Часть шестая ПЛОТИНА

Глава двадцать первая

Смерзшийся, твердый, как битые глиняные черепки, снег скользил и звенел под ногами. Федор поднялся по взгорку и остановился у первых сосен, неподвижных, молчаливых, опустивших ветви под тяжестью снежных навесей.

В воздухе мельтешила сверкающая слюдяными блестками снежная пыль. Он окинул взглядом ровную, нетронутой белизны поверхность Студеной, полого поднимающийся за нею берег, одетую белым кружевом тайгу, оконтуренные плавными, округлыми линиями снежных сумётов увалы и сопки, гряда за грядой уходящие в синеющую даль и сливающиеся там с однотонно-темным на фоне снега небом.

Все это знакомо, близко с детских лет. Федор знает тут каждую излучину реки, каждый мыс, таежное урочище, сопку, но почему же, почему каждый раз, вернувшись в родные места, он испытывает невыразимо волнующее чувство тихой радости и светлой печали и никогда не устает восторгаться этим до боли дорогим ему миром?

Какой простор!

И тишина, первозданная, нерушимая тишина! В ней тонет, глохнет и замирает каждый звук.

В немыслимой дали осталась дождливая осенняя Москва, городской шум и сутолока, напряженные дни работы в «Гидропроекте», совещания и заседания в министерстве, встреча с однокурсниками, с Катей…

Как легко дышится в чистом, морозном, застывшем огромной, до самого неба, прозрачной хрустальной глыбой воздухе. Вместе с холодным воздухом в грудь входят спокойствие, ясность, ощущение полной свободы. Душа твоя как бы улетает легким облачком дыхания и бесследно растворяется в этом огромном, молчаливом пространстве.

Федор повернулся и направился в поселок, к избам, накрытым белыми, курившимися снежным дымом шапками.

Первой повстречалась Федору соседка Глафира Безденежных. С ведрами на коромысле, в темно-синем бобриковом пиджаке, черных пимах, закутанная клетчатым полушалком, не спеша спускалась она к проруби за водой.

— Здравствуй, тетя Глаша! — приветствовал ее Федор. Женщина остановилась. На ее свекольно-красном от холода лице вокруг рта резко выделялась белая бахрома заиндевевших, обычно незаметных, волосков.

— А, Федюшка, здравствуй, здравствуй, милый! Редким гостем в родительском доме стал! — веселые карие глаза женщины заиграли солнечными искорками.

— На стройке работаю, Глафира Андреевна!

— Правильно! Нечего здесь молодым делать!

— Скоро все отсюда уедем!

— Скорее провалился б на дно морское, в самые тартарары наш Улянтах! Уж как хочется пожить по-городскому! Не таскать воду с реки, не знать забот с дровами, и чтобы от электрического света все тараканы разбежались! Верно я говорю, Федя?

— Верно, верно, тетя Глаша!

Посреди улицы несколько подростков обступили Митяя, высокого темноволосого мужчину с голубями в руках и за пазухой. Тут же вертится младший брат Федора Николка.

— Что за шум, а драки нету, дядя Митяй?

Доброе, простецкое лицо Митяя расплылось в наивной улыбке:

— Дружок твой Илья голубей моих приманивает и не отдает!

— Я ночью заберусь в его голубятню и всем турманам головы сверну! — вытирая ладонью мокрый нос, грозится Николка.

Федор засмеялся:

— Я-то думал, что у вас какое серьезное дело! А это ерунда на постном масле!

— Ну нет, это не ерунда! — рассерженно гудит Митяй. — Ты только погляди, какие голуби! Трубачи! Красавцы! А какой полет!

Одного за другим он запускает голубей, ребята поднимают головы и, прищурив глаза, следят за стаей белых, кружащихся в поднебесье птиц.

— А в Москве, Митяй, давно перестали кормить голубей, — говорит Федор. — Перевели их на самообслуживание, на подножный корм. Говорят, они какие-то болезни разносят.

Лицо Митяя вытягивается в презрительном выражении.

— Враки! Корму жалко стало! Известно, городские — народ жадный, каждый для себя только старается. А голубь — не воробей, сам не может корм на помойках добывать.

— Да, после этого голубей в Москве сильно поубавилось. Раньше на некоторых улицах из-за них проехать было невозможно, везде надписи: «Осторожно, голуби!»

Митяй сердито рубит воздух широкой ладонью:

— Давай уничтожай голубей! Потом за кошек и собак примемся, их изведем. Неужто мы так обнищали? Да как же мы будем жить одни, без наших меньших братьев? — Митяй ласково потрепал голову преданно смотревшей на него сибирской лайки. — К примеру, скажем, никто так человека не любит и не понимает, как собака!..

Федор улыбнулся: вспомнил, что жена Митяя стыдит и прилюдно поносит его за увлечение голубями, за то, что водит дружбу со шпингалетами. Да и в поселке смеются над ним, придурком считают, хотя человек он непьющий и безобидный, работник безотказный.

— Пошли, Николка! — кивнул Федор брату.

По дворищу на деревянном протезе-бутылке с охапкой дров в руках ковылял Григорий.

— Здорово, батя! — окликнул его Федор.

Григорий обернулся, растерянно заулыбался, уронил дрова и пошел навстречу.

— Вот нежданка-то! Вроде самолета я не слыхал сегодня…

— С почтой на вездеходе приехал, — объяснил Федор.

— Со стройки аль прямо из Москвы?

— Из столицы, батя!

Пропустив Федора и Николку в избу, Григорий подобрал брошенные поленья и суетливо заспешил по ступенькам, стуча деревяшкой по мерзлым доскам.

В избе поднялась радостная суматоха.

— Федя, Федечка приехал! — запрыгала вокруг брата Танюшка.

Федор обнимает мать и видит, как лицо ее заливает румянец волнения, она озабоченно оглядывает его:

— Похудел ты, сыночек… Видно, дела да хлопоты одолевают… Сердце мое как чуяло, что ты приедешь: твоих любимых налевошных шанежек напекла я нынче…

— А я тебе подарок привез, — Федор открывает чемодан, подает матери шерстяную кофту.

— Федечка, да куда мне такую нарядную? — рассматривая подарок, растроганно говорит мать.

— Ты у нас еще молодая, мама, и принарядиться тебе не грех, — отвечает Федор. Окончив институт, он велел матери оставить работу, сказал, что свое в жизни она отработала, даже с лишком. Дома мать отошла, поправилась, посветлела лицом и похорошела — в молодости она была красивой.

Танюшке Федор привез голубую мохеровую шаль. Сестра накинула шаль на плечи, покрыла голову, так и эдак примеривает ее перед зеркалом, обнимает и целует брата.

— Ой, Федечка, огромное спасибо! Это же мой цвет, мой!

— А это тебе, батя, — Федор подал Григорию добротную цигейковую шапку. — А старую в печке сожги!

— Нет, эта у меня выходная будет, — бережно поворачивая шапку в руках и поглаживая мягкий мех, говорит Григорий. — Разве ж в такой можно поросенка кормить иль, скажем, в курятник влезть?

Николка получил теплые ботинки и вместе с Таней книги. Таня умница, очень серьезная, книги — главное ее увлечение в жизни. Она восторженно листает их, щеки ее горят, глаза сияют, брови, губы находятся в непрерывном движении, лицо ежесекундно меняет выражение.

— Гляди, Колюнчик, какие замечательные книги: «Спартак», «Война и мир», «Плутония», «Русская поэзия»! Мы обернем их, и, чур, грязными руками не брать!

В это время в другом углу избы Григорий, боязливо оглядываясь, говорит матери вполголоса:

— Ты, мать, того… дай-ка красненьку… Пол-литра надо взять… да закусить того-сего…

— Пожалуй, одной-то бутылки мало будет? — вопросительно посмотрела на него мать.

Федор догадался, о чем они шепчутся, и выставил на стол две бутылки «Экстры».

— Вот это удружил, сынок! Столичная водка отличная! Ну, тогда я пойду пару курей зарежу. Я мигом! Одна нога там, другая здесь!

Григорий нахлобучил старую, замусоленную шапку, взял топор, попробовал пальцем зазвеневшее лезвие и, стуча протезом, заковылял к двери. Скоро он принес кур и снова ушел. На этот раз его долго не было, вернулся он, когда стол был уже накрыт, и пришел не один, а с Алексеем. Тот уже перенял на стройке городскую моду: в красной нейлоновой куртке, широченных брюках клеш, на непокрытой патлатой голове снег.

— Здорово, братан! — добродушно улыбаясь во весь рот, ударил Федора по плечу Алексей.

— Лешка? Ты почему здесь? — удивленно поднялся из-за стола Федор.

— Да так… Отгул у меня, — Алексей строго поглядел на мать и отчима и опустился на табуретку.

Мать торопливо пододвинула ему тарелку. Григорий разлил водку и поднял стопку:

— Ну, сыночки, поехали! Со встречей!

Его никто не поддержал, и он, поколебавшись, недовольно опустил стопку.

— Давно он здесь? — кивнул на Алексея Федор.

— Да… как сказать… вот… недавно, — часто заморгав, ответила мать.

— Ой, вижу, не чисто дело, Лешак! Говори, что случилось! Ведь приеду на стройку, все узнаю! — допытывался Федор.

Григорий крутнул головой с таким страшным выражением на лице, будто хватил стакан уксуса, и вперил глаза в Алексея:

— Не темни, Лексей, не темни. Повинись, лучше будет. Уволили его за прогулы, вот что! — Григорий стукнул кулаком по столу.

— Уволили? Как же это получилось? — спросил Федор Алексея. «На две недели всего уехал со стройки, и вот… история».

— Обыкновенно, — неохотно, хмуро, опустив глаза, проговорил Алексей. — Аванс получили, пошли обмыть. Свои бригадники уговаривают, не откажешься…

— Здорово получается: вы, значит, гуляете, а самосвалы ваши стоят! А стройка задыхается без транспорта! — рассердился Федор.

— Стройка, все стройка! — с вызовом сказал Алексей. — Все вкалывай да вкалывай… А я человек, не трактор!

— Да какой же ты человек, Лешка? Дерьмо ты, а не человек, — тяжело вздохнул Федор. — Что ж делать будешь?

— Не знаю… Тебя ждал…

— Ну да, чтоб я просил помиловать моего братца-прогульщика. Пойми же, стыдно мне за тебя! Стыдно!

Мать заплакала, вытирая глаза полотенцем.

— Федя, да ты уж смирись, поклонись начальникам, в последний раз похлопочи… Без дела Алешка совсем с панталыку собьется…

И Григорий стал просить за Алексея, пообещал, что в случае чего сам ему пониже спины кнутом пройдется.

Да, без надзора брата оставлять нельзя, задумался Федор. А на стройке ни одна бригада уволенного не возьмет. Остается одно: под свою ответственность принять его к себе на плотину. И глаз с него не спускать.

Федор объявил свое решение и погрозил брату кулаком:

— Ну, Лешак болотный, подведешь меня — пеняй на себя!

Григорий обрадовался, вскинул застоявшуюся на столе стопку с вином:

— Вот и порешили! Вот и хорошо! Теперь за благополучие Лексея на новой работе!

— Ты хоть женился бы, что ли, орясина непутевая, — сокрушенно сказала мать Алексею. — Может, остепенился бы…

Тот ухмыльнулся:

— Еще чего придумала!

— Ну ладно, мать, перестань зудить, — поморщился Григорий. — Давайте, сынки, за мир и согласие!

— Куда спешишь? — остановила его мать. — Федя с дороги, дай человеку закусить.

— Ничего-то ты не понимаешь, мать! Радость у нас — сыновья приехали! Гляди, орлы какие! Один инженер на огромадной стройке, другой шофер-водитель, самосвал у него на сорок тонн. На нем нашу избу можно зараз увезти. Можешь, Лексей?

— Могу, батя, с курятником твоим в придачу увезу, — гордо заулыбался Алексей.

Федор спросил о старшей сестре Любе. Хорошо живет Люба с мужем, мирно, ответила мать. Правда, зарабатывает Петр немного, дети выросли, расходов прибавилось, да и соблазнов всяких теперь в магазине много появилось. Пусть переезжают к нам на стройку, посоветовал Федор. У нас Петр больше заработает, в гидроцех требуются мотористы на катера. Ребят устроят в детский сад, и Люба на стройку пойдет, специальность получит.

Таня услышала разговор Федора с матерью и робко спросила, хотя глаза ее горели нетерпением:

— Федечка, а мне можно к тебе на стройку? Десять классов я закончила. Райком дает мне комсомольскую путевку на строительство ГЭС.

— Правильно, Танюша! — согласился Федор. — А потом поедешь учиться в педагогический институт, как мы с тобой договорились.

— Ну вот, еще одна птица крылья навострила, из гнезда лететь хочет, — обиженно глядя на младшую дочь, промолвила Надежда. — Останемся мы, дед, скоро с тобой одни в избе…

Григорий обнял Николку, своего любимца:

— Колюнчик батьку с маткой не бросит… Наш поскребыш хозяином в доме будет.

Но и Колька капризно протянул:

— Скукота здесь. Кино нету, мороженого не продают…

Григорий обиженно оттолкнул сына.

— Да, никто в тайге жить не хочет… Зашебуршился народ, как тараканы на печке… Все на стройки, в города кинулись…

— И верно делают! — с вызовом сказала мать. — Кому охота горбом бревна ворочать?

— Это верно, — язвительно заметил Григорий. — Все образованными стали. Тяжелую работу никто делать не хочет. Механизацию подавай, чтобы сигаретку покуривал да кнопки нажимал! Обленился народ. Все легкой да сладкой жизни захотели. В тепле чтобы и комары чтобы не кусали… Потому наш леспромхоз план и не выполняет!

— А я не держу тебя, Танюшка, — продолжала мать. — Мы с отцом жизнь прожили, а что видели в лесу дремучем? Уезжай, ищи светлой жизни. Останешься и захряснешь в девках. Парни-то теперь из армии в Улянтах не возвертаются, на стройки вербуются.

— Спасибо, мамочка! — обняла ее Таня. — Как хочется побывать везде, все увидеть!

— В следующий раз в Москву поеду — тебя возьму, — пообещал ей Федор.

— Ой, Федечка, неужели? И я увижу Кремль, Красную площадь, Дворец съездов, Третьяковку?

Со скрытой завистью и недовольством слушал Григорий детей, которые так легко покидают дом, родителей.

— Конечно, Москва не наш Улянтах — столица!

— Дай срок, отец, — успокоил его Федор. — Скоро все в город, в Сибирск переедем. Белокаменные дома, улицы в огнях разноцветных. А в квартирах центральное отопление, горячая вода, ванны, телевизоры. Для готовки электрическая плита.

Григорий озабоченно посмотрел на Федора:

— Значит, туды, на этажи, поросенка иль курей не затащишь? Опять же, огорода нет. Что же мы с матерью делать там будем? От безделья затоскуешь.

— В городе и жизнь будет совсем другая, новая! — заулыбался Федор. — Телевизор смотри, в кино иди или газеты да книжки читай!

— Ой, Федя, ты как сказку рассказываешь! — недоверчиво проговорила мать. — А куда ж поселок наш?

— Улянтах, Подъеланка и Рыкачево на дно моря уйдут.

Надежда оглядела избу: хорошего мало видала она в этих стенах, а все ж родное гнездо. Всех детей здесь родила и вырастила…

— И порог Черторой, где ты разбился, тоже уйдет под воду, — неожиданно сердито сказал Федор Григорию. — На двадцать метров вода над камнями поднимется.

— Это хорошо… Много жизней погубил этот Черторой. Как подъезжаешь к нему, увидишь черные камни, белую кипящую воду — душа в пятки уходит: и верно, будто и в самом деле черти воду роют…

«А у меня эти камни отняли Катю», — подумал Федор. Но ни Григорий, ни мать не знали этого и не понимали, почему так ненавидит Федор Черторой и почему так страстно хочет затопить его.

Глава двадцать вторая

— Сюда, сюда давай! — Федор размахивал рукой и хриплым голосом старался перекричать оглушающий рев бившей в землю широкой струи раскаленных газов, а сам пятился от медленно двигавшегося на него, окутанного дымом трактора с турбореактивной установкой.

Когда установка дошла до края карты — участка плотины, где укладывали экран, — Федор наклонился и быстро зашагал по участку, в разных местах втыкая в суглинок стальной прут. Обойдя карту и убедившись, что суглинок прогрет на нужную глубину и на поверхности не осталось снега, льда, мерзлого грунта и камней, он подошел к цистерне, на подножке которой стоял Шурыгин.

— Тимка! Давай рассол!

Цистерна двинулась, поливая из гребенки грунт соляным раствором. Федор шел за нею и следил, чтобы не оказалось необработанных мест: раствор хлористого кальция предотвращал быстрое замерзание грунта, а морозы уже две недели держались под сорок градусов.

Федор остановился, чтобы перевести дыхание. Воротник полушубка, ушанка с опущенными наушниками, борода, усы, брови и ресницы были обметаны белым мохнатым инеем, и, поглядев со стороны, он мог бы сравнить себя со сказочным Дедом Морозом, но он страшно устал, глаза слипались от постоянного недосыпания, не чувствовал ног, хотя был в валенках, закоченел от свирепого ветра, задувающего вдоль реки, расстроен медленными темпами укладки экрана, и такие посторонние, отвлекающие от дела, несерьезные мысли не приходили ему в голову.

Котлован плотины был заполнен густым морозным туманом, огромными клубами катившимся от невидимой реки, стиснутой верховой перемычкой у правого берега; слышно было, как она с грозным гулом неслась в узком водосбросном канале.

Низкое солнце не могло пробить плотный слой белой мглы и светилось едва заметным, тусклым, иногда совсем исчезавшим пятном, и котлован круглые сутки освещался прожекторами. Их свет голубыми мечами пронизывал туман и эллипсообразными пятнами падал на плотину.

«Можно начинать отсыпку», — решил Федор и сказал стоявшему рядом бригадиру Ивану Бутоме, чтобы тот подавал грунт.

Из тумана показалась громадная махина белого от инея сорокатонного БелАЗа. Рабочие сняли брезент, укрывавший грунт, водитель включил гидродомкрат, и кузов стал медленно подниматься, сваливая теплый, дымившийся паром на морозе суглинок. Самосвал выпустил из выхлопа струю синего дыма и скрылся в тумане; к куче суглинка подбежали рабочие и накрыли ковром из полиэтилена. Минут через пятнадцать подошел новый самосвал. Рабочие замешкались с ковром, раскатывая его, и Шурыгин подошел к бригадиру:

— Скорей, скорей накрывайте, Батя! Не упускайте тепло!

— Да мы ж понимаем, Тимофей Афанасьевич. Сами замерзаем, а этот треклятый грунт пеленаем, как новорожденного ребенка! — оправдывался Бутома.

Бульдозеристы не раз подходили к Тимофею, просили отпустить их обедать.

— Курсак урчит, есть хочет, — строил страдальческую рожу бригадный ёрник и заводила Шаталов, приплясывая и постукивая одним валенком о другой.

— Пока не закончим карту, никто никуда не уйдет, ясно? — отрубил Шурыгин. — Вы пойдете обедать, а тут грунт замерзнет, и мы же будем убирать его и сбрасывать в отвал!

К часу дня вся карта была завалена грунтом и укрыта пленкой.

— Убрать пленку! — скомандовал Тимофей.

Четыре бульдозера ринулись на кучи суглинка и стали разравнивать его по карте.

— Быстрее, быстрее! — подгоняли бульдозеристов Федор и Тимофей, бегая по участку и проверяя их работу. Обнаружив в грунте валуны и мерзлые комья, приказывали водителю корчевателя убрать их, но часто им не хватало терпения, и они сами хватали камни и глыбы земли и отбрасывали их в сторону.

Сразу же за бульдозерами на карту въехали груженные камнем МАЗы и начали ездить по ней вперед и назад, укатывая и утрамбовывая суглинок колесами. Федор на ходу вскочил на подножку машины и стал указывать водителю неукатанные участки. На краю карты уложенный вчера и замерзший комьями грунт не поддавался колесам, и Федор приказал Тимофею разморозить его. Подъехал смонтированный на тракторе тепловой генератор и пламенем форсунки стал оттаивать края участка.

— Теперь поехали! — скомандовал Федор водителю, и машина стала заравнивать края.

В тумане, в поднимавшихся от разогретого грунта клубах пара и дыму выхлопных газов, прорезанных светом прожекторов, двигались машины, суетились рабочие, надрывно завывали моторы, яростно ревело пламя форсунки, но в этой напряженной суете и оглушающем шуме Федор чувствовал необычайный подъем, работа захватывала его своим темпом, он забывал и об усталости и о голоде и в азарте кричал: «Хорошо, хорошо, ребята! Пошевеливайтесь, орелики! Еще немного осталось!», потому что нельзя было ни на один час остановить работу, надо успеть до весны поднять экран до тридцатиметровой отметки и задержать Студеную, которая в паводок затопит котлован и разольется от одного берега до другого, невидимых сейчас в тумане.

Укатку успели закончить до конца первой смены, и Федор был очень доволен. На короткое время пересмены остановились машины, разошлись рабочие, в котловане наступила непривычная тишина.

— Теперь зови сюда свою Машу, — сказал Федор Шурыгину. Жена Тимофея заведовала геотехнической лабораторией, которая контролировала плотность уложенного в экран грунта, его температуру, состав и количество солевых растворов.

Крепко сбитая, круглолицая, с темными смешливыми глазами, Маша явилась с ящичком — радиоизотопным плотномером в руках.

— Когда ты следишь за работой, Федя, и проверять не надо, брака не бывает, — улыбнулась Маша.

— Его никогда не должно быть, Машенька. Попадет мерзлый грунт в плотину — катастрофа!

Они пошли по карте. Федор пробивал ломиком в грунте шпуры, а Маша опускала в них зонд прибора и записывала показания стрелки.

— Два шестьдесят пять! Два пятьдесят! Два семьдесят! — называла она Федору цифры. — Плотность в норме.

Теперь можно пойти пообедать, решил Федор, но в это время к нему подошел начальник второй смены Кипарисов. Вместо валенок, которые выдавали как спецодежду работающим на плотине, у него были великолепные, выше колен собачьи унты, и Федор, увидев Кипарисова, каждый раз удивлялся: где он мог их достать? Такие унты носят только полярные летчики. Ловкач, да и только!

Зябко передернув плечами и жалко сморщив лицо, Кипарисов проговорил:

— Ну и адский холод! Да еще этот промозглый туман с реки! Метеорологи обещают к вечеру сорок пять. Может быть, прекратим работу, сактируем смену, Федор Михайлович?

— Ни в коем случае! Вы же знаете, через два-три часа уложенный грунт закаменеет, его придется отогревать!

— И зачем мы связались с зимней укладкой? — недовольно протянул Кипарисов. — Сами себе же создали трудности! А теперь вот преодолевай их: коченей на морозе, не спи ночами… Вот канадцы и шведы умные люди: на севере работают только летом, а на зиму работу прекращают и уезжают в города к своим женам!

— Радий Викторович! Мне надоело ваше нытье! Или работайте, или уезжайте… к канадцам и прочим шведам, ко всем чертям!

— У меня не вышли два водителя. Без них я не могу работать, — продолжал волынить Кипарисов.

— Почему не вышли?

— Они мне не докладывали.

— Вы начальник смены и должны знать, где ваши рабочие!

— Ну вот еще! Я не мальчишка, чтобы бегать за каждым прогульщиком!

— Приступайте к работе! Шоферов разыщу и пришлю! — приказал Федор и пошел в прорабскую.

Войдя в вагончик, он ощутил лицом сухое тепло, скрюченными, негнущимися пальцами стал сдирать лед с усов и бороды, но никак не мог развязать ушанку и расстегнуть пуговицы задубевшего на холоде полушубка.

— Разрешите, Федор Михайлович, я помогу вам! — подошла к нему Жанна, инженер участка, ведущая всю техническую документацию.

Ее молодое, нежное, без всякой косметики лицо совсем рядом с его лицом, он ощущает теплое, чистое дыхание, прозрачные серые глаза смотрят на него заботливо и преданно. Когда она улыбается, в уголках губ появляются детские ямочки. В лице, в стройной, обтянутой голубым свитером фигуре, во всем ее облике скромность, бесхитростность, девическая наивность. Работа на стройке — первая работа после института, она относится к ней очень добросовестно и ревностно, делопроизводство у нее в идеальном порядке.

— Вы совсем не щадите себя, Федор Михайлович! Так нельзя! — выговаривает она Устьянцеву, хотя знает, что это бесполезно: в ответ он всегда только добродушно улыбается или машет рукой.

— Спасибо, Жанна!

Федор тяжело опускается за стол, закуривает.

— Какие у нас неотложные дела?

Первое — надо подписать наряды. Второе — из техотдела прислали срочное изменение в чертежи. Третье — заявка на горючее и хлористый кальций. Четвертое — просил позвонить главный инженер. И последнее — Федора ожидают два водителя, пришли с заявлениями об уходе.

— Это, наверное, из смены Кипарисова. Пригласите их, — сказал Федор, подписывая бумаги.

Вошли два парня, очень похожие один на другого: коренастые, черноволосые; глаза узкие, цепкие, плутоватые; сухие, обтянутые темной морщинистой кожей лица кажутся не по возрасту старообразными. Это братья Макогоненко, Петр и Андрей. У младшего, Андрея, щека забинтована. Хорошие ребята, неутомимые, напористые, технику знают. Правда, счет деньгам ведут строго: лишний час не проработают. Жаль их потерять.

Петр положил на стол два одинаковых тетрадных листа с черными пятнами от замасленных пальцев.

— Увольнительные. Подпишите, товарищ старший прораб.

— Вы что же, совсем хотите уволиться или переходите на другой объект?

— Зовсим, — сурово отвечает Петр. — Возвертаемось до дому, на Кубань.

— Хороший край Кубань, — говорит Федор, мучительно раздумывая, как бы удержать этих ребят. — Я, правда, не был там, всю жизнь в Сибири живу. Но слыхал, что там тепло, арбузы и дыни растут.

На лицах ребят появляется улыбка.

— Там усякая фрукта растеть, товарищ прораб! — говорит Петр. — И черешня, и абрикос, и персик…

— Не сравнить с Сибирью — одна сосна да елка, — поддерживает его Андрей.

Вдруг спохватившись, Петр снова хмурит лицо:

— Вы нас, товарищ прораб, не уговаривайте. Мы порешили крепко.

— Да, не тратьте время понапрасну, — поддакивает Андрей.

— Петро, Андрей, может быть, вы хоть до весны поработаете? Самое ответственное время сейчас.

— Нет, не останемось. Поедем, пока руки да ноги не поморозили, — твердит Петр.

— Я уже уши поморозил, — трогает повязку Андрей.

— Или в речку свалишься: холод такой страшенный, тормоза не держуть.

— И запчастей нема. А ремонт делать невозможно: только взял в руки железяку — кожу с мясом с ладоней срывает.

— Да, ребята, трудно здесь. Всем трудно. А мне, думаете, легко? Но ведь дело-то наше важное, нужное для страны…

— Дело это до нас не касается. Мы прыихалы заработать, щоб хату построить да экипироваться, а получилось, що гроши тут дуже важко достаються, — нагло смотрит на Федора Петр.

Федор возмутился: и не стыдится такое говорить в глаза! Подмахнул листки, сдвинул на край стола.

— Рвачи и шкурники стройке не нужны! Скатертью дорога!

Федор расстроился и задумался. Он хотел понять психологию, движущие мотивы жизни братьев Макогоненко, приехавших в Сибирь не станцию строить, а за длинным рублем, — и не мог!

Конечно, они не преступники, стремление людей к лучшей жизни естественно, но не может же человек запереться в узкий, тесный мирок своекорыстных интересов. Ну, предположим, братья заработают много денег, а для чего? Они смогут много есть, пить, иметь много разной одежды, купят мотоцикл или автомобиль… И это все?

Какая ничтожная цель!

Федор представил себя далеко от Сибири, где-то на благословенной земле Кубани, живущим в достатке в доме, окруженном фруктовым садом, где растут и черешни и абрикосы, но лишенным своего главного дела — строительства электростанции, которое наполняет его существование высоким горением, и понял, что жизнь его была бы лишена всякого смысла, почувствовал, что не сможет так прозябать, убежит из этого обывательского рая земного сюда, где трудно, холодно, неустроенно, и будет все это снова терпеливо переносить…

Он поднялся и стал одеваться.

— Я пойду обедать, Жанна. И зайду в общежитие. Вернусь часа через два.

— Как, вы еще не обедали? — жалостливо проговорила Жанна. — Федор Михайлович, это же просто невозможно!

В столовой сидело несколько запоздавших рабочих. От обеда остались только гороховый суп и котлеты. Федор жадно проглотил обжигающую рот желтую жижу, сжевал остывшие котлеты, запил двумя стаканами компота.

Теперь надо идти в общежитие, искать замену братьям Макогоненко.

Одни комнаты пустовали — их жильцы ушли на работу, в других спали пришедшие со смены. Федор услышал голоса за дверью и открыл ее.

Трое, усевшись вокруг стола, тихо разговаривали, четвертый, раскинувшись на кровати, громко храпел — это был брат Федора Алексей.

— Привет, товарищи! Чего поделываем? — обратился к рабочим Устьянцев.

— Да так, про жизнь зашел со своими ребятами потолковать, — широко, добродушно улыбнулся Бутома.

— А я дежурю, моторы гоняю, — ответил, поднявшись, высокий, поджарый шофер Шаталов. Зимой на стройке двигатели автомобилей прогревали круглые сутки, безостановочно: остановишь, сольешь воду — потом на морозе не заведешь.

Федор спросил третьего, спокойного, медлительного волжанина Курбатова, в какую смену он работает.

— Завтра в первую, — ответил тот.

— А брат мой? — кивнул Федор на Алексея.

— Со мной выходит, — раскатисто окая, протянул Курбатов.

— Вот и хорошо, — Федор подошел к брату, растолкал, объяснил, что двум водителям надо выйти сейчас, заменить уволившихся.

Неохотно поднявшись на кровати, Алексей лениво зевнул, затянулся сигаретой, усмехнулся:

— Раз начальство приказывает, придется идти.

— Я тоже пойду, Федор Михайлович, — с готовностью сказал Курбатов и начал одеваться.

— Спасибо, Петр Трофимович, что выручил, — поблагодарил его Федор и одобрительно подумал о нем: «Есть же честные труженики: идет из тепла в холод, в темень, не считаясь с тем, что устал, что ему надо спать…»

— Прижимистые эти братья-разбойники, — вспомнил Алексей. — Все на дармовщину выпить норовили. А свою деньгу за гашник прятали!

— А я считаю, дурачье эти Макогоненки! — сказал Курбатов. — Полгода не проработали — и драпанули. А самое трудное, первую зиму на Севере, считай, пережили. Там стало бы легче, пообвыкли бы.

Алексей и Курбатов направились к выходу.

— Поезжайте сразу на карьер за грунтом, — напутствовал их Федор.

— Верно Петр Трофимович говорит, — обратился к Федору подвижный, смешливый Шаталов. — Кто на Севере побывал, тот на всю жизнь душой прирастет к нему. Это точно, на себе испытал! Я сам из Алушты. Женился и поехал со своей Галиной в Якутию на алмазы. Подзаработать решили да приодеться. Договор заключили на три года. А там уже надбавки пошли, большие деньги стали получать — решили еще остаться. Работа у меня отличная: на БелАЗе голубой кимберлит из карьера трубки «Мир» на обогатительную фабрику возил. Город Мирный при нас построили, квартиру мы получили да так восемь лет и оттрубили. Двое детей на Севере у нас появилось. И заныла тут Галина: хватит, надоели холода, никаких денег не надо, хочу к маменьке с папенькой. Я долго сопротивлялся, но раз баба чего захочет — на своем настоит! Ладно. Взяли билеты на самолет и через сутки — в Алуште.

А в доме отцовском, куда мы вернулись, народу расплодилось, теснотища, ногу поставить некуда, да еще летом две комнаты дикарям сдают — ну прямо дышать нечем! В сезон этих дикарей в Крым наезжает видимо-невидимо, заполоняют они все, как саранча, к морю искупаться не подойдешь — даже на асфальте загорают! Ну это все еще можно перетерпеть. Стали работу искать. А какая работа на курорте? Одна обслуга, сервис, ничего серьезного. Дали мне драндулет, пикапчик разбитый, белье в санаторий возить. Разве ж это работа? Игра в бирюльки, а не работа! И командует тобой баба — сестра-хозяйка, кастелянша! Галя в Мирном на фабрике алмазы сортировала, а тут с трудом устроилась продавщицей в овощной палатке. А сезон кончился — палатка закрылась. Деньги, что с Севера привезли, текут как вода. Стали копейки считать. Ссориться стали из-за этого с Галей, потому что привыкли жить на широкую ногу, ни в чем себе не отказывать. Фрукты в Мирном круглый год. Мясо, овощи, разную бакалею брали по потребности. А в отпуск, бывало, поедем, так для нас истратить тысячу рублей — не разговор! Надоела мне вся эта мура и нервотрепка, затосковал я. Даже во сне вижу тайгу, снег, свой карьер. И решил вернуться на Север. Жена ни в какую: незачем возвращаться, надбавки за стаж потеряли. Я на своем стою: северный коэффициент с первого дня будем получать! Она упирается, вплоть до развода. Разругались мы, и махнул я сюда — из газет узнал, что стройка начинается. Вскорости пишет Галина: соскучилась, забирай всех к себе. Теперь, говорит, до северной пенсии буду работать. Дошло наконец до дурехи!.. Летом приедут, когда дом наш отстроят и квартиру получу…

Бутома, слушавший Шаталова с понимающей, отечески ласковой, снисходительной улыбкой, задумчиво проговорил:

— За свою жизнь на стройках я много разного народу перевидал. Давно наблюдаю и думаю: почему люди на Север едут? Не за большими деньгами, нет, таких единицы, и они долго не задерживаются… Тянет людей в Сибирь совсем другое…

— Точно, точно, Иван Романович, — оживился Шаталов. — Я почему вернулся? Сорокатонник свой люблю! Это какая же богатырская машина! Безотказная, напористая, она же как вернейший друг твой! Изучил ее до последних потрохов, как самого себя. Знаю все повадки мотора, по звуку определяю, какое у него настроение, сколько можно нагрузить, где можно газануть, а где надо сбавить скорость…

— Вот! Работа! Труд! Вот это и есть то главное, дорогой Гена, ради чего люди к нам едут! — Бутома обрадованно похлопал Шаталова по плечу. — На стройке чувствуешь себя нужным человеком, на стремнине живешь. Труд твой на виду у всех. Хорошо работаешь — тебе уважение, почет от коллектива, а забарахлил — свои же ребята тебя и прищучат. А то, что трудно у нас, так это тоже хорошо: ломаешь скалу, плотину возводишь, город строишь — видишь, как на глазах дело рук твоих растет, поднимается, и душа радуется, победителем, героем себя чувствуешь!

«О, какой мудрый человек, философ этот Бутома, — с уважением подумал о бригадире Устьянцев. — Недаром на плотине все любовно зовут его нашим Батей».

Федору стало легко и весело, бегство братьев Макогоненко уже не казалось ему тяжелым, гнетущим событием.

— Очень верно ты сказал, Иван Романович, — влюбленно посмотрел на бригадира Устьянцев. — В труде человек свои силы узнает, обретает веру в себя, самоуважение. Вот что прежде всего человеку надо!

— А то как же, — согласился Шаталов, — труд превратил обезьяну в человека!

Устьянцев улыбнулся наивной непосредственности шофера:

— А ты, Геннадий, оказывается, Энгельса читал!

— Политшколу высшей ступени посещаю, — открыл в улыбке ровные красивые зубы Шаталов.

— И еще людей в Сибирь тянет, — продолжал свою мысль Бутома, — простор, свобода, тайга, то, что нет здесь городской тесноты и суеты… А человеку иногда надо одному побыть в тишине, подумать, помечтать…

— Я последние годы даже в отпуск в Крым не езжу, — сказал Шаталов. — По первой пороше ружье за спину, свистну лайку — и в тайгу на белку да на соболя… Месяц бродишь, спишь в охотничьей заимке, дышишь сосновым воздухом — такого нигде нет! За отпуск молодеешь на десять лет!

— А я люблю с удочками на берегу посидеть, — мечтательно проговорил Бутома. — Это какое же необыкновенное удовольствие хариуса подсечь или тайменя… Или бродить по осенней тайге, грибы и ягоды собирать…

Устьянцев поднялся и стал прощаться.

— В общем, други мои, мы решили правильно: лучше нашего края на свете нет!

Из темноты на Федора налетел ветер, толкнул в грудь, забил рот упругим комом. Федор наклонился и, преодолевая напор тугого воздуха, зашагал по снегу, исполосованному глубокими колеями: решил пойти на плотину, проверить, как идет работа в смене Кипарисова.

Над котлованом тяжело нависли озаренные снизу отсветами прожекторов волнистые багровые облака. В густом тумане движутся мутные пятна автомобильных фар, оттуда доносится слитный гул невидимых самосвалов и бульдозеров: работа на плотине идет круглосуточно, без перерывов и выходных. По металлическому мосту, переброшенному через водосбросной канал, Федор побежал — ревущая внизу река закидывала настил брызгами и пеной.

На плотине Федор Кипарисова не нашел. Где он, рабочие не знали. Федор обошел участок экрана, где велись работы, и во многих местах увидел огромные комья смерзшегося грунта.

Он напустился на бригадира:

— Ты почему это допускаешь, Пинегин?

— Нам что везут, то мы и укладываем, — недовольно ответил бригадир. Ему не хотелось переделывать работу: за это не платят.

— Да ведь ты же отлично знаешь, ты расписывался в технологической карте, что мерзлый грунт класть недопустимо! Немедленно гони бульдозер, убери комья, разогрей поверхность!

Очередной самосвал тоже доставил мороженый грунт.

— Свези грунт в отвал и не смей такой принимать! — приказал Федор водителю.

— Какой грузит экскаватор, такой и везем, — заворчал водитель. — Да и где там, впотьмах, разберешь, какой грунт… Нам кубы надо давать, мы за кубы деньги получаем…

Какая безответственность, думал Федор. На плотине нарушается технология, а начальника смены нет! Особенно возмутило его то, что и рабочие и бригадир так спокойно, безразлично относятся к нарушениям. Они или не понимают, или просто не знают, как важно не допустить попадания мерзлого грунта в плотину. Значит, Кипарисов не требует строго соблюдения технологии. Надо собрать его смену и еще раз проинструктировать. А что же разгильдяй Мишка Поленов, прораб карьера, смотрит, отгружая на плотину мороженый грунт? Придется поехать к нему, потребовать, чтобы не подводил нас.

Организовав работу на плотине, Федор пошел в прорабскую. Отряхивая в коридорчике снег с валенок, за дверью своего кабинета услышал голос Кипарисова, нараспев читавшего стихи:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,

Из сочных гроздий венки свивать.

Хочу упиться роскошным телом,

Хочу одежды с тебя сорвать!

Федор в ярости рванул дверь.

Кипарисов, снявший полушубок и шапку, сидел за столом, напротив Жанны, и помешивал в стакане позванивающей ложечкой крепкий, красно-коричневого цвета чай. В помещении стоял аромат хорошего чая и свежего лимона.

— А вы очень уютно устроились, — со злой усмешкой медленно проговорил Федор, с трудом разжимая сведенные холодом губы.

Кипарисов встревоженно посмотрел на заиндевевшего, обнесенного снегом, достающего головой до потолка низкого вагончика Федора и, приняв его слова за одобрение, предложил ему выпить стаканчик чая.

— К черту чай! — взорвался Федор. — На плотине преступление творится, а вы здесь чаи распиваете!

Кипарисов нахально, с вызовом посмотрел на Федора:

— Разве я не имею права отлучиться в туалет?

Глаза его были с очень светлой, какого-то водянисто-голубого цвета радужной оболочкой и черными, сверлящими точками маленьких зрачков. «Рыбьи глаза. И рыбья водянистая кровь у него», — с неприязнью подумал Федор.

— А что, собственно, вызвало ваш великий гнев, позвольте узнать? — продолжал ломаться Кипарисов.

— Ваши рабочие укладывают в экран замороженный грунт — вот что!

— Знаете, в сорокаградусный мороз, в кромешной тьме выдержать технологию просто немыслимо! Это выше человеческих сил!

— Но это надо делать, надо! В этом и моя и ваша обязанность! Не вам мне это объяснять!

Из всех своих подчиненных, кроме Жанны, единственной женщины на участке, Федор только к Кипарисову обращался на «вы». Общая работа на плотине, где и выполнение плана, и заработки определялись усилиями всего коллектива и каждого рабочего в отдельности, где все вопросы, скажем, ударная помощь отстающему участку, прием и исключение из бригады, распределение премий, квартир, решались сообща, где и трудовой вклад, и поведение, и семейные дела рабочего были на виду у всех, сплачивала рабочих, бригадиров, мастеров духом трудового товарищества в единый организм, и между ними устанавливались близкие, дружеские отношения, при которых смешно и неестественно было бы называть друг друга на «вы».

Кипарисов же с самого начала держался в коллективе особняком, интересы участка, борьба за план были чужды ему, и это стало причиной того, что между ним и Устьянцевым не возникло единомыслия, их отношения были отчужденными, натянутыми и ограничивались служебными делами. Поэтому и внешность Кипарисова вызывала у Федора неприязнь. Не по годам полное, одутловатое лицо, курчавая рыжеватая шевелюра, вьющиеся бакены и маленький чувственный рот с иронически выпяченной нижней губой придавали ему самоуверенный, напыщенно-претенциозный вид человека, во что бы то ни стало желающего казаться оригинальным.

— Идемте на плотину! — сказал ему Федор.

Одеваясь, Кипарисов преувеличенно-скорбно жаловался:

— Видите, Жанночка, вместо того, чтобы наслаждаться стихами Бальмонта, приходится коченеть на морозе! Собачья жизнь!

Глава двадцать третья

1

На передке саней, укутанный в оленью доху, в рыжем лисьем малахае лениво подергивает вожжи Афанасий Шурыгин. Он курит самодельную трубку из березового корневища. Сидящих позади него Федора и Тимофея обдает горьким едучим махорочным дымом, смешанным с резким запахом конского пота; низкорослые якутские лошади упорно месят глубокий, местами доходящий им по грудь, нетронутый снег, их потные лохматые крупы клубятся паром.

Снега, глубокие снега укрыли землю, а снег все падает, летит, плетет в воздухе затейливое белое кружево. Небывалые февральские снегопады завалили дорогу на карьер, из которого брали суглинок, укладка экрана плотины прекратилась, бульдозеры вторые сутки пробиваются сквозь сугробы, и Федор решил воспользоваться вынужденным простоем, чтобы съездить на карьер: случаи доставки промороженного грунта повторялись.

Сюда не доносился день и ночь не смолкающий грохот стройки, и Федор радовался мягкой, ничем не возмутимой тишине, разлитой в лесу, вслушивался в убаюкивающий скрип покачивающихся на сугробах саней, мелодичный, обрываемый ветром звон болтающегося под дугой у коренника колокольца и протяжное гортанное пение Афанасия.

— О чем поет твой отец? — спросил Федор Тимофея.

— Это не песня, — улыбнулся Тимофей. — По привычке охотника, который всю жизнь в одиночку бродит в тайге, отец просто нараспев разговаривает сам с собой. Он жалуется, что нынче худой год — в эту зиму выпало много снега, и белка ушла на север, где снега меньше, и охотники возвращаются домой без добычи.

— А твой отец очень упрямый, — Федор вспомнил, как Афанасий появился на стройке.

— Да, что втемяшится в его башку — колом не вышибешь! На своей шкуре испытал! — беззлобно подтвердил Тимофей.

Афанасий Шурыгин нежданно-негаданно приехал на стройку на паре своих лошадей и сказал, что будет работать здесь, чтобы быть рядом с сыном и Федором, которого он считал своим спасителем, после того как Федор подобрал его со сломанной ногой в лесу. И Федор и Тимофей отговаривали старика: ему нечего здесь делать со своими лошадьми; на стройке сотни мощных самосвалов, экскаваторов, бульдозеров, кранов, — но Афанасий и слышать не хотел о возвращении домой.

С мудрой снисходительной улыбкой на темном сухом лице, усеянном мелкими веселыми морщинками, он терпеливо объяснял, почему должен быть на стройке.

— Машина — хорошо, а лошадка лучше! Машине дорога нужна, а лошадка везде пройдет!

Пришлось уступить старику, и его зачислили каюром в отдел рабочего снабжения. Он возил продукты и готовые обеды в термосах на отдаленные объекты — на карьеры, на лесосеки, на трассу линии электропередачи. И ни разу не подвел: исполнительный, добросовестный до педантизма, он всегда появлялся в точно назначенное время и, приветливо улыбаясь, говорил:

— Здравствуйте! Приехала машина в две лошадиных силы!..

Афанасий вдруг торопливо выскочил из саней и подбежал к сыну:

— Ружье давай! Соболь!

Тимофей подал отцу лежавшую в ногах двустволку, тот ловко вскинул ее в сторону ветвистого кедра на кромке просеки. Громыхнул выстрел, и темный, окутанный снежной пылью комок упал в снег. Проваливаясь в сугробах, Афанасий побежал к дереву и подобрал добычу. Круглоголовый усатый зверек с короткими, широко расставленными ушами был еще теплый, черно-коричневая шерсть отливала шелковистым блеском.

— Баргузин! Самый дорогой мех!. — определил Афанасий.

Федор не увидел на зверьке раны и удивился.

Старый эвенк хитро прищурил узкие глаза:

— Думаешь, соболь испугался Афанасия и свалился? — Он развел шерсть на голове соболя и открыл маленькую ранку. — Шкурку ковырять нельзя!

— Вот это стрелок твой батя! — восхищенно улыбнулся Федор.

Афанасий поправил на лошадях сбрую, легко вскочил в сани и протянул:

— Э-э-э, глаза старые, плохие… А молодой был — много-много зверя приносил… Часы, ружье, грамоты получал… Твоя шкурка будет, Фэдэр.

— Нет, Афанасий Дорофеевич, зачем она мне.

— Жена воротник сделает!

— Нет у меня жены! — засмеялся Федор.

— Сейчас нет, скоро будет… Без жены нельзя, худо… Наталья красивая баба, хорошая жена будет…

Их препирательство остановил Тимофей:

— Не спорь, Федор, с отцом. Бесполезно. Как сказал, так он и сделает.

Афанасий напомнил Федору о Наташе, его юношеском увлечении. Она работает на карьере учетчицей. Когда Федор уехал из Улянтаха, она сошлась с местным парнем, родила девочку, но парень оказался непутевым, и Наташа оставила его.

На стройке Федор несколько раз случайно встречался с Наташей. Она жаловалась на одиночество, говорила, что не забыла его, просила заходить к ней, Федор отказывался. Но как-то ранней зимой прошлого года — Федор тогда вернулся из Москвы — они столкнулись лицом к лицу в кино, она зашла к Федору домой и осталась ночевать. С того времени они стали видеться то у него, то у нее на карьере. Встречаться с ней Федору каждый раз и неловко, и стыдно, и чувство давней собственной вины не дает ему покоя.

Показался карьер.

На пологом, очищенном от мелколесья склоне возвышались бурты — огромные, высотой в пятиэтажный дом, длинные насыпи суглинка для экрана плотины. Оттаявший грунт заготавливали летом и с наступлением холодов укрывали искусственным пенольдом и обогревали электротоком: откосы буртов были густо утыканы прутьями арматурного железа, соединенными проводами. В стороне находился плоский дощатый барак, где жили рабочие карьера и согревались водители самосвалов. Людей на карьере не было видно, экскаваторы стояли безжизненно, электростанция не работала, и занесенный снегом карьер казался покинутым и заброшенным.

Афанасий остановил сани у барака, приехавшие вошли в контору — маленькую комнату (стол, три табуретки, чугунная печка, на стене плакат по технике безопасности: «Работать под напряжением запрещается»), где за шахматной доской с расставленными фигурами сидел прораб карьера Поленов, худощавый беловолосый молодой человек в очках.

— Ты что же, Мишуха, сам с собой в шахматы играешь? — усмехнулся Федор, подавая ему руку.

Тот снял очки и, обрадованный приездом инженеров, заулыбался:

— Решаю шахматную задачу. В этой позиции надо сделать мат в два хода.

— Я вот тебе дам мат в один ход! — пригрозил ему Федор. — Ты почему на плотину мороженый грунт отправляешь?

— Этого не могло быть! Я слежу за этим.

— Значит, плохо следишь, Мишук. Почему выключил электрический обогрев?

— Только сегодня выключил, потому что грунт не возят, — стал оправдываться Поленов.

— Все равно грунт надо держать в оттаявшем состоянии, — поддержал Федора Тимофей.

Поленов признался, что у него дизельного топлива не хватает, чтобы беспрерывно гонять электростанцию. Федор обещал добиться в отделе снабжения топлива. Ведь экран сейчас — главная работа на стройке. От его укладки зависит — примет плотина весенний паводок или его придется сбросить.

— А сейчас идем немедленно запускать станцию! — потребовал Федор.

Все вышли из барака. Поленов разыскал заспанного, заросшего черной щетиной дизелиста, и тот начал готовить станцию к пуску.

Инженеры направились к буртам. Федор взял лопату и полез по откосу, там и здесь втыкая лопату в грунт. В том месте, где недавно экскаваторы брали грунт и искусственный пенолед был убран, суглинок уже успел схватить мороз, он закаменел.

— Почему ты не обогреваешь забой? — возмутился Федор.

— Приказывал электрикам. Значит, не сделали, — оправдывался Поленов. — Вообще столько канители с этой зимней укладкой: обрабатывай грунт солью, укутывай пенольдом, оттаивай электричеством, вози в обогреваемых кузовах, укрывай одеялами — не уследишь за всем, хоть разорвись!

— Один, конечно, не уследишь! Надо, чтобы каждый рабочий понимал, для чего это делается, и строго соблюдал режим! Давай соберем твоих рабочих и еще раз растолкуем технологию, — предложил Федор.

— Ладно, соберем! — согласился Поленов и, услышав, что станция заработала, сердито сказал: — А сейчас давайте-ка подальше от электродов — буду ток включать! А то как попадешь под напряжение тысячу вольт — на электрическом стуле окажешься! И ничего уже тебе не надо будет: ни грунта, ни плотины.

— «Ни тебе аванса, ни пивной», как говорил Маяковский, — подхватил Федор его слова. — «Пустота… Летите, в звезды врезываясь…»

Поленов подошел к металлическому ящику и резко повернул рукоятку. Станция сразу сбавила обороты и загудела тяжело, натужно. Затрещали, запрыгали голубые искорки на электродах, вокруг них потемнел тающий снег, вверх стали подниматься струйки пара.

Собрав машинистов экскаваторов, электриков, дизелистов, обсудили претензии строителей к карьеру, выяснили, что мешает работе.

Афанасий тем временем нажарил мяса с картошкой. Ужинали в комнате Поленова. Собственно, для приехавших это был и ужин и обед. И за ужином Федор и Тимофей продолжали вдалбливать рассеянному, беспечному Поленову свои требования.

— Знаешь ли ты, Михаил, в чем суть человеческой деятельности на земле? В природе царствует страшный закон энтропии: все естественные процессы ведут к беспорядку, к однообразию, к рассеянию энергии, а человек борется с хаосом, концентрирует энергию в двигателях, электростанциях, создает упорядоченность в мире вещей, — растолковывал ему Федор.

— А ты на своем карьере не можешь навести порядок! — популярно объяснил слова Федора Тимофей.

Без стука в комнату вошла Наташа. Она жила в этом же бараке и прибежала раздетая, накинув цветастый платок, который успели испятнать звездочки снега. Это была уже не девочка, а женщина в расцвете жизни. Ее полное, крепкое, в вишневом платье тело было налито бившей через край воспламеняющей чувственной силой, которая волновала и пьянила Федора, стоило ему увидеть Наташу. После пробежки по морозу Наташа раскраснелась, глубоко дышала, на лице играла задорная улыбка. Подошла к Федору, обвила шею руками, дурашливо взлохматила его волосы:

— Приехал, миленький, все совещаешься, а ко мне, видно, и не собираешься зайти?

— Здравствуй, Наташенька! — Федор усадил ее за стол подле себя. — Поужинай с нами… Только что закончили дела…

Наташа нетерпеливо откинула платок с начесанных огромным шаром темных волос, подняла маленький граненый стаканчик:

— Плесни-ка мне чуток, Федечка! Ну их к лешему, ваши дела! Все отговорки, миленький. Захотел, так нашел бы время. А ты все стороной меня объезжаешь… Знаю…

Говорила Наташа резко, уверенно, ее полные накрашенные губы насмешливо кривились. Нелегкая жизнь матери-одиночки превратила робкую, молчаливую девушку в энергичную, смелую женщину, умеющую постоять за себя.

— Да нет, Наташа, Федор правду говорит, — стал защищать друга Тимофей. — На плотине у нас запарка, нам спать некогда!

— Молодые, здоровые мужики — и спать захотели! — глубоким грудным смехом закатилась Наташа. — Отоспитесь, когда будете, как дедушка Афанасий Дорофеевич!

Афанасий довольно заулыбался, польщенный тем, что Наташа заговорила с ним, достал из мешка соболя.

— Твой соболь будет, Наташа. Федор застрелил, дарит тебе. Выделаю шкурку, привезу.

Федору пришлось примириться с хитростью старого охотника.

2

После ужина Федор пошел к Наташе. У нее была крошечная комнатка с одним маленьким, похожим скорее на форточку окном. Федор подложил дров в чугунную печку, закурил и прилег на тахту, застеленную оленьей шкурой — подарком Афанасия. Наташа села к нему и молча стала перебирать его волосы. С нее сошла напускная веселость и резкость — это был лишь способ защитить от окружающих сокровенное, дорогое и мучительное чувство, что таила в себе, и лицо ее, освещенное дрожащими отсветами из топки, было серьезным и печальным, а за спиной на стене и на потолке над ней нависла огромная, молчаливая тень.

— Сколько дней я тебя ждала… Все глаза проглядела… Ты уж извини, что ворвалась к вам: боялась, что уедешь, не повидав меня…

— Ну что ты, что ты! Я непременно пришел бы к тебе.

— Живу здесь на отшибе. Ни дочурки не вижу, ни тебя. Часы до выходного считаю. А тут дорогу замело. Теперь, думаю, долго не приедешь. Тоскую ночами, слушаю, как сосны шумят, метель воет.

— Я третьего дня был в Улянтахе. Мать хворает, сердце схватило. Возил лекарства ей да продуктов. Видел твою Полюшку. На санках с горы каталась. Разрумянилась, довольна, смеется. Я прокатился с ней.

Наташа забеспокоилась:

— Одна каталась? Бог мой! Ведь сшибить ее мальчишки могут! Как же это бабка глупая ее отпустила? А в чем она была одета? Шарфик на шее был? Красненький такой, с кистями?

— Вот насчет шарфика не помню. Не обратил внимания.

— Эх, ты… Ничего-то ты не замечаешь! Потому что своих детей нет… И долго еще бобылем жить будешь?

— Не знаю.

— Все ее любишь?

— С Катей все кончено. Она замужем.

— Меня не обманешь. Вот ты рядом, обнимаешь меня, целуешь, а чувствую, спокойный ты, холодный…

И не со мной твои мысли. И в глазах твоих тоска… Бедный ты, мой бедный…

— Любовь прошла, Таша. Какое-то другое, обидное и горькое чувство мучает меня.

— Это не любовь, Федя, а гордость твоя уязвленная терзает тебя. Знаю, ты гордый! Мне, Федору Устьянцеву, и вдруг отказала как мальчишке! И на кого променяла: на какого-то пижона, чистоплюя! Видела я его прошлым летом, приезжал на стройку. Уж такой аккуратный! Идет по нашей грязище в блестящих полуботиночках и брючки руками поддерживает, чтобы не замарать!

— Нет, гордость моя тут ни при чем. Обидно, что обманулся я в ней.

— А полюби она тебя — и остыл бы ты к ней, и оставил, как меня. Все вы, мужчины, одним миром мазаны. Не цените того, кто покоряется вам. Любите тех, кто мучает вас. Не любви, не счастья спокойного вы ищете, а мук душевных, переживаний.

— Устал я от всяческих волнений, Ташенька. Покоя хочу.

— Забудь ее! Не даст она тебе ни покоя, ни счастья! Не любила она тебя никогда, только играла тобой.

— Знаешь, я только теперь понял, что это и неважно. Главное, что я ее любил. Свою любовь к ней я ощущал как величайшее счастье.

Наташа долго молчала. Она почувствовала, что не умерла в Федоре любовь к той далекой, неизвестной ей женщине, — такая великая любовь становится как бы частью самого человека и живет в нем, пока он жив.

Она тяжело выдохнула:

— Понимаю тебя, Федечка. Это верно: главное — любить самому. Даже если тебя и не любят. Вот как я — сколько лет не могу тебя забыть. И никогда не забуду!

Голос ее задрожал, она повалилась на кровать и заплакала. Федор поднялся, стал утешать ее:

— Милая, дорогая, успокойся. Прости меня. Я очень виноват перед тобой… Ну чем же я могу помочь тебе, скажи?

Наташа села рядом с Федором, они обнялись и стали смотреть на огонь.

— Теперь уже ничего нельзя исправить. Приезжай иногда. Мне больше ничего не надо. Только изредка видеть тебя. Тогда я оживаю. Счастлива, как в первую нашу весну… Помнишь, на соснах молодые побеги как свечки венчальные, а в овраге черемухи белой невестиной фатой одеты… Не сплю я здесь долгими зимними ночами и все чуда жду. Будто приезжаешь ты свободный, радостный, берешь меня на руки, как тогда, и кружишь так, что сердце заходится, и говоришь, что любишь меня одну. И тут, в ночи, встает солнце и растапливает снега, и среди зимы на глазах растут, поднимаются острые зеленые травинки, распускаются огненные жарки…

Федор заметался по тесной комнатушке.

— Наташа, нельзя так мучиться! Ты губишь себя! Нам лучше не встречаться. Я не стою тебя. Я не могу дать тебе счастья. Ты еще молодая, встретишь хорошего человека…

— Нет, Федечка, нет! — Наташа обняла, зацеловала Федора. — Пусть я буду мучиться, лишь бы быть с тобой!

Она отерла слезы, взяла Федора за руки, он положил голову ей на колени, она стала тихо напевать глубоким, надрывным голосом:

Клен ты мой опавший, клен заледенелый,

Что стоишь, нагнувшись, под метелью белой…

Наутро Наташа вышла проводить Федора. Около барака стояли уже запряженные в сани лошади. Вокруг них, попыхивая трубкой, ходил Афанасий, подтягивал упряжь, что-то ласково гудел им. Тимофей тоже был одет и разговаривал с Поленовым, энергично указывая рукой в сторону глиняных буртов, смутно проступавших в снежной круговерти.

Федор держал руки Наташи в своих, с каким-то напряженным, виноватым выражением на лице смотрел в ее широко раскрытые, с опустошенным, безнадежным взглядом глаза — она будто навсегда прощалась с ним — и напряженно думал, что же сказать ей, чтобы утешить ее, чтобы не мучилась она. Вот так каждый раз: их встречи растравляют сердце и снова возникает вопрос, на который нет ответа: как же быть с Наташей?

— Надо ехать, Фэдэр, — Афанасий показал кнутом вверх, в темное, насупленное небо: — Буран сверху идет!

— Да, да, я сейчас, Афанасий… Ну что ж, Ташенька. До свидания.

— Приезжай, когда сможешь, — с трудом разжала горестно сведенные губы Наташа, и какое-то подобие мучительной улыбки появилось на ее лице: — Клен ты мой опавший…

Федор последний раз обнял Наташу, прижался губами к ее холодной щеке и побежал к саням.

Лошади резво тронули с места, заболтался, чисто и звонко побрякивая, колоколец, Федор помахал Наташе, та тяжело подняла и безнадежно уронила руку в ответ и застыла одна посреди широкой, вырубленной между сосен просеки, он видит ее неподвижную удаляющуюся фигуру в белом полушубке и цветастом платке, которую сечет, зачеркивает косой снежок, а в его ушах все звучит рыдающий голос Наташи, выводящий песню о бездомном клене.

Глава двадцать четвертая

Устьянцев сидел за баранкой тяжело нагруженного камнем МАЗа и укатывал грунт на плотине — он часто сам брался за дело, чтобы научить рабочих, как надо добиваться нужного качества укладки экрана, — когда увидел впереди машущего ему рукой Ивана Бутому.

Федор сбросил газ и нажал тормоз.

— Федор Михайлович, тебя там какой-то человек спрашивает, — подошел к машине бригадир.

— Что ему нужно? Пусть сюда идет!

— Да не наш он, не строитель.

— Снова какой-нибудь корреспондент или фоторепортер? Некогда мне интервью давать!

— Похоже, что нет, — Бутома сдвинул на затылок оранжевую каску. — Без руки он…

Федор распахнул дверцу и выскочил из кабины.

— Что же ты сразу не сказал? — Он завертел головой, оглядываясь и разыскивая того, о ком говорил Бутома. — Где он, этот человек?

Бутома указал на прилепившийся на береговом откосе желтый вагончик. В его окнах небо отражалось синим кобальтом.

— Вон, возле прорабской стоит.

Это был Хоробрых — Федор узнал его высокую худую фигуру в старомодном длинном пальто. Он приказал начальнику смены Погожеву заканчивать укатку и сразу же заливать грунт соляным раствором.

— Знаешь ли ты, Иван Романович, что это за человек? — говорил Федор сопровождавшему его бригадиру. — Это, брат, замечательный человек, художник!

— Как же он рисует? Левша он, что ли?

— В том-то и дело, что он не в состоянии рисовать. Гитлеровцы искалечили его на войне. Трагическая судьба у него.

Хоробрых издали заметил Федора, заспешил навстречу, и они встретились на гребне плотины.

— Иван Гаврилович, милый вы мой, как я рад вас видеть! — обнял его Федор.

— Я три часа ходил, пока тебя нашел! — сдержанно улыбаясь и похлопывая Федора по спине, сказал Хоробрых.

— Ну и как, понравилась вам наша стройка? — Федор обвел рукой огромную площадку строительства, освещенную ярким весенним солнцем, а сам растроганно смотрел на лицо своего школьного учителя рисования: постарел он за пятнадцать лет! На похудевшем лице впали щеки, выдались скулы, годы иссекли его резкими, темными морщинами. И глаза стали другими, взгляд их спокойный, задумчивый, добрый, видно, угас сжигавший его художнический порыв и он примирился со своим несчастьем.

Хоробрых вытянул перед собой левую руку:

— Великолепно! Вдохновляюще! Какая сила, какой богатырский размах! Знаешь, что меня больше всего поразило? Что эти гигантские сооружения возвели люди — маленькие, слабые существа, которые, как муравьи, копошатся там, внизу! Поистине беспредельна мощь коллективного труда человеческого!

— Да, да, именно вдохновляюще, Иван Гаврилович! Здесь чувствуешь себя участником великого дела, и это чувство удваивает твои силы! Вот смотрите, плотина, где мы стоим, уже поднята до отметки пятьдесят метров — полная ее высота будет вдвое больше. Строительную траншею мы перекрыли. И котлован выше плотины, отгороженный от реки временными перемычками, этой весной будет затоплен, начнется заполнение водохранилища.

Осенью мы пустим первый агрегат. Вон там, слева, в машинном зале монтируется спиральная стальная камера, похожая на огромную улитку, — это корпус гидротурбины. От генератора по кабельной галерее энергия пойдет к распредустройству — видите, на сопке поднимаются металлоконструкции? А от него потянутся провода линии электропередачи — вон по просеке ее опоры шагают в тайгу. Ну а когда даст энергию первый агрегат, нам уже будет легче. Полным ходом пойдет работа на всех объектах.

Хоробрых застенчиво улыбнулся:

— Когда видишь все это, как-то даже неловко обращаться к тебе со своей скромной просьбой…

Оказывается, Хоробрых пришел просить Федора помочь перевезти из зоны затопления памятники деревянного русского зодчества. Он, правда, плохо разбирается в структуре управления строительством и не уверен, что этим должен заниматься Федор, но на стройке Федор единственный близкий ему человек, поэтому он и обратился к нему.

— Очень правильно, что вы обратились именно ко мне! Спасибо за доверие, Иван Гаврилович. Мы ведь с вами занимались памятниками архитектуры, еще когда я учился в интернате! А с перевозкой надо торопиться: чувствуете, как солнце пригревает!

Из прорабской вышла Жанна и передала Федору, что его просит к телефону начальник производственного отдела. Поговорив по телефону, Федор сказал Хоробрых:

— Здесь нам не дадут потолковать. Пойдемте, Иван Гаврилович, ко мне — это рядом. Заодно посмотрите, как я живу.

Они поднялись на берег и пошли в поселок энергетиков.

Разговор с Хоробрых вызвал в памяти Федора знойное, грозовое лето, клубящееся черно-фиолетовое небо, расколотое яростными стрелами молний и под грохот громов падающее на землю…

Теперь при воспоминании о Светлане Федор уже не испытывал ни отчаяния, ни боли, было чувство преклонения перед нею за дарованную радость, чувство, окрашенное легкой, светлой печалью и сожалением, что ни один миг пережитого нельзя возвратить. Но все равно Федору было легче жить уже оттого, что где-то в мире была женщина с нимбом зажженных солнцем волос и дремотно-томными глазами.

От Ивана Гавриловича Федор узнал, что через год после Усть-Ковды Светлана Сергеевна познакомилась с офицером-подводником, который участвовал в первом плавании атомной подводной лодки под арктическими льдами. Лодка всплыла на Северном полюсе, экипаж водрузил на нем советский флаг. Офицеру было присвоено звание Героя Советского Союза. Из Москвы, где он получал награду, офицер заехал к родным в Красноярск.

Вскоре у моряка и Светланы состоялась свадьба, и они улетели на Северный флот, где служил моряк-подводник.

Федор был рад за Светлану: этот моряк, видно, умный и смелый человек, если понял, какая замечательная женщина Светлана, и без проволочек увез ее с собой.

По дороге Федор рассказывал, что живет в новом доме. Правда, пока на двоих с братом Алексеем одна комната, но к осени получит трехкомнатную квартиру — тогда заберет к себе всех из Улянтаха.

— Вот в этом доме будет моя квартира! — указал он на коробку дома-башни, выведенную до девятого этажа. — Обязательно прошу на новоселье! Пятый этаж, квартира двадцать третья!

Федор обратил внимание Хоробрых на большое здание без окон, мимо которого они проходили:

— Это киноконцертный зал на тысячу мест. Все по последнему слову техники: кондиционирование, радиофикация, поворотная сцена и так далее. Зайдемте, Иван Гаврилович, взгляните, как он выглядит изнутри.

По широкой парадной лестнице Федор и Хоробрых поднялись в фойе. На высоких лесах работали штукатуры, отделывавшие потолок. Сквозь застекленную стену помещение заливал теплый солнечный свет. Пахло сосновыми досками, известковым раствором, олифой.

Вошли в зрительный зал, освещенный слепящими бело-голубыми ртутными лампами. В огромном пустом помещении гулко раздавались голоса рабочих, устилавших наклонно уходящий к сцене пол рулонами коричневого пластика. Тут пахло горячим битумом и нитроэмалью.

Хоробрых с волнением оглядывал поражающий громадными размерами зал, темный проем сцены, уступами спускающиеся балконы. Он больше двадцати лет не выезжал из Сибири, не был в театре, не слышал симфонического оркестра… Не верилось, что в таежной глуши возник этот великолепный дворец. Теперь здесь можно будет увидеть и спектакли, и послушать музыку… Как будет рада Ольга… Ему до сих пор не давало покоя чувство вины перед нею: ведь ради него она оставила Москву, консерваторию…

Из боковой двери появился Никита Ромоданов с двумя неизвестными Федору людьми. Они подошли к Федору и Хоробрых, познакомились. Спутниками Никиты оказались молодой выпускник суриковского института Вострухов и его помощник, приехавшие из Москвы.

Федор насмешливо подмигнул Никите: не ругает ли он его за то, что затащил в Сибирь?

Никита, светловолосый крепыш, тоже с улыбкой на широком, добром лице ответил, что он в восторге от всего, что ему приходится делать. Ответственная, самостоятельная, захватывающая работа архитектора целого города, причем совершенно нового города! Он только здесь понял, что значит быть архитектором.

Он признательно обнял Федора:

— Если бы не ты, чертушка, я никогда не решился бы так круто повернуть свою жизнь!

— Когда заканчиваете? — спросил его Федор.

— Годовщину Октябрьской революции будем отмечать в новом зале!

— А мы к этому времени должны пустить первый агрегат!

— Вот видишь, у нас будет двойной праздник! — улыбнулся Никита.

Все вышли в фойе, и Никита с гордостью сказал, что он добился у начальника строительства денег для его оформления.

— Это любопытно! — заинтересовался Хоробрых. — Как же вы предполагаете это сделать?

Вострухов, худощавый, в очках, с длинным острым носом и хохолком темных волос на затылке, чем-то похожий на усердного дятла молодой человек, достал из большой папки два картона — эскизы росписей — и стал объяснять. Слева от входа в зал будет изображен отряд казаков-первопроходцев, на карбасах преодолевающий порог Черторой на Студеной.

Хоробрых внимательно рассмотрел эскиз и сказал Вострухову:

— Тут у вас неточно изображен карбас — это не семнадцатый век, а уже девятнадцатый. Приходите ко мне, я покажу вам рисунки тесовых ладей, кочей и шитиков того времени.

— Спасибо, Иван Гаврилович. Непременно воспользуюсь вашей любезностью, — поблагодарил Вострухов.

Справа художник намечал изобразить Студеную сегодня: плотину, здание ГЭС, Сибирское море, за ним новый город, а на переднем плане по взлобку поднимается группа людей — строителей гидростанции. Это будет групповой портрет передовиков строительства. Список уже утвержден парткомом.

— В нем есть и ваша фамилия, Федор Михайлович, — обратился к Устьянцеву Вострухов. — Так что готовьтесь позировать!

— Скажите, а в списке есть профессор Радынов? — спросил Федор.

— Как же, как же! — ответил Вострухов. — Я в Москве уже сделал его портрет! Очень выразительное лицо!

— Его надо изобразить идущим впереди всей группы, — сказал Федор. — Потому что место для нашей станции выбрал именно Радынов еще тридцать пять лет назад! — Он обратился к Хоробрых: — Как вы оцениваете замысел, Иван Гаврилович?

— Великолепная идея: украсить росписями этот дворец! Ведь самые великие произведения и Андрея Рублева, и Рафаэля, и Леонардо, и Микеланджело — это именно фрески, настенные росписи храмов и общественных зданий.

— По непонятным причинам почему-то незаслуженно забытая в наше время форма монументальной живописи, — поддержал его Федор.

— Совершенно верно! — сказал Вострухов. — Тысячи полотен пылятся в запасниках, а наши клубы, Дворцы культуры и другие общественные здания блещут голыми стенами! Тут мы только начинаем наверстывать упущенное. Великий пример нам дали Ороско и Сикейрос в Мексике.

— Очень верная мысль, очень верная, — обрадованно сказал Хоробрых. — Искусство должно выйти из тесных залов музеев к людским массам, на улицы и площади!

Когда Устьянцев и Хоробрых покинули концертный зал, учитель долго восхищенно повторял:

— Прекрасный дворец… Великолепный очаг культуры… Это именно то, чего нам больше всего здесь недоставало…

Федор понял, что душа учителя взволнована всем увиденным и, наверное, он расстроился, потому что разговор об искусстве снова напомнил ему о его беспомощности, и Федору захотелось чем-то успокоить художника, помочь ему забыть о своем несчастье.

Он взял Хоробрых под руку и сказал:

— Кстати, Иван Гаврилович! Мне пришла мысль: а что, если вам выступить в этом дворце с циклом лекций по истории искусства? Это было бы просто здорово! Как вы думаете?

— Еще и зала нет, а ты уже меня агитируешь лекции в нем читать, — растерянно нахмурил брови Хоробрых, но Федор догадывался: этим выражением тот хотел скрыть свою радость — он сможет поделиться с людьми своими мыслями об искусстве! — и тут же убедился, что был прав: нервно покашливая, Хоробрых сказал:

— Я подумаю… Подумаю…

Дома Федор прежде всего показал гостю квартиру, временно превращенную в общежитие. Они обошли обставленные новой полированной мебелью, залитые весенним светом, пахнущие чистотой и олифой комнаты, кухню, где уже стояла электрическая плита, пока бездействующая ввиду недостатка энергии.

— В этом отношении мы столицу перегнали, — с гордостью сказал Федор. — В Москве кухни пока на газе!

Но самый большой восторг у Федора вызывала ванная.

— Глядите, Иван Гаврилович! Прямо по Маяковскому:

Вода в кране —

холодная крайне.

Кран другой

не тронешь рукой!

Ну как после этого не сказать: очень правильная эта наша Советская власть!

Хоробрых в какой-то задумчивости ходил за Федором и одобрительно окал:

— Хорошо… Очень хорошо…

В своей комнате Федор усадил гостя в низкое кресло, дал альбом репродукций картин Русского музея, купленный в Москве в последнюю поездку, а сам стал собирать на стол.

— Я ведь еще не обедал, — соврал он, зная щепетильность учителя.

Они обедали и обсуждали положение с вывозом памятников архитектуры со дна будущего Сибирского моря. У краевого музея нет для этого ни сил, ни средств. Хоробрых по собственной инициативе добивается, чтобы все свезли пока в Усть-Ковду, которая стоит на высоком мысу и не затапливается. Вывозить надо срочно, до весенней распутицы, пока можно проехать по зимникам на тракторных санях. Нужны люди для разборки зданий, сани, тракторы. Работу можно начинать немедленно: разметку бревен и всех деталей Хоробрых уже выполнил с учениками интерната.

На строительстве сейчас самые напряженные дни — паводок на носу, транспорта не хватает, объяснял Федор. Но он добьется у начальника строительства тракторов. Сани подходящие есть — на них хлысты возят. А разобрать дома помогут молодые добровольцы. Комсомольский вожак на плотине Степан Шешуков, сам замечательный поэт, — горячий энтузиаст всяких культурных починов.

И еще одно дело было к Устьянцеву у Хоробрых. Но он боится, что тут и Федор не поможет. Когда Хоробрых ездил и ходил летом по зоне затопления, старый эвенк-оленевод указал ему диабазовую скалу с высеченными на ней первобытным человеком изображениями сцен охоты на мамонта, носорога, оленя. Это эпоха неолита, рисунки на крепчайшем камне высечены тоже камнем. Хоробрых раскрыл альбом, в который он перерисовал наскальные писаницы.

— Ты взгляни, Федя, с каким гениальным чувством формы, соразмерности, пропорций дикарь сделал эти рисунки! И единственными его учителями были природа и его художническая интуиция! Да по таланту он равен Дюреру! Но он сгинул безвестным во мраке тысячелетий. Неужели мы допустим, чтобы и его творения погибли, навсегда ушли под воду? Но как уберечь скалу от затопления — не представляю!

Федор вспомнил: академик Окладников нашел подобные наскальные рисунки в Приангарье, в зоне Усть-Илимского моря. Монолиты с изображениями взрывом отделили от скалы и перевезли в музей, в Братск. Так же надо сделать и здесь.

— Взрывом? Так он же раздробит скалу, и рисунки погибнут! — недоверчиво проговорил Хоробрых.

— Сделаем, Иван Гаврилович! У нас такие мастера взрывники и скалолазы — чудеса делают! С ювелирной точностью отрежут любой гранитный блок!

— Ну предположим… Но туда нет дороги, это глухая тайга… Как вывезти этот блок?

— Вертолетом! На стройке работает звено вертолетов, доставляет на трассу ЛЭП опоры и устанавливает их! Вот все вопросы и решены, дорогой Иван Гаврилович!

Хоробрых заулыбался:

— Ну, Федя, спасибо тебе! Я не рассчитывал на такую щедрую помощь!

— Я же понимаю, Иван Гаврилович, памятники материальной культуры аборигенов, нашей русской истории бесценны. Для их сохранения надо сделать все.

— Да, да, Федя. Это очень важно! А то ведь находятся, правда не у нас, за рубежом, деятели, которые утверждают, что здешние сибирские племена сами не способны были создать культуру и цивилизацию, а заимствовали ее от других народов. Это от орд Чингисхана и других завоевателей, с огнем и мечом прошедших по всему континенту? Представляешь!

Я и жену приохотил к сбережению древностей. Она собирает сибирские исторические песни, сказания, старинные обряды записывает, одежду и вышивки покупает. Великолепные, просто поразительные вещи рассказывают ей старики и старухи! Здесь в первозданной целости сохранились устные предания тех самых казаков-первопроходцев, которые вслед за Ермаком шли на восток!

И столько всяких сокровищ набралось, что в моем кабинете черчения и рисования уже не вмещаются.

— Музей краеведческий в Усть-Ковде надо организовывать — вот что надо делать, Иван Гаврилович! На стройке тоже есть экспонаты для такого музея: во время земляных работ экскаваторщики кости носорога откопали! И каменные орудия первобытного человека!

— Как же приступить к этому делу?

— Подготовьте письмо в крайисполком, я подпишу его у начальника строительства. А для музея перевезем в Усть-Ковду хороший дом из зоны затопления!

— Правильно, Федя, как я не додумался! Эх, старая, глупая башка! У меня на примете и дом такой есть — в Подъеланке хоромы купца-зверопромышленника. Больше ста лет им, но сохранились отлично: толстенные бревна из лиственницы!

— А директором музея попросим быть вас, Иван Гаврилович!

— Ну нет, интернат я не оставлю. Кто же будет учить ребят красоту понимать? Без чувства прекрасного человек превратится в динозавра!

— Для такого дела, Иван Гаврилович, нужен, во-первых, понимающий эту самую красоту человек, а во-вторых, радеющий за нее энтузиаст. Кроме вас, такого человека в округе я не знаю. Ну хотя бы на первое время, по совместительству возьмитесь!

— Ладно. Вижу, придется мне на первых порах взяться. Чтобы то, что уже собрано, не растерялось. А когда музей будет, тогда можно и передать его в надежные руки.

Обрадовался Устьянцев, что Иван Гаврилович согласился и лекции читать, и музеем заведовать. И не столько потому, что тот будет выполнять важную и нужную работу, а потому, что Хоробрых нашел наконец и горячо увлекся делом, в котором может проявиться и найти приложение его художнический дар, — ведь именно невозможность выразить себя из-за ранения и терзала всю жизнь Ивана Гавриловича. Самое страшное для человека — не иметь возможности делать то, к чему чувствуешь призвание, ради чего живешь на земле. Поистине иезуитскую жестокость проявил Николай Палкин, когда на приговоре о ссылке Тараса Шевченко в солдаты собственноручно начертал: «Под строжайший надзор, с запрещением писать и рисовать».

Радовался Федор еще и потому, что ему удалось впервые хоть чем-то помочь учителю, — это была как бы плата и благодарность Федора — пусть совсем малая и незначительная — за все то доброе, что сделал для него, мальчишки, учитель в интернате. Удивительно счастливым совпадением было и то, что помогло учителю приобщиться к жизни именно строительство электростанции. Он горячо и взволнованно поблагодарил Ивана Гавриловича.

— Потомки наши низко поклонятся вам за ваш бескорыстный, благородный труд!

— Да ладно, ладно, будет тебе елеем-то меня обливать! — сердито отмахнулся Хоробрых. — Не люблю я славословия. И не понимаю тех, кто его приемлет. Не возвышает оно человека, а унижает!

— Не подхалимничаю я перед вами, дорогой Иван Гаврилович, вы же знаете! Я никогда не говорил вам этого, а сейчас скажу: вы вывели меня на правильную дорогу в жизни! Пока я вас не знал, я как слепой блуждал в тайге, спотыкался…

— Что моя помощь в сравнении с тем великим делом, что вы, строители, в тайге сейчас творите! Вы дадите свет, который укажет путь многим тысячам людей! — нетерпеливо закончил Хоробрых неприятный и тягостный для него разговор о его заслугах. — Вот только тишины мне жаль, Федя. Оглушила меня сегодня твоя стройка: машины ревут, газом дымят, взрывы грохочут, экскаваторы скрежещут, самолеты в небе гудят… И в городе новом шум, суета. Все люди куда-то спешат, расталкивают других, рвутся вперед да вперед, все чего-то ищут, приобретают — видно, все чего-то недостает им для счастья.

Знаешь, что мне дороже всего? Проснуться поутру, увидеть, как снова над твоей головой облака несутся в вечном и безграничном пространстве, как река несет свои воды вот уже миллионы лет к океану, услышать, как птицы в тайге просыпаются, поют…

Видно, стар уже я, чтобы привычки свои менять. Не поеду я в новый город. Буду доживать в своей деревянной школе…

«Значит, уже наступила старость, если человек устал от жизни, хочет покоя, тишины», — подумал Устьянцев и посмотрел на Хоробрых: темное, изрезанное глубокими морщинами лицо, длинные серые волосы, узкие, сутулые плечи — да он же совсем старик! Но ему не так уж много лет: Федор вспомнил, что Хоробрых — одногодок его отца, значит, таким был бы сейчас отец, если бы остался жив! Какое-то острое, болезненное чувство сострадания и жалости к своему учителю охватило Федора.

Неожиданно раздался резкий, дребезжащий звонок будильника. Федор недоуменно взглянул на свой будильник на столе — тот молчал. Хоробрых с улыбкой извинился и объяснил:

— Это у меня в портфеле подает сигнал будильник. Взял его, чтобы не опоздать на машину, что в Усть-Ковду идет… Забывчив стал… Склероз, брат, старческий склероз…

Он достал звенящий никелированный будильник, остановил его и стал прощаться.

Загрузка...