[531]

пользовать и найдутся ли соблазнители. Весь вопрос в соблазнителях. На сегодняшний день меня интересуют мальчики, живущие на Западе и отпустившие длинные волосы. Кому они завидуют и какие недомерки руководят ими? Почему около них юлят Сартры и чем их соблазняют? Знают ли они технику каменной шапки и на чью голову им хочется ее нахлобучить?

Двадцатые годы - период, когда тщательно подбирались кадры соблазнителей и убийц. Их тренировали на мелких делах: они участвовали в рейдах "легкой кавалерии" (девушка-хромоножка из "Четвертой прозы"), в газетной шумихе, в строительстве колхозов, на собраниях и на службах в миллионах учреждений. Их взвинчивали и обучали, чтобы развязать в тридцатые. Среди интеллигенции действовали соблазнители с гуманистическим словарем, но еще больше жизнелюбцев и циников, развивших технику издевательства над колеблющимися, которых обвиняли главным образом в устарелых мыслях и понятиях и сбрасывали с корабля современности. Среди циников была и более приятная порода, выполнявшая заказы, чтобы покупать за дешевую цену девочек, а за дорогую - еду и одежду. Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев. Почему-то все желали идти с веком наравне. Никогда тема сегодняшнего дня, современности не звучала так назойливо. Все желали быть современниками, людьми сегодняшнего дня и смертельно боялись отстать.

Мандельштам твердо знал, что он принадлежит "другому веку" и никому не приходится современником. Он понимал свое отщепенство, но у него в уме завязли псевдогуманистические выкрутасы из проповеди взаимоуничтожения. Он сомневался в себе: раз все делается для людей, для будущей счастливой жизни, почему же он "один на всех путях" и полон ужаса? Неужели он один прав, а все погрязли в мерзости? Не слишком ли много он на себя берет, противопоставляя себя - себя одного - всем? Отсюда - "усыхающий довесок прежде вынутых хлебов", отсюда ощущение "чужого племени", для которого он должен собирать "ночные травы", отсюда - ранняя "известь в крови", чувство принадлежности к чужому поколению, старшему, ушедшему, обанкротившемуся...

[532]

(В чем и как оно обанкротилось, я хочу знать... Почему оно не успело ничего противопоставить проповеди зверства?.. Как случилось, что церковь упустила прихожан и мальчика, у которого болел зуб?.. В чем были роковые ошибки прошлого у нас и в чем они сейчас на Западе? Это нужно понять и вовремя взяться за ум. Не идет ли растлевающее влияние не только от Арагонов и Сартров, но и от "охранителей", берегущих свое здоровье, покой, удобства и делающих ставку на счастье для себя, на свое собственное пищеварение?)

В десятых годах Мандельштам был чужд во многих кругах и сферах. У Мережковских его называли "Зинаидин жиденок", менады символистов отворачивались и по первому знаку предводителя могли растерзать. У Герцык, кажется, в мемуарах Ахматова нашла запись с издевательством над молодым Мандельштамом. Ждали, что он будет читать стихи на "башне", и готовились посмеяться над ним и над "бабушкой". Очевидно, была какая-то пожилая женщина, любившая стихи молодого поэта, но в его жизни не участвовавшая. Кто она, я не знаю. Все это естественная драка поколений, "литературная злость" или прилитературная склока. "Жиденок" не чувствовал разрыва с окружающим, потому что в обществе существовали разные круги с разным отношением к людям. Уже образовалось свое "мы", и даже в чужих кругах имелись отдельные люди, поддерживающие "жиденка" и чувствовавшие, что он обладает чувством поэтической правоты. В каждую эпоху бывает чужое и близкое. В десятые годы так и было. Мандельштам девятнадцатого года был полон доверия к людям, весел, легок. В двадцатые годы вся структура общества, стремившаяся к монолитности, и монолитное государство - все это обратилось против нас. Новое для себя чувство отщепенства Мандельштам попробовал перенести из двадцатых годов в десятые, вспомнив, что и там существовали недоброжелатели, люди с пустыми глазами, дамы, устроившие Трианон и предпочитавшие "офицерню" нищему мальчишке. Именно такому переносу из двадцатых в десятые годы чувства отчуждения посвящена "Египетская марка". В десятых годах Мандельштам решил искать корни своей изоляции (И впоследствии его занимал вопрос, почему

[533]

одни находят свое место в любом обществе, а другие чувствуют свою изолированность и противопоставленность: он сравнивал отношение Тасса и Ариосто к окружающему миру, которого один боялся до болезни и в котором другой чувствовал себя как рыба в воде.) Но в "Египетской марке" есть деталь, которую никто не заметил: полковник Кржижановский при Временном правительстве ходит с красным бантом, а под занавес едет в Москву и останавливается в гостинице "Селект". Нам сказали, что эта гостиница в первые же дни была забрана для работников Лубянки. Не гвардейцы и банкиры были чужды Мандельштаму, а тот биологический тип, из которого формируются власть и деньги при любом режиме. Дело даже не в том или ином государственном строе. У каждого из них достаточно преступлений, чтобы навеки отвернуться от любого. Для того чтобы отвернуться, вовсе не требуется нашего масштаба преступлений, которые превзошли все, что когда-либо происходило на этой земле. Самое существенное в том, какие люди, ротмистры Кржижановские, получают оптимальные условия для расцвета заложенных в них качеств. Не мешает подумать, какие нужны были качества для того, чтобы выдвинуться в двадцатые и тридцатые годы. Каждое из этих роковых десятилетий выдвигало свой тип людей. Сороковые дали новый типаж, который в значительной степени действует и сейчас. Дала его не война, а послевоенные годы.

К счастью, я дожила до семидесятых годов, когда выдвиженцы "героических эпох" уже сходят на нет. Нынешняя преступная поросль наверх пока не поднимается. Она ждет своего часа, но он, может, и не наступит. Думаю, что старшие, которые сейчас у кормила, не хотят разгула террора и убийств. Они знают, к чему это приводит, и потому осторожны. Молодые, не бывшие свидетелями страшных лет, способны на все, но пока не дорвались до власти... Сейчас переходный момент, и от того, как повернется дальше, зависит все. Есть слабые ростки добра, ослабевшее зло и новое зло, еще набирающее силы. Кто победит завтра, сказать нельзя. И не следует утешать себя тем, что зло ослабело. Оно и ослабевшее способно натворить непоправимые беды. В старину говори

[534]

ли "под занавес"... Необходима невероятная осторожность, чтобы под занавес не совершилось непоправимое, а это может произойти, а также чтобы не прорвалось наверх новое зло, которое готовит новые соблазны и новые слова.

Инерция зла чересчур сильна, а добрые силы беспомощны и пассивны. Охранительские массы ничего не охраняют и подчинятся всякому обороту событий. В этом причина сегодняшнего беспокойства, которым охвачены огромные толпы, а вместе с ними и я, старая женщина, которая уже не узнает развязки. В этом мое единственное утешение.

IX. Стеклянный колпак

На службу в газету "Московский комсомолец" Мандельштам поступил осенью 29 года. Дотянул он там до февраля 30 года. В декабре приблизительно он начал диктовать "Четвертую прозу". Мы снимали комнату у нэпмана, торговавшего на базаре галантереей, которую изготовляли другие нэпманы. Нашего хозяина обложили фантастическим налогом - таким способом подводились итоги новой экономической политики. Нэпман долго и задумчиво считал на счетах и решил, что выгоднее сесть и отправиться в Туруханский край или в Нарым, чем влезать в неоплатные долги, выплачивая налог. Семье при этом оставались кое-какие деньги, которые он успел заранее припрятать, и квартира, выстроенная на имя жены. Он рассчитывал, что, сдавая комнату, семья протянет до его возвращения, а сам он в ссылке получит новую специальность и снова сможет содержать всех - жену и детей. Они, бедные, еще считали нужным содержать жен и семьи... Это были последние могикане, и о них давно забыли... Итак, нэпман решил принести себя в жертву семье, но даже не ощущал свой поступок как жертву, а только как расчет, сделанный на счетах и записанный на клочке бумаги, который он потом разорвал и спустил в уборную.

[535]

За нэпманом пришли, и целую ночь мы слушали, как трое молодцев орудовали в соседней комнате, - квартира была, конечно, двухкомнатная с тоненькой переборкой вместо стенки. Мы простились с нэпманом, когда его уводили, и он печально сказал: "Без ремонта не обойтись". В комнате при обыске вывернули паркет, а расход на новую укладку не входил в план и подрывал строго продуманный бюджет. (Бедняга не знал, что через год уже начнется новый голод и резкое падение денег.) На мысль о том, что всегда бывают непредвиденные расходы, нэпмана навели вывороченные в последнюю минуту паркетины. В какой-то щели молодцы нашли кучку червонцев, но мы знали, что эти деньги были сознательно засунуты в очень приметное место, как жертва разгневанному богу. Нэпман заранее договорился с женой, что она отчаянно взвоет, когда обнаружатся червонцы, и мы услыхали ее вполне талантливый вой и искренний визг детей, не посвященных в детали инсценировки. Единственное, чего нэпман не предвидел, это паркета. Он думал, что деньги найдутся сразу и молодчики, удовлетворившись находкой, уведут его. Они так плохо работали, что нашли щель с деньгами под самое утро, уже натворив груду беспорядка. Отсюда - убыток и непредвиденный расход.

После увода хозяина в семье начался разлад - тоже непредвиденный. Семья лишенца, да еще репрессированного органами порядка, имела одно-единственное право, вменявшееся ей даже в обязанность: дети продолжали посещать школу. Их было трое - две маленькие девочки и мальчик постарше. Девочки приспособились к новым условиям. Женщина всегда гибче нежного мужского сословия. Мальчишка, как внезапно оказалось, не мог перенести жизни, которую ему создали в школе учителя и соученики. Целыми днями мы слышали его рев и крики матери, требовавшей, чтобы он взял себя в руки и немедленно стал человеком. Она напоминала сыну, что отец ради него сел в тюрьму и ему надлежит жить, как все, и поскорее начать заботиться о сестрах... Мальчишка выл... Девочки возвращались с вечерней смены полные школьных впечатлений, и мать кормила их свеклой, капустой, кашей. Цены уже начали расти, и мать, вздыхая,

[536]

перечисляла, что истрачено за день. Утро начиналось с приготовления завтрака: каша и чай особого сорта. На непитательный сушеный китайский лист в этой семье не тратились. Покупалось молоко, и мать разбавляла его на кухне водой. Молоко закрашивало воду легкой мутью. Мальчишка требовал чаю, мать причитала. Затем она гнала его в школу, мальчишка выл... Он выл с утра до вечера, но, к счастью, рано ложился спать. После одиннадцати вопли умолкали, и Мандельштам, выпив своего чая, который я норовила заваривать раз в сутки, а он выл и требовал свежей заварки, ложился на кровать и тихонько лежал, наслаждаясь тишиной. Я погружалась в дремоту, но, чуть подступал первый сон, Мандельштам будил меня: "Надик, не спи..." Я открывала глаза, и он сразу начинал диктовать: "Надик, не спи, ты же можешь встать, когда угодно, а я без тебя не могу..."

Я писала на клочках бумаги, притащенной из редакции, большим, детским, потому что со сна, почерком, безграмотно, но разборчиво. Работа кончалась к утру. Она оборвалась, потому что в феврале я уехала в Киев хоронить отца. Вернувшись, я побегала с Мандельштамом по учреждениям, готовясь к "путешествию в Армению". Бухарин нашел "приводной ремень" - путешествие было устроено через Молотова, как потом и пенсия. Устроено оно было по второму сорту - без блеска, как для настоящих писателей, но и то "по вашим грехам хорошо". Пока что еще можно было что-то устраивать для Мандельштама, но с каждым годом становилось все труднее. Он переводился в худшие категории - нисхождение по лестнице живых существ.

О судьбе нэпманской семьи я больше ничего не знаю. Вернувшись из Армении, мы не нашли ее по старому адресу. Сами ли они уехали или их выселили, что гораздо вероятнее, я не выяснила. Население дома сменилось, и узнать было не у кого. Дом принадлежал к категории частных новостроек, а заселявшие его люди назывались "застройщиками". Они настроили много домов, а потом были выселены или превратились в квартиросъемщиков, у которых отняли излишки площади. Расчеты нэпмана на квартиру не оправдались, а государство, наверное, нашло способ покрыть недоимку. Какие могут быть расчеты в

[537]

нашей жизни? Ее закон - неустойчивость. Одна нэпманская семья, один воющий мальчишка - такую мелочь нельзя учитывать, когда строят новый мир, чтобы обеспечить счастье (и расцвет личности, как говорят теоретики) всем и каждому... Первая глава "Четвертой прозы" говорила о социализме, ради которого пришлось пожертвовать нэпманом и его глупым сыном. Для мальчишки, впрочем, открывалась отличная дорога прямо к лучезарному счастью - ему следовало осудить отца, порвать с прошлым и оказать услугу начальству, порывшись у нас в бумагах. На всякий случай я носила бумажки с "Четвертой прозой" в сумке, хотя знала, что в те годы начальство нами почти не интересовалось. Если мальчишку использовали, то, скорее всего, для разоблачения отца - куда он припрятал червонцы? - и всех его друзей и знакомых - в чьих огородах закопаны кубышки с бумажными деньгами?.. Я не помню, как вышли из употребления червонцы, но думаю, что многие не успели вырыть их и обменять на новые бумажки. А может, червонцев к этому времени уже не было и, обесценившись, они просто легли в сундуки одиноких и одичавших стариков рядом с керенками и грудой бумажек гражданской войны. Падение денег обычно происходило постепенно. Зарплаты почему-то начинает не хватать. Пенсии превращаются в фикцию. Не то деньги падают, не то цены растут. Один раз только - в начале второй мировой войны - было ясно, в чем дело: цены на продукты были резко повышены в один день (на сахар, например). Медленных процессов я обычно не замечаю - у меня нет памяти на цифры, а зарплаты всегда не хватает, даже когда она высокая, как в последние годы моей службы. На то она и зарплата.

В "Московском комсомольце" Мандельштаму платили так мало, что после получки денег хватало всего на несколько дней. У нас обеспечивали "своих" не зарплатой, а неучитываемыми вещами - пакетами, кульками, конвертами, кулечками, распределителями... Иногда Мандельштама принимали за своего, и он тоже получал кулек. С тридцатого до ареста в мае 34-го мы получали продукты в пышном распределителе, где у кассы висело объявление: "Народовольцам без очереди..." В дни "Московского комсомольца" мы жили на зарплату. Редак

[538]

ция помещалась на Тверской, то есть на улице Горького, в пассаже. Все вместе называлось "комбинатом", а управлял им "лихач-хозяйственник" Гибер. Струве пишет в примечаниях, что ему не удалось выяснить, кто такой Гибер... Гибер и есть Гибер, просто завхоз или коммерческий директор с лихим воображением. Структура комбината была действительно непонятна и таинственна. Он каким-то образом распространился на весь пассаж, и в него входила редакция газеты, а также театрик и ресторан. Вероятно, еще что-нибудь, но нас это не интересовало. В ресторане сотрудников охотно кормили в долг, а потом вычитали долг из зарплаты. Обедать я ходила в пассаж, и лакей (там были еще лакеи, а не подавальщики) поразил меня однажды, сказав: "Ваш старичок уже отобедал..." Моему "старичку" было тридцать восемь лет, но он уже понял, что дышать больше нечем.

В редакции к Мандельштаму относились доверчиво и дружелюбно, как потом в воронежском театре. У него просили, чтобы он снабжал редакцию и ее сотрудников "культурой", и поверяли ему разные антропофагские замыслы. Он мне их с ужасом потом пересказывал за обедом в ресторане или вечером дома. Все в редакции верили в светлое будущее и старались ускорить его. Для этого каждый боролся с косностью, повышал квалификацию в кружках и занимался учебой. Газетку делала целая толпа, потому что за каждым работающим присматривала целая толпа неработающих. Вся толпа ходила обедать в ресторан, и все обедали в кредит. Вечером шли развлекаться в театрик. Мы однажды видели забавный спектакль про мясника, страшного кавказца с усами, который рубил мясо и отпускал шутки в стиле эпохи. В мяснике нам почудился некто, чье имя уже стало всеобщим достоянием.

Уезжая в Армению, Мандельштам уволился и получил доброжелательную характеристику. В ней было сказано, что он принадлежит к интеллигентам, которых можно допускать к работе, но под наблюдением партийных руководителей. Его это почему-то задело, а я смеялась, почему он обижается на своих "парнокопытных" друзей. Чего, собственно, он мог ожидать от них? И он ведь обна

[539]

ружил, что у них копыта, а не ступни, задолго до получения характеристики... Я берегла эту милую бумажку и не помню, когда она пропала: во время обысков, выемок или сама по себе. От нее пахло двадцатыми годами комсомольского типа на пороге великих дел. Комсомольцы еще чувствовали себя солью земли, но сознавали, что следует подсолониться культурой. Судьба их ждала зловещая. Они погибли на войне и в лагерях по обвинению в троцкизме, тайном или явном, реальном или выдуманном. Все поколение пошло под нож, но можно поручиться только за одно: до своего собственного ареста или гибели на войне они сами неустанно чистили и сажали. Единицам, быть может, повезло, и они уцелели в лагерях или на большой командировке. Такие сейчас играют по дворам в домино, хвалят бывшего хозяина, который проявил волю и твердость, ругают бестактного Никиту, позабыв, что это он выпустил их из лагерей и переселил из подвалов в дивные квартиры в Черемушках, хотя они уже не приносят никакой пользы государству. Смешно, что они ругают Никиту, единственного из начальников, позволившего старикам получать пенсии, квартиры и телефоны. Я, например, ему очень благодарна, хотя он не ведал, что творил.

В тот давно прошедший год, когда нынешние старики служили с Мандельштамом и всё гадали, как бы набраться у него культуры, они еще по-своему были добродушными малыми. Мне не раз случалось видеть, как они кормят обедом своих уже падших и разоблаченных друзей. В последующие годы никто бы не решился не только накормить, но даже поздороваться с отверженным. То были сладостные и невинные времена, о которых до сих пор вспоминает старшее поколение. Если б им дать вторую молодость, они бы всё повторили с самого начала.

Обиду Мандельштама на дурацкую характеристику я объясняю только тем, что он органически не переносил, чтобы его воспитывали. Это свойство, вероятно, и является признаком дурного характера, на который до сих пор жалуются его современники. Даже я не пробовала влиять на него и не лезла в воспитательницы, хотя еврейские жены славятся своими талантами на поприще мужеводства. Чтобы показать, как он не переносил воспи

[540]

тателей, я приведу малозначительный, но характерный случай, относящийся к эпохе дружбы с газетой и странной стабильности. В редакцию пришел рапповский критик Селивановский. Ему поручили отыскать Мандельштама и сказать ему, как его на данном этапе расценивает РАПП. Оказалось, что РАПП относится к Мандельштаму настороженно: наконец-то он стал советским человеком (иначе: служит в газете), но почему-то не написал ни одного стихотворения, то есть не продемонстрировал сдвигов в своем сознании. (Почему удивляются китайцам? Изобретатели не они, а мы.) Я никогда не видела Мандельштама в таком бешенстве. Он окаменел, губы сузились, глаза уставились на Селивановского. Он спросил, почему РАПП не справляется, как протекает у него половая жизнь, какие приемы в этой области рекомендуют РАПП и Цека, применим ли здесь классовый подход... Селивановский по-настоящему испугался - я видела это по его лицу. Он хотел что-то сказать, но Мандельштам не позволил. Ему пришлось несколько минут слушать поток бешеных речей, а потом увидеть спину Мандельштама. Селивановский, один из самых мягких из рапповской братии, вероятно, подумал, что Мандельштам опасный сумасшедший. Тем более то, что ему поручили передать, являлось знаком благоволения, а писатели принимали такие знаки почтительно и с радостью. Это было почти предложением сотрудничества, выраженным на языке Авербаха и Фадеева.

Мандельштам сказал еще, что его работа становится общественной собственностью, только когда она напечатана, - "тогда бросайтесь хоть всей сворой" ("Осип Эмильевич, вы называете нас сворой!")... До этого рыться в сознании писателя так же гнусно, как перетряхивать его простыни и проверять, спит ли он со своей женой: "Вы же не спрашиваете меня, живу ли я со своей женой и сколько раз в неделю... А может, нет..." Селивановский пытался что-то сказать, что это буржуазная точка зрения и разговоры о так называемой свободе творчества... Писатель всегда работает в пользу того или иного класса... Но это были отдельные писки, которых Мандельштам не слушал. На слово "творчество" он матюгнулся и ушел в ресторан, зацепив по дороге меня. Я смертно обиделась,

[541]

что при мне он развел эту непристойность про жену, но он только цыкнул: "Ничего не понимаешь... Заткнись..." Именно обида запечатлела в моей памяти этот разговор. Долго ли я сердилась - не помню. Скорее всего, за обедом он меня развеселил, и мы помирились...

Селивановского мы больше не видели. Думаю, он доложил куда следует об этом "приятном" разговоре. Хоть он и не был зловредной фигурой, "докладывание" считалось обязательным, тем более что Мандельштам назвал в неподобающем контексте некоторые важные учреждения. Селивановский кончил там же, где все или многие: судьба человека не зависела от того, что он думал и говорил.

"Четвертая проза" полного освобождения не дала, но пробила путь для стихов. Важно было не только назвать "чужое племя", но еще отмежеваться от него и перестать для него собирать травы. Не отщепенцем нужно было себя ощутить, а Иосифом среди дикарей, чего не чувствовал настоящий Иосиф в Египте, чужой среди чужих, с которыми не следует говорить, потому что нет общего языка.

С "чужим племенем" разделял язык в самом глубоком смысле слова, потому что все наши понятия и представления оказались разными. Чужими были все - и "победители", и сдавшиеся на их милость побежденные. Поражение так ошеломило людей, что старшим поколениям излечиться от удара не удалось. Одни запрятались и замолчали, другие старались говорить общие слова, чтобы им улыбнулся уполномоченный "победителей". Затем пошли поколения принципиальных пораженцев. Сыновья расстрелянных отцов доказывали себе и другим прелесть и смысл "заказа". Они требовали не приспособления, а безоговорочного перехода к "победителям" - к ним на службу не за страх, а за совесть, чтобы наконец стать в подлинном смысле советским человеком. Таков был бедняга Рудаков, генеральский сын, который с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что пора заговорить на языке современности. Во время войны он тяжело переживал, что был просто лейтенантом, а не генералом, как его отец и братья, тоже погибшие. Это единственная его обида, потому что от мысли он полностью отказался.

[542]

Портили этому бедному парню только вкусы: он любил Цветаеву и чуть-чуть Мандельштама. Его утешало, что именно ему суждено им все объяснить и вывести заблудших на верный путь. Таких было много, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд.

Пока Мандельштам пытался понять чужаков и пробовал им объяснять, что и в прежнем мире он не был привилегированной персоной, обожаемой дамами и портными, ничего хорошего не получалось. (Почему, собственно, ему следовало быть любимчиком вроде Городецкого?) Голос обретался только в противостоянии. Он вернулся к Мандельштаму, когда его надоумило разбить стеклянный колпак и вырваться на волю. Под стеклянным колпаком стихов не бывает: нет воздуха.

Стихи ушли в середине двадцатых годов и не возвращались. Порой Мандельштам бывал мрачным, порой веселым, но всегда интеллектуальным и блестящим собеседником, только говорить-то было не с кем. И все-таки в нем что-то надломилось, ушло... Это было нечто неопределимое, крохотное, но очень существенное, некая формообразующая крупинка, без которой нельзя жить. Я могла бы назвать исчезнувшее "нечто" внутренним ритмом, духом музыки, но не могу себе позволить такого упростительства*. Дух музыки или просто музыка исчерпались в десятых годах. Мандельштам слышал и реальную музыку, и внутренняя музыка в нем жила, и любить он умел - к этому периоду относится большинство писем ко мне. Есть такое понятие: внутренняя свобода. Мне придется прибегнуть к нему, чтобы не искать новых слов. И все же надо быть точнее - свободу он сохранял и суждения его всегда были свободными. Может, он не получил свободы от времени и оно давило на него. Хоть он и сказал, что никогда не был ничьим современником, время все же до поры до времени не выпускало его на волю.

Мандельштам всегда знал большие перерывы между стихами. Они появлялись пачкой, а потом внутренний голос умолкал - иногда на год, иногда и на больший

--------------------------------

* Далее следовало: Причина немоты заключалась в конкретном состоянии ума и духа Мандельштама и зависела от отношения с обществом.

[543]

срок. Мне думается, что стихотворение "Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди. Впереди густой туман клубится и пустая клетка позади..." относится к состоянию, когда один цикл стихов закончен, а другой еще не начался (оттого "клетка" и опустошена). Известно, что каждый художник, а может, и ученый, закончив цикл работ, чувствует, что все в нем остановилось надолго, а то и навсегда. Таков перерыв между циклами, периодами, книгами... Про молчание второй половины двадцатых годов сказано совсем иначе: "Когда я спал без облика и склада". Ясно, что такое молчание не имеет ничего общего с нормальным отдыхом, то есть тихим периодом накопления, созревания и роста. Окончательным толчком к пробуждению послужила встреча с Кузиным, молодым биологом. Встреча произошла в Эривани во дворе мечети, куда мы постоянно ходили пить дивный персидский чай с маленьким кусочком сахару вприкуску. Про эту встречу Мандельштам сказал: "Я дружбой был как выстрелом разбужен".

В нашей жизни человек, с которым можно было говорить о чем-либо кроме его изобретений и правительственных заданий, казался настоящим чудом. Разговор с Кузиным быстро исчерпался, потому что запас у него был неглубок, а пополнять он не умел, но свою роль встреча сыграла. Выяснилось, что еще существуют люди, принадлежащие к родственным племенам. Вскоре после встречи с Кузиным мы уехали в Тифлис, и там начались стихи. С тех пор стихи не прекращались, хотя бывали длительные периоды отдыха и накопления. Я знаю, что и без встречи с Кузиным стихи бы вернулись, но это могло бы произойти более трудным путем. Освободила Мандельштама не только встреча, но и благородная изоляция в чужой стране. Она тоже была необходима для освобождения.

Снова возникло "нечто", крупинка. Мандельштам сразу расцвел, развеселился, и бес засел у него в ребре. Остановить стихи можно было только одним способом - убив носителя крупинки. Это и сделали, но еще оставалось больше семи лет жизни и работы. Мандельштам использовал их во всю силу. Эти семь лет - лучшее время нашей жизни, невзирая на все чудовищные внешние обстоятельства. Но и другие периоды прекрасны, веселы и легки. Нам очень славно жилось вместе.

[544]

X. Сила зрения

Мы вернулись из Армении поздней осенью тридцатого года. Теперь я знаю, что нам оставалось до катастрофы три с половиной года, но, к счастью, из настоящего будущее не видно, поэтому мы жили, всегда готовые к беде, но не предвидя ничего конкретного (обыска, сапог, голсов, звонков, увоза). Нам даже казалось, что гайки завинчены до предела и нужно ждать облегчения. Так и было - насчет гаек, то, что произошло дальше, непостижимо для здравого ума. Впрочем, мы об этом мало думали и жили полной, хотя и нищей жизнью. Первые полтора года мы мытарили по чужим квартирам, одно время даже порознь. "Волчий цикл" писался, когда Мандельштам жил у своего брата (у Шуры), а я у своего.

В комнате Шуры всегда стоял шум. Узкая и длинная, она соседила с двумя такими же перенаселенными комнатами, где в одной бренчал на рояле Александр Герцович, а в другой хлопотала заботливая еврейская старуха, опекавшая детей, внуков и соседей. Стихи начинались ночью, когда воцарялась "запрещенная тишь". (Мандельштам вовсе не был ночным сочинителем, хотя работа могла затянуться и до ночи. Дело только в шуме и в потребности уединения, которым днем и не пахло, так что этот период работы оказался ночным.) Боясь, что за ночь он все забудет, как всегда забывались мелькнувшие во сне строчки, Мандельштам записывал их при свете ночника на клочках бумаги. Почти каждое утро он приносил мне кучку карандашных записей. Кое-что сохранилось, хотя среди них похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев.

"Запрещенная тишь" наступает после полуночи. Люди обычно боятся бессонницы, но в переполненных коммунальных квартирах с их непрерывным воем, в комнатах, заставленных койками, как мы прожили всю жизнь, побыть наедине с самим собой можно только ночью. Впоследствии, когда меня носило по провинциальным вузам, где мне отводили комнатенку в студенческих или преподавательских общежитиях (это еще хуже, чем в студенческих), я хорошо поняла строчки: "После полуночи сердце пирует, взяв на прикус серебристую

[545]

мышь..." Кто-то, кажется Волошин, сказал Мандельштаму, что в греческой мифологии белая мышь символизирует время. Но, скорее всего, она пришла из пушкинской: "..жизни мышья беготня...". Насуетившись и накричавшись, люди блаженно спят в духоте и смраде, разинув от недохвата воздуха рты. (Духота и холод лагерного барака, вонь и холод барака - они не представимы даже мне, все годы ощущавшей их как физическую данность...) Ничего, кроме сопения и храпа, не нарушает тишины, и только странник наслаждается одиночеством, и сердце его пирует. (Милые западные мальчики с длинными волосами, вы этого добиваетесь? Или вы надеетесь, что успеете захватить дворцы, засунув паршивых граждан в коммунальные квартиры? Хоть на десять лет вас бы в Китай или в нашу героическую эпоху...) Я огорчалась, что Мандельштам не спит и предается по ночам пиршественным оргиям, но он меня утешал: чем больше препятствий для стихов, тем лучше - ничего лишнего не напишешь... (Он, кажется, прав.)

В начале лета Шура с женой уехали на полтора или два месяца на юг, а я переселилась к Мандельштаму в убогую комнатенку на Старосадском переулке. Пиршество продолжалось уже не только по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее - они уже не спрессовывались ночным бдением. Время было голодное. Это начало чудовищного голода на Украине, повышения цен и прочих радостей, результат раскулачивания и первой пятилетки. Мы еще в Тифлисе заметили, что происходит что-то неладное: исчезли продукты, в первую очередь папиросы, и мы охотились за ними вместе с Чаренцом. Выручали уличные мальчишки, продававшие диковинный товар прямо из грязных, но симпатичных рук. Усиливалась бдительность, а голод и бдительность всегда взаимосвязаны. Они находятся в прямой пропорции - чем хуже с одним, тем зорче другое. Если нельзя накормить людей, следует побольше арестовывать, чтобы никто не вякал. Такова мудрая политика мудрых правителей, которые спасут мир. Господин Сартр, конечно, не прочитает моей книги, но я прошу ему это передать: пусть знает.

Мы приехали в Москву из Тифлиса, и к вечеру нам за

[546]

хотелось есть. Тут-то выяснилось, что ни в одном магазине ничего нет. Я помню, как мы ходили по Покровке и ничего, кроме кофе "Здоровье", на прилавках не обнаружили. (Я готова была и раньше и теперь переносить любой голод и жить нищенской жизнью, лишь бы знать, что существует уважение к гражданину и не зверский, а человеческий закон.) Вскоре снова возникли карточки, по которым почти ничего не выдавали, и пайки для привилегированных (тогда и мы попали в их число). Пока суд да дело, на улицах появились летучие базарчики. Торговцы держали товар на ладонях яйцо, морковка, две картофелины. Я выходила на такой базарчик в двух шагах от дому и приносила роскошную трапезу. Чаще всего я добывала горсточку муки и немножко постного масла. Заботливая еврейка из соседней комнаты упрекала меня, что я чересчур экономлю масло и у меня выходят не настоящие оладьи, а булочки. Зато привередливый Мандельштам, знавший толк в пище, забыл про всякую кулинарию и считал удачей, если ему дважды в день перепадала кучка не настоящих, а сомнительных оладий. В конце войны я такими же оладьями кормила Ахматову, и она глотала их, как слоненок.

Люди толстеют от пищи, которой спасаются в голод. С голодухи бросаются на тяжелые, неудобоваримые радости из пайков и тут-то разбухают. У меня собрано много наблюдений о физиологии и психологии голода, но нас интересуют только голодовки в империалистических странах.

Идиллическая жизнь на Старосадском не омрачалась ничем, меньше всего заботой о будущем. Дел не было никаких. Забегал "старик Маргулис", спасшийся от ленинградского голода и безработицы в Москву. Он был полон надежд на получение перевода или службишки. Тем временем он рыл землю, добывая на корм и записывая стихи Мандельштама. На следующий день, кто бы нас ни встретил, цитировал их. Заходил Боря Лапин с пишущей машинкой и молча выстукивал новый стишок. Однажды он принес кусок киноленты, и мы рассматривали ее на свет. Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренно огорчался, услыхав но

[547]

вые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова. Кузин стремился к стабильности и принадлежал к породе людей, которые признают только ставшее и не переносят становящееся. Он постепенно застывал и, как мне сказали, сейчас начисто застыл. Часто приходила и Эмма Герштейн. Она из породы людей, которые каждую фразу начинают с поучения: "Я же говорила..." С Ахматовой она дружила многие годы, но после ее смерти оказалось, что у Эммы нет ни одного стихотворения. Мне пришлось ей дать из своих запасов, чтобы она не осрамилась перед любителями поэзии. Слишком много народу занимается поэтами, ни черта не понимая в стихах. Глупо, но факт.

Приходили еще люди, не много и не мало, а как раз сколько нужно. Мы были подвижными и много гуляли. Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная, куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не покупая из-за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц. Возвращение к стихам привело к чувству единения с миром, с людьми, с толпой на улицах... Это блаженное чувство, и нам чудесно жилось, но я не понимаю, откуда брались деньги даже на эту собачью жизнь. Вероятно, Бухарин уже устроил продажу двухтомника с ежемесячной крохотной выплатой. Денег, во всяком случае, хватало на чай и оладьи, но мы не потолстели, потому что муки было слишком мало. Острее чувствовался недостаток сахару. Мы получали немножко по карточкам и чай пили вприкуску. Любители чая, знатоки, смеются надо мной, что я, высокий знаток, и сейчас пью чай внакладку. Один, самый главный, замолчал, когда я ему объяснила, что в течение сорока пяти лет мне не хватало сахару и каждый кусочек добывался чудом. Вскоре Халатов зачислил Мандельштама на паек в магазин с народовольцами и заставил писателей каждые три месяца заново включать нас в пайковый список, и мы стали получать кроме килограмма на карточки еще по три кило сахару в месяц. Это уже богатство. Зато хлеба нам всегда хватало на писательскую карточку выдавали много

[548]

хлеба, как на рабочую, граммов с восемьсот. Настоящий голод, когда думаешь только о хлебе, я испытала уже в одиночестве - во время войны.

В Старосадском Мандельштам написал стихотворение, смысл которого не сразу дошел до меня, - он вдруг позавидовал "дальнобойному" зрению орлов. Он всегда радовался силе своего зрения, Ахматова же клялась, что никто не видит так далеко, как она. И она гордо заявляла: "У меня морское зрение". Это означало, что она происходит из семьи моряков. Я всегда напоминала, что моряки у нее сухопутные... Отец Ахматовой служил в морском ведомстве, где морского зрения не требовалось, и моря, как все чиновники, вероятно, не нюхал. "Наденька, вы всегда так", - говорила Ахматова. Это была формула обиды, а Мандельштам тут же подхватывал: "Она всегда так, она такая..." Он только и ждал повода, чтобы начать "дразниться", как все дрянные мальчишки и девчонки. Дразнить легче всего было меня и Ахматову - мы в этом понимали толк Как трудно было мне, привыкшей, чтобы меня дразнили, остаться одной без дразнящего, смеющегося, веселого и сердитого спутника неодиноких прогулок...

Похваляясь друг перед другом силой зрения, Ахматова с Мандельштамом придумали игру, возможную только в Петербурге с его бесконечными и прямыми улицами и проспектами: кто первый разглядит номер приближающегося трамвая? По правилам игры за ошибку полагался штраф, за что-то приз, и велся сложный счет очков. Мне с моим заурядным зрением тягаться с ними не приходилось, но они требовали, чтобы я стояла рядом и была арбитром, потому что каждую минуту вспыхивали споры. Установив правила, они сразу всё перепутали, да еще каждый пытался сжулить и выдать догадку за увиденное. К великой зависти Мандельштама победительницей всегда оказывалась Ахматова. Как всякая женщина, она умела выдать желаемое за действительное, то есть жульничала в игре более умело и яростно, чем Мандельштам. Я, разумеется, как настоящий арбитр, держала его сторону, если Ахматова вовремя меня не подкупала. В ранней статье Мандельштам назвал Ахматову "узкой осой". Наигравшись с ней в трамвайную игру, он поверил в силу ее зре

[549]

ния. Не потому ли в воронежском стихотворении он наделил осу особым зрением?.. Кузин недоумевал, почему Мандельштам ходит к нему в Зоологический музей, листает книги и читает про устройство зрения птиц, насекомых, ящериц, животных. Что ему до теменного зрачка ящерицы? Кузин, суровый специалист, пожимал плечами и недоумевал: каждое существо видит, как ему положено, Мандельштаму нечего в это вникать, об этом позаботятся биологи. Он ворчал, но в книгах не отказывал.

Пять чувств для Мандельштама были окном в мир, несравненным даром, дающим и знание и наслаждение. Осязание как будто редкое свойство у современного человека, а у Мандельштама и оно было резко развито, и мне казалось, что это признак какой-то особой физиологической одаренности. Встречаясь со мной после разлуки, хотя бы самой краткой, он закрывал глаза и, как слепой, проводил ладонью по моему лицу, слегка прощупывая его кончиками пальцев. Я дразнила его: "Глазам ты своим, что ли, не веришь!" Он отмалчивался, но на следующий раз повторялось то же самое. А дразнить его было незачем: и в стихах, и в прозе он всегда возвращался к чувству осязания. Кувшин принимает у него подлинную форму для осязающей ладони, которая чувствует его нагретость. У слепого зрячие пальцы, слух поэта "осязает" внутренний образ стихотворения, когда оно уже звучит, а слова еще не пришли. "Вспоминающий топот губ" флейтиста тоже осязательное ощущение, но не пальцев, а губ. Вспоминание (а не воспоминание) и узнавание основные двигатели поэзии, а "узнает" человек, осязая. В стихах о потерянном слове Мандельштам ищет его пальцами, да притом еще "зрячими". В одном из вариантов стихотворения слово стало "выпуклым" ("как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется"). В окончательном тексте это превратилось в "выпуклую радость узнаванья", то есть в тот самый жест, который я заметила при встречах. Это и было осязание, выпуклая радость, способность кожи чувствовать, видеть и осязать. Меня, как и Цветаеву, при первой встрече поразила изощренная нежность Мандельштама, которую, кроме него, я ни у кого никогда не замечала.

[550]

При всей изощренности чувств Мандельштам никогда не забывал, что роль у них только служебная. В "Записных книжках" (то есть на клочках бумаги и в двух-трех уцелевших блокнотах) есть запись: "...пять чувств лишь вассалы, состоящие на феодальной службе у разумного, сознающего свои достоинства "я"". В статье о девятнадцатом веке Мандельштам обвиняет эпоху рационализма в том, что она отвергла "источник света", исторически унаследованный от предков, и превратилась в "огромный циклопический глаз". У глаза не осталось "ничего, кроме зрения, пустого и хищного, с одинаковой жадностью пожирающего любой предмет, любую эпоху"... Сила мыслящего "я" в способности к отбору, к выбору, правильность которого зависит от критерия, то есть от умения пользоваться источником света даже в такие эпохи, когда он еле мерцает из окружающего мрака и тяжелых выхлопных газов. Это свет во тьме, о котором писал Франк.

В стихотворении "Канцона" Мандельштам, привязанный к Москве, лишенный возможности путешествовать, пригвожденный к ограниченному пространству, искал способа вырваться на простор. Впоследствии - в Воронеже - он говорил, что смена времен года равносильна путешествию, но в Москве, живя в Старосадском, он нашел другой выход. Он решил в тысячи раз усилить зрение, чтобы увидеть даль. Удлиняет зрение особое устройство глаза хищной птицы, дающей ей огромный кругозор, а также простой полевой бинокль. На острове Севан, где мы жили за год до Старосадского, мы заметили, что стекла увеличивают интенсивность цвета, делая его, как я бы сказала, простым и наивным. Старик Хачатурьян, один из армянских ученых, встреченных нами на острове, радуясь своей игрушке, расхваливал непревзойденное качество биноклей Цейса. "Египтологи и нумизматы" - армянские ученые, с которыми мы встретились на Севане. Они со всех сторон земного шара съехались к себе на родину. Эти оказались настоящими европейцами и в гораздо большей степени походили на ученых, чем те, с которыми мы сталкивались в Москве, преимущественно в общежитиях и санаториях Цекубу. Подобный тип гуманитария был у нас уничтожен, а может, и всегда

[551]

представлял редкостное явление. Мандельштам мне говорил, что семинар Тураева посещало всего два-три человека. Сейчас гуманитариями даже не пахнет, и среди них развилась толпа оголтелых женщин, гордящихся степенями и званиями, а также количеством непереваренной информации в черепной коробке. Женщины твердо знают всё, что знают. В других науках они поскромнее, да и мужчины там лучше. Во всяком случае, они несравненно человечнее, чем в период двадцатых годов. По ученому сословию метла мела без устали все пятьдесят лет, и начала она с гуманитарных наук. Вузы подвергались разгромам несчетное количество раз. Не увидал бы сейчас Мандельштам и нумизматов - они попробовали возродиться, но их прикончили: древняя деньга что-то вроде валюты и должна быть использована с пользой и разумом.

Ученые армянские старики обладали не только пространственным, но и временным, то есть историческим, зрением: они умели проникать взглядом в глубь времен. В мире уже заглохли все краски, но они еще не умерли на исторической армянской земле, гордой своими учеными стариками. За "Канцоной" пошли белые стихи, в которых Мандельштам снова назвал Москву буддийской, то есть неподвижной и внеисторической. "Египтологи и нумизматы", разглядывающие прошлое, могли проникнуть и в будущее, и в это Мандельштам твердо верил. Эту мысль он потом развил в "Разговоре о Данте": мертвые в "Божественной комедии" плохо различают близкие предметы, но зато их глаз способен проникать в будущее, подобно тому, как птицы хищных пород беспомощны, разглядывая близкие предметы, но с высоты замечают каждую мелочь на своем громадном охотничьем участке. Мандельштам постоянно возвращался к вопросу об историческом зрении, и вопрос этот был очень важным для нашей эпохи, исказившей перспективу прошлого и занимавшейся на основании искаженных суждений о прошлом предсказанием будущего. В отказе Мандельштама считать себя современником тех, с кем он жил, огромную роль сыграло то, что люди, соседившие с нами во времени, совершенно потеряли самые элементарные представления о прошлом и непрерывно спекулировали

[552]

предвосхищением будущего. Современники же в понимании Мандельштама это совместные "держатели времени" ("Разговор о Данте"), которые видят события с одного ракурса и обладают общими критериями, потому что не отказались от прошлого. Не только Мандельштам, но и я глубоко чувствовала полную несоизмеримость с активным слоем моих случайных соседей по эпохе и по времени, а также с огромной толпой пассивных, но бешено бегущих за "победителями" безумцев. Мне и сейчас не по себе с людьми старших поколений, жившими в аккуратной надстройке над базисом, обсуждавшими прыжки и казни, социалистический реализм и прочие мудрости, вызывавшие улыбку хозяев. Ну их, проклятых стариков, к ляду... Сердиться на них нельзя - уж слишком они ничтожны, но запах тления, идущий от этой поросли, невыносим, бьет в нос и вызывает тошноту. Скажем прямо, раскулачивание произвело на меня гораздо большее впечатление, чем "список благодеяний", а к тому же все нынешние старики были активными врагами слова и мысли. Слова они не чувствовали, а мысли не понимали. Среди них водились талантливые бесы, умело игравшие словами, кадрами и черт знает чем. Совести они были начисто лишены.

Для разрядки мне хочется помянуть мельчайшего из бесенят, несчастного, оплеванного и до отвращения трусливого. Ахматова объявила его большим поэтом, и он по-настоящему - почти как бедняга Бродский - рыдал у нее на похоронах. Студенты математического факультета устроили вечер памяти Ахматовой и поручили организацию "большому поэту". Человек он, кстати, очень красивый, и смотреть на него на председательском месте было бы очень приятно, если б он не дрожал как осиновый лист. Кто-то из выступавших, кажется К.И.*, прочел стихи Ахматовой: "А здесь, в глухом дыму пожара остаток юности губя, мы ни единого удара не отвратили от себя" - и сказал, что поразительно, как поэты чувствуют свое будущее и судьбу. Он заключил, что поэты обладают даром предчувствия. Тут же слово взял председатель и, дрожа, произнес: "Тут говорят о предчувствии будущего. Надо понимать, что это не какая-нибудь мистика, а научное предвиденье". Аудитория, умные математи

-----------------------

* Кома Иванов. - Примеч. Н. Я. Мандельштам.

[553]

ки, у которых должны хоть немного ворочаться мозги, чтобы одолеть этот факультет, ответили дружным смехом. Я потом узнала, что начальство, то есть декан, приказал поэту провести вечер поприличнее. Он так привык бояться начальства, что принял и декана за своего начальника. Так Ахматова истратила свой талон на красивого "большого" поэта.

Мандельштам назвал поэтическую материю пророческой, то есть прорывающейся в будущее. В "Канцоне" прозорливец получает свой дар видеть от псалмопевца. Наша эпоха доказала правоту Мандельштама: именно поэты не поддались гипнозу эпохи и так или иначе вступили с ней в конфликт. Настоящие, разумеется, а не получившие свое звание по талону.

Проникнуть в смысл событий можно, только обострив чувства. Нам дан этот мир и даны орудия познания. Весь вопрос в том, как пользуется ими человек: является ли он носителем мыслящего "я" и видит ли он огонек, который светит из тьмы.

XI. Начальник евреев

"Чтобы зреньем напитать судьбы развязку", Мандельштам, еще не достигший сорокалетия, но уже близкий к концу, прикованный к Москве и тяготившийся неподвижностью (он плохо переносил вынужденную неподвижность камеру с запертой снаружи дверью, прописку, хотя бы она была в Москве или в Воронеже. Хоть бы мне умереть, не узнав, как я переношу тюремную камеру), дико рвался на юг и пробовал преодолеть пространство одной лишь силой зрения. Неудивительно, что в стихотворении, возникшем на зрительном порыве, названы различные цвета: малиновая ласка, до оскомины зеленая долина, красная и желтая краски, еще не заглохшие в остановленном и принудительно неподвижном, застывшем мире. В свое время я приняла всю цветовую нагрузку как должное и не задумалась над ней. И.М.Семенко обратила мое внимание на реминисцен

[554]

цию из Крылова ("до оскомины зеленая долина"). Всем известно, что такое "зелен виноград", которым лисица как бы сознательно пренебрегает, чтобы не набить себе оскомину. Мандельштам, вырвавшийся на простор и увидавший недоступную долину, сам над собой посмеялся и вспомнил Крылова. Мы-то хорошо знали, что никуда вырваться нельзя. (Не мешало бы пересчитать случаи, когда Мандельштам жалуется на свою привязанность к месту.) Это относится не только к периоду ссылки - она только завершила общую тенденцию привязывать человека к месту. Парадоксально, но эпоха, ознаменованная огромными перемещениями людей - в лагеря, в ссылки и добровольными - в поисках куска хлеба, в то же время закрепляла благополучный слой за определенным местом - не только географическим пространством, но еще жилплощадью, от которой не уйти ни на шаг. В одном из анекдотов мы сравнивались с кораблем: кругом пучина - деваться некуда. Я думаю, что паровозы Платонова тоже вожделенный знак движения для человека, пораженного принудительным столбняком. Прикрепление к земле - особенность русской истории и жизни в сочетании с бродяжничеством. Не потому ли так стра-шен бунт колодников, что, сорвавшись с таким трудом с места, они, разучившиеся управлять своими движениями, беснуются и рушат вокруг себя все, что попадает под руку...

Та же И.М.Семенко спросила меня, откуда цветовой эпитет в строчке: "Я скажу "села" начальнику евреев за его малиновую ласку". Часто, читая стихи, мы пропускаем смысловые единицы и столь же часто объявляем стихи непонятными, потому что привыкли к разжеванному корму и обладаем убогим запасом представлений, точнее, знаков культуры. Хуже того - все наши знания носят самый общий расплывчатый характер, лишены конкретности и особых примет, как и глубинного смысла. Из всего великого наследства в умах застряло несколько имен и дюжина анекдотов, до отвращения приблизительно соотнесенных с эпохой и с внутренним содержанием. Во всем остальном "и цвет и вкус пространство потеряло", и нам их не вернуть, потому что от наследства мы отказались сами. Мне попалась заметка, в которой образованный филолог раскрывает смысл сти

[555]

хотворения Хлебникова, путешествующего на слоне, составленном из дев, как некий индийский бог на картинке или на барельефе. Филолог объясняет, что Хлебников, как и Мандельштам, только кажутся непонятными. Если вдуматься, всегда найдется ключ для объяснения. При встрече с филологом я мельком сказала, что "ключи" к стихам не нужны, потому что они не запечатанные ларцы. Думая о стихах, надо отвечать не на вопрос "о чем?", а на вопрос "для чего?" или "зачем?". Стихотворение воспринимается как целое, когда смысл и слова неразделимы, а позже раскрываются мелкие подробности, детали, углубляющие основной смысл. Если же читатель не видит целостного смысла - с одного или двух чтений, - то не лучше ли ему перейти на более доступное чтение и отложить книгу стихов? Я допускаю повторные чтения, потому что весь путь поэта и цельные книги помогают понять отдельные стихи и строчки. Когда раскрыт весь поэт, открываются отдельные этапы и, наконец, происходит проникновение в отдельное слово, которое было "потеряно", упущено читателем, а затем выступило в осязаемой выпуклости. Это и называется "понимающим исполнением". Ленивые читатели обойдутся поэтами типа Гейне, из-за которого Тынянов так примитивно понял целостность формы, именуемой "книга". Он заметил, что у Гейне каждое стихотворение играет ту же роль, что глава в романе. Не лучше ли в таком случае читать роман - там главы действительно главы...

Что же касается до деталей, настоящий хороший читатель никогда их не упускает. Меня когда-то научил читать мой отец случайным как будто вопросом. Он спросил, из какой материи был сшит фрак у Чичикова. Для отца, как и для автора, это была живая портретная деталь, клеймо эпохи и точное определение (аналитическое) полущеголя, запечатлевшего свою душу в костюме. Сказочник Хлебников всегда мечтал стать богом языческих мифов, молодым и прекрасным, как все "язычники" по сведеньям невежественной эпохи, вокруг которого вьются сонмы отвлеченно дивных дев. Тема повторяется в стихах, пьесах, драматических отрывках. Это видение странника и аскета, мечтавшего о соблазнах. (Какие дураки приняли сказки и мечты за эпос?) Непонятность

[556]

Хлебникова и Мандельштама абсолютно разная, диаметрально противоположные явления. И светочи у них разные, и фраки, которых ни у того, ни у другого не было, сшиты из разной материи. Это не значит, что один поэт лучше, другой хуже. Оба имеют право на существование, а ни на что другое поэт не должен и не может претендовать. Поэтам ничего больше и не нужно. Вымеряют рост поэтов не они сами, а прихлебатели. Сопоставлять поэтов следует по знакам соизмеримости, а не по бурчанию ленивых читателей, которым я рекомендую переходить на романы (лучше всего - детективные). Стихи не викторина и не загадка, имеющая отгадку. И у каждого поэта есть свой мир и своя внутренняя идея или тема, которая строит его как человека. Стихи не случайность, а ядро человека, который отношением к слову стал поэтом.

Вопрос Семенко о "малиновой ласке" заставил меня призадуматься. Почти случайно я натолкнулась на некоторые смысловые уточнения, характеризующие скорее внутренний импульс, чем ставшее стихотворение. Комментарии к стихам, по-моему, излишняя роскошь, но человек - существо противоречивое, и я решила записать кое-что из найденного мною.

Когда Мандельштам писал "Канцону", он не переставал мечтать об Армении, которую назвал "страной субботней". Уже через один Арарат она связывается с Библией и с праотцами: чем не "младшая сестра земли иудейской"? Мандельштам жаловался, что "был возвращен насильно" в "буддийскую Москву", и то и дело вспоминал "сто дней" (на самом деле их было почти полтораста, но в ста днях есть крушение надежд), проведенных в Армении. Пейзаж в "Канцоне" - "край небритых гор", то есть поросших невысокой растительностью, - мог бы сойти за армянский, если бы не "до оскомины зеленая долина". Даже альпийские луга не дают яркой зелени высокогорные, они всегда сероватые - особенно в сухом воздухе Закавказья. Яркие долины принадлежат влажному климату, а в Армении "кротовое поле, как будто с издевательской целью засеянное каменными зубьями", "красная пыль араратской долины" и "кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски, и все это опресноки"...

[557]

Любопытно, что речь идет о зрительных ощущениях, а соли приписана та роль, которую она играет во вкусовых. Это не перенос ощущений, а, скорее, нечто вроде синтеза. Вероятно, и в стихах, и в прозе можно обнаружить, как одно из чувств вызывает к действию остальные. Настороженность внутреннего слуха пробуждает осязание, зрительные ощущения обостряют обоняние... Весь чувственный аппарат отвечает на любое раздражение совместным откликом.

Пейзаж в "Канцоне" не армянский, а, скорее, обобщенно средиземноморский и в значительной степени ландшафт мечты. Мандельштам говорил, что в народных сказках люди, никогда не видевшие моря, представляют его себе как воплощение синевы, а гору - такой, как Арарат: чистый конус с хорошо обрисованной подошвой и ровной вершиной в белой шапке. (Даже Арарат вызывает страшные представления: он носил в дни нашей жизни в Эривани огневой пояс. Турки загоняли курдов на снежную вершину горы, по мере подъема сжигая кустарник, чтобы они не прорвались вниз. Хорошо было Ною на земле без людей - спасся на Арарате... Курды в Джульфе пробовали спастись вплавь и бросались в реку, но с нашей стороны пограничники открывали огонь. Всюду огонь... Курды в первой четверти века перебили армян, а во второй четверти были сами перебиты хозяином, пославшим их на убийство. Всегда одно и то же...)

В "Канцоне" Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он ждал встречи с "начальником евреев". Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну. Проникнуть в нее можно только через "край небритых гор", и цветовые взрывы начинаются только после встречи с "начальником евреев", которому он скажет библейское "села" в ответ на "малиновую ласку". Мандельштам помнил о древности евреев и назвал их племенем пастухов, патриархов и царей. Царям положено носить пурпур, и это одно из объяснений цветового эпитета. Из теплых красных выбран малиновый, потому что в русском языке он имеет положительную окраску: "малиновый звон", "не жизнь, а малина" (этому не противоречит употребление этого выражения в горько-ироническом смысле: "Что ни казнь у него, то

[558]

малина"). Таковы не основные, а дополнительные оправдания эпитета. Я расспрашивала знатоков, нет ли какой-нибудь красной оторочки на еврейской ритуальной одежде, но ее не оказалось. Даже одежда Иосифа была не красной, а разноцветной... Только случай навел меня на догадку, почему ласка представилась Мандельштаму окрашенной в теплые красные тона, и случай этот связан с рассказом Е.С.Ласкиной.

Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили нэп, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма - он попал в период, когда, "изымая ценности", начали применять "новые методы", то есть пытки без примитивного битья, - ни ссылка его не сломили. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и три дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму типических советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта - все качества, которые освящали Иова. (Не к таким ли старцам ходил в юности Гёте разговаривать о Библии?) Блаженно чистый отец, сейчас восьмидесятилетний старец, именно старец, а не старик, никого в жизни не осудил и ни разу не возроптал на судьбу. Он излучает блаженную доброту и доживает, окруженный всеми, кто когда-либо соприкоснулся с ним и приобщился его благодати. Где-то на Пречистенке, сейчас улице Кропоткина, живет в коммунальной квартире патриарх, торговец селедкой, служивший до последних дней экспертом по селедочному делу в торговой сети, Иов, неоднократно терявший,

[559]

но, к счастью, сохранивший детей и лаской встречающий всякого пришлеца. "У него добрые руки", - сказала дочь, и я вспомнила, в какой связи Мандельштам произнес именно эти слова. Живя в Ленинграде, мы постоянно ходили в Эрмитаж и первым делом навещали рембрандтовского старца, протянувшего руки к коленопреклоненному сыну... И как-то Мандельштам сказал то, что я потом услышала от Жени Ласкиной: "У него добрые руки". Я никогда не видела отца Жени Ласкиной, но он принял образ того, кто лаской встретил блудного сына. В дни, когда жил Рембрандт, было больше святых еврейских стариков, чем в наши суетные дни. Это они, старики, подсказали ему образ отца, протянувшего добрые руки к сыну.

В тот же вечер я позвонила Ирине Семенко и попросила посмотреть, как распределяются теплые тона на картине Рембрандта. Вот что она записала для меня: "На отце красная накидка (не оторочка, как я думала). От нее исходит как бы красный отсвет и падает на его рот и голову сына, даже на тело сына, просвечивающее сквозь дыры, на все складки его одежды, на все, вплоть до босых ступней, тоже красных. Красный свет падает на "стоящего свидетеля" его плащ красен не столько оттого, что он сделан из красной материи, а скорее потому, что вся фигура озарена светом внутреннего источника, находящегося в глубине композиции. "Сидящий свидетель" уже буквально имеет вид греющегося у костра и освещенного его пламенем..."

Красный, теплый колорит "Блудного сына" прочно вошел в сознание Мандельштама, гораздо более внимательного и зоркого, чем обычные рассеянные и равнодушные посетители музеев. Доброта всепрощающего отца и сила раскаяния блудного сына воплотились в его памяти в красное сияние, которое исходит от отца как благодать. Тема блудного сына в "Канцоне" совершенно ясна, хотя он не назван. Теплая тональность идет от Рембрандта. Мандельштам доверился читателю, потому что думал, что все запомнили торжество теплых тонов на картине Рембрандта. Он был уверен, что его память и зоркость явление обычное и свойственное всем людям. Однако это не так - глубинной памятью и внимани

[560]

ем одарены далеко не все. Мало кто держит в памяти то, что заметил и чему обрадовался. Обычно все улетучивается, а Мандельштам прочно хранил свои сокровища. Вот хотя бы случай с клешнями в стихотворении Жуковского о Кащее, прочитанном в детстве, претерпевшими сдвиг: клешни сдвинулись в клещи, которыми Кащей трогает гвозди. Здесь обычная для Мандельштама перестановка, но не эпитета, как обычно, а функции предмета: клещами вытягивают гвозди, а не трогают камни. Но в словах "щиплет золото гвоздей" дано зрительное представление о первом движении перед вытягиванием гвоздя, когда клещи защепляют его... Мандельштам, в детстве собиравший гвозди и назвавший их "колючим сокровищем", вынудил собирателя кладов Кащея разделить свою детскую страсть.

В памяти строителя всегда хранятся элементы, из которых строили его предшественники, их находки, символы, знаки... Именно так осуществляется "разговор, заведенный до нас", как назвал Пастернак перекличку поэтов, не знающих ни временных, ни пространственных ограничений. Знаки и элементы, перестраиваясь, способствуют выявлению личностных ощущений, мыслей, чувств и переживаний строителя. Ведь и само слово не что иное, как сгусток смыслов, влагавшихся в него всеми поколениями, говорившими на данном языке, и еще и теми, которые вросли в слово в период, когда язык еще не отделился от праязыковой основы. Теплый тон "Блудного сына" стал для Мандельштама воплощением возврата в отчий дом. Стихотворение это принадлежит к группе отщепенских стихов, но в явно другом повороте, чем другие. Человек не может поверить, что его отщепенство, бродяжничество, изгойство неизбежны, как рок. И он сознает себя блудным сыном лишь в тех случаях, когда не теряет веры на встречу с Отцом.

Остается вопрос, кто же "начальник евреев", к которому припадает блудный сын, собиравший ночные травы для чужого племени. Тот ли это Отец, о котором говорится в притче, или тема Мандельштама - возвращение к своему народу, жажда Иосифа повидать своего отца Иакова. Мандельштам ведь всегда помнил об египетском тезке, в честь которого был назван: "Иосиф, проданный в

[561]

Египет, не мог сильнее тосковать", - сказал он про себя. Я думаю, что конкретность мышления Мандельштама была такова, что обе темы - национальная и религиозная - слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов, который послал людям своего Сына. К возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча. Первоначальная общность иудейско-христианского мира для Мандельштама, искавшего "ключи и рубища апостольских церквей", гораздо ощутимее, чем последующее разделение. В христианско-иудейском мире, скрестившемся с эллинской культурой, он видит Средиземноморье, к которому всегда стремился. К иудейству, к "начальнику евреев", он рвется не по зову крови, а как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.

В стихотворении "Канцона" есть черты, которые показывают, что и в нем звучит подспудно тема смерти (поэзия и философия!*). Земное зрение ограничено, пространственное разделение непреодолимо, как время. Только смерть - выход из пространства и времени. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: "Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит..." В церкви молят об остановке времени и о прекрасной луговине, а меня мучит мысль о слове, о цвете и свете: какими они будут на той луговине? Или мы их навеки утратим вместе со словом "ты"?

Живой блудный сын придет к отцу, который устроит для него пир, и он уже не скажет: "Я лишился и чаши на пире отцов". Мертвый, он припадет к Отцу на той луговине, о которой поется при отпевании, и будет молить о прощении грехов. Для человека, любившего "эту бедную землю", а Мандельштам ее любил, потому что "иной не видал", та луговина представляется воплощением всех лугов и долин земли с самой яркой и зеленой травой, которая мерещится городскому жителю, прикрепленному к месту жительства, когда он тоскует весной по земле, одетой в чудный наряд, в самую яркую и зеленую траву,

--------------------------

* Первоначально было: поэзия, как и философия, есть подготовка к смерти.

[562]

еще не иссохшую и не покрытую пылью земной, еще не погубленную простыми или атомными бомбами. Чем конкретнее мышление, тем ярче трава на той луговине, где "время не течет" и где мгновение, остановившись, стало вечностью.

Такова общая концепция "Канцоны", "модель", как сказали бы мои младшие современники, "слепок", как называл первоначальное ощущение целого Мандельштам. "Канцону" ведет порыв к преодолению пространства и времени, жажда блудного сына вернуться в дом отца еще при жизни, надежда на исполнение мечты и голос трезвого рассудка, который при виде яркой зелени напоминает про басню о лисице и винограде.

Стихи не рассказ и не отчет. Читатель берет в них ту глубину, на которую способен. Вести его за руку не надо. Человек, живущий в европейском мире, впитывает его идеи, живет их содержанием и богатством, проникает в глубь сокровищницы. (Недавно у нас клеймили китайцев за то, что они не забыли Конфуция. Думаю, было бы полбеды, если б они его помнили. У нас премируют за потерю памяти и казнят, если человек обнаруживает памятливость. Идеи, заложенные в фундамент европейской культуры и христианского мира, составляют клад, как и словарь языка, на котором говорит человек. Он орудует идеями, мыслями и соотношениями, как наследственными сокровищами. Его пытаются ограничить "основным словарным фондом" и рационалистическими идейками, процеженными сквозь идеологическое сито. Идейки были сформированы на обломках гуманизма во второй половине девятнадцатого века. В результате секуляризации этот гуманизм пошел по рукам и был вывернут наизнанку в двадцатом веке.)

Если не вернуться к истокам, никогда не понять, что такое луговина, где время стало созерцанием вечности. И малые вещи: добрые руки рембрандтовского старика, тоска по возвращению в отчий дом, малиновый звон, бинокль Цейса, удлиняющий зрение, басня о лисице и винограде - все это европейская, а следовательно, и русская утварь. Их возникновение в стихах закономерно, как счет на золотую валюту. У кого нет золота, расплачивается ходячими бумажками. Ассоциациями, даже

[563]

не подсознательными, а иногда и такими, это кажется только тем, кто лишен золотого фонда. Некоторым сочинителям стихи Мандельштама кажутся таинственными сгустками, которые необходимо расшифровать, подобрав дюжину ключиков. Этим сочинителям обычно "чужд и странен Вифлеем", но его не заменить ключиками. Чтобы понимать стихи, нужны не ключи, но ощущение целого, которое постепенно углубится, и тогда раскроются детали. Слово "малиновый" дойдет сначала в своей положительной фольклорно-языковой окраске, чтобы потом раскрыться как теплота и отсветы от внутреннего источника света на эрмитажной картине. Все дело во внутреннем источнике света. Только в нем, и ни в чем больше.

[564]

Назидательная история

В поезде человек чувствует себя странником, незнакомцем и нередко рассказывает случайным спутникам вещи, о которых не посмел бы заикнуться дома или на службе, в привычной и стабильной среде*. Начальство, разумеется, посылает агентов для улавливания подобных разговоров. К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверила Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обращается именно к нему, и получил ответ: "Потому что вы за справедливость..." Ей было под сорок лет, и она уже думала о пенсии. Эренбург за справедливость не вступился, но я убеждена, что агент в юбке своего добилась. Ее, верно, пристроили и держат под паром до следующей волны террора, или она делится опытом с новичками. Ценные работники зря у нас не пропадают.

Все же обыкновенных людей больше, чем штатных и нештатных агентов, и задушевные разговоры в поездах продолжались даже в самое страшное время. Кое-что пришлось услышать и мне, но сейчас я хочу записать рассказ, услышанный братом Фриды Вигдоровой в райские, с нашей точки зрения, дни через несколько лет после массовых реабилитаций. Фрида и ее брат умерли почти

---------------------------------

* Первоначально было: Фридин брат разговорился в вагоне со случайным спутником, и тот поведал ему "историю своей жизни". Так говорят в народе, когда жалуются на свои беды, реальные или мнимые. В поездах часто слышишь вещи, о которых не смеют заикнуться ни дома, ни на службе. Сказал же мне парень, что ушел с "той" работы, потому что не в силах был вершить человеческие судьбы: "Шут с ней, с зарплатой, обойдемся... Ведь раньше-то ни сна, ни жизни... Еле вырвался..." И я узнала, что "душа не позволяла" моему спутнику выполнять "тот план"...

[565]

одновременно, и я боюсь, что они не успели записать исповедь железнодорожного спутника, а ей пропадать не следует. Она отличается от исповедей такого рода полным отсутствием украшательства и самооправдания. Я выслушала тысячи рассказов на ту же тему, но рассказчик всегда преследовал одну цель - доказать себе и своему слушателю, что он с честью вышел из невыносимого положения и взял верх над тем, кто на него наседал. (Вариант сказал и сделал только то, что было неизбежно.) Не надо упрощать душевного состояния рассказчиков - они не лгали и не подтасовывали факты, а просто снова и снова перебирали события, которые отравили им жизнь, и спрашивали себя, не лучше ли было сразу покончить с надругательством и обречь себя на медленную смерть в лагерях и в пересыльных тюрьмах. Многие так и делали, но они уже ничего рассказать не смогли. Те же, кому удалось спастись, старались оправдать себя и мучительно перебирали каждое сказанное слово, нельзя ли было избежать этого слова, не было ли оно ошибкой, все ли сделано по совести. В такие разговоры пускался не каждый, а только люди, пережившие события как нравственную катастрофу. Они были, разумеется, в меньшинстве. Несчастье заключалось в том, что в первые встречи "на частной квартире" они не отдавали себе отчета, что навсегда и безвозвратно попадают в лапы к пресловутому учреждению. Менялись названия учреждения, уничтожали руководителей и средний состав, но имя явившегося по вызову и поддавшегося угрозам сохранялось в делах, и новый начальник, познакомившись с бумагами и документами, снимал телефонную трубку, и все начиналось сначала. Кое-кто говорил мне, что его потаскали, а потом забыли, но почти всех спасала только смерть.

Спутник Фридиного брата принадлежал к "ровесникам Октября", новому племени, которое совершенно иначе, не по-интеллигентски, относилось к подобным вызовам. Добрые учительницы, кончившие двухгодичные курсы Ушинского, оплакивали Катерину из "Грозы", луч света в темном царстве, и воспитывали детей по системе Макаренко. Они внушали, что лучший способ помочь товарищу - сообщить о его колебаниях, сомнениях и поступках по начальству: классному руководите

[566]

лю, директору или завучу, пока он в школе, а потом - куда следует. В 38 году я очутилась учи-тельницей школы и увидела, как старшеклассники, подтянутые, умные, серьезные и до ужаса невежественные, внимательно следят друг за другом и еще внимательнее за мной, как им поручило начальство. От меня слежку не скрывали - директор и завуч то и дело повторяли какую-нибудь фразу, сказанную в классе, давая понять, что надо мной есть бдительное око. Я ходила по классу - от доски к столу и между парт, чувствуя, как школьники, не поворачивая головы и только скашивая глаза, непрерывно следят за мной. Иным этот взгляд был присущ по семейным традициям, а другие просто подражали людям ведущей профессии и счастливым товарищам из железной когорты. Если б я хоть на секунду заговорила не на казенном, а на своем языке, любой из них, не задумавшись, отправил бы меня на лесоповал. Во время войны такой систематической слежки я не замечала. Вместо стопроцентной всеобщности и единства вроде как начиналось нормальное стукачество. Это была первая трещина в обработке масс. Мальчики с косящими глазами были по-своему доброжелательными и славными людьми. Они явились скопом, когда я эвакуировалась, на пристань и перетащили меня и мать мою, а также кучу чемоданов на палубу прямо через борт, а не по сходням, где шло настоящее побоище. Они всегда были готовы "к труду и обороне" и сознательно пришли на помощь "старшему товарищу". Их поколение почти целиком легло на войне. Почти все еще в школе стали членами аэроклуба, а потом - сталинскими соколами. Кто из них уцелел и что делается в их бедных головах? Этому поколению особенно трудно осмыслить события последних десятилетий. Самиздат они не читают, как не читали ни одной из книг, рекомендованных добрыми воспитателями*.

-----------------------------

* Далее следовало: В герое повести "Случай на станции Кречетовка" я узнаю моих бдительных учеников первого призыва. Автор хорошо знал своих современников - он с ними учился, воевал, а кое с кем столкнулся и в лагере. Эта повесть - блестящий документ эпохи и портретна в каждой детали. Я заверяю, что мои школьные отличники поступили бы точно так, как герой этой повести, который отвел к чекистам человека, показавшегося ему подозрительным, потому что не знал, что Царицын переименован в Сталинград. В повести не сказано, сколько лет получил этот ротозей. Надеюсь, что не вышку, а только десять...

[567]

Вот с таким человеком встретился брат Фриды и услышал, как он попал в яму, которую вырыло себе его поколение. В первый раз он получил вызов в соответствующую инстанцию на фронте, в последний год войны. Ему задали несколько вопросов относительно одного из сослуживцев, и он ответил на них без всяких колебаний. Хоть он и пришел по вызову, его можно причислить к отряду добровольцев, потому что он разговаривал охотно и откровенно, как привык говорить с классным руководителем о грешках своих одноклассников. Он охотно принял предложение о сотрудничестве и подписал бумажку о неразглашении тайн. В некотором роде он был даже польщен оказанным ему доверием. Ему поручили за кем-то понаблюдать и сообщить о своих наблюдениях. Он это неукоснительно проделал. Речь шла об упаднических настроениях, и ему удалось подтвердить, что они налицо. Потом исчез первый из порученных ему парней. Ему сказали, что он переведен в другую роту. Сначала он поверил в другую роту, но исчезновения продолжались, и постепенно идеальный советский юноша начал понимать, что происходит. Мало того, вокруг него образовалась пустота: товарищи тоже сообразили, в чем дело, и отступились. На фронте дружба значила очень много - это был первый прорыв могучего единомыслия. К счастью, его вскоре демобилизовали, и он вернулся в родной город.

Армию он покинул с чувством глубокого облегчения и радостно вошел в новую жизнь. Прошло несколько месяцев - обычная канцелярская волокита, - и его неожиданно пригласили прийти в такой-то час по указанному адресу. Приглашение передал сослуживец, и говорил он железным голосом. У получившего приглашение сразу защемило сердце, хотя адрес был самый обыкновенный, отнюдь не учрежденческий. Несколько часов его продержали в передней в ожидании разговора, а затем предложили приступить к прежней деятельности. Энтузиазм давно остыл, но осталась привычка к повиновению, взлелеянная в школе и в армии. В родном городе все повто

[568]

рилось как по писаному: снова начали исчезать люди, с которыми у него был разговор по душам, но уже нельзя было утешаться мыслью, что их перевели в другую роту. Друзья снова стали уклоняться от встреч, хотя в обращении с ним сохраняли полную и даже несколько преувеличенную вежливость. Говорили с ним, как правило, казенным языком и в откровенность не пускались. Он решил, что так продолжаться не может. Изоляция в родном городе еще ощутимее, чем в армии. Он завербовался на окраину, сложил вещи и уехал. Несколько недель или месяцев прошли спокойно, затем снова последовал вызов на "частную квартиру". У Кафки рассказано, как человек стоит у телефона, слушает звонки и не смеет снять трубку. Это чувство знакомо многим советским людям, и о нем рассказывал Фридиному брату железнодорожный спутник, никогда Кафку не читавший, но получавший иногда вызовы по телефону.

Рассказчик напрасно менял города и службы - после короткой передышки "дело" догоняло его и он получал вызов по новому адресу и прежнее задание. Наконец, с ним случилось то, что постигало толпы людей: его арестовали, и он получил десять лет по доносу сослуживца. Арест и тюрьма, которых все так боялись, ему принесли только облегчение. Он надеялся порвать с прежней жизнью и потеряться в толпе бесчисленных лагерников. Первый год в лагере он чувствовал себя счастливцем, но второй год принес неожиданность: его вызвали к оперу и приказали доносить о членах бригады и о тех, кто ютился с ним в одном бараке.

Полного срока он не отсидел. В период массовых реабилитаций его выпустили. На родину он возвращаться не захотел, потому что там догадались о его второй профессии. Он выбрал провинциальный городок, снимал "углы", устроился на службу и хлопотал, как реабилитированный, о жилплощади. Он твердо верил, что началась новая жизнь, и потому женился, чего раньше позволить себе не мог. Невесте он поведал свою печальную историю, и она ему посочувствовала. Жилплощадь ему предоставили раньше, чем он ожидал: одну комнату в двухкомнатной квартире в новом доме со всеми удобствами. При Хрущеве началось огромное строительство жилых

[569]

домов. Вручая ему ордер, его предупредили, чтобы он не вздумал менять замка от выходной двери. Во вторую комнату ввезли кабинетную мебель казенного типа и дверь оставили незапертой. В этой комнате изредка появляется человек в штатском и принимает одного или двух посетителей, которые никогда друг с другом не сталкиваются. Большей частью это происходит, когда муж и жена на службе. Они узнают о таинственной жизни, протекающей во второй комнате, которая стоит незапертой, по косвенным признакам: следы на полу, окурки в пепельнице. Числится эта комната, как выяснилось, за супругами, и человек в штатском предложил им поддерживать в ней чистоту. Они убирают ее не менее тщательно, чем свою. Муж по опыту знает, что происходит в подобных "частных квартирах", и мучительно переживает навязанное ему соседство. Жена относится ко всему гораздо спокойнее. Оба понимают, что переезд в другой город не спасет их, но менять комнату они пробовали. Им хотелось поселиться в густо заселенной коммунальной квартире, но мужа вызвали по "частному адресу" и обмен запретили. Детей заводить он не хочет, и жена огорчается: что за семья без детей!

Итак, молодой военный счел за честь сделанное ему предложение и попал на всю жизнь в кабалу. Далеко не каждый, втянутый в подобную воронку, сознает, что его деятельность направлена во вред людям, и тяготится своим положением. Большинство отравлено прошлой эпохой и продолжает жить по ее законам. Они без отвращения убирают "вторую комнату" и пользуются крохотными привилегиями по службе, которыми их награждают за послушание и безропотность. Многие из этого поколения, вернувшись с войны, были вычеркнуты из списка внештатных сотрудников, потому что весь аппарат подвергся омоложению, но они по собственной инициативе продолжают писать доносы и огорчаются, что они потеряли действенность. В Пскове я снимала частную комнату в коммунальной квартире и в дни получек слушала, как сосед, бывший партизан, ставший штукатуром, бушует, напившись, в коридоре и проклинает Хрущева. Он обвиняет его в падении нравов, потому что ни один донос на "проклятых власовцев", затаившихся в той же кварти

[570]

ре, не был принят во внимание. Штукатур, расположившись на кухне, подносит чарку десятилетнему сыну: "Пей, сынок, из отцовской руки. С чужими не пей - они все бандиты..." Он рассказывает сыну, как с юных лет боролся с врагами народа, и они вместе пьют за славное прошлое и за вождя, который сразу после войны дал партизану роскошное жилье - шестнадцатиметровую комнату в доме, построенном военнопленными. В этой квартире живут отборные граждане, и они, несомненно, пишут доносы на буйного штукатура.

Жена штукатура, родом из раскулаченных, в юности спаслась в городе, где пристроилась домработницей в партийную семью. Хозяин оказался "вредным элементом", и ей предложили за ним приглядывать. За услуги после уничтожения "вредной семьи" ей помогли "выдвинуться", назначив подавальщицей в самой закрытой столовой города. Во время оккупации она служила при немцах в офицерской столовой и, должно быть, осуществляла связь с партизанами, потому что именно тогда познакомилась с будущим штукатуром. Когда мы жили вместе, она была не у дел по болезни и подрабатывала у меня, помогая по хозяйству. Целую зиму она преданно служила мне, а весной, когда потянуло свежим ветром, не выдержала и донесла в милицию, что я живу без прописки, а моя хозяйка, "бывшая власовка", спекулирует комнатой. Она надеялась, что мою хозяйку выселят, а меня пропишут и тем самым обеспечат ей вечный заработок. Когда оказалось, что выехала я, а не "власовка", слезам и раскаянию не было предела. Слезы перемежались с жалобами, что ее перестали пускать в учреждение, где она служила подавальщицей, не то она бы добилась моей прописки и уничтожения всех врагов.

Псковские соседи - обычный и нормальный случай. Привычка к доносам так привилась, что они не могут не доносить даже во вред себе. Только они на десяток лет старше дорожного спутника, открывшегося брату Фриды. Он принадлежит к поколению, которое на войне несколько поколебалось, узнав цену истинной дружбе. Среди этого поколения как будто впервые появились тревожные и совестливые люди. Их очень мало, но они есть. Впрочем, в случае с жильцом двухкомнатной квар

[571]

тиры, может, сыграла роль какая-нибудь неизвестная бабушка, внушавшая внуку, что нельзя вредить людям. Полузабытая и вытесненная учителями и начальниками, она пришла во сне и пробудила в юноше совесть. Я передаю рассказ, полученный мною из вторых, точнее, из третьих рук, поэтому углубить его не могу. Надо подождать, может, он сам откликнется и напишет свою исповедь. Шансы на это ничтожные, но бывают и чудеса... Кто его знает, кто еще заговорит и что расскажет... За последнее десятилетие выяснилось, что тайное становится явным и даже мертвецы иногда обретают голос. Для этого нужно только время - десяток лет или еще полстолетия, а то и столетие. Никто не знает сколько, но многие запаслись терпением и ждут. И я жду, хотя знаю, что ничего больше не дождусь. То, что должно было раскрыться, уже раскрылось. Слишком мало, жалкие крохи, но все же они прорвали безмолвие и вырвались наружу. Вся наша жизнь прошла в твердой уверенности, что все останется запечатанным и никогда не откроется. Этого не случилось.

А кто, собственно, будет говорить? Поколение Мандельштама уже ушло, от моего остались отдельные безумцы, которые кряхтят и ходят по врачам. Те, на кого доносил штукатур, уже на пенсии. Они обрели мир и играют в домино. Вагонный спутник из двухкомнатной квартиры уже хватается за сердце и ждет инфаркта. Молодые ничего не знают и знать не хотят. Когда начнется следующий тур, они будут удивляться, как это случилось. Часть молодых учится затыкать чужие рты кляпом, другая часть скоро научится молчать. На этом все кончится.

Полная отставка

У меня был приятель, который не дождался полного омоложения кадров, потому что решил выйти в безоговорочную отставку. Врачи предупреждали его, что он ведет губительный образ жизни, но он только посмеивался. После тридцати почти лет вызовов на "част

[572]

ную квартиру", расспросов и разговоров "по душам" он буквально заточил себя в собственной комнате, курил одну за другой крепчайшие папиросы, неподвижно, тяжелой глыбой, сидел за письменным столом и занимался механическими расчетами, лишь бы занять мозги и забыться. Венозные ноги стали как кувалды, но он сознательно шел на медленное самоубийство и продолжал отсиживаться в кресле, накапливая к вечеру груду окурков в громадной пепельнице.

Из дому он не выходил. Когда становилось невмочь, раз-два в месяц он выбирался на улицу среди ночи и жадно вдыхал городской воздух. В поздние ночные часы, по его мнению, на улице было безопасно: он не рисковал встретить людей "оттуда" и получить очередной вызов. Сидя дома, он считался больным и действительно был болен. По телефону он отвечал, что болен и никого видеть не может. Он жил на припасенные заранее деньги и продолжал дома работать по договорам, разрабатывая какие-то проекты, чтобы не растратить всех запасов и оставить жене на дожитие. Он при жизни смотрел на нее как на свою будущую вдову и тщательно подсчитывал - без счетов, сколько ей нужно денег, если она получит за него пенсию, конечно, недостаточную, и будет прибавлять из запасов. Он учитывал, что она может прожить десять, пятнадцать и даже двадцать лет, потому что ее семье свойственно долголетие. Деньги оказались более или менее устойчивыми, и пока у вдовы все в порядке, хотя она пережила мужа почти на двадцать лет.

Однажды я зашла к нему в отсутствие жены, и он рассказал мне про свои сношения с тем миром. Он сказал, что я, как единственный человек, мнением которого он дорожит, должна знать про него все. Его поймали на крючок в самом начале двадцатых годов: он имел неосторожность сказать доброе слово об одном из людей, погибших в первой когорте. Ему угрожали расстрелом, лагерем, тогда еще Соловками, и полной безработицей. Он был молод, влюблен, и ему не захотелось сразу и зря погибнуть. Ему еще померещилось, что он может перехитрить своих оппонентов и выиграть время. Еще он думал, что каждая встреча тех ранних лет - последняя, что он отбрехался, выкрутился, заморочил им голову и они ос

[573]

тавят его в покое. Но этого-то и не собирались делать. Вызовы были редкие - иногда с промежутком в полгода, иногда - в два-три месяца, но они и не думали прекращаться. Через несколько лет он понял, что ему не отвязаться от своих преследователей. От него требовали информации и конкретных сведений по предыдущим заданиям. Всякий раз давали новые поручения и спрашивали, какого он мнения о том или ином знакомом. От жены он старался скрыть свою беду и открывал ей только щелочку. Ему было необходимо сократить круг знакомых, чтобы остаться в одиночестве и отговариваться при вызовах, что никого не видит и ни о ком ничего не знает. Жена же отличалась общительностью и приглашала множество народу, среди которого были умельцы, которые поставляли на "частные квартиры" сведения о том, кто у него бывает и о чем говорится за столом. Нередко при очередном вызове "человек с портфелем" начинал разговор с перечисления гостей, бывших в такой-то день у него в доме, и с цитат из разговоров. Дома он всегда был начеку и не допускал сколько-нибудь скользких разговоров. В каждом госте, произнесшем неосторожное слово, он подозревал стукача.

В конце тридцатых годов ему удалось запугать жену и закрыть доступ в свой дом. На службе он держался в стороне от всех и постепенно перешел на работу по договорам. У него осталась одна слабость - женщины, и он особенно ценил тех, которые оставались неизвестными на "частной квартире". Прочих он сразу бросал. Без друзей он научился обходиться и не чувствовал в них нужды. В течение всех лет у него оставался один друг, и я думаю, что с ним он был откровенен и подробно рассказывал ему о каждом вызове. Возможно, что и с другом происходило нечто подобное, и они хорошо понимали друг друга. Любопытная деталь: имя этого друга никогда не поминалось при вызовах, словно никто не подозревал об его существовании. Это все, что я знаю про друга. О его делах мой приятель мне не рассказал, и это вполне естественно. Друг был из академической среды и занимал видное положение. Работали они в разных областях.

Мой приятель клялся, что за все годы от него ничего не добились. На все вопросы он отвечал, что ничего не знает

[574]

и с лицом, о котором его спрашивают, не встречается. Он брал инициативу разговора в свои руки и требовал, чтобы его оставили в покое. Человеку с портфелем он систематически доказывал, что надо действовать с помощью профессионалов, а не таскать к себе частных людей. Не ручаюсь, что такой разговор был возможен на "частной квартире", но никаких уточнений и деталей от своего приятеля я не добилась. Беспримерно осторожный, он говорил со мной в самой общей форме, чтобы в случае, если зажмут и меня, я не могла бы выдать его. О самом факте вызовов догадаться было нетрудно. Однажды при мне его вызвали по телефону. Он побледнел, расстроился, странно повел себя, ушел из дому, сказав, что неизвестно, когда вернется. Я тогда же сделала вывод: "таскают"... Знать это не запрещалось. Другое дело, если бы я оказалась в курсе ведшихся с ним разговоров. Ведь он не имел права выдавать государственные тайны и каждый раз давал расписку с обязательством "не разглашать"... За разглашение его бы сгноили в лагере. Так случалось со многими из наших общих знакомых. Он знал, что научились клещами вытягивать показания (даже фантастические), и поэтому, не выдержав и рассказав мне о вызовах, ни на секунду не забылся настолько, чтобы сообщить мне хоть одну точную деталь.

В пользу моего приятеля у меня есть один довод. У него было много врагов, потому что он захватил выгодную работу, которую часто старались у него отнять. Все его враги здравствуют и благоденствуют. Следовательно, он не устраивал своих дел с помощью "человека с портфелем", а именно этим занимались почти все вызываемые лица. Бытовые дела он налаживал через одно высокопоставленное лицо, к которому имел доступ через известного мне человека. Именно так он добился выгодной договорной работы и квартиры. Другое дело, что высокопоставленное лицо оказалось бы беспомощным, если бы "человек с портфелем" высказался против. Мой приятель, конечно, лавировал, но прямых злодейств не делал.

В начале войны, когда эвакуировали Москву, мой приятель получил приказ никуда не уезжать. Его оставили "для связи" на случай сдачи города. Я знаю ряд людей в

[575]

том же положении, получивших такой же приказ. Агентура составлялась из скомпрометированных людей, которым некуда было податься. Жена, мало что понимавшая, хвасталась оказанным мужу доверием. Слушатели большей частью понимали, что означает приказ не эвакуироваться, но не решались объяснить ей, в чем дело. Вдова и сейчас продолжает болтать и хвастаться. Она называет покровителя в учреждении, где работал ее муж, и как он помог ей получить пенсию и наладить все бытовые дела. Покровитель ходит в штатском, но все знают, что у него есть высокий военный чин. Она нечаянно выдает своего мужа, и виноват в этом он сам, потому что скрывал от нее свою реальную и мучительную жизнь...

Всю войну он просидел в Москве, и его не тревожили. После войны вызовы возобновились, и он понял, что конца им не предвидится. Тогда-то он и засел в комнате. Образ жизни, который он вел, был равносилен медленному самоубийству. Однажды он мне сказал, что у него был странный приступ, когда, теряя сознание, он понял, что именно так придет смерть. Вскоре он умер.

Мне ясно, что мой приятель вошел в какие-то сношения с теми, с кем никаких сношений иметь нельзя, но виню я не его, а тех, кто над ним издевался. Я знала и других, являвшихся по вызовам на "частную квартиру" и дававших подписки о неразглашении. Среди них были чистейшие люди, но они не решились обречь на гибель и себя, и своих близких. Нельзя требовать героизма от простых людей. Человек, который получил вызов, знает, что в одну минуту и его, и всех детей, и родителей, и жену могут превратить в лагерную пыль, и потому не решается сразу сказать "нет". Потом он долго и мучительно расплачивается за свою нерешительность и взвешивает в уме, что лучше - гибель в заключении или медленная смерть дома. Ни один из них не дожил до положенного срока. Одни сознательно призывали смерть, другие умирали, истощенные бессонницей, отвращением и ужасом. Я уверена, что ранняя смерть ждет и человека, который, возвращаясь со службы, выносит из второй комнаты окурки и заметает следы.

Когда-нибудь вспомнят одну десятимиллионную тех, кто погиб в тюрьмах и лагерях, но этих - не подверг

[576]

шихся аресту и умирающих у себя дома - не вспомнит никто, потому что они пошли на компромисс. Теоретически я знаю, что идти на компромисс нельзя, но разве я решусь посоветовать хоть кому-нибудь отказаться от компромисса, бросить на произвол судьбы детей и кинуться в бездну... Единственное, что я могу сказать: не рожайте детей в этом чудовищном мире. Идиотский совет, потому что дети продолжают рождаться, хотя и в гораздо меньшем количестве, чем раньше, а именно ради них люди идут на компромиссы! Советов давать нельзя, можно только плакать, но я бесслезная, и для меня выхода и облегчения нет.

Если сложить все недожитые жизни и загубленные годы, получится огромный обвинительный акт, только предъявить его некому, потому что действовали не люди, а машина. Люди же подчинялись приказам, сигналам и ритмам саморазвивающегося механизма, в который в незапамятные времена была вложена чудовищная программа.

В данный момент никто не знает, исчерпан ли заряд, приводивший машину в движение. Возможно, мы живем в минуту ослабления и перерыва, который завтра кончится, и все начнется сначала. Я знаю только одно: скорее всего, машина заработает не в прежней форме, а найдутся новые доводы и новые слова, чтобы совершать новые преступления и довести начатое до логического конца. Доводы покажутся спасительными, и люди ухватятся за них, не догадываясь, что они ведут к тому же, что прежние. Это случится потому, что нет критериев для оценки теорий, доводов и поступков. Искусственно критерии не насаждаются. Они плод глубокой внутренней работы каждого отдельного человека, и хорошо, если эта работа ведется множеством людей, а не разрозненными единицами. Я предчувствую, что появятся ловкачи, которые отполируют свои доводы так, словно они согласуются с высшими критериями. На самом же деле все окажется трухой и липой. Куда ни кинь, всюду петля и яма. Мы еще не расплатились за миллионы компромиссов и за роковую утрату критериев. Расплата впереди. Ее, кажется, не миновать.

[577]

Оправданье времени

Я долго служила, зарабатывая черствый кусок хлеба, и каждую осень по возвращении из отпусков безропотно - по первому требованию - записывалась в философский кружок. Это называлось "повышать квалификацию" и требовалось ото всех, кто хотел получать зарплату. Из года в год в меня вдалбливали четвертую главу "Краткого курса", и, поскольку кружки для преподавателей вузов принадлежали к "повышенному типу", руководитель, выделенный кафедрой философии, походя расправлялся со всей мировой философией. Канту иногда уделялось целых двадцать минут. (Гегеля ставили с головы на ноги, а Платона изредка поминали, зато уважали греческих материалистов, рассказывали про летящую стрелу и что все течет...) Над Кантом посмеивались и уничтожали его вместе с категорическим императивом. В официальной идеологии злосчастный императив замещался, кажется, классовой солидарностью, а на практике человековеды, которые управляли нами, делали ставку на инстинкт самосохранения и разумный эгоизм, придуманный одной из веток русской литературы. Впрочем, я могу ошибиться и по привычке подарить приоритет нашей литературе, даже если разумный эгоизм зародился не у нас, а на Западе. Где бы он ни зародился, радости от него мало.

Во второй половине пятидесятых годов "Четвертая глава" поблекла и отношение к Канту стало мягче, но в те баснословные времена никому бы не пришло в голову, что у человека есть душа, и каждый знал, что ходит на кружок из чувства самосохранения. Воспитание давало отличные плоды. Кружковцы поднимали руку и ловко отчеканивали заученные формулы Многие и сейчас щеголяют той самой эрудицией и на пересмотр не решатся. Зачем тратить силы, когда все и так ясно...

В те горестные дни категорический императив действительно казался нелепой выдумкой кабинетного ученого, который даже не нюхал жизни. Каждый спасался поодиночке, жил затаившись и в любом соседе или сослуживце видел потенциального доносчика и губителя. В таких условиях обнаружить доброе начало в человеке

[578]

почти невозможно, но все же оно было - уничтожить его нельзя. Из всех живых существ только человек способен на преступление, но никто, кроме человека, не может побороть инстинкт само-сохранения и тем самым стать человеком. Как бы мало ни было таких людей, самый факт их существования вселяет надежду. Он означает, что мы еще люди и способны подчинять первичные инстинкты чему-то высшему, что в нас заложено и только приглушено шумом текущей жизни.

Для меня особенно дороги те случаи, которые совершаются естественно, без позы, без слов и деклараций. Человек в нашу эпоху - тварь дрожащая, и в герои ему лезть не пристало. Все высокие понятия - доблесть, геройство, правда, честь - превратились в казенные штампы. Они отданы на потребу газетной швали и ораторам, которые произносят пылкие речи, согласовав предварительно каждое слово с начальством. Высокие слова полностью обесценены, и в том случае, который внушает мне надежду, их нет и в помине. Речь пойдет об упрямой девчонке, не пожелавшей покориться обстоятельствам и довериться инстинкту самосохранения. Девчонка эта, видимо, производила впечатление на людей, столкнувшихся с ней в лагерных бараках. Она промелькнула в книжке Е.С.Гинзбург. В камере в Бутырках немка демонстрировала шрамы от избиений в гестапо и другие, появившиеся во время допросов на Лубянке. Сокамерницы, принадлежавшие на воле к несгибаемой железной когорте, сразу зачислили немку в число "агентов империализма". Гинзбург хотела вступить с ними в спор, но ее остановила совсем молоденькая девочка: "Не спорьте с ними. Вы же видите, какие они фанатички..." Девочка эта сохранила разум и еще нечто другое, и это определило ее судьбу на многие годы.

Н.Н. попала на Лубянку совсем молодой, в сущности девочкой. Причин к тому было много: происхождение одновременно дворянское и революционное, биография - она родилась и выросла за границей среди эмиграции дореволюционного периода - и главное - характер, открытый и вольнолюбивый. Любой из этих пунктов мог привести к гибели и был равносилен уголовному преступлению. В некоторых случаях все же бе

[579]

да проходила мимо - всех не пересажаешь. Ведь брали тех, кто попадался под руку, в поучение прочим. Иного человека за дурной характер отправляли в лагерь, а другой оставался дома. Все зависело от удачи и от случайности. Удивительно, что многие из уцелевших не сознавали, как им повезло. Террор в том и заключается, что берут кого попало для острастки оставленных на воле. Н.Н. не повезло - ее посадил милый юноша, наверное партнер по танцам или другим развлечениям. Юноша был из интеллигентнейшей семьи легально-марксистского толка. Вероятно, он с детства наслышался про разумный эгоизм и, вызванный на Лубянку, применил там свои теоретические идеи. Проще говоря, он не устоял перед угрозами и обещаниями и продал чуть знакомую барышню. Для этого требовалось немного: назвать фамилию, адрес, круг знакомых и повторить две-три сказанные фразы. Если такой юноша обладал нежной душой, он мог утешать себя тем, что никаких преступлений барышни не знал и потому выдать ее не мог. Он просто заметил, что Н.Н. болтала в гостях с таким-то (может, даже с иностранцем) и сказала ему, юноше из хорошей семьи, то-то... Для успокоения собственной совести юноша подобные вещи доносом имел право не считать... Про него я знаю, что жизнь он прожил спокойно, репрессиям не подвергался и, встретив в новой эпохе возвращенную и реабилитированную Н.Н., никакого смущения не обнаружил. Н.Н. по свойственному ей легкомыслию не стала поминать прошлого и только рассказала нескольким друзьям про приятную встречу.

Неизвестно, одна ли Н.Н. оказалась жертвой интеллигентного юноши, но сейчас он уже никому вреда не принесет, поскольку весь аппарат омоложен, а герои старой драмы уже получают пенсии. Мстить подонку Н.Н. не собирается, и он спокойно доживает жизнь - разумный эгоизм себя оправдал. Толпы разумных эгоистов, отправивших на каторгу друзей и знакомых, ходят по нашей земле, принимают гостей, покупают мебель, и жизнь у них не омрачена ничем. Большинство вернувшихся из лагерей плюнули и забыли предателей. Некто Д. все лагерные годы мечтал хоть поколотить мелкотравчатого журналистика, который его посадил. Вернувшись, Д. за

[580]

шел в редакцию и поманил пальцем журналистика. Они вышли на улицу, и Д. услышал писк про жену и детей. Он махнул рукой, зазвал предателя в трактир, распил с ним бутылку и отпустил его с миром. В другом случае несколько человек, посаженных одной женщиной, очевидно профессиональной стукачкой, решили нагрянуть к ней скопом в день ее рождения и разоблачить ее пред всеми гостями. Предательница открыла дверь и, увидав у своего порога мрачных людей, в чьей судьбе она сыграла такую роль, испугалась и, схватившись за сердце, тяжело опустилась на стоявший в передней стул. Увидав, как она побледнела, мстители засуетились, побежали на кухню за водой, дождались, чтобы она успокоилась, и ушли ни с чем. Знаменитому Эльсбергу действительно не повезло, что о нем вдруг громко заговорили и даже попытались выкинуть его из Союза писателей. Говорят, что всю заваруху поднял не посаженный Эльсбергом человек, а некто, у кого была зарезана диссертация. Он мстил за это виновнику неудачи - Эльсбергу, зато аспиранты горой стояли за него, потому что надеялись с его помощью выйти в люди. Я не сторонница мести - в нашей стране полвека мстили не только отдельным людям, но целым группам и классам, и все узнали, как страшна месть. И все же я думаю, что стране не мешало бы "узнать своих героев", чтобы в будущем стало труднее их вербовать. Не ссылать и убивать их нужно, а ткнуть в них пальцем и назвать по имени. Но убийцы и предатели находятся под верховной защитой, потому что они "ошибались" вместе со своим начальством. Постепенно они сойдут в могилы, а новые поколения выдвинут новые кадры убийц и предателей, потому что ни убийство, ни предательство не осуждены, а тайное остается чуть приоткрытым и спрятанным. Разумный эгоизм оправдал себя на деле.

Н.Н. содержалась на Лубянке, и ее дело подходило к концу. Следователю для полного завершения не хватало одной мелочишки - нескольких фамилий, названных на следствии. Преступник считается неполноценным, если у него нет сообщников. Для красивого оформления дела, а это у нас очень ценилось, следователю надо было выявить хоть пять сообщников, но этого требования уп

[581]

рямая Н.Н. выполнить не соглашалась. Кроме следовательской эстетики имена сообщников нужны и по более серьезной причине: даже в периоды самого необузданного террора для ареста нужна хоть какая-нибудь зацепка - донос, информация, доставленная стукачами, а еще лучше - имя, названное на "следствии"... Это слово я пишу в кавычках, потому что все, что происходило по ночам в таинственном доме, следствием назвать нельзя, хотя "следователь" (тоже в кавычках) соблюдал "законность", то есть вел протокол, подбирал статью, собирал нужные подписи под приговором. Некоторых обреченных даже возили на суд, который длился несколько минут, и человек получал "вышку" или десяток-другой лет, не успев открыть рта. Мы всегда гадали, зачем тратят время на скрупулезное оформление миллионов дел, запрятанных в папки для вечного хранения. Неужели кто-нибудь надеялся, что будущий историк, разбирая архивы, поверит всей этой галиматье? В период реабилитации уже знали цену протоколам и признаниям, и прокуроры спешили оформить прекращение дела или реабилитацию, не показав заинтересованному лицу самого дела. Я так и не узнала, что происходило с Мандельштамом в 38 году. Прокурорша быстро просмотрела тонюсенькую - в два листочка - папку, прикрывая ее от меня, и сказала: "повторное" и "дела нет", и мне прислали по почте справку о прекращении дела "за отсутствием состава преступления" Заседание суда, "закрывшего дело", состоялось 29 августа 1956 года, через восемнадцать лет после приговора о ссылке, вернее, убийства Мандельштама. Из "справки" (реабилитации его не удостоили) я узнала, что приговор был подписан Особым совещанием 2 августа 1938 года. В прошлую эпоху даже даты считались государственной тайной, и никто их не знал. Итак, дело считается конченым, но пусть не тешатся и вспомнят слова Мандельштама: "Судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра..." Дело Мандельштама было оформлено, но оказалось, что дела нет...

Первая причина, почему требовались "сообщники", то есть имена знакомых с адресами, - красота оформления. Вторая причина - ордер выписывается на опреде

[582]

ленного человека, а при взятом у нас размахе имен не хватало. План уничтожения людей спускался сверху с контрольными цифрами. Каждый старался выполнить план, чтобы оправдать свою повышенную зарплату. Выполнение плана - долг патриота. Названные на следствии имена использовались сразу или держались про запас на случай дефицита. Имена "сообщников" - хозяйство следователя. Он пополняет свое хозяйство и черпает в случае нужды из запасов. Хозяйство принадлежало не человеку, а канцелярскому столу - если следователя "отправляли в расход", а это случалось сплошь и рядом, на его место садился другой безликий человек и пользовался списками, которые составил предшественник. Машина продолжала бесперебойно работать. Сейчас она стоит смазанная и отремонтированная. Не пустят ли ее снова на полную силу?

Ни один следователь, кроме брата Фурманова, сообщившего мне формулу: "Был бы человек, дело найдется", не делился со мной тайнами своего ремесла. Зато сотни людей рассказывали мне, как протекало их дело. Суммируя их рассказы, я вижу, что следователю было легче всего ошарашить свежеарестованного (психологическая обработка, начинавшаяся с сидения в боксе и гнусного обыска), назвав ему имя сосланного друга или знакомого. Арест и ссылка вызывали в кругу знакомых приступ суеверного страха. Для этого имелись все основания - болезнь действительно была прилипчивой, заразительной... Именем стукача и доносчика следователь оперировать не мог - он берег "кадры". О том, кто стукач, мы только догадывались по результатам его работы (исчезновение людей). Имя осужденного было кладом, и следователь умело им оперировал. Всякий обыватель тешил себя надеждой, что "нет дыма без огня" и, раз сосед арестован, значит, он в чем-то замешан. Такой умник сразу терялся (и я бы растерялась), услыхав от следователя сначала вопрос: "Вы, наверное, уже догадались, почему вы здесь", а затем имя исчезнувшего знакомого. До ареста бедняга считал себя "чистым как стеклышко", но на первом же допросе у него подкашивались ноги, потому что он чувствовал себя безнадежно скомпрометированным связью с преступником. Сознание это лишало его

[583]

способности к самозащите и сопротивлению, и следователь мог вить из него веревки.

Я не думаю, чтобы самая умелая самозащита могла спасти кого-нибудь, но человек все же, погибая, мог сохранить человеческое достоинство, а это немало. Сейчас я боюсь только одного - шприца с новым лекарством, которое лишает меня воли и самоконтроля. Если я попаду в то проклятое место и заговорю, пусть знают, что это шприц. Как это случилось, что наука оборачивается против людей?

О страхе, вызванном арестом знакомого, можно рассказать тысячи историй, но я запомнила девятилетнюю девочку, которая, услыхав про арест друга ее родителей, деловито подошла к книжной полке, отобрала несколько книг, принадлежащих арестованному, и вырвала листки с его именем. Листочки тут же были брошены в печку. Девочка не раз видела, как родители уничтожают все следы знакомства - письма, листки в записных книжках с адресом и номером телефона. Говорят, она стала стукачкой. Если это так, причиной тому рабий страх. Я никогда не имела записных книжек с телефонами, а сейчас завела. Не пора ли спустить их в уборную, поскольку печек больше нет?..

В дни, когда из молоденькой Н.Н. вытягивали пять имен, страх сковал всю страну, всех людей без исключения. Если кто-нибудь не поддался страху, то только по чистому идиотизму. Был тридцать седьмой год, когда размах террора достиг апогея. Дрожали люди, поднимавшиеся по служебной лестнице, занимая опустевшие места. Гибель одних - карьера для других. Таков закон, и умные люди старались использовать этот закон на пользу себе и своим детям. Но они не могли не дрожать, потому что знали, чем обязаны своему возвышению. Скрывая дрожь, они фиглярничали, паясничали и совершали любые преступления, лишь бы сохранить жизнь. Эти были способны на все.

Я видела фотографию Н.Н., снятую незадолго до ареста. Обыкновенное русское, не просто молодое, а очень юное лицо с чистым и гармоническим овалом, суровые глаза и плотно сжатые губы. Такие лица встречались и в дворянской и в мужицкой среде, особенно среди моло

[584]

дых правдоискательниц и сектанток. Есть в этих лицах что-то трагическое и обреченное, словно будущее уже отбросило на них свою тень. Но Н.Н. не была ни сектанткой, ни правдоискательницей. Очень современная и не склонная к отвлеченным рассуждениям, она с жадностью бросилась в жизнь и неистово в ней крутилась. У этой женщины и сейчас осталось это свойство она так напряженно живет, что ей всегда некогда. Ни один человек не может с ней наговориться. Прервав разговор на полуслове, она убегает, так как ее уже ждут в другом месте. Никто не бывает насыщен дружбой с Н.Н., и мне, как всем, ее всегда не хватает.

Мой иноземный приятель, с любопытством присматривавшийся к непонятным для него русским людям, спросил Н.Н., собирается ли она писать о том, что пережила. Она ответила "нет". Он удивился: почему? Она сказала, что занята. Он заинтересовался: "Чем?" - и получил ответ: "Я живу..." Ее ответ точно соответствует действительности. В молодости жажда жизни, вероятно, была в ней не менее сильна, чем сейчас. Мне Н.Н. помогла освободиться от остатков скованности и страха, что не так просто. Ахматова, например, осталась во власти страха до последних дней. В больнице, где она лежала перед смертью, она выслушивала новости о деле Синявского и Даниеля и боялась, что то же самое случится с ней за напечатанный за границей "Реквием". Благодаря Н.Н. я полностью победила страх, хотя знаю, что случиться может что угодно. С нас требуют сейчас немногого: нас не трогают, если мы скрываем преступления прошлого и настоящего. Мы должны делать вид, что невинны, как младенцы, и твердо верим, что начальники наши ходят в белых ризах. Нам запрещено только действовать, говорить, а тем более писать. По сравнению с прошлым мы живем как в раю, но почему-то не удовлетворяемся этим раем. Подобно собачке из анекдота, нам хочется иногда полаять. Пора бы понять, что лаять "не положено".

Загрузка...