Марий Ягодов
СВАТБАТА НА ДОБРИЧКА
София, 1979
Перевод Н. СМИРНОВОЙ
Редактор Т. ГОРБАЧЕВА
Свадьба эта случилась третьего года, под самый Петров день по старому календарю.
Свадьба как свадьба, но если уж говорить доподлинно, такой свадьбы никогда не затевалось и никогда не затеется между болгарином и болгаркой или цыганом и цыганкой, не говоря уж про женихов и невест других племен и народов. Из нашего края всякий, кого ни спроси, скажет, что и слуху такого не было, чтоб с кем-либо из людей, отмеченных страшными, незаживляемыми ранами в пережитую до Девятого сентября лиховщину, случилось такое, как свадьба Добрички Добревой Карадобревой из села Плазгаз. И еще он скажет, что дьявол, не имеючи другого дела, решил заглянуть на Добричкину свадьбу, поглядеть, что там такое делается; поглядел, и так ему все диковинно показалось, что вспало на ум нечистому приделать к свадьбе такой конец, какой одному разве дьяволу и под силу. Пусть только не подумает кто, что все было загодя подстроено тем же, мол, самым дьяволом; оно, может, и не без того, но и в Плазгазе, и в селах окрестных и в прежние времена и в нынешние, как зайдет речь про Добричкину свадьбу, всякий уж непременно заметит, что если вражина дьявол поимел свой пай во всем этом деле, то не по одному, а паев по десять имели в нем и кой-какие людишки, невесть что за людишки… Да что тут толковать, пять пальцев на руке, и те разные, а люди и подавно: всяк особый и все наособицу.
А теперь как нам к этой истории подступиться, с чего начать? Тут перво-наперво нелишне взять в рассуждение, что, когда идет себе человек, идет да вдруг застопорится и никакими силами с места не может стронуться, он уж непременно додумается до крайности; в Добричкином случае додумались вот до свадьбы. Невиданная эта и неслыханная свадьба должна была раз навсегда вырвать Добричку из теперешней ее жизни, начавшейся годы назад, в июле же месяце и в Петров же день, чтобы вновь она стала Добричкой, какую знали и помнили все плазгазчане; если без смешков к этому отнестись, то задачи труднее и представить себе невозможно.
И поскольку в трудном деле даже камушек малый может ход внезапно заклинить, все, касаемое Добричкиной свадьбы, подготовить надлежало самым тщательным образом. А что на свадьбах бывает? Невеста бывает и жених, сватушки всякие да сватьюшки, дружки да подружки. Где теперь скрепляются браки? В сельсовете. А раньше где скреплялись, как это Добричка помнила? В церкви. Все остальное не больно-то изменилось, только место изменилось у свадеб. И вот, подумавши, что, коли пойти прямо в сельсовет, это может обратиться в тот самый камушек и все дело испортить, порешили свадьбу в церкви начать и уж потом пойти в сельсовет. А коли другое что вывернется, с тем уж по пути разобраться.
Тут и еще одно надобно заметить: люди, прослышавши про случаи вроде Добричкиной свадьбы, невероятными их объявляют, а того, кто такое рассказывает, обзывают пустомелей или вралем записным: экую, мол, небывальщину распускает, и для чего бы? Не иначе как для услады души или для потехи или бог знает еще для чего — дело нестоящее.
Людям как-то и невдомек, что нет худа без добра; вот и этот рассказчик, такой-сякой, прибавил свою историйку к великому множеству небылиц, полнящих мир: ведь прежним-то люди верили, почему ж не поверить и этой?
Как бы то ни было, но двенадцатого июля, когда должны были сыграть Добричкину свадьбу, вся как есть деревенька Плазгаз пробудилась необычно рано, ни одно болгарское село в такую рань не вставало. Кабы сыскался кто-нибудь, способный вопросить сельчан трубным гласом: «Люди, ведь воскресный же день, чего вы головы от подушек оторвали, чего не спите, не почиваете?» — никто бы и ухом не повел. Поднялись все до единого и, еще глаз как следует не продравши, принялись выглядывать огромный вяз, еще со времен Добричкиных дедов и прадедов раскинувшийся у ветхой калитки, за ним в старом дворе ютилась домушка, хата не хата, а так, мазанка, в какой Добричка со своим отцом проживала, — что-то в ней теперь делается?
Говори не говори, а дело известное: ветер тешится нивой, а человек разговорами, перескакивают они через плетни из ивовых прутьев, через заборы из прогнивших тесин, проверчивают стены из кирпича и камня, а очутившись в чужих ушах, и в ночное время спать не дают. И то сказать, коли уж не положено ни одной диковины упускать в этом мире, так плазгазчане-то почему же должны были прозевать случай вроде Добричкиной свадьбы?
Незадолго до Петрова дня удивительный пошел слух про эту самую свадьбу, и вся деревня в догадках терялась, какая такая свадьба тут выйти может: или это выдумка пустая, без корней, скоропалка, которая во вред только станет Добричке, или насмешка над ней, или бог весть какая еще несусветная глупость. Но поскольку известно всем, что за человек, что за болгарин Велико Саджашки, да и Георгий, Добричкин брат, что же оставалось: увериться, что за дело и впрямь взялись настоящие болгары, настоящие люди. Был при них и доктор какой-то, он-то и выходил, кажись, в негаданной свадьбе самым главным; что он про нее говорил и почему говорил, насчет этого тоже говорка велась, да только по его ли сбудется — вот в чем вся загвоздка. Догадки эти, запутавши многих старых плазгазчан, позапутали даже и молодых; пошли пересуды всяческие, где сварой они завершались, а где и слезами, несколько дней про одно это и толковалось. Иные говорили, что и вправду, может, внезапная свадьба обратится в волшебный этакий ключик, который отвернет ли, подвернет ли в Добричкиных мозгах крохотный винтик, и для нее тогда засветится солнышко, запоют пташки, весь белый свет оживет. Другие сомневались: где, мол, такому статься, а после, подумавши малость, кто болея душой, а кто просто так, чтоб сказать что-нибудь, ни с того ни с сего заключали: «Эх, кабы…»
А раз уж болгарин человек такой, что только погляду и верит, каждый из наших плазгазчан принялся ждать, куда повернется дело. Всякий ли день такие особенные свадьбы играются?
Накануне свадьбы — была суббота — из города приехал в Плазгаз Георгий, Добричкин брат, с женой со своей. И доктор с Георгием явился, норовистый такой мужик и по обличью, и по ухватке, годов эдак под сорок, с палкой. Что еще за доктор выискался? Можно ли дать веры такому, когда ничегошеньки-то про него не слыхано и не ведано? Однако многие, поглядевши, как он ступает да как отсекает слова в разговоре, порешили: «Этот, должно, из тех, что с голыми руками туда бросаются, откуда возврату нету; попробуй-ка им не поверь. А не то возьмут да и вырежут человеку сердце, а вдобавок еще и примолвят: и без сердца, дескать, жить можно — и человеку тому рад не рад, а приходится жить». Стал людям разъяснять и здешний зоотехник: знаете ли, говорит, как про это дело сам доктор полагает? А так он полагает, что если в жизни других людей свадьбы — шаг самый что ни на есть обычный, то для Добрички свадьба, какая тут затевается, тоже, конечно, шаг, да только такой, что на авось делается: суешь голову в мешок, и воля твоя — крестись, воля твоя — помирать ложись, потерянного не воротишь, зато в выигрыше остаться можешь. Потому как, если взять нервы любого человека, спору нет, наука тут многое вызнала, но с теми же самыми нервами приключаются иногда всякие истории; так худо ли будет, коли попытаться раскрыть их и разгадать? Немочь эта, Добричкина то есть, доктор сказал, по-ихнему комплексом прозывается; прикинулся, значит, этот комплекс к Добричке, и ничем ты его не возьмешь, одно тут остается средство — с корнем вырвать. Это, по докторовым словам, вроде куска, что застрял поперек горла и торчит там, и человек все про него думает, все боится, что не сможет его заглотить, а как дадут ему немножко водички, он возьмет его да и проглотит, и потом ничего, поправляется, и думать про свой кусок не думает, и не вспоминает даже — одолел, значит. Как там дальше с Добричкой будет, когда она от комплекса своего избавится, то есть кусок этот самый проглотит, время покажет.
Мудреные зоотехниковы толкования совсем звучали по-новому, непохожие ни на что, но все же и из них кое-чего люди почерпнули: свадьба должна спасти Добричку от комплекса, чтобы в душе ее и помину от него не осталось. Теперь и сомнений не было, что задавил этот самый комплекс все прежние Добричкины чувства и помышления, угнездился у ней внутри, непрестанным огнем жжет ее нервы, а они и без того обожжены были другими невзгодами, случившимися с ней задолго до того, как он вылез наружу.
Тут и другая пошла молва, стали поговаривать: коли, дескать, комплекс штука такая, которая душу мает, и тот, кого он мает, все про одно только думает, так уж случаем не кошка ли черная проскользнула меж Велико и Добричкой, чему был Велико причиной, ведь Добричка с его именем и вставала, и ложилась. Но поскольку догадки эти с чьих-то злых языков срывались, никто на них и внимания не обращал. Ладно, но откуда ж тогда этот комплекс взялся, что его породило, какая рука жестокая поселила в Добричке?
Как все это случилось — и быль и небыль, речь пойдет впереди, даром, что ли, в старину говорилось: имеющий уши да слышит, это ведь не на ветер сказано, а в назидание и для пользы человеческой.
Велико Саджашки давно уже перебрался в город, военный он был, в полковничьем чине, жил с женой и сынишкой, и вот выходило ему жениться второй раз, это и был тот самый шаг, который на авось приходилось делать, — шаг этот, по докторовым словам, должен спасти Добричку. Велико собирался сделать такое, чего раньше никто не делал, а ему иначе нельзя было. Не сделать — так пропадом пропадет Добричка. Но и с женитьбой с этой, коли она состоится, тоже несуразная вещь получалась: закон-то ее признать не мог — ни писаный, ни неписаный, оставшийся от дедов и прадедов. Ведь если свадьба сыграется и Добричка выздоровеет, Велико при двух женах окажется! Что тогда?
Все в этой истории явилось словно из сна дурного, где одновременно самое разное видишь: в этот миг ты на одном конце земли, а в следующий — на другом, и уже не в образе человечьем, а в ином, неведомом людям. Вот и с Велико было не лучше, засела в нем тревожная мысль про Добричку, долго тлела в душе, никогда его не покидала, словно нарыв, который кровоточит, а не прорывается, пока не пришел наконец час, когда понял Велико, что, ежели нарыв этот не вылечить ли, не вырезать ли, сам тоже как Добричка станет.
Так случилось, что в то как раз время он повстречал молодого доктора.
Но легко ли этакую боль излечить? После первого же разговора стало ясно, что, коли уж решился Велико добро делать, надобно до конца идти. Ведь что такое добро? Есть добро и добро; что одному во вред, другому на пользу, но и не на такую, чтоб кинуться к ней без долгих раздумий. С Велико было так, да не так. Он-то как раз раздумывал; одно время раздумывал как полковник, то есть и про службу свою помнил, и про все, что с ней связано; а потом принялся думать молодой памятью, и с думами его то и дело перекликалось сердце — чей тут окажется верх? Он и с доктором про это водил разговоры, долгое время водил, почти год, а сердце все ему не давало покою: выходило, что если кто-то должен был Добричку спасать, то этот кто-то он самый и есть. Странными были их разговоры; попробуй-ка сыщи по свету двух таких разговорщиков — один только на чудо надеется, а другой остерегает: чудо, мол, может случиться, а может и нет. «Мы как в потемках бродим, — говорил доктор, — и не просто в потемках, а по скалам все да по пропастям; ко всему надо быть готовым». А Велико ему возражал: «И в потемках я ходил, Иван, и по скалам ходил, и по пропастям, ты меня не пугай. Как ты не поймешь, что с тоски я в добро это самое бросаюсь? Знаешь, отчего я все еще к ней привязан?» — «Я тебя не пугаю, — отвечал доктор, — тебе пугаться нечего, это мне надо пугаться». — «А тебе-то с чего?» — удивлялся Велико.
Но доктор тут умолкал, порой разговоры эти и на него наводили сомнения, особенно когда вспоминал, что Добричку пытались уже лечить сразу после войны, да ничего не получилось: исцеление, которого ждали тогда и Велико, и Георгий, и Старый, и Старая, не пришло. Что, если и сейчас не получится? И он молчал, а уверенность все же с ним оставалась; может, и вправду он был из тех, что, вырезавши человеку сердце, возьмут да и прикажут ему идти, и тот поднимается да идет?
С Велико обстояло иначе: он то верил, что чаемое и им, и Георгием, и доктором чудо может свершиться, то терял всякую надежду и не раз спрашивал себя, на что ему все эти разговоры. На что их заводить, коли жизнь его как надо устроена и идет совсем не в ту сторону, куда он собрался ее увести? И почему он на такое решился? От своей ли к Добричке все еще живой любви, обгоревшей, замученной, но как будто еще более сильной? Или от подлой жалости к ней из-за злосчастного этого помрачения, напавшего на нее в тот страшный июльский день девятьсот сорок четвертого и от времени только крепнущего? Или другая какая боль отзывалась, годами неодоленная, и не могла больше пребывать у него внутри мерзлым комом, потому как и на его душу ложилась тяжестью? Так ли, иначе ли было, кто знает…
Как избыть человеку неотступную мысль? Надо или позволить мысли этой прикончить себя, или самому мысль прикончить. Подошел такой день, когда Велико, не раз и не два слышавший толки всяческие про оба закона, заявил; «Не будет ни против того, ни против другого», не на шутку всполошив плазгазчан.
По малом времени все пришло в ясность, и нескольких месяцев не прошло, как разнеслись по Плазгазу Великины слова. Он подал в отставку и развелся с женой. Если перед разводом просачивались о нем скудные слухи, то потом, как развелся, ничего. Тут и припомнились кое-кому прежние домыслы про черную кошку, пробежавшую меж Велико и Добричкой, может, и не такие уж они пустые были, эти догадки, может, и вправду на Великиной совести лежал грех какой-то, заставлявший его молчать да бросаться в самое полымя?
Как бы то ни было, снежный завал был расчищен; расчистил его Велико своими руками.
Видом он был приметный мужчина, из таких, что не то с Балкан спустились, не то из степи явились, тонкий и крепкий в стане, с широкими плечами и грудью, волосы русые и густые, а глаза серые. Как глянут эти глаза на человека да как поймут, что человек этот не совсем чист, принимаются буравить его насквозь, словно бы говоря: «Ну-ка, дружище, давай ходу домой, пораскинешь там на досуге мозгами, тогда снова придешь. Ну, чего ты еще дожидаешься, топай». Крупные мужчины ходят малость развалисто, иные даже покачиваются при ходьбе, Велико же выступал, точно на смотру, и не потому что военный, он и парнишкой так же ходил, а тогда он или босой был, или в опорках, — одним словом, справный парень.
Он тоже явился в Плазгаз вечером перед свадьбой, но не с Георгием и доктором; днем он в свое село наведывался и приехал другим поездом, один. Ступив на главную плазгазскую улицу, ведущую от станции к центру, он точно в воздухе самом почуял что-то новое, особенное какое-то напряжение. Не было ни враждебности, как к чужаку, ни радушия, как к гостю, а был интерес — к человеку, от которого ждут чего-то неслыханного и невиданного. Он сразу понял, что напряжение это сродни тому любопытству, с каким мужичонки, подпирающие стены домов, оглядывают прохожих: поглядим-ка, дескать, не случится ли вот с этим какой истории. Одним хочется, чтобы прохожий как шел по улице, так и грохнулся бы во весь рост, а другим желательно, чтобы как грохнулся, так сразу и вскочил на ноги, да еще и примолвил: «Экие вы, сглазили меня, подали бы лучше водички родниковой напиться». Все это Велико видел в глазах встречных приятелей и знакомых, угадывал в их приветствиях. Слышал он, как по пятам за ним следует молчаливое, но лихорадочное ожидание того, что должно случиться завтра, хотя ни с одних губ не сорвался вопрос: «Неужто взаправду, товарищ полковник?» или «Велико, дружище, много ты битв выдержал, как с этой-то будет?»
Остановился он у своих родичей. Хозяин умер два года назад, в доме была только вдова его с одним из сыновей, холостым; другой, старший, отсутствовал, а куда делся, Велико даже и не спросил. Легли спать, и во всю ночь он глаз не сомкнул.
В доме своем, в старенькой хатенке, приютившейся за калиткой с раскидистым вязом, что тянет и тянет ввысь жилистые ветви, этой ночью ни разу не проснулась Добричка, и случилось такое впервые за много лет. У Старого затеплилась в груди крохотная радость, но он не смел ею поделиться ни с Георгием, ни с его женой; Старой уж не было, два месяца как померла она от стыда и муки, а кабы жива была, первой бы ей сказал. Всю ночь он сидел перед очагом и молчал, хотя и Георгий был тут же, рядом. Только где-то к третьим петухам, когда заря заглянула в окошко, Старый промолвил:
— Сынок, как думаешь, прок-то какой-нибудь будет?
Вопрос этот всю ночь вертелся у него в голове, заставляя верить то в истинное чудо, исходящее от каких-то высших сил, то в другое чудо, приготовленное заезжим доктором. Но наступали минуты, и всего его затопляло отчаяние, он-то ведь лучше других знал кошмарные Добричкины дни и ночи, да и беготню эту помнил по врачам да до больницам, ни к чему она тогда после войны не привела… Сердце его начинало прокалывать острыми шипами, что-то тянуло его книзу, к пеплу угасшего очага, глаза закрывались, тело деревенело, принималось раскачиваться, точно подхваченное свирепыми налетами студеного ветра. Но вскоре Старый вспоминал, что возле него Георгий, а в одной из комнат ночует доктор, и приходил в себя, и мысль про последнее, спасительное средство, явившееся, когда уж и веры ни во-что не осталось, про эту негаданно свалившуюся свадьбу, возвращала его к действительности, к несмелой надежде, что теперь-то хоть, может, дело пойдет на поправку. Робкая эта надежда не давала угаснуть искорке радости, затеплившейся в его груди оттого, что Добричка в эту ночь не вставала. Радость то крепчала, то сникала, словно бы таяла на мгновение, но и тогда он ощущал в груди оставленный ею след: может, радость до конца и не тает?
И так может быть. Конечно, может, почему же нет?
Он сидел и молчал. Потом вдруг заговорил.
— Георгий, — сказал он, — вчера, как мы ужинать сели и ты про свадьбу про эту беспокоился и Добричке про нее сказал, заметил ты что-нибудь, потому как я-то заметил, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, ведь дело-то, может, на лад пойдет! Эх, кабы на лад пошло, я бы, кажись, парнишку этого, доктора, прямо озолотил. Ты погляди-ка, она спит, когда такое с горемычной случалось? Сколь уж лет не бывало такого.
— Батя, — ответил Георгий, — я тебе про одну вещь не говорил до сих пор, никто про нее не знает, потому так и дивятся люди на эту свадьбу, только Велико знает да доктор, тебе вот тоже скажу: слово это — «свадьба» — я от Добрички услышал. Раз только его услышал и тут же Великино имя. Я ничего не понял тогда, подумал, от человека вроде нее чего не услышишь. А как стали мы с доктором говорить и я ему про это рассказал, он так на меня и уставился, глядел минуту-две, а потом аж подскочил. Ты думаешь почему?
— Откуда мне знать? Я вот при ней все время, а такого не слыхивал.
— Совестилась тебя, должно быть. — И Георгий опустил голову. — Безумные тоже свой стыд имеют, только не важно все это, важно, завтра как повернется. А еще я тебе скажу, доктор этот не нуждается, чтоб ты его золотил, да у тебя на такое и золота не станет. Коли в бога веришь, молись, чтобы помог, я вот не верю. А про свадьбу я ей сказал, как же не сказать, ведь она же должна знать, понять, сколько разумения хватит, так мне этот самый парень велел, какого ты озолотить собираешься.
— А ведь она вроде бы поняла, Георгий, а? Ведь она небось поняла и поуспокоилась, и не гложут ее теперь эти проклятые нервы, вот мы тут с тобой сидим, а она спит себе, пускай спит. Значит, ты говоришь, настоящая будет свадьба? Ну конечно, так оно и полагается, а музыка будет?
Георгий молчал, ничего не ответил. Старый так и остался сидеть у очага на табурете, измученный тяжким горем. Густые поседевшие брови свесились воробьиными крылышками над покрасневшими от непрестанного бденья глазами; уставился на очаг, в котором не было ничего, кроме сивого пепла, но он ни пепла не видел, ни самого очага, перед глазами его расстилался густой туман. Уснуть он не мог, нет, он не спал и все же словно во сне находился, потому что видел Добричку: когда что было, как, с кем росла она, на какие стороны света умчал ее потом злой ураган, отчего впала она в кроткое свое безумие, от которого больнее всех было ему.
Когда он доходил до этих мыслей, то мигом отгонял их, туман перед глазами редел, с неба спускались золотые лучи, теплые и радостные, будто в весенний день, да и вправду была весна. Перед ним появлялась бабка, принимавшая Добричку, протягивала ему ребенка, шамкая беззубым ртом: «Возьми свою доченьку, Добри, на радость тебе родилась: вырастет дитятко — старость твою пригреет, счастливый ты человек, да не оставят твой дом мир да согласье». Всякому ли отцу удается увидеть первое свое чадо омытым такими золотыми лучами? Может, и всякому, он это так просто, к слову, и не это ведь самое главное, главное — как твое чадо растет. Одни, к примеру, с овцами в хлеву, другие на поле, к одним ум приходит в пору да без поры уходит, к другим припаздывает или вообще не является; с Добричкой-то было не так, а как же было? Он пытался вглядеться в нее теперешними глазами — нет, не росла она ни с овцами, ни на поле; долгим было время, какое она росла, а ему показалось совсем коротким: может, оттого что тянулась она за вековым вязом? Попробуй-ка заметь, как растет такой огромный дряхлый вяз, ребенок — дело другое, он по минутам растет; и Добричка тоже. Да и в разум она, почитай, вошла очень рано, такое лучше всего по игре вызнается, детишки всегда ведь играют во что-то или с чем-то: кто в курятник заберется к цыпляткам, кто вертушкой для навоза забавляется, кто какого-нибудь Шарика гоняет или Барона. У них во дворе ни одной из этих игрушек не было, вот Добричка вязом и занялась, а какое дите может играть с деревом? Ясно какое — умное. Когда грело солнышко и пора стояла погожая, вяз помалкивал, поглядывал зелено на укрывшуюся в его густой тени девочку. Странное дело: примечал тогда Старый, что и она ему отвечала, словно взглядами с деревом пересылалась. В том, если рассудить, ничего мудреного не было, иначе оно и быть не могло: ведь этот оглупевший от своих годов вяз вспоминал небось давнее, когда был он молод, каждый год наливался свежими соками, что тянули его ввысь, к небу. Перебирал он былое в памяти, и очень ему хотелось поведать девочке, чего он нагляделся и в молодые годы, и потом, когда много их собралось на его горбу. А девочка, похоже, полагала, что это не простой вяз. Старый замечал иногда, как черные ее глаза, глядевшие на дерево, вдруг наполнялись слезами: с чего бы тут слезы? Он и в голову тогда взять не мог, что для ребятенка вяз из большого мог становиться маленьким, из дерева в зеленой короне превращался в куклу с золотой короной, видела Добричка такую в доме у одного богатея, Абрашевым прозывался и жил в городе; такой у него дом был, что и во сне не увидишь. Старый ходил туда иногда и однажды взял с собой дочку. Вошел он к Абрашевым, а когда вышел, из его глаз тоже слезы капали. Может, девочка, переглядываясь со старым вязом, умевшим обращаться в куклу, хотела ему рассказать про то, что видела она у Абрашевых, и еще про то, как из отцовых глаз, когда выходил он из красивого дома, капали слезы. Почему капали, где это видано, чтобы у старого человека из глаз слезы текли, как такое понять?
Только теперь, когда столько лет прошло, сгорбившись перед очагом, Старый вспомнил и про слезы в Добричкиных глазах, глядевших на вяз, и про свои, когда выходил он в тот день из абрашевского дома. Свои-то он знал, из-за чего были, были они из-за долга, какой и в две жизни не выплатить, а Добричкины из-за чего — не знал и вот только сейчас догадался: оба слезами тогда умывались от нужды да от горя горького, с ним-то ничего не стряслось худого, а ее не тогда ли уж подхватил этот страшный вихрь?
Наверное, так оно и было, ведь Добричке на долю снова выпало пойти в абрашевский дом — в этот раз на долгое время.
Однажды — зима стояла, мороз обжигал и пальцы, и глаза, и щеки — взял он Добричку за руку, перекрестясь, сказал Старой: дескать, нечего делать, отведу я ее туда, если не отвести, придавит он меня, как эта стужа людей. В тот день Добричке сравнялось тринадцать лет. Старая у огня пригорюнилась, черный платок надвисал над лицом. Как тронулся Старый уходить, кинулась она к Добричке, голубить ее принялась да все причитала: «Чтоб его, аспида, разорвало, чтоб господь пришиб и его, и гадюку эту, чтоб они бела света не взвидели, разрази их чума!» А потом, оторвавшись от дочери, бегом припустилась в комнату.
Пешком, по белым сугробам, засыпавшим и поле, и дорогу в город, повел Старый Добричку; за три часа добрались. А через неделю крестная Добричкина, еще не успевши на порог взойти, срываясь с голоса и заходясь на каждом слове от неуемной крестьянской ярости, накинулась на Старую: «Что ж это с дитем-то будет в такую стужу, тетушка Сава! Хлюстанка-то эта двух уже мужьев уходила да двух усахарила, теперь и еще одного со свету спроваживает, ведь что она, подлая, с девчонкой-то вытворяет: в опорках каких-то Добричка, ну чисто босенькая, вся от холода посинела, волокет на коромысле белье, на речку гоняли стирать, вот она и волокет, что ж вы ребенка-то не заберете, тетушка Сава, ведь она ж мне крестница, прямо жалость смотреть, не знаю уж, как вы так…» Забрать ребенка — как же его заберешь? Легко дело, кума, говорить, да ведь должна же и ты понимать: коли уж на то пошло, что кровинку свою отдаешь злыдням в неволю, в кабалу к таким, как Абрашевица, значит, уж дальше и некуда, нож не только что в кость уперся, а и с той стороны вышел — давай, пошевеливай, чем больше шевелишь, тем глубже вбивается. Хорошо, хоть Георгий дома остался…
Георгий был тремя годами моложе Добрички; что-то ему на долю выпадет? Да уж и так известно что, кому, как не беднякам, знать, какое бездолье ждет их детей в этом мире; одни смиряются загодя, другие — нет. Те, что смиряются, сызмальства на горе детей двоих наставляют: глядите, Мол, ребятушки, хорошенько глядите на этот паршивый мир, никакой его правью не выправить, огнем разве что запалить со всех концов.
Старый таких слов Георгию не говорил, тот рос себе на приволье. Как ушла Добричка к Абрашевым, он занял ее место под старым деревом. И вяз, сверху на Георгия глядючи, сразу сообразил, что с этаким огольцом покою не жди: Георгий не помалкивал и не поглядывал ввысь в его зеленый шатер, а собирал соседскую ребятню, и такой они гвалт во дворе поднимали, носились вокруг толстенного ствола, а после, разбившись надвое, играли в болгар и турок. Георгий все был у болгар верховодом, и все у него голова была в шишках, а нос в крови. Говаривал тогда Старый: «Такие-то, вроде нашего, свернут ужо Абрашевым шею», а Старая прибавляла: «Дай-то боже, дай-то боженька!»
Вот ведь какие надежды могут иногда в душах людских рождаться.
Двенадцатого июля, точно через десять лет после того страшного, рокового для Добрички дня, пока улаживались со всякими свадебными хлопотами, подошел полдень. Свадьбу решили справлять в старой, маленькой и неприглядной избе-читальне, превращенной теперь в клуб пенсионеров. Чтобы не запуталась Добричка, как и уговорено было, поначалу отправились в церковь — где перед тем, как ей от разума отойти, видела она, какое бывает венчанье; устроилось там все на скорую руку, попик пропел, что ему полагается, после по требованию Велико завернули в сельсовет, чтоб председателю показаться; председатель в книге им расписаться дал. Расписалась Добричка, расписался Велико; дело слишком уж как-то торопко шло. Побаивались, как бы чего Добричка не начудесила, но она покорно и молча выполняла все, что ей говорили, одно время в глазах ее даже засветились какие-то огоньки, совсем как у человека со здравым умом. Огоньков этих никто не заметил, только доктор, но и он ничего не сказал. А на него если б кто посмотрел, понял бы сразу, что он и встревожен и обрадован вместе: неужто получится? Тревога его была вот из-за чего: хоть и не отрицается наукой то, что так долго обсуждали они с Велико и Георгием, все же виды на успех ничтожны — трудно надеяться на обгоревшую душу человеческую. Однако огоньки эти, что заметил он в Добричкиных глазах, его приободрили, он молчал и ждал.
Из сельсовета направились к читальне. Ступали все, словно по колючкам, только Добричка шла легко и быстро, не засматриваясь по сторонам, где вдоль стен выстроились мужчины какие-то и женщины. Видно было, что они ее совсем не занимали, словно другое что-то, недоступное этим людям, притягивало ее и подгоняло вперед, а окружающее все для нее исчезло — потому, наверное, она и шла так быстро и легко.
В молчаливой веренице свадебных гостей из Великиной родни никого не было, матери он и не помнил, отец умер, а сестра его, как прослышала, что он надумал совершить, тут же велела передать, что она с блажными знаться не желает. С Добричкиной стороны был Георгий со своей женой. Старый не пошел, Старую уж два месяца как снесли на погост, как ей прийти? Еще были крестный и крестная, утром они приехали на машине, белой, словно гусыня; был доктор и несколько прежних Добричкиных подруг со своими мужьями да трое-четверо парней с девушками: их пригласили, как это на свадьбах водится, дружек изображать да подружек; вот и все. Ну и музыка, ясное дело, была.
Очутившись в читальне, все вдруг почувствовали, что простору вроде бы много, а душе тесно. Музыка приютилась в углу, принялась наигрывать. Звуки ее поднимались к закоптелому потолку, словно в пустой церкви; даже двое прислужников ходили на цыпочках, точно боялись, что, если ступнуть ногой посильнее, весь пол, как при землетрясении, рухнет. За устланным белыми скатертями столом рядом с Велико сидела Добричка; одетая в белое шелковое платье, с фатой на голове, она будто помолодела от свадебного убранства, стала походить на девчонку, стесняющуюся того, что она теперь настоящая невеста; может, где-то в голове у нее рождалось сознание того, что тут происходило? Щеки ее залились румянцем, явно было, что она волновалась. И все же, на нее глядя, трудно было людям решить, что ее волновало: то ли, что здесь совершалось, или другое что. А для некоторых, видать, это и не особенно было важно. Важным, решающим было это для Велико.
Велико в штатское был одет, в черный костюм. Серые глаза, умеющие видеть человека насквозь и при случае вывести его на чистую воду, сейчас не отрывались от Добрички. Он не глядел на нее прямо — сбоку глядел и всегда так, чтобы она не заметила его взгляда, потому что и он волновался. А волноваться не следовало, но что он поделать мог, если все было так необычно и вокруг него, и в нем самом; он думал про Добричку и то и дело на том себя ловил, что сам удивляется, с чего все это началось и чем кончилось. Как получилось, что не волнует его сейчас то, на что он жизнь положил, что защищал и бессонными ночами, и почти нечеловеческими страданиями, ради чего прошел сквозь засады и полицейские участки, сквозь пули и яростные битвы, а волнует его огромная, единственная и неповторимая мечта о Добричке, которой не суждено было сбыться. Он спрашивал себя, почему так случилось, какие из ведомых сил в его жизни и какие из неведомых, если они есть, привели к тому, что он и все его близкие сообща делают? Наверно, в глазах иных, как это было с его сестрой, происходящее выглядело дурной шуткой, другим представлялось вынужденным его признанием какой-то тайной вины перед тяжкой Добричкиной участью; кто тут был прав, он или они, другие? Верно его решение или нет? И как ему жить дальше, коли то, на что надеялись и он, и Георгий, и доктор, не получится?
Он никак не мог успокоиться, чувствовал, что глаза то подплывают влагой, то сосредоточиваются где-то, в какой-то точке, невидимой, но существующей, и это его сердило. Тогда возле стиснутых губ начинали чуть приметно сжиматься и разжиматься узелки мускулов, крепкое сердце старалось воспротивиться перебоям, которые на него нападали. Я должен выдержать, говорил он себе, должен выдержать, должен…
Он знал, что ему надо выдержать, что отвлекаться нельзя, и все равно откуда-то из туманов времени перед ним появлялся абрашевский дом, и это его расслабляло. Большой дом с оцинкованной крышей и громоотводом, с парадным входом, украшенным гранитными колоннами, с широким эркером над главной улицей и с двумя верандами площадью в два замета пахотной земли — с одной стороны замет и с другой тоже замет. А как войдешь внутрь, ноги с первого же шага тонут в роскошном персидском ковре в палец толщиной, растянутом по широкой лестнице, ведущей на верхний этаж; карнизы позолоченные, с двух сторон поблескивают овальные, не абы что, а, как говаривал весь окрестный люд, венецианские зеркала. Наверху большой квадратный зал с огромным дубовым столом посредине, блестящим, словно бы подожженным солнечными лучами, что струятся сквозь четыре высоких окна. Вокруг стола выстроились двенадцать венских стульев с высокими спинками, такие мягкие, что садишься на них, точно в вату. Не дом, а диво дивное, откуда только взялось?
В те времена всякий знал откуда; не от нынешнего Абрашева, хозяина никудышного и лентяя, каких свет не видывал, другая нужна закваска, чтобы эдакое богатство взошло, — Радню Абрашеву досталось оно от отца. Поторговывал себе человечек оружьишком еще в турецкие времена в городе румынском Браиле, умно поторговывал; придут к нему, скажем, боснийцы с герцеговинцами: «Нам, браток, ружья нужны, зададим туркам копоти, будь они неладны». Он им дает. Потом заявляются турки: «Дай, Абраш-эфенди, джепане[13], да побольше, поунять придется боснийских собак». Тоже дает. Торговля дело такое, в корысть — коли ты толковит да горазд рассчитывать, и в большой убыток — коли у тебя мозги набекрень, тут и до нищенской сумы недолго доспеть.
Старый Абрашев с торговлишкой со своей доспел до именьица возле Плазгаза и до большого дома в городе; было это перед самым Освобождением[14]. Свершивши два этих подвига, он зажил себе припеваючи, а когда помер, уже вскорости никто про него и не вспоминал. Да про Радню-то тоже не особенно вспоминали, его все равно что и не было, потому как в чудо-хоромах тотчас по стариковой смерти устроилась чудо-баба, такую себе Радню сыскал супружницу. Хоть и было уже на ее счету мужьев вдоволь: первый попался банкрот один греко-албанского рода, потом добруджанский землевладелец, следом за ним из Южной Болгарии знаменитый мясник, да еще фельдфебель какой-то, — сумела-таки эта ловчиха и Радню не проглядеть, и по недолгом времени не осталось сомнения, что мрачная громадина нашла наконец хозяйку по себе: такой злыдни не упомнят люди…
Не каждый легко догадается, почему Велико сейчас именно вспоминал про все это, а он иначе не мог. Когда исчезало вдруг окружающее неизвестно куда и перед глазами вставало то далекое время, видел он не мертвое чудо абрашевского дома, а живое, радостное и светлое чудо своей первой встречи с Добричкой; чуял ли он тогда, что встреча та станет для него роковой? Мать послала его к отцу, тот садовником служил у Абрашевых, перехватить немного деньжонок, случилось это в то самое время, когда Добричку взяли к Абрашевым служанкой; а он, взявши у отца несколько жалких левов, схоронил в своем сердце и пару прозрачных слезинок, выпавших из глаз маленькой прислуги. Он потом все вспоминал, что им с Добричкой помогли встретиться и найти друг друга богатство и бедность: абрашевское богатство и бедность их отцов. Что дальше из этаких встреч выходит, никому не ведомо, как тут ни толкуй и как ни мудри, время пророков Давно миновало.
А вот же вышло нечто негаданное, и в ту сторону шло, и в другую, пока не обернулось диковинной этой свадьбой. Абрашева давно уж в землю зарыли, и гадюка его не жила больше в огромном доме, санитаркой теперь работала в городской больнице, сделала ей жизнь прикорот, ни ходу ей прежнего не стало, ни ползу. А в большой дом, куда в прежние времена и в мыслях никто не смел зайти, ныне всякий день входили и выходили сотни людей: где найдешь помещение удобнее под комитет партии? Нигде. Там, воротившись с фронта, одно время и Велико работал, потом в армию ушел, полковничьего чина достиг, но никогда не забывал того чуда своей первой встречи с Добричкой: ей, тоненькой и нежной, похожей на царевну-полонянку, было тогда тринадцать лет, а ему семнадцать; коли в такие годы парень с девушкой, взглянувши друг другу в глаза, сердцами не дрогнут, то потом, как ни взглядывай, толку не будет, не повторяется молодая радость.
Музыка играла себе полегоньку, ей подстукивал барабан; свадьба шла своим чередом, и Велико тоже куда-то шел — в тот далекий-далекий солнечный день. Абрашевский двор, залитый ярким светом, вымощенный каменными плитами, обжигал ему ступни — и он, и Добричка оба были босы. Позади за домом раскинулся сад, оттуда веяло цветами. За садом этим ухаживал Великин отец, и был он уже совсем седой. От чувства, поселившегося в душе, на Велико, как волны, накатывали грусть, и нежность, и сладкая мука: казалось, он вот-вот растает от этой нежности и грусти. Ему хотелось взять Добричку за руку и увести в тишину сада, укрыть ее там от злого взгляда Абрашевицы: гадюка стояла, облокотившись на подоконник, и зорко надсматривала за тем, что делается во дворе.
Тут и случилось; как же это было?
Он вспомнил. Тогда, точно как и теперь, яснее ясного он понимал, что полагалось бабе вроде Абрашевицы, знающей свою господскую цену: Абрашевица вихрем вылетела из дома, была она в широком пестром халате, распатланная, еще неумытая и словно бы сонная, глаза у нее были вспухшие. Налетевши внезапно, она набросилась с кулаками на Добричку, принялась яростно в обе руки ее молотить, выцеживая сквозь стиснутые зубы, что не затем она грязную нищенку в дом взяла, чтоб та била баклуши да с хахалями перемигивалась, и еще всякие слова, одно другого паскуднее и злее.
Велико как стоял перед тем, глядя на Добричку, так в два прыжка оказался возле озверевшей Абрашевицы и стал ее отпихивать. Но легко ли справиться с разлютовавшейся бабой, удержу не знающей в своем беззаконии? От злобы совсем остервенясь, Абрашевица вдруг изловчилась и впилась ему зубами в правую руку, из руки тотчас же хлынула кровь. В ответ Велико как толканет змейчиху изо всей мочи, она отлетела назад, споткнулась о край случившейся под ногами плиты и во всю спину растянулась на раскаленной настилке двора. Добричка стояла как потерянная, только черные глаза ее усмехались смущенно; он это заметил, и сердце его радостно колотнулось; приникнув губами к укушенному месту, он принялся высасывать кровь. На губах блеснула большая красная капля: будто любовь, дрогнувшая в Великином сердце с первого взгляда на Добричку, проступила на его губах красным цветом, вестником всего того, что ждало их обоих.
В тот же день отца его выгнали из абрашевского дома.
А Добричка осталась, да, так оно и было; почему именно теперь ему вспомнилось это? Видать, время вовсе не такой уж всесильный целитель, видать, оно наслаивает дни и годы, случаи и события, и хранятся они в памяти свежие, неувядающие, а приспеет им время — всплывают наверх; зачем? Может, затем, чтобы напомнить о чем-то скорбном, но дорогом, объяснить твой тебя же пугающий шаг или чтоб ты вернулся к забытому истоку ненависти или вражды, спустился в неизведанные глубины чувств, а может, чтобы шагнул в новую жизнь — как знать?
Он чуть заметно потряс головой, потянулся к столу за угощением, тихонько спросил доктора:
— Иван, а ну как оплошка выйдет?
Слова эти были сказаны не от страха, зачем же он их сказал? Видно, не отрешился еще от всего, только что промелькнувшего в голове; он не сразу понял, почему доктор посмотрел на него предупреждающе, покосившись на Добричку, и тихо ответил:
— Как тебе сказать? Подождем…
А Добричку, слышала она эти слова или нет, тронуть они сейчас не могли, в ту минуту ее занимало совсем другое: она упорно всматривалась в угощения, выставленные на свадебном столе. Она никого не замечала, даже Георгия и Велико, самых близких ей здесь людей, хоть и можно надеяться было, что они держатся как-то в ее сознании, что она каким-либо знаком отзовется на их присутствие. Ни доктора, ни крестного, важного городского адвоката, ни жену его она с самого утра вовсе не замечала, не интересовали ее ни дружки, ни подружки, она и не слышала, кто что говорит. В ту минуту она напрягала память, стараясь понять, во сне ли когда видела она так много всякой снеди или наяву и видела ли вообще. Однако память ее бессильна была ответить на шевельнувшиеся в голове вопросы; единственное, что могло сойти за какой-то ответ, было связано с ощущением необъяснимо свирепого голода, и она недоумевала, сейчас ли мучил ее этот голод или раньше, неизвестно когда…
Но если бы он мучил ее сейчас, она бы накинулась на еду, ведь ей ничто не мешало; нет, стало быть, не сейчас.
Стало быть, это было когда-то, в другое какое-то время, в какой-то бескрайне далекий и страшный летний день; ей казалось, что стоит сделать еще одно маленькое усилие, и все вспомнится. Она напряглась изо всех сил. В памяти вдруг возникло синее небо, сыплющее огненным зноем, она лежала на каком-то раскаленном утесе, и уже три дня желудок у нее был пуст. Как она там оказалась, какая могучая рука забросила ее на этот горячий камень, притом одну, беззащитную и голодную?
Был Петров день, двенадцатое июля девятьсот сорок четвертого года, теперь она это вспомнила хорошо; с ней тогда что-то случилось, что-то, в чем она сама была виновата, а поправить уже было нельзя. Ну, уж коли случившееся нельзя поправить, нужно было сделать хоть что-то, чтоб не остаться навсегда на этом утесе. Вокруг стреляли, и внизу тоже раздавались выстрелы — с той стороны зеленого луга, в густом тенистом лесу, они ее оглушали, а где-то неподалеку, притаившаяся злобным врагом, стерегла ее мысль о полной беспомощности и покинутости: кто ее мог спасти?
И тут мучительным голодом заявил о себе пустой желудок.
Такой же голод мучил ее и раньше, она помнила, было это в городском саду. Она возвращалась с вокзала, только что проводив Георгия, который явился совсем неожиданно; она ничего не ела со вчерашнего дня, все убирала абрашевские хоромы, и Абрашевица не дала ей ни пообедать, ни поужинать. Георгий спешил, и она решила сперва проводить его, а уж потом, вернувшись, чего-нибудь перекусить. Она спросила Георгия, зачем он приезжал в город и почему так спешит, он не ответил, сказал только, что приехал ее проведать: привет, мол, тебе от наших стариков, вот и все. Тут только она заметила, как он вырос, совсем выглядел взрослым; она даже подумала, не раскрыть ли ему свою тайну и не спросить ли кое о чем, связанном с этой тайной, спрятанной в глубине ее сердца: ей хотелось рассказать ему про свою любовь к Велико, спросить, может, знает, может, слышал что-нибудь, куда он исчез; но постеснялась. Принялась расспрашивать про Старого и Старую, Георгий отвечал с неохотой. «Ты лучше, — отвечал он, — про себя беспокойся, что им сделается, Старому со Старой». — «Ну скажи тогда, что новенького в селе». — «И в селе ничего новенького, жандармов сколько хочешь, и мясников столько же, только и всего».
Он поднялся в вагон. Подождав, пока поезд скроется на западе, куда уже клонилось солнце, Добричка пошла обратно. Надо было спешить, но все же — ведь ей уж семнадцать минуло — потянуло Добричку пройтись по городскому парку. Было как раз то время, когда в парке собиралась городская молодежь, почему бы и ей не заглянуть туда?
Только она вошла в парк, как от казарм, что виднелись невдалеке за оградой, вдруг послышались горластые крики. «Держите их!» — сипло взревел пьяный голос, и отовсюду понеслись похожие голоса, кто-то крикнул: «Мать их разэтакую, убежали!», по аллеям затопали полицейские сапоги, пронзительно заверещал свисток. До нее долетал людской топот, все метались взад и вперед, взлетали женские взвизги, в парке поднялась суматоха, потом прозвучало сильно: «пат-пата-пат», и так несколько раз.
Не понимая, что происходит, Добричка остановилась и только собралась тронуться дальше, как чья-то рука ухватила ее под левый локоть. «Ничего, — говорил кто-то, учащенно дыша, он, видимо, бежал сзади, а она даже не слышала, — не пугайся, сохраняй спокойствие и иди вперед, только вперед иди, можешь даже засмеяться, пусть они себе там стреляют, а ты смейся, представь, будто я рассказал тебе что-то очень смешное, как же тебе не веселиться, так ты и скажешь, коли тебя спросят: ты услышала от меня что-то очень смешное. Я… — Он замолчал на секунду, потом докончил: — За мной гонятся, полиция за мной гонится, ты же меня не выдашь? Мы можем влюбленными прикинуться… — Снова умолкнув, он обернулся назад, наверно, пытаясь понять, что там делается, и предложил: — Или женихом и невестой. А может, молодоженами?»
Она с первого же слова прижала к себе его руку и быстро пошла вперед; голод ее моментально пропал, теперь уж не от него сводило желудок, а от внезапно подступившего страха, как бы не сделать чего такого, что станет непоправимым и о н попадет в руки полицейских. Это был о н, она не видела его уже три месяца, про него хотела давеча спросить у Георгия, ведь он как сквозь землю провалился с того самого дня, как был убит полицейский начальник, и она дни и ночи терзалась тревогой: не его ли рука направила пулю? Оглядываясь во все стороны, Велико продолжал ей толковать что-то: неужто еще не понял, что она это рядом? Тогда, стиснувши его руку как можно сильнее, она прошептала: «Молчи, не видишь, что ли, это я!» Секунду-другую он молчал, а потом как вскинется: «Добричка, милая!» — и тут же осекся, точно слова эти совсем некстати в такую трудную и опасную минуту; так, видно, и было, потому что он больше ничего не сказал. Они шли под ручку вдоль садовой ограды, и вдруг навстречу им вывернулся патруль. Полицейские приближались, она шла будто во сне, сердца своего не чуя; их остановили. И тут старший над ними говорит: «Да ведь это же служанка господина Абрашева, прогуливается, видать, со своим дружком; ведь это дружок твой, милашка?» Она рассмеялась, опять же будто во сне, полицейские расступились, они прошли сквозь них парочкой, свернули в улицу и исчезли в густеющих сумерках.
А вечером Добричка не вернулась в абрашевский дом, не вернулась она и на следующий день. Абрашевица послала за ней в деревню, но ни Старый, ни Старая ничего сказать не могли; Георгия тоже не было. И он исчез, и про него не знали, где был. «Кому же знать, как не вам, говорите, нечего отпираться, — злобились абрашевские послы, а сами так и шныряли по сторонам рыскучими глазами. — Ну ничего, денек придет — сами скажете».
И ушли.
Денек, каким они грозились, очень скоро пришел: на следующее же утро Старого взяли, продержали в полиции около недели, а как стало ясно, что и Велико, и Добричка, и Георгий сбежали в лес, его выпустили. Бедняга вышел оттуда, словно в нескольких мялах мятый.
Добричка про это узнала на какой-то лесной поляне через неделю после того, как Старого выпустили, и проплакала до самого вечера. Велико все вертелся возле нее, а Георгий сидел, стиснувши ружье, и молчал.
Должно быть, все это промелькнуло в ее голове очень быстро, почти не оставив следа; промелькнуло и тотчас забылось. Как только взглядывала она на еду, мысли ее принимались кружиться вокруг того дня, когда лежала она на раскаленном утесе, а желудок мучил ее одним только: «пуст, пуст, пуст!» Выстрелы, гремевшие вокруг нее и в лесу, то затихали, то снова резали воздух, поднимались к самому небу, а ее все мутило от голода. То жар нестерпимый ее обливал, то подирал мороз, точно такой же, как в детстве, когда волокла она тяжелое коромысло с бельем; где же конец ее мукам? Она была уверена, что и горсточки щавеля, окажись он только в руках, ей хватило бы: может, щавель, ставший вдруг недостижимой мечтой, вернул бы ей силы? Почему тогда, в тот трудный миг, не догадался никто прийти к ней да принести хоть одно бы из этих блюд, что теперь дымятся перед ее глазами сладким паром?
Нет, никто тогда не пришел, только словно из-под земли донесся голос Велико: «Товарищи, мы окружены, слушать мою команду!» Какой он далекий был, этот голос, словно шел с другого конца света, а голос желудка был совсем близкий и уже уверял, что ему и горсти щавеля не надобно, а хватит одной стеблинки. Да где ж ее, эту стеблинку, взять? Кабы собрать силы да встать, там, внизу, под самым утесом, зеленый луг, на нем щавелю сколько хочешь можно набрать, только встать-то и нету мочи. Надо же было такой незадаче случиться: перед пулями устояла, а перед голодом вот не может, а устоять непременно надо; господи, куда ж ее силы девались! Она попыталась подняться — не смогла; двинулась ползком; надо было пробраться туда, где все еще раздавался Великин голос.
Поползла, едва дыша.
И точно в этот момент налетел на нее тот самый поганец — жандарм.
Когда она доходила досюда, все мешалось в ее и без того обрывистой памяти: она видела, как ароматно дымятся перед ней угощения, она уже пообещала себе, что насытится ими вволю, и вдруг угощения исчезали, все исчезало — и зал, и гости.
Только полицейский участок, что в городе, на главной улице, стоял на своем месте, она сразу узнала, ее подталкивали туда, тот самый поганец подталкивал, жандарм. Вдалеке где-то раздавалось знакомое «пат-пата-пат», какие-то парни бегали по парку и кричали что-то, но она не хотела этого ни слышать, ни понимать, потому что чья-то рука осторожно подхватила ее под локоть и она больше не была абрашевской прислугой. А тот, кто вел ее, говорил сильным голосом, словно всем четырем концам света: «Венчаться идем, ребята, свадьба у нас, глядите, вот она, моя невеста; если мы кому из вас нужны станем, пусть он только совой прокричит, и, будь мы хоть на краю земли, все равно услышим и придем на подмогу!» Но время шло, а совиного крику не слышалось, только издали откуда-то стала музыка доноситься, она и вправду как на свадьбе играла, громкая такая музыка, то к небесам взмывала, то неслась по бескрайним дорогам земли, люди слушали ее и шли, словно заколдованные, куда глаза глядят. С ними шла и Добричка, в белом шелковом платье, с белой фатой на голове, в руке держала огромный букет красных роз. Во всем свете не было в этот миг невесты счастливей ее.
— Велико, — говорила она, — я… Если б ты знал, как я тебя люблю!
Но тут что-то странное начинало твориться: белая фата падала ей на лицо, слепила ее, она не могла понять, куда она движется, красные розы превращались в загустевшие кровяные комья, комья время от времени разрывались, из них вытекали кровавые струи, а Добричка, вдруг почувствовав жажду, нагибалась и вместо воды пила теплую соленую кровь.
А поднявши голову, замечала, что лежит на каком-то камне, перед самым ее лицом вороньим крылом посверкивает козырек жандармской фуражки. Снова слышала она отчаянные призывы Велико, теперь Велико ее кликал, она услышала партизанское свое имя — ее звали Белка. «Велка-а! — кричал он. — Уху-у-у!» — а она не могла отозваться, человек с черным козырьком навалился всей тяжестью ей на грудь, потный, вонючий, точно хорек, ей не хватало воздуха, его будто выкачали из легких, как же могла она ответить Велико, предупредить, какую страшную ошибку она совершила и вот теперь, оторванная от отряда, схвачена и сопротивляться не может?
Собравши остатки сил, она начала кусаться и царапаться, заметалась, словно рыба, выброшенная на сушу, тогда жандарм затолкал ей в рот какую-то вонючую тряпку, наверно свой носовой платок, и со всей силой обрушился на нее, сломив последнее сопротивление. Он мог теперь делать с ней что угодно. Она трупом лежала на раскаленном камне, без мыслей, без воли к малейшему движению.
В себя она пришла, только когда впереди замаячил полицейский участок. Вместо желанного щавеля перед ней оказалась зеленая щербатая миска с бобовой похлебкой. Она на нее даже не взглянула, хоть недавно еще умирала с голоду.
И все пыталась понять, почему тогда было так, а теперь иначе: теперь-то перед ней на столе, покрытом кипенно-белыми скатертями, благоухали всякие яства: бараний суп, жаркое, яхния с луком и рисом, вареное мясо со сливами — чего только не было, а ей представлялось еще больше. Может, оттого, что и теперь она была голодна, как раньше? Взявши вилку, она принялась пробовать кушанья, ела и улыбалась. О чем она думала? Все течет в этом мире, все меняется, так, может, и перед ней забрезжило что-то новое, хотя бы эти вот угощенья, эти люди вокруг; может, время, застывшее для нее когда-то и где-то, вдруг стронулось с места? Теперь-то она не плакала, как в тот черный день, когда брела, вся переломанная и растерзанная, к участку, где пронзительно свиристел кларнет. Теперь-то она улыбалась, наверно, оттого, что так много было перед ней разной снеди и играл не кларнет, а настоящая музыка с большим барабаном; но музыка не шибко ее занимала, только барабан.
— Дум-дум-дум! — рокотал он из дальнего угла, словно за ним где-то или в нем самом неведомый голос старался потопить ее в своих горячих звуках.
Отложив вилку, она вслушалась в этот рокот, в этот темный таинственный голос. Барабанный стук заставлял кровь биться в голове толчками; такими сильными, что ее так и порывало вскочить с места. А этого делать было нельзя, она понимала, что тогда все засмеются над ней громким смехом, к тому же если барабан этот приглашал гостей встать и приняться за хоро, то не ей полагалось его повести. Коли это свадьба, как ей толковал Георгий вчера вечером, хоро должен повести крестный, это, похоже,-вон тот, что сидит возле бело-розовой женщины с высветленными волосами; Георгий все так к нему и обращается: крестный, поешь чего-нибудь, или: крестный, выпей-ка этого винца. А кто будет другой, помоложе? Она немного сердилась на него, он все время за ней тайком подглядывал, думал, небось, что она не видит, а ей иногда ну прямо прикрикнуть на него хотелось: «Ну что ты уставился!» Но этого вроде бы тоже делать не полагалось, она сидела и молчала, слушая барабанный бой. Притом и другое кое-что ворохнулось в ее уме, из-за слов Георгиевых про свадьбу, никогда, видать, не выходившую из ее головы. Она стереглась, чтобы не сказать чего лишнего, точно опасалась: вдруг слова ее обратятся в дубинку, которая заходит по головам гостей, и свадьба расстроится; а ведь она еле-еле дождалась ее. Столько времени про нее мечтала, и вот наконец-то справляют, а Георгиева жена и другая, светлая, поди, ей завидуют; пускай позавидуют, она будет молчать, невестам на свадьбах молчать полагается, а уж ей-то особенно следует помалкивать из-за этой самой дубинки, которая может погубить всю свадьбу.
Так сидела она и помалкивала. Надо было отведать угощения, а ее словно отбило от еды. Глядела перед собой и молчала.
На улице перед читальней не только светило полуденное солнышко и птицы заливались припоздавшими трелями, но и народец собрался кое-какой. Иные из мужчин присели возле дощатого забора, что напротив, другие стояли прямо на улице. За пеленой табачного дыма глаз людских было не разглядеть, а если б кому и удалось в них заглянуть, ничего, кроме голого любопытства, там бы, вероятно, не обнаружилось. Женщины тоже тут были, они сбились в стайку и шушукались; но пойми попробуй, о чем шепчутся такие вот женщины, которые сразу же умолкают, как только к ним приблизишься… Слушали музыку люди, слушали-слушали, а потом стали диву даваться, что это плясовая так и наяривает, не прерываясь ни на минуту; тогда одна из женщин крадучись проскользнула в читальню и вскоре прилетела оттуда с вестью, что так было крестным велено, пускай, мол, играет без роздыху, на свадьбах веселью быть полагается, а уж для такой свадьбы, как наша, и подавно расстараться надобно.
Вот музыка и играла без умолку, и барабан погромыхивал, а вместе с ним погромыхивала и читальня, и окрестные дома, а если вслушаться, то и все село.
Время шло к вечеру. Гости наелись, только невеста нет: начала было, да вдруг перестала, отложила вилку и уставилась перед собой. Что тут будешь делать, голодного человека ждать положено, стали ждать. Кое-кто из мужчин закурил, жена крестного тоже закурила; прислужники все обходили стол, подливали гостям вина, спрашивали, не надо ли чего; дружки и подружки переговаривались тихонько, только Добричка словно бы вовсе не ведала, где она и что. То сидела ровнехонько, прижавшись к спинке стула, то склонялась над столом да вглядывалась в остывающие кушанья. На свадьбах, известное дело, времени никто не замечает, сколько его прошло да сколько осталось, вот и на Добричкиной тоже: про время вспомнили, когда уж солнце стало из зала уходить и на месте солнечных пятен залегли темные тени.
Добричка так и сидела не двигаясь, ровно одеревенела. На бледный обветренный лоб выбилась прядь черных волос и делала ее лицо кособоким малость, как в кривом зеркале. Никому и на ум не приходило эту прядь поправить, а кому приходило, не смел этого сделать: если раньше, по пути к читальне, все ступали как по иголкам, то теперь словно бы на эти самые иголки уселись; мужчины надеялись, что прядью займутся женщины, а женщины делали вид, что не замечают. Ведь самой-то Добричке свою прическу не видно, где же ей догадаться да поправить волосы, чтоб не казалось ее лицо и странным и страшным вместе.
А Добричку только теперь оставил в покое голос, допекавший ее словами: «пуст, пуст, пуст». Коварный голос, приковавший ее неподвижные глаза к свадебному столу и заставивший было, взять вилку в руки, умолкнул, и она отложила вилку. И хоть голос этот, видно, и вправду перестал слышаться, что-то другое притягивало теперь ее к наполненным хмельным рюмкам. То ей хотелось съесть все блюда разом, а тут одолела охота выпить до дна все эти рюмки, напиться до смерти — странная охота. Но она не посмела этого сделать, как перед тем, заслышавши призыв барабана, не посмела встать и повести хоро; и чем дальше уходило время, тем бледнее делались ее щеки, будто змея какая-то изнутри высасывала из нее кровь. Когда опустились сумерки, лицо Добричкино стало походить на пламя восковой свечи, что горит медленно и мучительно, пока не угаснет.
Георгий, глядя на нее, вспомнил, что такой же она была в ту далекую ночь — годы прошли с того времени, — когда он впервые увидел, как она убегает из дому; он был студентом, первый курс кончил и приехал на летние каникулы; теперь-то уж он работал судьей. Добричку тогда перестали водить по докторам да по больницам: отчаявшись во всех леченьях, с каким-то суеверным терпением принялись ждать, не поможет ли время. Как же, помогло! Старый жаловался, а Старая поддакивала, согласно и сокрушенно кивая повязанной черным платком головой: выбегает ночью, рассказывал Старый, ни на какое время не глядючи, и бродит, бродит, куда только не забредает, и все что-то говорит, потом кричать принимается, прокричит три раза и опять бродит чуть не до утра.
В ту самую ночь и Георгий услышал, но не удивился безумному совиному клику, пронзившему деревенскую тишину, взлетевшему к мрачному небу; а потом скорбный голос призывал Велико, кого же еще? В окруженье бессвязных слов это имя звучало недостижимой мечтой, навечно заполонившей душу, на все дни и часы, на все минуты; несбывшаяся эта мечта все иные помыслы пригасила, не давала им ходу. Словно зверь ненасытный поселился в больной душе и пожирал все, сжалившись над одной-единственной мыслью: над этой злосчастной мыслью про с в а д ь б у. Как она про нее упомянула, каким голосом, какие еще слова говорила, Георгий не запомнил. Но когда рассказал он об этом доктору, дело по-новому обернулось, пришлось возвращаться вспять, к истокам болезни, чтобы там поискать зацепки какой-нибудь для леченья; так и дошло дело до этой свадьбы, чуть ли не жуткой в глазах людей, да и в его собственных страшноватой.
Болезнь Добричкина началась в то самое время, ради которого и Велико, и Георгий, и сама Добричка, и сколько еще других ушли сражаться в леса, видно, чтоб сбылись наконец мечты Старого о погибели абрашевского мира, Старая тоже эти мечты вынашивала, недаром же вторила ему: «Дай-то боженька!» Поняла ли Добричка, что долгожданное время пришло? Нет, наверное, не поняла, вместо того чтоб радоваться ему, она, бедная, терзалась своей убитой мечтой. Бродила в темные ночи кричала; где тут понять?
А может, раньше еще безумие к ней подступило, напал на нее этот морок в полиции или мало спустя, как воротилась она домой, отбыв свои муки мученические. Видать, и отпустили-то ее, окаянные, затем только, чтобы залучить Велико, всю исказненную отпустили, поруганную, ведь этим-то всего легче было в ловушку его заманить. Узнавши про горе Добричкино, Велико прямо обезумел, стал к ней в село рваться, пришлось его силой удерживать, чуть ли не драться с ним, грозить самой страшной партизанской карой — весь отряд пострадать бы мог, когда б напали на его след. Стиснул Велико зубы, остался.
Отряд-то это и вправду, наверно, спасло, а Добричку погубило. Георгий потом об этом догадался, в ту ночь, как услышал ее крик, да только уж поздно было.
Из полиции Добричка вернулась в село пешком, босая, в оборванном платье. Да разве в этом дело, трудно ли платье себе скроить да чулки прикупить и даже обувку; у женщин, будь они хоть из самого разбедняцкого дома, легкая на это рука. Другое было важно тогда для Добрички, и Велико с Георгием много про это говорили: сумела ли она удержать в себе душу, коли душу эту из нее палачи вырывали; они все надеялись, что сумела. Человек ведь всегда надеется, Добричка и та, небось, надеялась до последнего.
На второй уже день после возвращения из полиции начала тоска ее изводить неодолимая: приступами находила, переворачивала всю и сникала; и так по нескольку раз на день. А потом начинала кружиться голова, будто чья-то рука то поднимала ее ввысь, то отпускала внезапно, она то легкой себя чувствовала, легче перышка, то тяжелой, точно кто-то всаживал ей в грудь огромный свинцовый шар. Дышала она, как в удушье, глаза мутнели, будто два тусклых огонька становились, что блуждают ночью в темной чаще лесной.
Ни Велико, ни Георгий об этом не знали, а кабы и знали, что они могли сделать? Ничего. У обоих для жандармов-то руки были развязаны, а для Добрички связаны: одно око отворено и добро назирает, а другое, закрытое, про лихо не знает.
В то же как раз время стряслась с Добричкой новая беда, совсем ее доконавшая.
Однажды ночью — теплая была ночь, августовская, разжигающая желания и слепящая разум, — дождавшись, пока все живое уснет, к Добричке пробрался тот самый жандарм — он все ночи караулил окрест дома, Велико ждал. Засветивши ручной фонарик, разглядел постель, где лежала Добричка, и, понявши, что уж спит она, стал тихим кошачьим шагом к ней подбираться. От света ли, от шороха или от другого чего, трудно в таких случаях понять, Добричка открыла глаза и увидала своего палача. Узнала его сразу, хоть он и крылся во тьме за снопиком света. В ужасе приподнялась, закричала, но он, одним скоком оказавшись рядом, зажал ей рот, придушил крик, и она провалилась в бездонный омут…
Она очнулась, но не смела пошевельнуться, страх все не отпускал, а что стряслось — она не помнила. То открывала, то закрывала глаза, темень ночи то грозила ей, то баюкала ласково, а где-то далеко-далеко, чуть забрезжив, гасла память о чем-то, что должно было сбыться, да не сбылось, и теперь ее жизнь загублена напрочь. А как гасла та память, она впадала в странную омертвелость, но тут же пробивалась к ней какая-то весть — сулила нежданное, пыталась вырвать ее из бесчувствия.
Она подняла голову, привстала, и тотчас глаза ее натолкнулись на т о с а м о е, нежданное: на полу, опрокинутый навзничь, утопая в собственной крови, с продырявленным брюхом валялся жандарм; возле с ножом, понурившись, стоял Старый.
Заметивши, что Добричка очнулась, сказал: «Зарыть придется собаку. В город я по его душу собрался, а он, поди ж ты, приполз сам, поганец». Пнул мертвеца ногой и вышел.
До зари копал позади дома в саду; в глубокую яму упрятал ту падаль.
А когда Георгий спустился с гор и пришел вместе с Велико навестить Добричку, она сидела на той же постели, в той же каморке, смотрела на них и не узнавала. Всполошились, в больницу ее отвезли, а время-то было смутное, и здоровым не под силу; поправилась она малость — из больницы-то ее взяли да выписали, сказали: «Ипохондрия, пройдет, это проходит». Велико тогда ушел на фронт, и Георгий с ним; с Добричкой остались одни старики.
И вот ночью однажды увидали они, как выкралась она из комнаты, повертелась туда-сюда, пооглядывалась вокруг, а потом как на улицу припустится! «Беги!» — простонала. Старая. Старый кинулся следом и до утра за ней бегал. И с тех пор каждую ночь убегала она куда глаза глядят, а за ней как тень тащился горем разбитый Старый.
Как-то утром — Добричка уже вернулась — пришел он к Старой и сказал: «Понятно!» — «Что тебе понятно?» — «Ходит она, ходит, потом вдруг остановится и молчит. Что с тобой, доченька, спрашиваю. Молчит. А после вдруг к лесу кинулась да закричала, по-совиному закричала, а из лесу ничего, ни звука, ни голоса — страшно, душа застревает в глотке. Она к дубняку, что у реки, встала да как закличет: Велико-о-о! Велико да Велико, вот оно в чем дело-то: сердцем она страдает, а сердце сердцем и лечится, и больницы тут ни при чем».
Старый потом забыл свои слова, никогда их не вспоминал; может, и не в этом дело было, а хоть бы и в этом, чем тут поможешь? Только как рассказал ему Георгий про доктора и про свадьбу, припомнились ему собственные слова, но он схоронил их в себе, только подумал: «Господи, коли ты есть, на все воля твоя, все под тобой ходим!»
— Дум-дум-дум, — продолжал рокотать барабан из какого-то укрытия, может, из далекого и темного лесного оврага; он, похоже, поторапливал свадьбу к концу.
Добричка вся обратилась в слух: призывные, похожие на отчаянные ее крики, эти удары словно бы шли из ее сердца; к кому они направлялись?
Из ее-то сердца к кому же они могли направляться, кроме Велико? Велико, Велико, отстукивал барабан, слышишь меня? Но он, видать, не слыхал — кабы слыхал, не звал бы ее так издалека, бог весть откуда: может, из того самого кольца, что окружил лес, то было кольцо смерти, она это знала. Но когда она порывалась пойти к нему, в это кольцо, чтобы рядом с ним принять общую смерть, над ней склонялся и начинал душить неведомо откуда возникший черный козырек. Лишь только догадывалась она, что это такое, голос Велико вдруг удалялся, делался глуше и глуше, но она явственно слышала, что он говорит, а говорил он, что со смертью одной не может свыкнуться человек, с ней-то ведь всего только раз и встречаешься, не разделишь с ней ни хлеба-соли, ни сладкого сна, ни пира веселого…
Слова приходили и уходили, словно их прогонял барабанный бой или время прахом засыпало. В душе ее воцарялась гневная тишина, и тогда снова звучать начинал голос Велико, теперь он будто с высокого синего неба доносился, над утесом, где она лежала и шевельнуться не могла от тяжести чего-то смрадного, воняющего кислым потом… А Велико объявлял, что он уезжает далеко-далеко и там ждет его уже не смертное кольцо, а фронт какой-то, но тоже смертный. Тогда она, собравши остатки сил, спрашивала: «Почему?» — ничего другого ей в голову не приходило. Но его даже такой вопрос тяготил, он долго молчал, а потом говорил, что, дескать, про смерть — это все ерунда, лучше бы до смерти задавило его то самое кольцо. А она снова спрашивала: «Почему?» «Чудо страшное на меня обрушилось, — отвечал Велико, — в тот самый день обрушилось, когда был я в огромной радости. А знаешь какое?» Она молчала, откуда ей было знать. «Ты, — продолжал он, — ты была этим страшным чудом». Она снова долго молчала, как будто вспоминая что-то, и, не вспомнив, опять спрашивала: «Почему?» Но он на ее вопрос не отвечал, говорил только, что не в нем одном дело.
Она было опять собралась сказать свое «почему», но он не дал ей времени. «Слушай, — начал он, — ты ведь помнишь Степку, вот вернулся Степка к себе в село, когда и я к тебе вернулся, я же тебе объяснил, какой я радостный был в тот день, и все радовались, вся Болгария, и что же наш Степка видит: избы, где родился, нету, пепелище одно от нее осталось; спрашивает, где мать, где отец, а люди молчат, вниз смотрят, в землю — там, значит, надо их искать. И Павел тоже, у которого двое детишек — он все песню про трех танкистов пел, помнишь? — один ребеночек светленький был, в него, а другой черноглазый, в мать; и он, как пришел к себе в село в тот день, ни жены, ни ребятишек и следа не сыскал; людей спрашивает, а они в землю смотрят — вот где, значит, ему искать их выпало. И Гергин, что целых три года мечтал одной рукой обнять свою девушку, а другой из карабина салютнуть вверх, до самого неба, и с ним то же: из лесу прибегает он прямо к себе в село, спрашивает старуху, что матерью приходилась его подружке: матушка, спрашивает, где же Пенка? А та смотрит вниз, в землю, и молчит; захотелось ему карабин обернуть к сердцу да выстрелить. Понимаешь ты, сколько ран в одном только нашем отряде открылось?»
Она зубы стискивала, не смела откликнуться, а он говорил: «Только у меня-то рана особая, не как у других: тяжкие у них раны, тяжче некуда, долго кровоточить будут, а все равно зарастут помаленьку, минется время — в забытье их беду отодвинет, а как уйдет с глаз беда — полегчает боль, успокоится, иногда только тенью мелькнет на горизонте, разбудит воспоминания, разворошит прошлое, даже слезы горючие вызовет, а потом заглохнет опять; а мне-то чем мою боль перемочь?»
Голос умолкал, не слышался больше. Какой голос! Он шел к ней, пробивая стены старого зала, ей хотелось слушать и слушать, а он исчезал, терялся, наверно, в том самом бездонном глубоком овраге, откуда несся призывный бой огромного барабана. Голос исчезал, да ей и самой не под силу становилось слушать его, тело вдруг наполнялось неостановимой дрожью, будто в нем угнездилась закрученная до отказу пружина, в любой миг готовая выбросить ее неизвестно куда, и новый какой-то голос грубо командовал: «Я тебя казнить не собираюсь, мать твою так, ты уж и без того вся расказненная. Вперед шагом марш!»
И кто-то с этим нестерпимо постылым голосом сталкивал ее с утеса, подгонял в спину штыком; она шла мимо ненавистных синих форм и фуражек с черными козырьками, вокруг орали, ухмылялись, сквернословили, потом старший их приказал: «Немедленно в город, в участок, там разберутся, что с ней делать». Как добрались, не помнила. Без передыху три дня и три ночи заливался-надсаживался кларнет, заглушая ее крики. Прав оказался жандармский начальник — разобрались, что с ней делать: и били ее, и насильничали, и волосы вырывали, и все пытали: «Говори, такая-разэтакая, не жить тебе, коли не скажешь, где скрывается смутьян и разбойник Велико Саджашки. Ну, будешь ты говорить?» А на третий день как пришли, поднялась она с грязного пола, в разорванном платье, растрепанная, они еще войти не успели, а она уж руку протягивала первому из них; руку его встряхнувши и расхохотавшись во весь голос, сказала: «Поздравляю! Правителям вашим крышка!»
И другому тоже тянула руку, но тот уж своей не дал, только глядел на нее чуть не с ужасом — по словам ее, видать, догадался, что с ней стряслось. А она снова заливалась смехом, бормотала: «Волхвы пришли, счастье мне принесли, и к вам придут, и вам принесут».
Раз уж такое ей счастье выпало, что злыдням делать, пришлось, выпустить. Шла она по какому-то темному коридору, ступала босая по холодной и грязной каменной лестнице, добиралась до выхода, уже солнце видела, уже руки к нему тянула, точно коснуться его хотела, и вдруг — грубый удар в спину, и она падала ничком на щербатую мостовую. Черная кошка, прошипев где-то рядом, карабкалась на глухую стену напротив, подглядывала за ней оттуда; трое детишек, две девочки и мальчик, стояли возле стены, одна девочка кричала: «Она себе нос разбила, глядите-ка, кровь потекла!» — и они бежать припускались что есть мочи.
Она поднималась, шла по раскаленной мостовой, выходила за город к плазгазской дороге…
А голос Велико все говорил про какой-то фронт. Велико, Велико, а что со мной-то случилось, это тебе не фронт? Да кабы только это, слушай, скажу я тебе, страшно было на том моем фронте, что ж, было да минуло, быльем поросло, а потом-то еще горшие ко мне муки пришли. Куда мне от них деваться, пришли ночи жуткие, темные, в небе облака мечутся, ветер завывает, свистит в ушах, словно по весне ивовая свистелка. Перед калиткой на улице старый вяз — помнишь его? — до самого неба ветви вскидывает, а вокруг темень, зги не видать, и в темени этой наползли во двор страшные чудища, одно на колодец взобралось, пасть разинуло, того и гляди проглотит, другое — на вертушке навозной, нависло над головой виселицей, а с телеги-то не кнут торчит, а палец на тебя уставлен, огромный, прокурорский, как увидала я — без души осталась, я же знала, что прокурор скажет: «Именем его величества осуждается Добричка Добрева Карадобрева из села Плазгаз на лютую смерть!» Я кричу: «Нету на мне никакой вины!» А уж чья-то злая рука запихнула мне в рот вонючую тряпку, и голос мой застрял в горле, куда-то пропал. Может, и оттого он пропал, что прокурор обратился вдруг в дюжего палача, в прорезях маски глаза сычиные посверкивают желтизной, сверху до пояса голый, маслом смазанный, снизу пузырем раздуваются цветные порты. Приступил ко мне крадучись, и не почуяла я, руки расставил, скалит хищные зубы: вот, говорит, твоя виселица, давай-ка на бочку лезь! Я испугалась, до смерти испугалась, Велико, и закричала. Что, думаешь, я закричала? Твое имя, Велико, звала я тебя: Велико-о-о-о!
Она обернулась. Велико сидел рядом, смотрел на нее, она слышала, как он дышит; может, и теперь она его кликнула? Он тоже чувствовал ее дыхание, видел заблестевшие черные глаза. Ему, видимо, захотелось ей что-то сказать, и, вглядевшись в ее глаза, он тихонько позвал:
— Добричка…
Но это ее не тронуло; а его почему-то тронуло, и другого тоже, молодого, который все за ней тайком наблюдал. Глянула она на Велико, и тут в уме ее новое что-то мелькнуло — знать, припомнила, что он ей теперь чужой, слыхала, наверно, когда-то, вот оно и выплыло; блеск в глазах ее сразу померк.
— Какой же ты обманщик, Велико, бросил жену с ребенком и ко мне пришел!
Кто-то — крестный, должно быть — дал знак, и над притихшим залом вихрем взметнулся барабанный бой:
— Дум, дум-дум!
Когда уж совсем стемнело, догадался кто-то, лампы зажег; хочешь не хочешь, потянулась свадебка дальше. На улице народу толпа собралась, и мужчины, и женщины, но никто не решался в окошки подглядывать; один отважился только, Цонко Рыбарь. Цонко в подпитии был и крепко выругался, когда попробовали ему помешать, а все же, как ни храбрился, и он не полез к такому окошку, где могли его изнутри увидеть, а примостился к самому крайнему. Кабы глянул кто в тот миг на него самого, то заметил бы сразу, что Цонкины глаза, отыскав Добричку, уже от нее не отрывались. То бишь один глаз не отрывался, потому как другим он не видел, не то чтобы не было у него другого, был у него и другой глаз, да только стеклянный, а много ли стеклянным-то глазом налюбуешься на такую, как Добричка, невесту? Глаз он потерял три года назад, работал на камнедробилке, и угодило ему отлетевшим куском прямо в глаз. Целый год он так промыкался, а потом призвал его председатель Совета и шутейно вроде бы объявил: «Порешили мы тебя, Цонко, в сторожа на водохранилище определить, а чтоб рыбки не потешались, на тебя, одноглазого, глядючи, вставим мы тебе глаз стеклянный, и будешь ты разом и на человека и на рыбину смахивать. Приступай».
Вот и глядел теперь Цонко на свадьбу одним глазом.
И чего глядел? Хотел ли чего? Ждал ли? Бог весть, спроси его самого — и то не ответит; он и сам в толк взять не мог, откуда в его душе набралось столько муки. Как прослышал он про Добричкину свадьбу, всего его тоска залила, мутная, студеная. Куда от нее деться?
Он решился перетерпеть, а тоска все крепчала, и даже сквозь хмель горькая пробивалась мысль, что выкинут он на самую распоследнюю свалку, но тут же проблеском и другая мысль приходила; дождаться надо, когда выйдет Добричка со свадьбы, тогда, может, горе и поправится, он-то ведь знал, что домой она не захочет. Вот он и подождет ее сперва здесь, у окошка, спрятавшись в темноте и лбом прильнувши к мутному стеклу, а потом подстережет миг, как выкрадется она на улицу, ринется за ней в темноту, выбежит за деревню в поля, домчится до леса. Станет Добричка кричать и звать, заухает по-совиному, а он, где-нибудь поблизости притаившись, за деревом или в кустах, будет ей отзываться. Старик, что за ней доглядывает, ничего не услышит, это уж точно, вот и станут они до утра гулять-перекликаться. Сколько уж времени не выпадало ему такой ночки! В темноте не было страшно, что его увидят, услышат, и никто в селе и ведать не ведал о радостной его забаве. И всякую ночь, как убегала Добричка, он следовал за нею тайком. Были для него эти ночи все равно что для птиц белый день: с неба ясное солнышко греет, воздух пахучий, вокруг зелень лесная; а в ветвях раскидистого дерева поет какая-то птаха: «Лю-лю-лю, лир-лир-лир, яюли-яюли-яюли» — что бы это значило? Что значило, Цонко не раздумывал, зато слышал, как с другого дерева тотчас же отзывалась другая птаха: «Яо-лю-лю, цир-цир-цир, при-и-туп, при-и-туп, при-и-туп». Это походило на их переклики с Добричкой, только они-то ночью перекликались. Иногда он и дальше уносился мыслью: вот, мол, у птах каковы обычаи — пощебечут, пощебечут да в гости друг к другу перелетают; от такой мысли кидало Цонко в горячую дрожь. Видно, всему причиною солнышко, а ночами солнышка не бывает, как же тут перелетишь на Добричкино дерево? Выждать надо солнечного денька, может, выйдет тогда Добричка и…
Оказалось, не суждено было сбыться. Оттого, видать, с горя такого, прослышавши про Добричкину свадьбу, взял да напился Цонко, рыбешек своих забросил и стоит вот у крайнего этого окошка, мутного-мутного, да ему-то дело какое до этой мути, коль на душе у него еще мутнее, — не оттащат его отсюда никакими, силами.
На всякой свадьбе к концу музыка принимается играть во всю силу, конец — делу венец, и кому, как не музыкантам, впору завершить свадебный пир, даже такой необычный, как Добричкин. В зале сделалось душно, Велико распустил галстук; крестный давно уже скинул пиджак, остался в одной жилетке; крестная помаду вынула, поводила по губам и скучливо уставилась перед собой; дружки и подружки переглядывались украдкой, будто забрались в чащу непролазную, а как выбраться оттуда, не знают: хоть одно-то хоро да полагалось бы отплясать…
— Дум-дум-дум! Дум-дум-дум! Дум-дум-дум! — грохотал большой барабан, что есть мочи сотрясая зал, вылетал на улицы и их сотрясал тоже и на деревню наскакивал и ее пробовал сотрясти, да ведь на деревню эту кто только не наскакивал, где уж устрашить ее какому-то барабану?
Теперь, когда свадьба подходила к концу, а ни толку, ни проку еще не виделось, должно было наконец проясниться, что это за свадьба такая: ежели обычная, похожая на прочие сельские свадьбы, пора настала ее закончить, а молодых отпустить восвояси. А ежели это затея какая-то зряшная, тоже ни к чему ее дальше длить, девятый уж час приближается, как за стол уселись, чего еще людям ждать?
Вопрос этот больше всех волновал Велико, на него ведь тяжестью всей ложилась диковинная затея. Он устал, тревога измучила его, временами он чувствовал полное смятение, из-за угрызений ли совести или из-за ответственности перед этим народом, собравшимся на улице и вместе с ним ожидавшим чуда, которое должно было воскресить Добричку. А может, из-за другой какой причины, и он теперь только начинал ее понимать? Все это давило его, гнело, а исхода никакого не намечалось, и порой ему хотелось, чтобы вдруг происходящее оказалось всего-навсего глупым сном, наяву-то ведь прямо хоть сквозь землю проваливайся…
Но снова с неистовой яростью ополчался он против здравого смысла, откидывал все лишние эти мысли про стыд перед людьми, про неловкость, их бы еще можно было стерпеть, пережить, вон отбросить; он возвращался к своему смятению, которое теперь именно надо было определить: отчего оно? Ярость, стиснувшая за горло, словно подступала к нему с вопросом: точно ли от любви бросился ты, закрывши глаза, в эту свадьбу?
Время шло, а рассудок немел, как от оглушительного удара, застывал; не было в жизни его испытания столь страшного: как ответить и точно и ясно на тревожный вопрос, когда и сил-то думать у него не осталось?
А ярость в покое не оставляла, пытала снова: подумай хорошенько; в этом мире соблазнов сколько угодно, какому из них ты поддался? Мании ли величия — ведь всякий великан властен делать, что ему вздумается, — или захотелось тебе людских славословий — полюбуйтесь, мол, какое великое благодеяние вершит Велико Саджашки? А не эта, так мало ли какая другая мнится тебе искусительная хвала: за великую твою, к примеру, любовь — дескать, видано ли, слыхано ли по свету такое чудо?.. И не мог он отделаться от тяжкой тревоги: какой страшной кривдой обернется вся эта свадьба, коли сомневается он в себе не зря! А подумав про это, принимался он терзать себя: почему теперь только увидал этакое коварство рассудка, где же раньше был хваленый рассудок, год назад, когда повстречался он с доктором и после всех сомнений да колебаний решил, что, коли счастья со свадьбой не попытать, всю душу его изъест мучительная, до смерти неостановимая боль.
И теперь, когда все сидели как на угольях, самого его точно поджаривали на медленном огне; иногда, на секунды какие-то, к нему возвращались вдруг былые юные дни, и в груди клокотало от волненья, светлое Добричкино лицо вставало перед ним, притягивало его, трогательное и нежное, завораживало его, превращалось в один из тех цветков, что старый Лазар Саджашки разводил в абрашевском саду, и он умирал от сладкого счастья, целуя его. Сколько же это счастье длилось? Ведь то, что пришло позднее, на счастье не походило: тяготел над ним тот самый выстрел в полицейского начальника, наваливались тревожные ночи после разъездов по селам, и там, в парке, где она спасла его, над головой висела опасность; он был связан, и любовь его была тоже связана, не стало прежней весенней легкости. Только однажды вернулось к ним былое счастье — помнишь, Добричка, когда приютил нас лес вечером после бегства: мы лежали на холодной траве и оба не спали, а только притворялись, вокруг раскинулись Степка, Гергин, Павел и еще пятеро других, двое стояли на страже, и целый лес баюкал нас песнями, волшебными не волшебными, а других таких нет по свету, они нам стали свадебным сговором, на душе было светло, как раньше. Или я обманул себя? Ведь сам привел свою любовь в тот лес и не смог спасти ее из грязных жандармских, рук…
Нет, нужно откинуть все это, не дай бог отгадает кто его мысли, Георгий, например, или доктор: они могут его упрекнуть, осудить даже; пора спуститься к земле поближе.
А крестный в это время говорил:
— Мы словно в молчанку играем, слово скажем — десять заглатываем.
На свадьбах про что только не говорится, про все. Раньше в нашем, бывалоча, крае с погодки начнут, по кмету и бирнику[15] пройдутся, доберутся до свата и сватьи, а напоследок возьмут да и подерутся: у кого вдруг ревность взыграет, кому хмель в голову кинется; тут явится сельский страж порядка и как возьмется порядок этот самый наводить! Свадьба расстраивается, а на другой день, только музыка затренькает, пошло по новой, опять все сбегаются, и кто дрался, и кто дракой любовался, и идет гульба пуще прежнего; вот как в старые-то времена свадебничали.
На Добричкиной свадьбе ничего похожего не случилось, никаких тебе кметов и бирников, никаких драк. Сильно времена переменились, и люди вроде бы тоже: только тут-то, сдается, вовсе не из-за того отошли гости от былых повадок, а от странной какой-то боязни, что сковала всех по рукам и по ногам: на такой свадьбе о чем поговоришь? О погоде, да, о погоде можно, пожалуй; поговорили — опять замолчали. Про то, чем свадьба всякая кончается, про молодых пошутить вроде бы не годилось, хоть крестному, который сильно был под хмельком да еще и в окружении женского полу, смерть как хотелось о том побалакать. Нельзя так нельзя, он по-другому нашелся как повеселить застолье.
— В каком ни возьми селе, — повел он свою речь, — кто теперь у нас в главных шишах: председатель Совета, председатель кооператива, голова селькоопа и партийный секретарь — даже на одной руке не загнешь пальцев; поправят они, помудрят по одному сроку, а после принимаются передвигаться. И что же тогда выходит? Вот и поглядим: председатель, значит, Совета идет на место председателя кооператива, тот в селькооп перескакивает, тамошний председатель — в партийные секретари, а в Совете стул партийному секретарю достается. И в вашем небось Плазгазе такое же заведение?
Никто ему не ответил, даже не засмеялся никто. Только жена его с высветленными волосами открыла крашеный рот, чтобы фыркнуть, если послышится чей-то смех. Смеха не послышалось, что было бедной делать? Принялась она поправлять сзади жилетку супругу и при этом так его ущипнула, что крестный мигом очухался и замолчал, но духу не сронил и скомандовал музыке играть громче.
И свадьба волей-неволей потянулась дальше: никто толком не знал, до конца ли надо терпеть, ждать, что с Добричкой станется, или же время пришло закругляться. А иным так от выпитого вина вовсе и не хотелось закругляться, погулять разохотились, посиживали себе, попивали; ни свар, ни побоищ не заводилось — чего ж уходить?
А Добричка, обозвав Велико лжецом и попрекнув его женой, вроде бы затревожилась, похоже, слова эти пробудили в ней вину, и сидела она сконфузившись, точно ошибку какую совершила. И голос внутри нее пенял ей за ошибку, да недолго звучал этот голос, будто солнечный лучик, заглянувший в дверную щель и сразу пропавший: где он, лучик, его и быть не бывало. Но все же лучик этот блеснул, укорил ее за ошибку и оставил в ней смутную жажду искупить какую-то вину, а перед кем ей быть виноватой, как не перед Велико?
Не сыскав своему беспокойству исхода, она глянула на Велико, словно захотела увидеть его совсем другим, чтобы не колол он ей глаза теперешним своим видом. Это могло загладить ее ошибку — загладить перед ней самой. Про тех, кто сидел вокруг стола, она даже и не думала.
Она обернулась к Велико, черные ресницы чуть-чуть задрожали, щеки залил румянец, все ее бледное до тех пор лицо засияло от скрытой, долго таимой нежности: это он. А вроде бы и не он.
Опершись о стол, она засмотрелась перед собой, увидала его таким, каким должен он быть, чтобы простить ей что-то, наверное, ту самую ошибку, что она совершила, только когда? Вопрос мелькнул подраненной птицей, что стремительно падает на зеленые руки полей. И тут перед ней появился он — высокий, с тонким станом, светлые волосы совсем выгорели на солнце, и усы тоже, на плече короткая винтовка, а за поясом две гранаты. Не таким ли виделся ей Велико, когда она его призывала спасти ее от виселицы и палача? Да он и теперь такой же, а теперь от чего он должен ее спасти?
Но тут делалось непонятное что-то, такое и раньше бывало: она все глядела на него и глядела, а он, вместо того чтоб отозваться, начинал тонуть в каких-то глубоких водах, то исчезал, то показывался, а вокруг него разъяренными осами свистели блестящие пули. Кто их пускал? Велико погибал, и она тоже должна была погибнуть: если не от челюстей палача, так от виселицы, если не от виселицы, так от чего-то другого, она не могла понять от чего, но что-то должно было вот-вот ее погубить.
А так хотелось, чтоб перед тем, как им обоим погибнуть, Велико ее поцеловал!
И в какой-то миг это случалось, он и вправду ее целовал, но она тут же догадывалась, что это не он, чуяла это, знала наверное. Целовал ее и страшным своим, отвратительным смрадом придавливал к какому-то раскаленному камню, к раскаленной скале кто-то другой — только кто?
Теперь ли она задавала себе этот вопрос или в другое какое время, она сообразить не могла, иной дорожкой пошли ее мысли, притягивал их злополучный утес. Вдруг, точно бичом подхлестнутый, он закружился вокруг нее колесом, а желудок, который давно уже пуст был, начал требовать у ней щавеля. Кабы раздобылась для него хоть одна стеблинка, он бы такой ее силой наполнил, что она без труда одолела бы и утес этот, и того, кто ее давил, избавилась бы, навсегда бы от них избавилась.
Но если не было проклятого этого щавеля, если не виднелся он ниоткуда, что она поделать могла?
Ждать, когда послышится голос Великин, вот что. Он должен ее спасти, только он ее вызволит, он звал ее откуда-то, чтоб спасти, а она не могла откликнуться, сообщить, что отрезана от отряда из-за злосчастной своей и глупой — другой уже — ошибки с проклятым предателем.
Тут утес переставал вертеться, подле нее опускалось большое зеленое облако, должно, прилетело оно с зеленого луга, солнечные лучи, видать, притягивали его к небу да отсылали к ней, наверно чтоб помешать ей проползти через луг. А ей так хотелось проползти и оказаться среди своих, там, откуда ее призывал Велико. Из облака вдруг выставлялось толстое жабье лицо Радню Абрашева, гадюка Абрашевица лупила его ручкой исшарканной метлы, при каждом третьем ударе приговаривая: «Куда делась эта мерзавка, байбак ты такой-сякой, кто будет дом прибирать, скольких людей родитель твой обобрал, чтоб такую громадину выстроить, для тебя все, для лежебоки старался. Я, что ли, тебе прислуживать буду? И не надейся, хоть ты сдохни, такого от меня не дождешься, уж лучше самого я тебя с косточками заглочу». Абрашев не шевелился, будто уснул, а Добричка его жалела, спрашивала: «Господин Абрашев, если вам кофе хочется, так я могу сварить, только я хозяйки боюсь». Абрашев все равно не шевелился, а гадюка продолжала нахлестывать его метлой: пляс-пляс-пляс!
«Пат-пата-пат!» — слышалось где-то далеко, от самого леса — видать, с того сражения, которое Велико вел с жандармами.
А потом вдруг взлетел к небу условный сигнал, и она должна была бежать к отряду, попавшему уже в смертное кольцо, ведь она раз навсегда решила: если сожмется оно вокруг Великиной головы, то и она там же свою голову сложит. Вот он, совиный тот крик: «Уху-у-у!»
— Дум-дум-дум! — рявкнул вдруг барабан какой-то: он, что ли, должен был отозваться на тайный сигнал, что подавал Велико?
А зеленое облако поднималось, отлетало к лесу, из которого не слышалось больше «пат-пата-пат». Там, на опушке, что-то задвигалось, засновали какие-то люди, крохотные, похожие на букашек, а внизу, у подошвы утеса, расстилался зеленый луг, тот самый, на котором полным-полно щавелю. Его набухшие соком листья выделялись в каком-то невиданном свете, оттого, видно, что день был июльский, жаркий и душный, розовый, как невестины щеки. Нужно было только сползти с утеса — и вот он, зеленый луг, под тобой. Броситься в щавель лицом, сперва языком попробовать кислые листочки, а потом начать их глотать; да только слезешь-то как?
Страх закрадывался в душу при мысли, что проклятый предатель мог оказаться с той стороны утеса, мог ее подстеречь, вцепиться ей прямо в горло. Стиснувши в руке маленький пистолетик, она прижалась спиной к скале, а сквозь ресницы пробирались солнечные лучи, щекотали веки фиолетовыми щупальцами. Время от времени она поднимала руку, проводила пальцами по лицу, такому же горячему, как и раскаленный камень под ней, а сердце сжималось от опасности, сама она в этой опасности оказалась, тут уж никто ей не виноват.
Приказано было привести сюда предателя и расстрелять. Велико так приказал, командир, разве можно ослушаться?
— Дум-дум-дум! — опять застучал барабан какой-то.
Она подняла голову. Барабан выстукивал где-то в лесу, а на опушке те маленькие, точно букашки, люди стали теперь большими, превратились в огромную пеструю толпу из мужчин и женщин. Мужчины покрикивали громкими голосами: «Иху-у!», как покрикивают на свадьбах, некоторые держали в руках пестрые фляги. У каждого на шапке белелся платочек, к поясу прилажены кукурузные четки, из расстегнутого ворота белой рубахи выглядывала косматая грудь, облитая потом. Но, видать, пахло от них совсем не плохо, женщины знали как, время от времени они склонялись к мужчинам на грудь, а потом поднимали головы кверху, словно птицы, напившиеся родниковой воды, и начинали кружиться по зеленой луговой траве. Солнце спускалось поближе к ним, они поднимали руки, оглаживали его и продолжали танец, точно ожившие заколдованные цветы. Было видно, как блестят лица, будто глянцем покрытые, а когда сверкнули гривны у них на груди, запламенело все небо, превратилось в невиданной величины купол. Под ним, от одного конца луга до другого, шли эти мужчины и женщины, позади где-то виднелась огромная телега, нагруженная приданым, ее тянули два белых вола, красивые, как в сказке. Сверху, на приданом, сидел Старый. Старой не было, куда она делась? Не было и Георгия, он тоже куда-то пропал, ведь она же его недавно видела: может, в прошлый вечер, а может, неизвестно когда он говорил ей про какую-то свадьбу — уж не свадьбой ли было то, что она видела, уж не ее ли собственной свадьбой?
Она почувствовала, что с ней творится странное. Где-то в сердце, в самой глубине, начал рушиться какой-то раскаленный утес — тот, наверно, на котором она лежала, все еще не решаясь спуститься на зеленый луг. И вдруг все расступились на две стороны, и на открывшейся дорожке, блестевшей перед глазами, она увидела шагающего к ней Велико. За ним, размахивая руками и спотыкаясь в густой траве, бежала какая-то женщина, она ее сразу узнала, это была Великина сестра. Бежала как угорелая и все кричала: «Куда ты пошел, Велико, какую ты себе родню выбираешь, кого тебе родит эта полоумная, идиота она тебе родит, тьфу!» А Велико все шел, он словно бы не слышал и разозлен был чем-то: глаза его метали и вперед, и вправо, и влево огненные искры. Куда шел он и отчего злился?
Тут Старый соскакивал с телеги с приданым, в руках его оказывалась огромная пестрая фляга, такая же, как и у других мужчин, он шел за Велико и кричал, сколько хватало голосу, чтоб и Велико слышал, и остальные — вся эта огромная свадьба. «Не бойтесь, — кричал он, — кровью возьмется моя рубаха, моей кровью, а не возьмется — заколите меня, как ягненка на Георгиев день. Я ту, другую кровь, выпитую злодеями, на себя принял, на мне она теперь, вот-вот сквозь рубаху проступит, пусть узнают все, пусть запомнят, что совершил Добри Карадобрев из ледащего этого сельца Плазгаза!»
Но никто на него и внимания не обращал: старый человек, из ума выжил, с такого что взыщешь!
А она теперь как раз решилась с горячего утеса спуститься: скользила полегоньку, осторожно, пистолетик закинула, он ей больше не нужен был, ведь она же на свадьбу отправилась, а где это видано, чтоб невеста на свадьбу с пистолетом являлась? Босые ноги ее ласкала зеленая трава, благодать луговой прохлады. Она пошла вперед, твердо ступая и вскинув голову, словно начала в ней распрямляться придавленная какая-то пружина, только глаза вдруг налились слезами: может, оттого, что и раньше когда-то, в давно отлетевшие времена, вот так же шла она, счастливая, на свою свадьбу с букетом из красных роз и говорила те самые заветные слова. Она их не помнила, в памяти остались только красные розы, обратившиеся вдруг в огромные кровавые сгустки, и что дальше случилось, ей тоже не было ясно. Вдруг и сейчас то же будет? Ведь этот утес, загромоздивший ей душу, все еще держался внутри и давил, она не хотела, чтоб он давил, ей совсем другого хотелось — чтоб утес рухнул.
Вдруг чей-то голос прямо в уши ей прокричал: «Уху-у-у!»
Он донесся из-за какого-то лесного дерева, она хотела пойти на голос, но тут же смекнула, что, если к дереву подойти, там никого не окажется, а голос послышится из-за другого дерева, и решила идти прямо к Велико.
И он тоже шел к ней, в черном костюме был, в петлице белый цветок, в руке вместо короткой своей винтовки держал цветок, но желтый зачем-то, помахивал им, а те искры, что вылетали из его глаз во все стороны, теперь пропали, хоть он все еще злой был. Подошел, остановился, и она тоже остановилась, а люди столпились вокруг; она смотрела в его глаза неотрывно: явно было, он хотел ей что-то сказать, вот она и ждала.
Велико спросил: «Ты почему не выполнила приказ?»
Ответить было трудно и страшно к тому ж. Помолчавши, она сказала: «А ты почему меня отослал, не понял разве, что я тебе так и так жена?»
Как раз этих слов не хотела говорить, а они взяли да и сказались, она вроде винила его: зачем, мол, ты отослал меня тогда?
«Ты меня не вини, — отвечал он, — я и так с тех пор на огне горю. А послал я тебя, потому как проверить тебя хотел: казнишь предателя — считай, прошла испытание, ведь ты же мне ближе всех была, а кому, как не самому близкому, доверить такую задачу?»
У нее слезы закапали, но она глядела ему прямо в глаза и все толковала, что, мол, да, он прав, но что же ей было делать, коль тому удалось сбежать? Затащила она его на этот утес, а он вдруг взял да и сгинул, оборотился вокруг нее и провалился в землю; и она вот с таким маленьким пистолетиком…
Умолкнув, она поглядела на свои руки — пистолетика не было. Повела взглядом, вокруг себя — люди стояли молча. Что говорить дальше, напрочь из головы выскочило, что ни скажи, все на одно выйдет, и эти люди, еще не смекнувшие, о чем разговор, догадаются и примутся судить, кто из них прав и кто виноват.
«Ты со своими нервами всех нас затянешь в ловушку, — попрекнул ее Велико, — весь отряд. Но сейчас, как я посмотрю, ты вроде бы получше стала».
Он придвинулся совсем близко, и глаза его засияли. Она гляделась в них, как и раньше, когда держала в руках букет красных роз, а потом сказала ему слова, от которых сердце ее билось так сильно, что готово было выскочить да в небо вспорхнуть: снова она в белом платье, с белой фатой на голове, снова, как и тогда, не было в целом свете невесты счастливей ее.
Она вспомнила те слова. «Велико, — говорила она, — я… Знаешь, как я тебя люблю!»
Лес начинал шуметь, небо над ней колыхалось, будто море из фиалок, птицы запевали чистейшими голосами, а зеленый луг, который только что мяли ее босые ноги, обращался в брачное ложе и манил к себе. И застывшие было в молчании веселые гости вздрагивали, как при известии долгожданном, и в один голос принимались величать молодых.
— Совет да любовь! Совет да любовь! Иху-у! — кричали они, как на свадьбе положено.
Велико говорил что-то, она не расслышала, а кабы расслышала, смогла бы понять?
А он как раз в это время терзался сомнениями насчет свадьбы: благодеяние ли он вершит, чтоб возвыситься в собственных глазах, или любовь свою невиданную напоказ выставляет, чтоб возвыситься в глазах других? И точно ли это большая вина? Такая же, как та, что постоянно ныла глубоко в душе, до сих пор мучила его: зачем он испытание устроил Добричке, пославши казнить предателя. А совесть и на старые сомнения, и на новые твердила одно свое: теперь, что бы там ни случилось, обратной дороги нету.
В который уж раз поглядел он на доктора и усмотрел у того в глазах огонек надежды. Он и сам видел, что с Добричкой странное творится, переменялась она, веселела сразу, когда большой барабан оглушал зал самым сильным своим перестуком. И тут он себя спросил: если с Добричкой все завершится счастливо, то в чем оно, это счастье? Ведь коли и вправду оно существует, то у каждого свое. И сразу же вслед за этим вспоминал он об извечной человеческой глупости: всякий небось хоть раз в жизни да думает, что открыл истину, никому другому не ведомую, а так ли на самом деле? А он с чего решил вдруг в общую глупость влезть, выискивать особую какую-то правду о своем счастье, когда давно уж ему была об этом известна правда самая правденская?
Он усмехнулся, и вдруг ему захотелось обнять Добричку. Только поймет ли она почему? И тут же делалось ясно: как обнимет ее — наверняка расплачется, и это будет первый раз в его жизни.
Он перевел взгляд на крестного и только теперь заметил, что тот остался в жилетке. Может, он крестному хотел что-то сказать? А что — бог весть, только крестный, достойный своего звания, всегда готов об заклад биться, что уж во взглядах-то он знает толк, а выяснится, что не знает, то все равно докажет свое, потому как крестный, достойный своего звания, не ошибается никогда. Так что едва Велико на крестного глянул, тот догадчиво вскрикнул:
— И то правда, чего ждать, давно пора, девять часов уже, а мы все ждем да ждем, ну-ка!
Мигом подхватился, потянул за собой крестную, та — Георгиеву жену, дружки и подружки догадались сами, музыканты грянули во всю силу, и хоро, веселое и грустное разом, заколыхалось вокруг свадебного стола.
— Иху-у! — покрикивал крестный.
— Дум-дум-дум! — отвечал большой барабан, да этаким голоском невинным, будто до того только и делал, что скромно помалкивал.
Вскорости, однако, стало ясно, что время для этого порядком-таки припоздавшего хоро было выбрано не больно удачно: только-только оно раскрутилось как следует, произошло такое, что заставило всех пристыть к своим местам. Веселый хоровод, предводимый крестной и Георгиевой женой, едва успел добраться до конца стола, где как раз пристроились перекусить оба прислужника, как в зале раздался страшный треск, даже музыку заглушивший, — должно быть, что-то грохнулось об пол. Хоро остановилось, все обернулись туда, откуда шел странный звук. Стул, откинутый кем-то, все еще катился по полу, это был стул Добрички. Сама она стояла перед Велико, насмешливо на него глядючи, потом вдруг руку ему подала.
— Поздравляю! — сказала. — Правителям твоим крышка! Волхвы пришли, счастье мне принесли, и к тебе придут, и тебе принесут.
Наподдала еще раз стул, музыка тотчас же смолкла, и над свадьбой нависла внезапная страшная тишина.
Добричка же как будто и не замечала, что музыки нет. Она, видно, слышала свою какую-то музыку, потому что мигом очутилась посреди зала, где еще недавно кружилось веселое хоро, ей, должно, тоже захотелось потанцевать. Так оно и было, все в этом убедились, увидевши, как подняла она белые руки и отворила рот, словно собираясь крикнуть то самое «иху-у!», которое оглашает все болгарские свадьбы, но из отворенного рта ничего не послышалось, только белые ее туфельки затопотали по старому полу. И тут все подивились странной пляске, не разобрать было, что это такое: рученица? нет, не она; может, продолжение давешнего хоровода? тоже нет. Музыки никакой не было слышно, а ведь музыка как раз и указывает, что плясать: заиграют рученицу, так и пляши рученицу, джиннишоно заиграют — пляши его; Добричка же без всякой музыки танцевала, вот тут поди и разбери.
В довершение ко всему не успела Добричка и круга сделать вокруг стола, как в зал ворвался Цонко Рыбарь; Цонко-то кой шут сюда принес? Гости, конечно, ни про какого шута и не думали, но зато им яснее ясного было, что Рыбарю на свадьбе не место. Кто глядел на него ошарашенно, а кто и с угрозой: мол, коли не уберешься сам, будешь отсюда выкинут, но Цонко и бровью не повел на ихнее гляденье. Не отрывая глаз от Добрички, он скидывать принялся потертый свой пиджачишко и уже двинулся к ней, наверно чтоб поплясать вместе, но тут крестный чего-то крикнул обоим прислужникам. Человек, коли взялся на свадьбе прислуживать, с одного взгляда должен крестного желания схватывать, а не то что с окрика; прислужники подскочили, точно осой ужаленные. Подхватили Цонко, один за плечико, другой под бочок, тот, что худущий, ростом под потолок, треснул его по башке так, что ветхая кепчонка рыбацкая отлетела аж к музыкантам, дотащили его до дверей да начали выталкивать; хочешь не хочешь, вылетел Цонко на середину улицы. Там в темноте очухался, вокруг ни души уже не было, ни у дверей, ни поблизости. Глухо кого-то выругал, неизвестно кого, долго вглядывался в темень перед собой, ждал, видать, когда злость пройдет, потом к сердцу его другое совсем подступило, известно что — слезы, вот что. И у Цонко они навернулись. Так он и стоял, пока не решился, что делать. Потоптался туда-сюда, а потом, вдоль стены прокравшись, примостился опять к своему окошку; уперся в него лбом и принялся глядеть единственным глазом.
Немного погодя у читальни, стараясь держаться поодаль, появился еще один человек. Зрителем его не обзовешь, была ему на свадьбе своя забота, ведь это Старый из темноты появился, так что тревожней и печальней зрителя поискать. Сидел он, с места не сдвинувшись, все эти девять часов, высидел еле-еле. Один, в старом пустом доме, сгорбившись на табурете перед огнем, брови свесились над глазами, не разберешь, то ли дремлет, то ли бодрствует, знал он, чего надобно ожидать, вот и ждал. Ведь должен же кто-нибудь догадаться, что и он тоже чуда ждет, и, как только оно свершится, прибежать к нему, хлопнуть дверями и с порога еще закричать: «Наша взяла, дедушка Добри, край твоему горю!» Приходилось каждый звук сторожить, долетающий с глухого двора, отличать возню петушиную от шипа кошки на собаку или бормотанье старого вяза от щебета молодых ласточек под стрехой: ему нужны были шаги человека.
А их как не было, так и нет; солнышко рассиялось — не слыхать, за полдень перевалило — не слыхать, свечерело — не слыхать, мрак обступил отовсюду — все равно не слыхать. «Господи, — взмолился он, — когда отдался я на милость твою, когда сказал, что все мы под тобой ходим, ужели же я ошибся? Ты на Георгия-то моего не смотри, глупый он у меня, Георгий, из этих, как бишь их ноне кличут, атисты ли, теисты ли, которые, значит, не верят, но я-то верую в тебя, верую! Доколе же мне ждать?»
И тут он вроде бы что-то услышал, нет, не шаги, другое что-то, смутное и бессловное; что бы то ни было, но ему полегчало, надежда ему свой знак подала. Только вот он сомневался, тут ли сидеть иль туда пойти? Тут, в этой темени оставаться. — так треснуть можно от горя. Он с трудом поднялся, ноги еле-еле держали. Но только он ими пошевелил. — сам не почуял, как вынесли они его вон из дому; прошел через двор, пересек темную тень старого вяза, быстро перекрестился и направился к читальне; ничего из вечернего деревенского шума не касалось его ушей, он шел, как ходил когда-то в атаки при Одрине и Чаталдже, шел и не знал, жив ли останется или ляжет костьми.
Так он и оказался перед читальней. Зал светился вовсю, там шла себе свадьба.
Он сразу же увидал Добричку, только ее одну: она стояла с поднятыми кверху руками, вся в белом, будто распустившийся подснежник, и глаза у нее светились, как прежде, когда она здоровой была. Она что-то делала — говорила ли что, знаки ли какие давала?
Ошеломленный, остановился он посреди улицы и стал ждать, что же дальше.
А в зале и вправду уже наступил последний час Добричкиной свадьбы: в огне ожидания, измучившего гостей, сгорели все надежды, все чаянья и упованья и Велико, и Георгия, и доктора. Сгорели дотла — дыму и того не оставили, это ясно стало после бессвязных Добричкиных слов про правителей и волхвов. Да, пора было отпустить музыкантов восвояси, распрощаться с дружками и подружками, а прислужникам пришла пора разобрать свадебную трапезу; иначе нельзя, всему на свете предел положен, даже и такой свадьбе.
Об этом, должно быть, догадался большой барабан. Он все помалкивал, пока Добричка плясала свою пляску, рученицу не рученицу, хоро не хоро — ведь музыка, какую она слышала, пока свадебные музыканты молчали, была ни для рученицы, ни для хоро. Теперь, однако же, большой барабан вознамерился показать силу голоса в последний раз в этот день да и в это лето — кто же в деревне летом свадьбы справляет, это осенью полагается делать, на Малую богородицу или на Димитров день; а до тех пор долгонько ему показалось терпеть.
И барабан во всю мочь громыхнул:
— Дум-дум-дум! Дум! Дум! Дум!
Тогда-то и появился Старый и увидел Добричку с поднятыми кверху руками.
Может, это было от барабана, чьи удары толчками гнали кровь к ее сердцу. А может, сама ее кровь, сильная и неукротимая, ударила прямо в сердце, только вдруг тот утес, который начал было осыпаться, но все держался, внезапно куда-то обрушился, исчез, провалился сквозь землю. И послышались веселые голоса, может, они с небесной выси спустились, окружили ее ликованьем, она почуяла, как с ними вместе ликует ее освобожденное сердце. Если это были птичьи голоса, с какими перекликалась она когда-то под старым вязом, то самое время теперь и Георгию появиться; она остановилась, стала вглядываться перед собой и увидела его. Как сквозь стекло, на которое кто-то дунул, а оно мутится и потом расчищается постепенно, кивал ей улыбающийся Георгий; она поняла, что видела его и перед этим, но только совсем по-другому.
И начала догадываться, что в прежних ее бессвязных видениях детские воспоминания перемежались с пережитым позднее, приходили к ней ненадолго и уходили, но теперь-то было не так. Что-то прочное, чего уже никакими силами не вырвешь, осветило ее изнутри; мрак, из какого вылетали жуткие, призраки, исчез, исчезли и ночи, когда бегала она по деревенским улицам и по лесу со страшным совиным криком, в нем надеясь найти спасение. Почему так случилось? И кто это сделал? Кто это сделал для нее?
И тут она увидела Велико.
Велико стоял с другой стороны стола и был словно чем-то испуган. Но и его она теперь видела другими глазами: она понимала, что годы прошли с того далекого дня, с того утеса, с той лесной стрельбы, с того смертного кольца, а он, похоже, перемахнул их одним прыжком.
Потому что и теперь, новыми глазами на него глядя, она видела его прежним.
Он был в черном костюме, в петлице белый цветок: к чему он воткнул цветок? И эти люди вокруг него, праздничный стол с угощеньями и бутылками, и эта музыка, что, вторя сильным барабанным ударам, начала тихо-тихо подыгрывать, словно боялась ее испугать… Что все это значило?
В третий уж раз за долгий нынешний день являлись ей такие виденья, являлись по-разному, а все на одно выходило: промелькнули сперва те самые красные розы, что держала она в первый раз; потом откуда-то прибежали, точно на быстроногих конях примчались, веселые гости с зеленого луга, прибежали и потерялись; обе эти картины свадьбу напоминали, только вправду ли это было?
Рассудок ее прояснялся, свежим становился, будто родник, она понимать начинала, что происходило вокруг: это была ее, настоящая свадьба, которую она ждала, звала голосом и без голоса, о которой плакала и мечтала. Боже, кончились муки!
Она все еще стояла с поднятыми кверху руками, фата подрагивала на голове, из-под белого платья выглянул кончик одной туфельки, другой не было видно; и тут вдруг слева в груди раздались сильные удары — не от слишком ли большой радости? Перед глазами была свадьба, она не тускнела, и не исчезала, может, и ее тоже большая радость держала?
Она услышала в этот миг, как тот приезжий, на кого она все сердилась за его приглядку, говорит что-то Велико, про удачу какую-то говорит, слава богу, дескать, удалось, и она поняла, что слова про нее. Может, этот миг не оказался б для нее таким коварным, кабы сердце прекратило свой бешеный стук. Она и не ведала, что думал про счастье Велико весь этот мучительный день, ее-то счастье было таким огромным, что и целому миру не вместить!
А коли так, разве может оно уместиться в одном ее сердце?
В эту, видать, пору тот самый дьявол, которого каждый плазгазчанин поминал после недобрым словом, взялся откуда-то на Добричкиной свадьбе. Что, мол, за свадьба такая? Невиданная, неслыханная, через всякие прошедшая преисподние и вдруг счастьем завершится. Как ему было стерпеть?
Вот тут-то он и порешил приделать к свадьбе такой конец, какой только нечистому и под силу, — в тот самый миг, в который мира целого не хватало, чтоб вместить Добричкино счастье, где уж с ним справиться бедному ее сердцу. Видно, так оно и было. Это уж после плазгазчане на дьявола принялись сваливать, он, дескать, тут руку приложил; ведь не мог же такое придумать какой-нибудь добрый человек, да болгарин, который про Добричку знал, а так — кто ж теперь в Плазгазе в дьявола верит?
Как бы то ни было, в коварный тот миг Добричка, все еще с поднятыми кверху руками, сделала шаг к Велико, потом вдруг остановилась, словно о чем-то задумавшись, опустила левую руку и к сердцу ее приложила; это, может, знаком каким-то было, только каким? А из глаз ее, точно лучи с двух далеких-далеких звезд, то вылетали, то гасли слова какие-то и не могли сказаться иначе, они были как подавленная мольба, как протянутые детские руки: к спасению ли от незнаемой гибели они тянулись или хотели обнять Велико, что стоял там, за столом, и смущенный, и ободренный, но и словно бы ножом каким-то ударенный, и нож тот все глубже забивался ему в грудь?
Все еще держа руку на сердце, Добричка прошептала:
— Велико, я…
Походило на то, что она уже говорила два раза. «Велико, — говорила она тогда, — я… Ты знаешь, как я тебя люблю!» Такие были ее слова, она их помнила. А теперь сказала только первые два; почему не говорила других, как раньше, почему в этот лучший час ее жизни они не шли у ней с языка — времени ли не было для них или убоялись они страшного, что за ними притаилось?
Она и другую руку опустила, белая фата склонилась, словно для поклона перед всеми этими людьми, пришедшими почтить ее свадьбу, нежные ноги, обутые в белые свадебные туфли, подогнулись, она вскрикнула:
— Мама! — и, словно скошенный немилосердной косой цветок, рухнула на пол.
Только тогда те слова, что побоялась она сказать Велико, громом прозвучали в старой читальне: всякий их слышал и понял, хоть и неизреченные они были. Их услышал за мутным стеклом скрывавшийся Цонко; выскочили из своих домов зрители, которые только поужинать уходили, они тоже услышали все неизреченные, и счастливые, и скорбные Добричкины слова; только Старый их не услышал. Поуспокоился он, глядя на Добричку и совестясь, как бы кто не увидел, что он издали любуется на дочернюю свадьбу, словно отлученный; постоял немножко в темноте и ушел — напрасно, нельзя было ему их не слышать.
Цонко Рыбарь все глядел на Велико; ярость его разбирала, раскипалась в душе, так и хотелось разбить окошко, вскочить в зал и вцепиться этому Велико в горло. Понял он сразу, что ночам его подошел конец, а они для него были что для пташек теплый солнечный день, когда перекликаются они друг с другом с далеких деревьев, вот и он тоже с Добричкой перекликался, а тут явился Велико и счастье его загубил; найти бы, чем его самого загубить.
Он видел, как Велико, не обращая внимания на оцепеневших гостей, одним махом перескочил через стол и бросился к Добричке. Взял ее на руки, попытался поставить, но она не могла на ногах держаться, глаза были закрыты, руки плетями повисли. Люди засуетились, задвигались молча, точно тени, никто слова не проронил. Только один схватил Добричкину левую руку, подержал ее, а потом отпустил и что-то сказал, а что — Цонко не слышал.
Он не мог удержать свою ярость, закипела она в груди, и мокрое что-то, соленое вытекло из здорового глаза, то же и со стеклянным случилось. После еще полилось, полилось осенним дождем, а ярость, кипевшая в груди, все равно не уходила, сжимала его, точно в тисках, ему хотелось что-нибудь сделать, чтоб избавиться от нее, так ему было тоскливо. Когда человеку тоскливо, его бежать порывает, будто, коли он убежит куда-то, то и тоска от него убежит.
Цонко — что бедолаге делать? — оторвался от окошка, но одному ему оставаться не хотелось, он забрал с собою Добричку, единственным своим глазом забрал.
А затем проревел во весь голос что-то, не то на крик похожее, не то на стон, собрался было грохнуться головой об оконную раму, да, видать, решил, что на такое дело нету времени, и одним прыжком оказался в ночной тьме. Укрывшиеся во тьме зеваки вслед ему закричали, точно он бешеный пес, один даже погнался за ним, но теперь-то Цонко уж никому не догнать было. Он словно олень бежал, легко бежал, осторожно, потому что Добричка была с ним, выбежал за село, сквозь поле промчался, заскочил в лес.
Там, задохнувшийся и взмокший, остановился под старым деревом, очень похожим на огромный вяз перед Добричкиным домом. Нагнувши голову, стоял до тех самых пор, пока до слуха его откуда-то издалека не долетели нежные, никому не слышные звуки, птичьи голоса. Но ему казалось, что это Добричкин голос, только для него раздававшийся в этом старом лесу темными, канувшими безвозвратно ночами. «Лю-лю-лю! — щебетала птаха. — Цир-цир-цир!» И мало ли, много ли времени проходило, из лесной чащи раздавался ответ: «Яо-лю-лю, яо-лю-лю, яо-лю-лю, при-и-туп, при-и-туп, при-и-туп!»
Теперь-то он мог без помехи побыть с Добричкой наедине, не надо было прятаться за лесинами, он глядел на нее и слушал.
Душа его наполнялась восторгом, никогда с ним такого не было, ему хотелось так и остаться здесь до конца жизни. Но у всякой радости свой конец, даже у такой; подошел миг, когда она провалилась куда-то, исчезла, и место ее заступила черная мука, опалившая его, когда увидел он падающую Добричку, и снова принялась его подпекать; он бежал от нее, спастись хотел, а она настигла его и тут. Высокое темное небо опустилось над ним, придавило мельничным жерновом, внизу под ногами словно бы заколыхалась земля, принялась, качать его то вправо, то влево. Он прислонился к дереву, вгляделся перед собой и задышал, как те рыбы, которых вынимал он из воды живыми и бросал на берегу, а они — что же им оставалось делать? — дергались, в муках умирали. Ужели и ему умереть придется?
Сунул руку в карман за сигаретами и нащупал что-то твердое: он собирался рыбу сегодня глушить взрывчаткой, в кармане была взрывчатка..
Как стоял он, на дерево опершись, так и оторвался рывком, сделал первый шаг, а дотом уже было легче. Помчался тем же путем, каким прибежал сюда, только теперь он не как олень бежал, а как волк. Поглощал темноту вприскочку, ему показалось, что поле он одолел в несколько скоков. Вбежавши в деревню, он почувствовал страшную тишину, точно это была пустыня, куда не ступала человеческая нога. Ему теперь полегчало, но дыхание его все еще смахивало на звериный рык.
Вскоре он был перед старой читальней.
Зал светился, как раньше, но когда Цонко к дверям подошел и заглянул внутрь, то остолбенел: зал был пуст, в нем стояла та же жуткая тишина, какая нависла над всем селом. Чем-то потаенным и страшным веяло от этого дома, он таращился, будто чье-то око остекленевшее, — сущая смерть. Цонко разъярился безмерно, душу его тоже пустота заливать стала, но не такая, как на деревне или в этом зале, другая — весь мир ему вдруг показался врагом, стерегущим удобный миг, чтобы забить острый нож ему в шею. Что сделать, чтоб спастись?
Он пощупал взрывчатку рукой, погладил ее, потом, вынувши из кармана, разглядывал секунду-другую: коли уж не мог он обидчикам отомстить, особенно этому Велико, надо было выплеснуть свою месть хотя бы в пустоту эту, что залила его душу, надвинулась с темного неба, придавливала село, сжигала зал.
Он вынул фитиль, чиркнул спичкой, зажег и, пока фитиль испускал свой змеиный шип, пинком отворил дверь — в глаза ему глянула пустота. Он метнул шипящую смерть туда, где, как казалось ему, пригвоздили его к самому страшному из крестов, — надо было отгвоздиться.
Зал затрещал, затрещал в стократ сильнее, чем при рокотах огромного барабана, хотевшего напугать село, а оно, и не к таким громам привыкшее, не боялось глупого барабана. Но теперь и село задрожало, колыхнулись домишки, сердца чуть не повыскочили — то-то наконец испугались.
Один Цонко не слышал грохота, он стоял у дверей, всматриваясь в зал, любовался, как в сером дыму цепенела ненавистная свадьба; потому, видать, и на сердце у него стало легче. Сердце его ликовало: там в клубах серого дыма он увидел Добричку, она улыбалась ему и что-то говорила. Грохота он не слышал, зато слышал, что говорила Добричка, она говорила: «Лю-лю-лю! Цир-цир-цир! При-и-туп, при-и-туп, при-и-туп!»
Словно там, в старом лесу, среди птиц.
Если бы кто из плазгазчан, весь этот Петров день слушавший перестук огромного барабана, порешил бы вдруг разгадать Цонкин грохот, к какому бы он заключению пришел? Коли целый день тебе в уши каким-то «бум-бум-бум» тарахтели, а потом вдруг взяли да оглушили этаким громом, тут ведь чего не подумаешь? Может, это последний вскрик барабана, перед тем как погибнуть ему от руки барабанщика, а может, клич боевой — дескать, коли уж не проймешь плазгазские уши барабаньими стуками, пришло время громыхнуть деревеньке прямо в сердце.
Откуда было знать плазгазчанину, что на самом деле случилось?
А после узнал, все узнали: этим страшным грохотом завершилась неслыханная и невиданная скорбная Добричкина свадьба.