вершина оказалась недостижимой. Целую ночь идет Желязко, а все еще плутает у подножия. Решил было взобраться наверх не напрямик, по крутизне, а сбоку — по гребню горы, но и там не оказалось ни одной тропинки. Желязко различал отдельные деревья, их стволы, кроны; нашел среди листьев буковые орешки, напомнившие о днях, когда он бегал тут с торбочкой через плечо, о рябине, диких яблоках, мушмуле.


Кто-то вцепился в него, дернул вверх — как раз когда Желязко наконец добрался до ворот и укрылся за ними. Что он мог сделать? Хищная лапа сгребла его за воротник, подняла, повернула к себе, так что он ткнулся лицом в львиные усы; послышалось гневное, угрожающее рычанье. Потом та же лапа, вцепившись ему в волосы, вышвырнула его на улицу — по другую сторону ворот: чтоб не совался куда не следует, а шел своей дорогой. Оскорбленный, Желязко попытался обругать льва — язык не слушался, замахнулся — кулак бессильно просвистел в воздухе. Прикрывшись правой ладонью — прием, усвоенный еще в застенке, — резко выбросил вперед левый кулак, потом правый. И вздохнул. Что толку сражаться с пустотой. Пристыженный, он опустился на землю, чувствуя себя совершенно беспомощным — растерянным, запутавшимся, не знающим дороги. Небо, зияло, рассыпанные по нему золотые капли разлетелись от прикосновения к человеческим чувствам — словно крупный дождь на каменных плитах церковного двора в городке Б.

«Наконец-то он повержен!» — хохотал кто-то за деревьями.

«Встань, Желязко!» — Он узнал голос Ангела Костадинова.

«В Сан-Паулу дождь, невиданный дождь. Но в Сан-Паулу любят дождь».

Присев на корточки, Эми коснулась его лба прохладной ладонью. Палач дернул ее за волосы, взмахнул плетью — душа его комком сжалась в горле, в желудке, в стучащих венах, готовая в любую минуту вырваться прочь из этой тесной камеры, как только найдется хоть какая-нибудь щелочка.

«А здесь буря, — сказал Ангел Костадинов, — невиданная буря».

«Тоже мне, буря!» — ухмыльнулся тот, за деревом.

«Все от загрязнения атмосферы и радиации, — озабоченно продолжал Ангел, — просто голова идет кругом…»

«Ешь арбузы», — посоветовал тот, за деревом.

«Я все ем».

Рассвет раскидал по гребню горы красноватые отблески. Желязко бродил у ее подножия, но, как выяснилось, вокруг одного и того же лесистого холма — именно так, между прочим, однажды зимой погиб его заместитель с химического. Всю ночь кружил вокруг одной и той же горы в Стара-Планине, искал турбазу, а она оказалась совсем рядом, но чуть в сторонке, под скалой; на следующий день его нашли уже окоченевшим; то же самое могло случиться и с Желязко. Он с облегчением оглядел раскинувшиеся вокруг места; очень уж не хотелось умирать именно тут, но ведь стоит подвернуть ногу, свалиться в пропасть — и никто никогда его не разыщет. Уж если ребятишки со своими служебными собаками не смогли его найти, ни на что надеяться не приходится. Желязко раскинул руки, шумно вздохнул, даже попытался крикнуть, но, когда двинулся дальше, почувствовал, что ноги плохо его слушаются.

Боль заставила его присесть на корень дерева. Он осторожно пошевелил ступнями, уговаривая их собраться с силами, не бросать его на произвол судьбы — ведь там, за горой, его ждет теплая вода, чай, постель. Холм напротив рассекала линия электропередач — он не ошибся. Никакое отчаянье не может его победить. Часа через два, не больше, он преодолеет эту гору и потом по одетому в цемент руслу новой реки спустится к водохранилищу. И тут же подумал, что там никто его не ждет. Воевода вообще никогда не бывал в тех местах. Ведь он же сам, сам все это придумал — выбрал, где Воеводе было бы лучше всего: живет себе там, рядом с построенным его сыном водохранилищем, любуется лесом, ловит рыбку и, слегка смущаясь, рассказывает незнакомым людям о том, что вот, мол, все вокруг создано руками его сына. И сын вроде бы завещал это отцу, вернее, доверил беречь от дурного глаза. И люди только ахают, слушая такого необыкновенного отца, рассказывающего о еще более необыкновенном сыне… Думать об этом было так приятно. Но водохранилище все приближалось, а черные мысли мешали Желязко, тащили назад.


Он шел на восток, к солнцу. Всю жизнь он стремился к солнцу. До отчаянья. Как древние болгарские цари, которые то и дело устремлялись к востоку со своими воинами и разбивали упрямые головы о стены, вечного города. За хребтами, за темно-зелеными гребнями гор, он знал, блистают купола Айя-Софии; всей душой стремился он туда. Два раза упускал он возможность побывать в Стамбуле и Греции. Никогда себе этого не простит…

Доброжелатели окружили его. Желязко поразила их заботливость — забота о человеке, ха-ха! — и все-таки приятно — можно ни о чем не думать.

Эми, опустившись на колени, старалась помочь ему, а он только удивлялся, почему это разлучаются люди, созданные друг для друга. Или он ошибается? (А может, вообще все это сон?) Ведь ему так и не довелось узнать ее как следует. Потом Эми вдруг заслонил Ангел Костадинов, как всегда нарядный, в голубой рубашке и темно-красном галстуке, сверкая золотозубой улыбкой. Ангел Костадинов, щедрый на слова и подарки — и когда Желязко лежал в больнице, и потом — нет, у Желязко не было оснований раскаиваться в том, что он повел его за собой в те славные годы бурь и сомнений. А свист кнута, рассекшего позвоночник? Почему они бьют его тут, на глазах у девушки, у родных гор? Болели спина, легкие. Хоть бы этот изверг бил не так бесчеловечно, молил он про себя и тут же спохватывался — не так бесчеловечно могло значить и легче, и еще более жестоко. А палач все хлестал и хлестал, горела рассеченная кожа, во рту — кровь и обломки разбитых зубов, неужели он не смилуется над ним, не устанет, не остановится; кто-то ругал его, грозился отрезать уши и заставить его их съесть. Но как это сделать, если выбиты зубы? Палач понял и сам сожрал одно, а потом и другое ухо и снова, не обтерев окровавленного рта, принялся его хлестать.

Желязко приподнялся, открыл глаза — страх, холод, сон, жилистые сучья огромного дерева сковали его. Нет, нельзя позволять себе расслабляться. Он должен идти, пока не достигнет цели. Будь что будет, но на землю он больше не спустится. Чего же все-таки хотят от него, за что терзают его все эти голоса, эти люди, нашедшие в нем убежище? Они разрушили его представление о гармонии, они лишили его корня, бросили в мешанину из бетона, заводского дыма, чертежей, асфальта и щебня, их жизнь, их надежды ни в чем не совпадали с его надеждами, его мечтами. И это внезапное, болезненное пробуждение — острое желание обрести самого себя, свое имя, свой образ, — столь чуждое полученному им коллективистскому воспитанию, учившему думать только о ближнем. И внезапный взрыв страстей, о существовании которых он и не подозревал, дремлющих или подавленных, — назвать их было стыдно не только вслух, но и про себя. Неужели это из-за них он был таким грубым, завистливым, недостойным себя самого? Откуда взялась в нем эта ненужная суетность, почему так болезненно воспринимал он обиды? Ангел Костадинов рабски следовал инстинктивной потребности выискивать для своих сильных корней почву получше, ловить в мутной воде свою долю и поддерживать в окружающих иллюзию достигнутого им счастливого равновесия. Этому немало способствовали и его золотые зубы, и красивая внешность, и голубые рубашки, а к ним — бесчисленное количество темно-красных галстуков, найденных в шкафу старого Налбантова. А он? Рядом, как противовес отчаянью, непоколебимо стояла Эми. Об этом он раньше не думал. Не знал, в чем истина. Всю жизнь стремился к ней, искал, уверенный в ее существовании. А теперь о чем думать? Разум не хочет покоя, толкает его все глубже — ко всему, что он пережил, загубил, растерял в беге лет. Он ненавидел и легковесных кузнечиков, и мнительных, недоверчивых ко всему новому угрюмцев, норовящих отойти в сторонку и выждать. Он жил, потому что верил, что маленький человек сумеет все-таки прыгнуть выше себя и что есть свет даже во мраке фундамента, где замурованы живые тени. Но не выдумывает ли он все это? Где оно, совершенство?

Желязко вступал в новый день.

— Дойду, все равно дойду. — Он с трудом раздвинул слипшиеся губы и сам удивился слабости своего голоса. — Не присяду, не остановлюсь. Стоит расслабиться, и мне конец, — слышал он себя как будто издалека.

Небо стало прозрачным. Облако над вершиной сгустилось, заклубилось розовым, бирюзовым, золотистым светом. Сквозь это разноцветное сияние и пролегала его дорога. Надо торопиться, надо застать Воеводу, пока тот еще не снял кофейник с огня.

Желязко снова зашагал вверх. Когда он останавливался, вместе с ним останавливался и лес — перевести дух. Он вслушивался в тишину и опять устремлялся вверх. Ничто не могло заставить его охладеть к этим просторам: в них медленно — годами — врастал его корень, невидимый, но могучий, как корень дуба.

Загрузка...