Часть вторая. Безымянная высота

К середине дня батальон вышел к большаку, по которому заволоченная тучей пыли, спешно отступала крупная немецкая часть. Сплошным потоком катили крытые брезентом машины, по обочинам шаркала коваными сапогами с расширенными раструбами голенищ пехота, битюги тянули орудия, облепленные солдатами, санитарные повозки, до отказа набитые ранеными с почерневшими от пыли бинтами. Лязгая гусеницами, выбрасывая при заминках в движении клубы сизого отработанного газа из выхлопных труб, двигались танки. Все это копошилось в стоячей неоседающей серой пыли, выползало торопливо, нервно, но четко и размеренно из заросшего леском ущелья к переправе через Прут.

Батальон, спешенный полчаса назад, развернулся в цепь и по высокой густой кукурузе пошел на сближение, чтобы занять холм, нависавший над дорогой с запада. Обгоняя цепь роты, по кукурузной просеке вскачь промчались три повозки: старшина Гриценко стегал лошадей, чтобы успеть в овражек и развернуть там пункт боепитания.

Сзади цепи, у села, за бугристой насыпью, минометчики устанавливали свои «самовары».

Пехота скрытно заняла холм и, не обнаруженная, стала окапываться по кромке кукурузной посадки, откуда большак виделся как на ладони.

Матвей рыл окопчик на взгорке, рядом связист Деревянных проверял линию, приглушенно кричал в трубку: «Двадцать второй, как слышите? Я третий!» Убедившись, что связь есть, отстегнул саперную лопатку и, запустив ее по самый черенок в землю, принялся отрывать окоп.

В это время появилась восьмерка Илов. Из рощицы, откуда немцы устремлялись по большаку, по штурмовикам, шедшим на разворот, ударили крупнокалиберные зенитные пулеметы. И почти сразу же к ним присоединилось таканье скорострельной зенитки. Пехота, как по команде, рассеялась и залегла, подняв стрельбу по самолетам из всех видов оружия. Но танки, машины и упряжки не успели сосредоточиться или проскочить вперед, как засвистели бомбы. Началась давка. Танкисты, точно их выкуривали, выпрыгивали из люков и кидались в кювет. Несколько повозочных побросали своих лошадей, и те стали метаться, другие, нахлестывая битюгов, гнали их по полю. Через дымящиеся от первых бомб воронки пара обезумевших битюгов на всем скаку тащила за собой бричку, на которой, как бревно, перекатывался раненый. Убитый возница запутался в вожжах, и лошади, изогнув шеи, волочили его по кочкам.

А Илы, образовав круг-карусель, один за другим падали в пике, клали бомбы на дорогу, били по кюветам из пулеметов, поливая огнем опушку, куда отхлынула часть колонны, не успевшая проскочить вперед и смешавшаяся с напиравшими сзади войсками. Из-под брюха штурмовиков отделялись черные, похожие на капли бомбы и с нарастающим свистом и стоном долбили, разметывали повозки, орудия, пехоту. Один танк взрывной волной был повален набок, в другой угодил реактивный снаряд, и он взорвался. Носы штурмовиков пламенели. Летчики, не обращая внимания на огонь с земли, аккуратно проделывали свою работу;

Но не успели Илы уйти, как четыре танка, выползшие из леса, растолкали по кюветам все, что можно было сдвинуть или столкнуть, остальное подмяли под гусеницы. Шоссе снова ожило.

Из-за насыпи взмыли две ракеты — красная и зеленая — сигнал, и сразу из кукурузы забили пулеметы, автоматы, нал головами зашуршали мины.

Повторилось то, что только что произошло: часть немецкой колонны снова проскочила вперед, остальные в беспорядке отошли в лесочек, кто не успел, остался на дороге, застигнутый смертью.

Наступила неуверенная тишина. Палило дневное солнце. Земля курилась летучей влагой. На дороге дымился «тигр», развороченный штурмовиками.

— Передай по цепи: глубже зарываться! — крикнул Вилов Давлетшину.

— Товарищ лейтенант, к комбату! — высунулся из окопчика Деревянных. — Он во-он за теми кустами. Бугор видите?

— Найду.

Денщиков, когда Вилов спрыгнул в свежевырытый в полный рост окоп, замаскированный нарезанной кукурузой, в бинокль осматривал опушку, откуда, по его предположениям немцы будут атаковать, чтобы смять заслон и открыть себе горловину для выхода из котла.

— На, гляди! — капитан передал Вилову бинокль. Пока младший лейтенант рассматривал лесок, комбат, присев на чурбак, курил толстенную «козью ножку».

— Ну, — поторопил он Вилова, — видал, сколько их там?

— Вот бы еще авиаторов. Просил у командира полка. Обещал связаться… Знаю, знаю, — маловато одного меня, чтоб закупорить их. Ни хрена, Вилов. Держи хвост трубой! Приказано отсечь от реки. Ясно?

— Ясно, товарищ капитан.

— Видишь ту ложбинку?

— Вижу.

— Загни к ней оборону одним взводом. Если попрут по этой дороге — не пускай. Если двинут по полю, левее, — бей во фланг. У тебя выгодная позиция. Как они нас прошляпили, аккуратисты, не понимаю! Теперь — хрен, не уйдем. Сколько у тебя пулеметов?

— Восемь.

— Береги машинки. На флангах поставь по два, один пусть зароется. На самый край. Но это когда будешь на волоске! Ясно?

— Ясно, товарищ капитан.

— А танки? — спросил Денщиков.

— Пропускаю через голову к вам. Пехоту отсечем.

— Ишь ты! «К вам», — комбат бросил на Матвея изучающий взгляд. — Какая у тебя система огня?

— Кинжальная: «максимы» в центре, могут помочь флангам. Ну, а те видят меня. Все точки сам ставил вместе с Оганесяном.

— Сам? Хорошо. Понимаешь, сутки надо продержаться. Мы рано подошли — раньше других… Или грудь в крестах, или… Не дрейфь, работай нагло: подпускай ближе, ближе — метров на сто, меньше не надо: закидают гранатами. И в морды ихние огнем, огнем!.. Чтоб слепли, чтоб свинец глотали!.. Хлебнешь с устатку?

— Я не пью, товарищ капитан.

— Как хочешь, а я плесну: чего-то морозит, лихорадка, что ли, пристала. — Капитан, сделав глоток из фляги в войлочном чехле, подмигнул Матвею: — Иди, сын мой, и ни шагу… Голову оторву! Погоди! Вечером Веру пришлешь ко мне.

— Зачем? — смутился Вилов.

— Не твое дело»! — резко сказал капитан, но тут же махнул рукой, смягчился. — До вечера надо дожить. Ступай.

Вилов по дороге в свою роту думал о комбате: «Груд в крестах». У самого-то ни одной медали… Эх, еще бы пару пэтээров. «Сын мой». Ему годов тридцать, поди. Старый. Зачем ему Вера? До вечера-то доживем, а Веры не получишь, товарищ капитан. А как раненые? Они обязательно будут. Надо ей сказать сейчас же. И приказать, чтоб не смела».

Веры на пункте боепитания не оказалось. Старшина Гриненко доложил:

— У меня все в порядке. Напитал всех под завязку. Гранаты — по две на нос. Верочка? Я ее, товарищ комроты, к вам услал, — закончил Гриценко со значением: мол, война войной, а… ей самое место возле комроты, оттуда видней, кого перевязать.

— Давно?

— Вот перед вами. Туточки и Гога был.

— Чего ему?

— Узнал, как да что, прихватил две противотанковые.

Вера сидела в окопе — Матвей увидел ее издалека.

Зачмокали пули. Он посмотрел в сторону леска. Оттуда, нацеливаясь на левый фланг роты, поднимая пыль, шли три танкетки и на ходу стреляли из пулеметов. Матвей, пригнувшись, бросился бегом.

— Связь! — Матвей скатился в окоп, оттолкнув Веру, взял трубку у Деревянных. — Двадцать второй! Двадцать второй!

В трубке, как из бочки, раздался спокойный голос:

— Ну, я — двадцать второй. Паники нет?

— Паники? — Матвеи скосил глаза на Веру, которая, не обращая на него внимания, высунувшись, смотрела на танкетки. — И не будет! Товарищ двадцать второй, огурцов, огурцов дайте! Не успели закопаться!

— Зарывайся, — Трубка, помолчав, вдруг зарычала: — Что у тебя творится: Третий! Смотри! Слева у тебя… бегут! Расстреляю! Назад! — словно комбата могли услышать отходящие. Матвей повернул голову. Еще когда разговаривал, скашивая глаза, видел, как в кукурузе промелькнуло несколько фигурок. Теперь понял — взвод Мезенцева. В кукурузе лопались мины. Отходить под огнем танкеток и минометов?!

Тут в его голове мелькнуло сказать комбату, что «загибаем оборону», но вместо этого он крикнул:

— Я сейчас — и, бросив трубку на колене Деревянных, побежал наперерез, запнулся, упал и скатился в воронку, выбрался из нее, пополз на четвереньках и наткнулся на сидящего в мелком окопе ручного пулеметчика. Карпов, растопырив ноги, склонил голову на грудь, одной рукой поддерживал живот, другой, шаря за спиной, пытался дотянуться до гранаты, съехавшей на поясницу. «Хочет подорваться». Матвей сорвал с него гранату, сунул себе в карман. Рука Карпова беспомощно шарила, он мычал, выпрямив голову. Вилов увидел его лицо — все в синих крапинах от впившихся в кожу мелких осколков мины. Глаза плотно закрыты, сжаты веками, лицо сморщилось в гримасу. Карпов был слеп.

Вилов схватил валявшийся ручник, вскочил.

Первым на него ломил, выпучив глаза, детина Лелеков. Раздвигая кукурузные стебли руками, как пловец воду, он дышал ртом, задыхался. Летел прыжками, буравя кукурузу. Матвей дал очередь поверх его головы.

— Стой!

Но Лелеков, наткнувшись на ротного, легко, как стебель кукурузы, отстранил его и через два прыжка растянулся на земле — Давлетшин, неведомо как очутившийся сзади Вилова, дал подножку и, когда Лелеков рухнул, стукнул его прикладом.

Матвей подбежал к дереву, встал возле ствола и дал очередь выше голов отходящих. Давлетшин бежал им навстречу. ,

Минометный огонь немцев заметно ослаб, так как в дело ввязались наши «самовары», и немцы переключились на них, пытаясь подавить.

Вилов перебежками двинулся к оставленным ячейкам. За ним, оглядываясь назад, потянулось несколько солдат. Остальных Давлетшин, что-то крича, тоже повернул. Окопчики выглядели жалко: в таких долго не продержишься. Матвей стал окапываться. Видя, что комроты с ними, солдаты растеклись во ячейкам и заработали лопатами. Танкетки продолжали обстреливать кукурузу, не решаясь подойти ближе но никто не обращал на них внимания, все яростно зарывались в землю. Матвей рукавом смахнул пот с лица и увидел: впереди, на виду, ничком лежал младший лейтенант Мезенцев, подмяв по себя руки — как живой, но ужасно уставший, с неестественно уткнувшимся в траву лицом, словно хотел ее поцеловать, да так и не встал. Чуть подальше взводного зияла воронка.

— Товарищ лейтенант! Гляди — замполит! — Давлетшин смотрел назад.

По открытому месту, перебежками, как на учениях, торопился Сидоров. Несколько солдат замахали ему, показывая туда, где окапывался Вилов. Лейтенант Сидоров упал рядом, брезгливо отряхиваясь от пыли.

— Ну, как? Это цветики. Сейчас минометы навалятся, и жди атаки. И танки. Слышишь? Ты, Вилов, давай на правый фланг. Я — здесь. Где Гогия?

— На правом фланге.

— Жми к нему!

Солдаты взвода, которым командовал Гогия, завидев ротного и Давлетшина, высовывались из окопчиков.

Теперь Мезенцева нет. От этого предстоящий бой представлялся Матвею неудачным, тяжелым. Какие-то жернова мелют и мелют. И злость, отчетливо понятая, заполнила его. К ней примешивалось желание показать себя Вере — ему ничего не страшно, он в полный рост пойдет навстречу фрицам и будет их крошить. Он бежал за Давлетшиным. наливаясь неудержимой дикой яростью. Собственная жизнь потеряла всякую цену. Все, что было в его жизни до этой минуты, выпало. Лишь на мгновение мелькнуло: «А кто-то где-то смеется. Нет, этого никогда не было». Как долго, целую вечность бежит он по кукурузе — перед глазами одна широкая спина Давлетшина да эти стебли с длинными листьями. Почто он такой древний? Казалось: тысячи лет вот гак же он бежал по полю. Только без автомата. И ничего нет, кроме утерь. Теперь Мезенцев. Чья очередь?

Сзади бухнул снаряд. Тутой толчок воздушной волны в спину будто подтолкнул: Матвей вновь обрел цепкость сознания, твердость ног, остроту глаз. Нет, не возьмешь!

Начался налет. «Если выдюжим до темноты, ночью не полезут, — подумал Матвей, устраиваясь в своем окопчике. — Солнца на одну атаку осталось».

И вскоре атака началась. Зарывшиеся уже по грудь солдаты чувствовали себя увереннее. Однако цепь все же была жилковатой, и это тревожило. Но чья бы то ни была смерть, в том числе собственная, уже потеряла острый, болезненный смысл.

Вилов окинул взглядом ломаную линию ячеек. Лосев дымит самокруткой, обжигая пальцы, поглядывает вперед на грязно-серые мундиры. Батальонные «самовары» густо кладут мины, но мундиры залегают, вскакивают, бегут и снова сливаются с землей. Лосев, затушив окурок и сунув его в карман, вопросительно посмотрел на Вилова. Тот показал на цепь.

— Чего?

— Выбивай офицеров! По офицерам! — крикнул ротный.

Лосев мотнул головой: дескать, понял. Тоже закричал:

— Сбрось фуражку! — и потрогал свою голову.

Вилов махнул рукой: отстань. Деловитая фигура Лосева выглядела как-то по-домашнему. Вот он выстрелил — офицер, махавший рукой солдатам, которые спрыгивали с бронетранспортера, осел на колени и упал в траву. Вилов окинул наступающих взглядом: два танка, бронетранспортер, пехота сзади. «С батальон, не меньше».

— Без команды не стрелять! — Вилов услышал: «Чего?» Это спрашивал Лосев. — А ты дуй! Давай, давай! Не тебе! — закричал он Лосеву.

Между ячейками, как у себя во дворе, неторопливо, держа автомат за ствол, прохаживался Давлетшин. Он кого-то искал, не обращая внимания на чавканье пуль, разбивающих кукурузные стебли, на шелест минных осколков по листьям. Дальше Лосева — Маслий. Видно, как он ерзает в своей норе, поглядывает по сторонам.

«Рано, Вилов, рано, — уговаривал себя Матвей. — Еще ближе, еще. Ну, подпусти до кустика». До кустика, намеченного Матвеем, немцы немного не дошли, как Яцук, не выдержав, застрочил из автомата, а вслед за ним — вся рота. Яцук, выставив зад из своего мелкого окопчика, спрятав голову, палил длинными очередями — по макушкам деревьев.

Вилов заметил возле Яцука Давлетшина, которым лег и повел прицельный огонь из ручного пулемета. Заклинило! Рвет магазин…

Матвею уже не нужен был Яцук. Замолчал правый пулемет. Вилов нагнулся, и взгляд его наткнулся на подползшего Яцука. Бледный, руки, лицо — в крови. С налитыми мольбой глазами, Яцук уставился на ротного, но тот не понимал его. Тогда он повернулся к Вилову; из рваной дыры на штанине виднелась окровавленная ягодица. Пуля чиркнула по мякоти касательно. На лице — не то слезы, не то грязная сукровица. Яцук приподнялся на корточки и стал пятиться. Вилов наставил на него автомат, прохрипел: «Назад!» Тот, извиваясь, загребая пальцами землю, как рак, припав к земле, сполз в окоп.

— Сиди! Стреляй! — Матвей выскочил из ячейки.

Пулеметчик был убит. Отвалив его тело в сторону, Вилов припал к пулемету, но успел сделать лишь короткую очередь, как от принизывающего звона в ушах втянул голову в плечи и сполз в окоп. Потянул на себя пулемет: ага, погнут магазин. Догадался — пуля шла в переносицу, магазин спас. «Снайпер, гад. Козырек фуражки блестит. В лоб метил». Сняв фуражку, надел ее на пулеметчика, а себе напялил пилотку убитого. «Спасай, друг». Сменил магазин, отбежал влево и высунул ствол пулемета из окопа.

Напоровшись на стену огня, вражеская пехота залегла, а танки замедлили движение. Это длилось минуты две-три. Взревев моторами, танки прибавили скорость. Кучками, скрываясь за машинами, заторопились автоматчики. Но тут заработал левофланговый пулемет. Кинжальный огонь снова смешал немецкие цепи, они потоптались на месте, отстреливаясь, затем побежали назад. Оставшись без прикрытия, оба танка также стали разворачиваться.

Рота прекратила огонь. Только вслед темно-серым мундирам раздавались одиночные гулкие выстрелы лосевской трехлинейки. В начале атаки, когда цепи только что развернулись, Лосев выискал и убил четырех офицеров, потом троих — этих он не различал, офицеры они или нет: просто не сдержался, когда на мушку попались крупные фигуры передних гитлеровцев. Еще троих он определил наверняка — офицеры: они шли чуть сзади и подгоняли солдат тычками, перебегали вдоль цепи, что-то кричали. После первого выстрела, когда Лосев повернул голову на голос Вилова и увидел, как сверкнул козырек его фуражки, он почувствовал какую-то беззащитность от кольнувшего вдруг сознания, какую-то суеверную убежденность, что лейтенанта сегодня убьют, может быть, даже через несколько минут, и захотел, чтобы этот час пришел не сейчас, не сегодня. Поэтому он закричал: «Сбрось фуражку!»


Это было лишь начало. Немцы неожиданно повернули. Они надвигались быстро, почти бежали, в полный рост. Фигурки их в зеленых касках увеличивались. Вот они в ста метрах!

Всю цепь Матвей уже не видел. Стреляя длинными, он кидал взгляды туда, где остался замполит батальона. Там немцы уже на гранатном броске. Группами и поодиночке наши отходят. Сидоров отбивается «лимонками», но возле него разрывы… Жив! Он отходит, нет, уже бежит к насыпи зигзагами. Где Деревянных? Спасенье— отсекающий минометный огонь. Тут Вилов увидел связиста — он ковылял, оседая на правую ногу… Коробки с лентами — ни одной, все пусто. Гранаты — швырнул три подряд. Маслий в дыму, в пыли, стоит над окопом, тоже бросает гранаты, потом вдруг срывается — и навстречу немцам. Метнул две «лимонки», и с левой, и с правой руки. В следующий миг присел, затем кинулся назад. Оборачивается — очередь, снова прыжками к насыпи. Не сознавая, что делает, Матвей выскочил из окопа. Упал, вскочил, бежит.

Но лишь наша сбитая пехота вошла в мертвое пространство насыпи, по атакующим полыхнул огонь — в упор. Мундиры попадали, залегли. Здесь, окопавшись, занимал оборону другой батальон, который и остановил напиравших немцев.

Матвей, взлетев на бруствер траншеи, успел обернуться, мельком заметил на поле шевелившиеся фигуры. Оступился, угодил в окоп и свалился на дно. Грудь ходуном — опять не хватает воздуха! Уставился на красноармейца, который почему-то спокойно, даже медлительно выбирал цель и плавно нажимал на спусковой крючок винтовки. «Если он так уверен — это спасение», — пронеслось в голове у Матвея, и он поглядел на стрелка умиленно, скривив рот в улыбке.

Немцы, по всей вероятности, предвидели и эту задержку. Они стали нагнетать огонь по насыпи. Из лесу прямой наводкой била батарея средних пушек. А пехота, залегшая густыми цепями, выжидала, когда русский огонь будет подавлен, чтобы сделать последний рывок на насыпь, преградившую им путь, и уничтожить заслон.

Он длился каких-нибудь три-четыре минуты — шквальный огонь с обеих сторон. И не успел еще прекратиться, и насыпь была еще заволочена дымом разрывов, как мундиры в кукурузе зашевелились и поднялись, на этот раз не молча, а с ревом.

Тогда-то справа от Матвея взметнулось кумачовое полотнище. На насыпи вырос комиссар полка Ледников. Над ним — знамя! Оно колыхнулось, накренившись вперед.

В груди у Вилова все замерло, сжалось, глаза стали влажными. Слезы злости, ярости обожгли сознание те минуты, когда он должен подняться, крикнуть: это я, это — что я могу сделать, это — главное во мне, — миг этот наступил!

Полковое знамя! Святость его была принята Матвеем Виловым в сердце еще в училище. Там оно, укрытое в чехол, хранилось в штабе. Возле пего день и ночь стоял часовой — как памятник. Только дважды знамя выносили к полку: когда курсанты принимали присягу и на общем построении после присвоения им офицерского звания. Став командиром, Матвей прикоснулся к алому бархату. Голос клятвы в душе и на устах слились воедино.

Здесь, на фронте, Матвей видел знамя лишь в чехле в штабе полка. Возле него тоже стоял часовой.

Тело Матвея стало невесомым сгустком нервов и мускулов, они требовали бешеного действия вот сейчас, в эти секунды. На миг перед Виловым на бруствере вознесся силуэт стрелка с винтовкой наперевес, нацеленно сверкнуло жало штыка. Стрелок появился и широко прыгнул с насыпи вниз, точно с неба.

Одержимого неистовым порывом, Вилова властно, бешено выкинула из траншеи сила, скопившаяся в душе за все его недолгие годы. Он видел все. Он ничего не слышал.

Двести сорок седьмой пехотный полк поднялся, будто из-под земли, одержимо ощетинился, готовый и победить, и умереть. Знамя понеслось над головами ринувшихся в контратаку, словно полк получил подкрепление.

Матвей, забирая к знамени, скатился с насыпи.

«Ура!»— короткое, как удар грома, — полоснуло пространство.

Началась рукопашная.

II

Солнца и на самом деле хватило всего на одну немецкую атаку. Уже в сумерках, когда гитлеровцы хлынули в рощу, по ней нанесли удар «катюши». Они выпустили «шмелей» с огненными хвостами — реактивные снаряды, и те, опустившись на опушку и подлесок, выжгли их: дымился лес, чадили два танка, несколько машин, тягач.

Сзади окопов, за холмами, и справа погромыхивало. Там не затухали бои войск, обложивших выходы из котла. Светились, подрагивая, зарницы.

«Ночью могут двинуть, — думал Вилов. — Скоро, пожалуй, придет Сидоров. Или самому сходить?» Матвей сидел в спаренной ячейке, на корточках, прислонившись спиной к земляной стенке. Пахло рыхлой землей, да еле заметный ветерок волнами доносил ядреный, сочный дух поля. Когда воздух тянул от леска, обдавало горелым лошадиным и человеческим мясом.

Темень накрыла как-то сразу, в полчаса. Задумчиво мерцали звезды. Мир и покой.

Но нет, не все живое замерло. Жизнь и в тиши, тугой, до звона в ушах, идет. Позвякивают лопаты — это Давлетшин и Маслий прокладывают ход сообщения к окопу ротного. Молча, попеременно роют. Слышно, как с шорохом осыпаются с бруствера земляные крошки. Робко забил в свою наковаленку кузнечик. «Как он уцелел, когда на каждом метре воронки? Сколько землю топтали, пахали минами, снарядами, чтоб стереть в порошок одного кузнечика? А, поди ты, верещит». Ему откликнулся еще один. Понемногу осмелели и другие, разошлись, и пошла-понеслась радостная перекличка оставшихся в живых.

Матвей выпрямился, потянулся, хрустя застылыми суставами, ощущая во всем теле ноющую свинцовую усталость. Вылез на бруствер. Одеревенелые от сидения ноги ныли. Постоял, прислушиваясь, опустился на корточки. Оттуда, из лесочка, от немцев, доносилась какая-то возня, еле-еле уловимая настороженным ухом. Давлетшин и Маслий перестали пыхтеть. Замигали светлячки. Курят.

Двое курили. Им был виден силуэт ротного, впечатанный в бледный фон звездного неба. Младший лейтенант сидел, поджав колени к подбородку, отрешенный, как выточенный из камня. Солдаты негромко переговаривались. Потом полился приглушенный напев:

Дам коня, дам седло,

Дам винтовку свою.

А за это за все

Ты отдай мне жену.

Это Маслий травил Деревянных, соседа по окопу, мстил ему за то, что тот не захотел помочь отрыть ход сообщения. Покаешься, Митя. Маслий со слезой в голосе тянул:

Ты уж стар, ты уж сед —

Ей с тобой не житье,

С молодых, юных лет

Ты погубишь ее…

В словах был яд, предназначенный для Деревянных: ты, Митя, влюбил в себя первую красотку улицы. Что ж! Ты вот сейчас — небритый, голодный, холодный, в четырех шагах от смерти — здесь! Она — там, красивая и молодая, в комнатке на диванчике, в тепле, уюте, хохочет над шутками-прибаутками заготовителя прессованного сена для конницы. Заготовитель танцует с ней под граммофон и все норовит увлечь в затемненный коридор…

Митя не выдержал — в траншею влетел ком земли.

— Брось его! — Давлетшин придвинулся к Маслию. — Слушай. Дело скажу.

— А что?

— Вера больно хороша. После войны жениться буду.

— Дурень ты, Акрам. Комбат тебя съест.

— Не скажи так. Секрет знаю. Не болтаешь?

— Я? Ходячий гроб для секретов.

— Гм. Хитрый ты, Масло.

— Хитрый. Мне жить надо! Мстить! Я из них повыпускаю кровушки. Про комбата?

— Иске дус — он старый друг мой.

И Акрам рассказал, что с ним было.


Комбат Денщиков был ранен под Киевом в плечо и в кисть. Только ночь спасла его от немецких солдат, добивавших раненых и гонявшихся за красноармейцами на танках по пшеничному полю. Он уполз в ивняк, а к утру постучался в хату Ксаны Васильевны Самойленковой. Она жила с дочерью, невестой на выданье, Верой. Вера, спасаясь от угона в Германию, скрылась у партизан, а Ксана Васильевна распустила слух, что нет дочери родительского благословения, если она бросила мать одну-одинешеньку и сбежала неизвестно куда. Слух помог. Полицаи не трогали Ксану Васильевну, но сожалели, что она только на третий день заявила о бегстве непутевой из дому.

Изредка, среди ночи, наведывалась Вера, узнавала сельские новости, успокаивала мать и исчезала опять.

Не знавшие устали ласковые руки, безмерная жалость Ксаны Васильевны быстро поставили на ноги Ивана Денщикова. Раны затянулись. Иван, лежа в тайном погребе на деревянном топчане, раздумывал, как ему быть: пробираться к своим, на восток? Но фронт, поговаривают, отодвинулся к Волге. Заявиться к партизанам, — но как к ним попасть? И решил довериться Ксане Васильевне. Она сегодня придет в полночь. Может, слышала, может, знает, как пробраться к партизанам. Не отсиживаться же ему, мужику, в самом соку и силе, как кроту, в этой дыре, хотя и прибранной, как светелка, — когда все воюют.

До первых петухов Иван не сомкнул глаз, еще днем отлежал все бока и теперь ловил шорохи: ждал Ксану Васильевну. Так, прислушиваясь к звукам, незаметно задремал. Открыл глаза, когда голос Ксаны Васильевны прошептал:

— Иван Тимофеевич, спите, что ли? А, Ваня?

Ксана Васильевна зажгла коптилку. Сунув под топчан котелок со щами и сверток с хлебом и луком, присела на краешек постели, тихо, учтиво, будто боялась, кабы Иван Тимофеевич не встал и не сказал: «Вот и здоров. Ну, спасибо, прощайте».

— Спасибо вам, Ксана Васильевна. — Долго, неторопливо, старательно устраивал самокрутку, глядя перед собой. Закурил. — Ксана Васильевна, пришла ночь, и ми должны поговорить… я здоров.

Ксана Васильевна глядела на него широко открытыми глазами, они блестели влажным блеском, и Иван Тимофеевич заметил, как она, чтоб занять руки, поправила косу, как пальцы ее руки побелели, сжимая полушалок у подбородка.

Сколько дней и ночей выхаживала она его, как дитя малое, как… мужа родного. Она не таилась этой мысли. А что, разве не так? Завидный, статный и как привязался к ней, привык — она чувствует, что ему и самому неохота с ней расставаться, но и оставаться больше нельзя, да и не мужское это дело цепляться за бабью юбку.

Ксана Васильевна поняла: он вручает ей свою судьбу, просит совета. На душе у нее стало еще теплее от беззащитной доверчивости, которая ломает последнюю хрупкую корочку сдержанности между близкими людьми. Она вся зарделась, хотела остудить заалевшие щеки ладошками, да вместо этого, удерживая вздох, нашла его тяжелую руку с толстыми венами, погладила, прошептала:

— Погоди, Ваня, с недельку.

Иван Тимофеевич взял ее за руки, наклонился к ее лицу, обхватил его бережно, повернул к себе и прижался к ее сухим горячим губам. Ксана Васильевна обняла его крутую шею упругой рукой и ответила. Иван Тимофеевич, чувствуя, как накатившая теплая волна заполняет его всего, доверчиво глянул в ее лицо с прищуренными глазами и привлек ее к себе…

Восемь ночей, как забрезжит рассвет, от скирды старой соломы, под которой находилась берлога Ивана Тимофеевича, отделялась тень и, мелькнув подле забора, скрывалась в сенцах хаты.

В девятую ночь Ксана Васильевна привела в погребок Верочку. Иван Тимофеевич даже при скудном свете коптилки приметил, что дочь и мать — две капли воды. Только эта потоньше, постройнее и волосы приглаживает материнским движением, но не обеими руками, как та, а одной.

В ту девятую ночь Вера увела Ивана Тимофеевича к партизанам. А спустя два месяца в хате Самойленковых разыгралось то, о чем Ксана Васильевна не могла и подумать в страшном сне и, потрясенная, едва не наложила на себя руки. По теплому небу дремотно плыли одинокие облака, луна играючи пряталась за них — тогда в хату сбегались тени; снова выкатывалось на синюю звездную гладь — и по полу разливалось беззвучное серебро света.

Ксана Васильевна уж заждалась Веры. Большой грех берется на душу, да сердцу не прикажешь: ждала дочь, а думала об Иване. Она, правда, старше его на три года, но что за беда.

Пришли сразу трое.

Вера бросилась на шею матери.

— Мама! — Стала целовать ее в щеки, в шею… — Мамочка! Мамочка… Отпусти!

— Ну что ты, дочка, успокойся. Скажи толком. Куда?

— В Красную Армию.

— Мало тебе партизанщины!

— Уйду, убегу!.. Отпусти сама, мамочка! Ты ж меня любишь, да?

— Чем я провинилась перед тобой? Ты-то, Ваня, чего? Ты-то, да скажи хоть ты!

Тут подступил сам Иван Тимофеевич. Склонив голову, зашевелил губами:

— Война…

Она не знала, что ее можно убить одним словом.

Не знал этого и Иван Тимофеевич.

Ксана Васильевна остановила на нем налитые неубывной тоской глаза, ноги подкосились… поникла у ног дочери, обхватила их в тупом изумлении, чужим голосом, как из могилы, хриплым, старушечьим, прошептала:

— Да что же это творится на белом-то свете! Бросаете… О-оба! Доченька! Иван Тимофеевич!.. — поникла и застыла, стоя на коленях, опустив голову, сжатую ладонями, на пол, точно защищаясь от удара.

Акрам разобрал только, что Ксане Васильевне сделали больно. Сидевший до этого на лавке, он приподнялся, напрягся и в один миг повалил Денщикова. Но тот, опомнившись, хватил ногой — Акрам отлетел к стене, тюкнулся о нее затылком. Иван Тимофеевич, не торопясь, снял с него автомат, вынул из кармана гранаты и хлопнул дверью.

Когда Акрам и Вера хватились, ни матери, ни Ивана Тимофеевича в хате не было.


— Шибко жалко было, — добавил к рассказу Давлетшин.

— Да… Забавная сказка, — отозвался Маслий.

— Ты злой. Нехорошо.

— Пускай, — согласился Маслий. — Подожди: и це секрет?

— Ах, какой ты! Мал мала терпи.

— Ну-ну?

— Веру… как это?.. капитан уберегает Веру.

— Куда заехал. Без бинокля видно: любит.

— Пускай думают. Капитану еще лучше. Ксана Васильевна не пускала — Вера не слушала. Тогда Ксана Васильевна сказала капитану: хорошо смотри доченьку. У меня, говорит, на свете только ты и она. Капитан обещался. Меня тоже просила. Сама, понимаешь?.. Сохранять Веру от таких шайтанов, как Масло.

— Вот это да! Весь батальон обдуривает.

— Мы с капитаном — кончится война — приедем к Ксане Васильевне вместе. Как твоя башка думает: скоро?

— Ты выживи. Выживешь? — Маслий хлопнул Давлетшина по коленке, поднялся.

Акрам не ответил. Подул на ладони и взялся за лопату.


По мере того как Матвей остывал от нервного перенапряжения, он понемногу начал овладевать собой и собирать свои мысли в порядок.

Солдаты устали, страшно устали. Вилов знал, что пройдет час-другой, и они наплюют на все и уснут блаженным сном. Ему самому тоже невероятно хотелось спать, вообще забыться, чтобы не видеть, не слышать, не знать, как безобразно буднично, до ужаса просто умирают солдаты. Сейчас почему-то все это усилилось в зрительной памяти и предстало со всеми подробностями. Он видел искаженные сознанием неотвратимо близкой смерти лица раненых — без кровинки, с почти белыми глазами, с шевелящимися, как истлевшая бумага на ветру, губами. И, похоже, рассеялась, улетучилась темень ночи, а из ее глубины встали лица тех, кому уже не увидеть завтрашнего восхода. И вообще не увидеть солнца — никогда. Сплошная ночь и небытие. Всегда. Вперемежку с предсмертными лицами своих из тьмы наплывали лица врагов, тех, кто тоже никогда не поднимется с земли. Лицо того немца, в окопе, рыжего, с колючей, пахнущей одеколоном щетиной, который хотел жить за счет его, Матвея. Лицо другого, при недавней контратаке, чернявого, без пилотки, с прилипшей ко лбу прядью волос, раскрасневшегося от бега, с открытым, хватающим воздух ртом, с беспощадным оскалом крепких белых зубов. Пуля пробила ему грудь прежде, чем он успел пустить в Матвея очередь: он, уже мертвый, сделал еще несколько шагов. Глаза его еще жили, они впились в Матвея, живые глаза мертвеца, невидящие, открытые. Вилов, чтобы не столкнуться с ним, отпрянул в сторону и приметил, а только сейчас представил, как немец в падении протащил свое лицо по растрескавшейся земле, крытой колючками татарника и чебрецом. «Скорей бы наши подошли… Танки, танки давайте! Кто там — поворачивай их сюда, а то… хана нам всем. — Вилов испугался этой мысли, — Вот тебе и до Берлина без остановки. Танки, поди, уж торопятся». Эта вдруг пришедшая на ум такая простая мысль сразу успокоила, Матвей почувствовал, что тело его зудит и голова тоже. Он пятерней поскреб голову, под мышками и ощутил кислый запах преющего тела, запах пота, неприятное шевеление на плечах и под очкуром брюк. «Уж завелись. Надо сбросить нижнюю рубаху».

— Лейтенант, к комбату!

Вилов встрепенулся. Поправляя поясной ремень, одергивая скользящими движениями рук гимнастерку, обрадованно соображал: «Комбат придумал что-то или знает такое, от чего все наладится. Может, танки на подходе. Или артиллерия. Или пришли свежие части. Если судить по роте, то в батальонах осталось человек по сто пятьдесят — двести, а то и меньше. Фрицев — весь лес битком, да еще с танками».

Денщиков даже не знал, что творится на участке полка. Ему было только известно, что еще один батальон окопался справа. Сколько часов придется удерживать позиции вот здесь, на этой небольшой, даже, можно сказать, мизерной возвышенности? Не остывший еще от контратаки, он велел ординарцу «распочать» НЗ — неприкосновенный запас спирта. Денщиков любил атаки, тем более всем полком — в штыки, врукопашную — и был возбужден до крайности. Отпив несколько глотков из фляги, он сел, унимая жажду схватки, которая в нем еще кипела и которую можно только оглушить злым спиртом, иначе, он себя знал хорошо, он поднимет батальон вот сейчас, в темноте, и атакует лесную опушку, куда отошли немцы. Вот в такие минуты ему нужна была Вера. Чтобы сидела рядом, положила руку на его плечо, и говорила, умоляла его: «Ну, успокойся, а потом что-нибудь придумаешь. Ты же дикий и натворишь, и глупость выйдет. Давай приберу тебя — пыли-то на тебе. Встряхнись, Иван Тимофеевич! Какие же вы, мужчины, слабые да беспомощные». А он бы молчал, сжав голову руками. Нет, надо скрутить себя в бараний рог, не дать воля злому порыву и — думать!..

Не идет Вера. Может, этот «вьюноша» не пускает?

Это были минуты слабости капитана. В его голове билась, держала его в напряжении другая забота — он искал выхода. Денщиков знал: за прорыв его представят к ордену, а здесь, на этой вершине, лежал второй. Сейчас не начало войны и даже не сорок третий. Отличится батальон — наградят щедро, и не только его, тем более есть за что. Выстоять, выстоять, но как? Сегодня он потерял начальника штаба и замполита Сидорова — его смертельно ранило в живот, и он уже обречен. Капитан был уверен: с Сидоровым они что-нибудь за ночь и придумали бы, как-нибудь на несколько часов светлого времени обманули бы гитлеровцев. Фрицы, похоже, мечутся в котле, они уже просачиваются мелкими группами сквозь редкие боевые порядки полка и уходят к реке, где возле переправы в круговую оборону встало всего четыре «тридцатьчетверки». За лесом идет ночной бой. Фрицы лезут везде, рвутся из наметившегося окружения массами войск. Интересно, где фон-барон? Досталось ему при прорыве. Все-таки унес ноги: среди пленных не оказалось, в блиндаже наблюдательного пункта пусто было. Где-нибудь в мешке болтается. Или уж за Прутом? Ничего, теперь уж наверняка свидимся, дай срок… По-видимому, крупные соединения попали в мешок. Как их сдержать? С Сидоровым было легко, потому что он мужик правильный, хотя смахивает на немца своей дотошной аккуратностью, но заквашен на русских дрожжах. Теперь пришлют какого-нибудь скороспелого, и будешь у него ты, комбат Денщиков, в няньках ходить. «Эх, Николай Моисеич, не вовремя ты меня оставляешь…» Где же Вилов?

Запищал зуммер телефона.

— Товарищ капитан, вас первый! — доложил связист.

— Давай, — обрадованно сказал капитан. — Двадцать второй слушает. Так. Где ваш офицер встретит?.. Знаю, понял. Есть.

За спиной капитана, пока он разговаривал с командиром полка, стоял Вилов. Капитану показалось, когда он обернулся и увидел ротного, что тот чем-то доволен и глаза его с воспаленными обводами улыбались.

— Ты чего такой?

— Какой, товарищ капитан?

— Как будто орден получил или… Ладно, это все требуха. Как в роте?

— Все в порядке.

— Люди не спят? Сам проверял?

— Как идти к вам, обошел окопы. Некоторые спят, скоро все уснут. Охранение поставили, по два поста от каждого взвода. Двоих убило. Самойленкова возле одного хлопотала, говорит, бесполезно: перевязывает и ревет. В грудь его, когда они проходили через нас, человек двадцать.

— Верочка, говоришь? — Капитан пытливо уставился на Вилова, и тот опустил глаза: Матвею показалось, что Денщиков читает его мысли и знает, что у них было прошлой ночью на повозке.

Когда Матвей шел вдоль ячеек роты — это было по пути, — впереди поднялась автоматная стрельба. В темноте нельзя было разобрать, где свои, а где фрицы, и Вилов давал очереди влево, бил по вспышкам в низинке, где наших не должно быть наверняка. Треск выстрелов, разрывы гранат — и все стихло. Группа немцев прошла.

Возле раненого, когда к нему на чей-то зов подбежал Вилов, склонилась маленькая фигурка, в которой Матвей узнал Тихонкова — солдата, которого Гогия тогда наущал: «Делай, как я». Тихонков растерянно возился возле могучего тела солдата.

Вера заскрипела сапожками, приложилась к груди, пощупала пульс и сказала:

— Все.

И встала с коленей. Матвей только сейчас вспомнил, что комбат приказал прислать ее вечером, и, против его желания, как-то само собой, у него вырвалось:

— Вас комбат. Не ходите к нему!

— Что вы наделали? Когда?

— Еще днем. Чтоб вы вечером явились. Я запрещаю.

— Дурачок! Глупый мальчишка! Не хватало еще одной беды?

— Я ваш командир.

— Ты понимаешь, что говоришь?

— Я ему сам скажу: вам нельзя, тут раненые! — Матвей был растерян. В тоне его тревожного, протестующего голоса был вызов, он смещал в нем все мысли, путал все в душе, злил.

Все это сейчас промелькнуло у Вилова в голове и перед глазами, но он справился с собой и посмотрел на капитана в упор. Коптилка освещала только половину лица Денщикова. Матвей видел лишь один его сверлящий, влажный, немигающий глаз, другой из тени тускло поблескивал.

Капитан, как во сне, глубоко вздохнул и присел на чурбак.

— Слушай и запоминай каждое слово, — начал он. — Твоя рота останется здесь, на высоте. Остальных я поведу — туда. — Комбат кивнул в сторону, где пыхали зарницы и откуда доносился грохот. — Сейчас говорил с командиром полка. Он приказал оставить заслон, а батальону — туда! Там они прорываются. Может, уже прорвались. Утром я приду к тебе. Держать высоту любой — заруби, — любой ценой. Я приду!

Тут отодвинулся полог плащ-палатки, и вошла Вера. Матвей на нее оглянулся, но она молча отстранилась, как бы освобождая Вилову дорогу к выходу, и застыла, безучастная. Капитан, словно и не заметив, кто вошел, закончил:

— Не будем цапаться. Ясно?

— Так точно, товарищ капитан.

— Забери два расчета пэтээровцев. Ждут тебя. А сначала зайди к Сидорову. Звал. Умирает. Не тяни, а то скончается. Он тут, по ходу сообщения блиндаж…

Замполит батальона Сидоров Николай Моисеевич лежал, накрытый до плеч плащ-палаткой, на кукурузных листьях, присыпанных травой. Красный свет от дрожащего огонька коптилки кидал блики на его лицо, и, покрытое бисером пота, оно то словно вспыхивало, то затенялось и будто тлело. Он скосил глаза на Вилова, когда тот вошел в блиндаж, и взгляды их встретились. Матвей не подозревал, что глаза могут говорить. Он никогда не видел такого пронизывающего, всезнающего взгляда: глаза Сидорова говорили, что жить ему осталось минуты, смотрели на мир, заключенный теперь в одном Вилове, с такой тоской, с таким пониманием неотвратимости исхода, что Матвею стало не по себе. Левая рука Сидорова, согнутая в локте, лежала на груди, кисть правой с крохотным синим платочком между пальцами касалась виска. Сидоров, шевельнув платочком, вытер слезу, зацепившуюся за морщины в уголке глаза.

— В грудь… в живот… — слетело с его потемневших сжатых губ. — …Письмо… в билете…

Из стопки документов, лежащих на земле у изголовья, Вилов взял партбилет и вынул из него свернутые четвертушкой листки.

— Прочитай, — прошелестели губы.

Веки Сидорова отяжелели, полузакрытые зрачки недвижно меркли. Матвей развернул листки н начал читать:

«Здравствуйте, мои родные — жена Надежда, дочь Валя и сыновья Андрей и Ваня!

Простите своего папку. Не плачьте, крепитесь и сделайте, что прошу в последний час. Потому что, когда получите мое письмо, я буду мертвый. Целую я вас, родные мои, все равно, что живой, обнимаю через смерть не как привидение, а как целый, невредимый и родной ваш папка!

Мальчишки мои, Валя и Надя! Я ушел на эту страшную войну не ради того, чтобы показать, что я храбрый, хотя я никогда не был трусом и презираю эту породу. Мог бы и не уходить, так как имел бронь. Мама ваша, дети, скажет вам, что я три раза писал заявление об отправке меня на фронт, надоедал секретарю райкома, разругался с ним и даже оскорбил. Я знал, что иду на верную смерть. Мое сердце сжималось от ужаса, когда я представлял, какие муки приготовил для вас Гитлер, какие страдания, издевательства вас ждут, если победит Гитлер, как его мясники будут вас мучить, будут измываться над вашей матерью. Любя вас, я не мог не уйти от вас; желая сердцем быть всегда с вами, я обязан был уйти на фронт.

Жить мне осталось несколько часов, и я тороплюсь…

Надя! Знаю, тебе будет тяжелее всех. Знаю. Но это лучше, чем рабство и помыкание. Чтобы ты была в безопасности — за то шел под пули, не ища теплого места для себя. И был беспощадный к врагам.

Теперь ты, Андрей, слушай. Как старший сын, ты являешься моим заместителем. Мои последние слова: люби маму, заботься о ней всю жизнь. Умираю за то, чтобы вы выжили, мои мальчишки и Валя. Живи, Андрюша, не кривя душой перед большой матерью — Родиной. Воевал я как подобает мужчине. И не плачу, зная, что я выдержал испытание и все кончено. Прощай, Андрей Сидоров, сынка мой. Не забывай!

А теперь ты, Валя, — мое тебе последнее: старайся походить на маму.

Ванюша, мой младший сын. Папка уходит от тебя совсем маленького. Какой у папки голос, какое лицо — ты, наверное, не запомнишь. Какой был у тебя отец, расскажет твой старший брат, когда ты подрастешь. И наша мама тебе расскажет.

Андрей, Валя и Ванюша! Пускай же кровь и прах вашего отца стучат в ваши маленькие сердца, мои славные ребята, надежда моя и мечта.

Надя, родная, прощай! Не пожалей сил, исполни мой завет: вырасти мне сыновей такими, чтобы лаже там, в небытие, я бы радовался и гордился за них, крепких, смелых, открытых и жизнелюбивых моих мальчиков, мстителей врагам, ласково-добрых к людям. Научи их распознавать людей с затаенной подлостью, опасных в дни испытаний. Научи их бороться.

Целую и обнимаю вас всех в последний раз. Тебя, Надежда. Тебя, Ванюша. Тебя, Валя. Тебя, Андрей — заместитель. Прощайте. Ваш навсегда Николай — старший Сидоров.

Р. S. Мы этих зверей окружили сегодня. Много окружили, целую стаю, и они вырываются из капкана.

Меня они убили 23 августа 1944 года».

Матвей, похолодев весь, поднял полные слез глаза на Николая Моисеевича. Лицо его было словно выбелено, глазницы очертились провалами, щеки опали, насечка на подбородке углубилась. Видать, ему полегчало, и он нашел в себе силы скосить глаза на Вилова и согнуть пальцы, прося наклониться к нему. Вилов сквозь свист и хрип, булькающие в горле Николая Моисеевича, расслышал:

— …шинель… дырку на груди… не заши… вай…

Матвей закивал: мол, понял, выполню. Вилов знал, что снаряды в одно и то же место не попадают. А пули?..

Глаза Сидорова остановились, из них уходил остатний живой блеск.

Вилов взял сложенную четырехугольником шинель парторга и встал.

На скулах Сидорова заходили желваки, он скрипнул зубами, вздохнул до дна — последний раз. И успокоился. Навсегда.

Матвей потянулся к пилотке, и тут его взгляд наткнулся на письмо. Он обнажил голову и снова сел. Разгладил листок и огрызком простого карандаша, привязанного нитками к бумажкам, прибавил в конце строчку: «Возле государственной границы СССР…» Хотел назвать деревню, по не знал, какая эта деревня, а указать было надо для ясности, и он приписал: «Высота Безымянная. За рекой — Румыния».


Без надежды, самой малой, на волосок, на фронте никто не живет, если даже положение безвыходное. Убить эту надежду у солдат — значит победить, взять верх. Комбат знал войну, знал окопных людей. И он решил убить надежду у фашистов, которые рассчитывали вырваться из котла по большаку, к переправе на реке Прут, но не пускал крутолобый холм, безымянная высота, где окопался его, денщиковский, батальон. Батальон теперь уходил левее километра на четыре, где полыхало зарево, ухали орудия, заливались пулеметы, — на высотке оставалась всего одна неполная измотанная рота. Но гитлеровцы не должны об этом знать, никакой надежды, даже повода выйти из окружения здесь капитан Денщиков не хотел им дать. Потому, уходя, он приказал всю ночь, до рассвета, играть на гармонике «Катюшу», «Чубчик кучерявый» и все озорное, нахальное, дикое и нежное. Там, где немцы, судя по карте, хотят проломить себе путь за Прут по полевой дороге, — там он будет сам, а здесь останется, в сущности, полурота, да еще с таким зеленым офицером. Пусть немец с дрожью думает, что клещи сомкнулись намертво, раз Иваны заиграли плясовые, пусть думают, что Иваны обалдели от радости и не спят, дожидаются утра, чтобы навалиться всей мощью подошедших сил.

Зато у своих солдат, что оставались на холме, капитан, уводя батальон, отнимал надежду завтра остаться в живых, если подмога опоздает хоть на час. Чутьем опытного вояки, по ярости боя, который шел там, куда он должен спешить, Денщиков догадывался, что в мешке, образовавшемся от Кишинева до Леово, крупные соединения врага, не одна и не две дивизии, а, может, десятки, и они будут ломиться со страшным отчаянием во все щели и дырки кольца, и отбиться от их напора будет тяжело — надо хоть чем-то оттянуть их от этой высотки, а своим солдатам дать надежду, что их не оставят завтра одних, к утру подойдут части второго эшелона, да и сам он о них не забудет, придет, обязательно придет.

Сейчас, в деготной темени, комбат обходил окопы вместе с Виловым. Капитан шел впереди, и Матвей удивлялся, как тот в темноте, когда не видать своих сапог, уверенно находит ячейку за ячейкой, спрыгивает в них и с первого слова солдата узнает его.

— Это я — комбат.

— Товарищ капитан… — раздается из темного угла, — как же…

— А, Лосев, — Денщикову некогда, и он торопится сообщить самое главное: — С рассветом приду. Не дрейфь! Часа два можешь покемарить. Смотри в оба, а то и ты «языком» окажешься.

— Не забыли? — только и нашелся сказать Лосев — А санинструктор?

— Что санинструктор? — не понял капитан.

— Где она?

— «Где»! Через две ячейки от тебя, вот «где»!

— Ладно тогда. Стал быть, я… чистый?

— Ты святой!

…Сидя на дне окопа, красноармеец дремал, и капитан его потормошил за плечо.

— Отстань, Петька! Получишь по загривку… — сонно пробормотал солдат, отбиваясь рукой.

— О, Маслий! Ишь ты!

— Извиняйте… товарищ комбат.

— Извиняю. Вся надежда на тебя, Маслий. Утром они снова пойдут.

— Живы будем — не помрем, — проурчал Маслий. — Могут и ночью.

— Могут. Утром жди меня. Ты сейчас за отделенного?

— Так точно.

— Запомни: теперь ты младший сержант. Это я тебе говорю. Ты мне не пропусти их.

— А медаль будет? Все же их больше, чем нас.

— Ишь чего захотел! За медаль воюешь?

— А как же! Орден не дадите, хоть тресни.

— Воюй на орден — представлю.

— Тогда лучше звездочку и Ленина. Рвануть так рвануть, чтоб дома не журились! А?

— Чем ты хуже других? Мне надо, чтоб именно завтра ты был орденоносцем. Губная при тебе?

— Сколько их положить? Вот она, а что?

— Ты не считай — бей. Сам посчитаю, когда буду наградной подписывать. Смотри, пули пометь. Знаю, чужих припишешь и глазом не моргнешь.

— Живых надо? А то бы я смотался к ним, глядишь, приволок бы. Ночка-то — шасть — и у них.

— Ты мне дороже их роты вместе с офицерами. Понял? Поспишь — играй, вздремни — опять наяривай. Они любит губную гармонику. Дразни их, пусть думают: ликуют Иваны.

— Я им «Роземунде» буду шпарить. Счас и начну.

Когда Денщиков и Вилов подошли к Гоге, возле него сидел щупленький солдат, которому перед прорывом Гогия говорил: «Делай, как я». Тихонков в темноте казался ребенком.

— Вот он умеет на гармошке, — сказал Вилов.

— Встать! — приказал капитан.

Пока команда дошла до сознания Тихонкова, прошло несколько секунд. Солдат вскочил на ноги, выпрямился, к чему-то отряхнул штаны, освободил зацепившийся за обмотку автомат.

— За пулеметчика можешь? — спросил капитан.

— Был вторым номером. Неделю, — пропищал тонким голоском Тихонков. — За Гогу не смогу.

— Сможешь! А бегать не надо. Смотри, не побеги утром.

— Не, я не Яцук — не побегу!

— А где тот писарь?

— Смылся. С раненым, с Кунаевым. Поволок в овраг. Тот бы и сам дотащился — нет, навязался.

— Слышал, Вилов? Благодушие не разводи ты мне. Достань и посади в окоп. Глаз с него не своди.

— Есть, товарищ капитан, — прошептал Вилов.

— А теперь, Тихонков, — сказал комбат. — Да, забыл… — Снова обратился к Вилову: — Кто за Гогу?

Ответил Тихонков:

— Один зам убит — Подклетнов. Другой раненый, ушел — Пыйма. Так что я временно за командира отделения, товарищ комбат. Правда, я комсомолец, но отдал Гоге заявление — чтоб в кандидаты…

— Вот он, — капитан дотронулся до Вилова, — назначит тебя постоянным.

— Да я…

— Разговорчики! Теперь слушай. Играй на хромке — хлеще играй, по-залихватски. Пускай думают фрицы, что нас тьма, и завтра мы их шапками закидаем. Соображаешь?..

— На нервах, значит.

— Вот-вот. Завтра я приду.

— А как же мы?

— Вас остается целая рота.

— Ага.

— Держись. Я завтра приду. Утром.

— «Сидор» тут подклетновский. Кому его?

— Давай сюда. Не бойся, не потеряю. Документы?

— Все там, товарищ капитан.

Парторгу и теперь взводному Денщиков пожал руку.

— Вот такие пироги, Гога.

— Все будет как надо, товарищ капитан.

Последним комбат напутствовал Вилова:

— Все дело в тебе. Завтра они ошалеют, некуда им деваться. Натяни вожжи. Яцука не проморгай, все-таки штык. Приду, обязательно. Наши с тобой ордена — здесь, на вершине. Веру не угробь мне — голову оторву. Оставляю ее, чтоб вам стыдно было даже оглядываться.

Капитан замолчал. Они стояли в лощинке, позади окопов. Они не видели лиц друг друга. Денщикову было не по душе, что он уходит с этой высотки, дробит батальон, не будет знать, что произойдет здесь, когда приподнимется туман, и не сможет вмешаться, если что… За три года войны он устал душой от этих смертей, но усталость эту загонял глубже внутрь самого себя, чтобы, не дай бог, о ней не догадался кто-то. Сейчас он особенно жалел Веру. Он ей не стал говорить, что уходит: боялся, что почувствует… «Пусть лучше узнает от этого «птенчика», который еще не ведает, что в бою смелая женщина, такая, как Вера, удивительно приподнимающая сила, живой укор мужскому слабодушию, а после боя магнит, домашность и напоминание о мире, где никто ни в кого не стреляет.

Матвей не осознавал опасности для своей жизни ни сегодня, не видел ее и завтра. Он стоял и ждал, когда комбат уйдет… Он покажет Вере, что он не мальчик…

В той стороне, куда должен уйти батальон, бой все больше набухал злыми хорами орудий и пулеметов, слившимися в единый гром, словно бушевал, набирая силу и увлекая за собой камни, горный обвал. Беспрерывно чертили небо ракеты. Два стонущих залпа дали «катюши». Полыхали зарницы ночных боев и на западе, и на востоке.

В эти басовитые звуки вплеталась мелодия «Роземунде», которую играл Маслий на трофейной губной гармонике. Когда он ухватывал игриво-приплясывающую струю мотива, казалось, начинается ночной карнавал.

Лишь Маслий оборвал игру, дернул мехами своей хромки Тихонков, осторожно потекли волны «Катюши» по пригоркам и полю, заползая в наши и фрицевские солдатские норы. Но что-то печальное проскальзывало в песне в том месте, где девица «заводила про степного сизого орла, про того, которого любила, про того, чьи письма берегла».

— Чего это он кота за хвост тянет? — спросил Денщиков.

— Разойдется еще, товарищ капитан, — ответил Вилов.

— Да, — произнес Денщиков после заминки. — Снял бы с тебя фаску: оторвался от взвода. Помнишь, при прорыве? Дзот тебя спас, который вы взяли и удержали. Оно так: нарушил удачно — молодец. Сорвалось — отвечай по закону… Ну, бывай! — Капитан приложил руку к козырьку фуражки. — Кидай ракеты, выказывай радость. Бывай! — И шагнул в темноту.

Остатками развеянного тумана еще были залиты низинки, овражки. Туман припал к земле. И там, куда посматривал Лосев, деревья казались безногими, парящими. Чуть раскосые глаза его на заросшем щетиной сером лице выжидающе зорко оглядывали местность впереди окопа, в котором он провел ночь до этого рассвета. Заря перед восходом солнца разгорелась по всему востоку, и Лосеву, встречавшему в своей долгой жизни столько зорь, почему-то подумалось, что именно эта заря, может быть, последняя на его веку. Не склонный к любованию, практичный, он на этот раз удостоил своим вниманием полыхавший восток, даже отметил про себя, что здешние зори шикарны, ничего не скажешь, и тут же ему пришла мысль, что солнце будет светить искоса и мешать целиться. Примерился — точно, будет слепить. Он с хрустом в локтях потянулся, присел — в коленках тоже хрустнуло. «Слежались старые мослы. Как немазаная телега». Вырезал пару шматков дерна, устроил их на бруствер, еще раз приноровился, приложился щекой к ложу трехлинейки, лежащей на подсошках, — удобно. Просунул руку в нишу, раскрыл мешочек с патронами. Потом занялся нагрудными карманами, уложил в каждый по две обоймы. Теперь вроде все на месте. «Горячего Гриценко не дает третьи сутки. И сам, жила, не показывается. Все-таки скряга — старшина. Подластился к ротному, а тот и уши развесил. Небось сунул мальцу банку консервов «второй фронт», а сам — в тыл». Лосев принялся умываться, скупо, каплями смачивая из фляжки шершавую, как терка, ладонь. Спирт обжег кожу, но запах был приятный, резкий, так что Лосев сперва провел языком по усам, потом только растер заросшее лицо.

Лосев вынул из «сидора» все три сухаря и задумался: «Все, что ли, схряпать? Не, хватит два, мало ли что… И чего они не начинают?» — подумал, выглянув из окопа. Убедившись, что никаких подозрительных признаков нет на «германской территории», опустился на корточки. Прежде чем откусить от сухаря, прошептал заклинание, но сильно его сократил, до нескольких фраз, самых важных: времени у него оставалось в обрез, казалось, вымерший лес таил в себе грозную опасность.

Мыслей сегодня у него было много. Сознанием и чувством он схватывал сразу весь круг дел и забот. Лосев старался избавиться от них, отгонял, потому что они мешали сосредоточиться и обрести душевное равновесие, которое ему всегда было необходимо, чтобы не ошибиться и делать в бою все «по правилам», иначе за самую малую оплошность придется платить собственной головой. Мысли его как бы скользили, менялись, были летучими, и вот эта самая летучесть, разбросанность их и была нежелательна. Лосев жевал сухарь не торопясь, словно нехотя, но был напряжен, борясь с назойливыми обрывками видений, проносившихся перед его мысленным взором. «Дарья, поди, давно подоила корову. Чудная баба, однако ухватистая… Как бы дома встретили? Все бы повисли на мне. А самая меньшенькая — крохотный соболенок — пахнет чем-то кисленьким, парным… Комбата нет, и, пожалуй, не поспеет он. Вот те и «приду утром». Видать, прорываются… А ежели Вилов оробеет? Хоть бы наши прилетели… Смертушка, пролети стороной… И на Тихом океане свой закончили поход… Тут и вся моя родня набежала… Тьфу, тьфу, тьфу! Где замаскировался снайпер? Не сидит ли он уж в «тигре»? Его, гада, в дыму да копоти и не приметишь… С Гогой оно, конечно, надежнее. Охо-хо… Какие когти на пальцах отросли, а грязи-то под ними — хоть репу сажай. Обрезать и вычистить не помешает».

Лосев обрадовался заделью: когда в голове непорядок, и в нее лезет всякое — нет лучше отдаться самому пустячному занятию и выполнять его поглощенно и непременно неторопливо, будто первостепеннее его нет ничего. «А что деется на белом свете?»

Лосев поднялся на ноги, окинул взглядом поле впереди ротной обороны — все так, что вроде никакой войны и нет, и день будет солнечный, жаркий. Присел на корточки. Вынув нож, принялся обрезать толстые, жестяные ногти на заскорузлых пальцах.

В это время в небе со стороны восхода солнца послышался отдаленный комариный, волнообразный гул, и чуткие уши Лосева уловили его. Он снова выпрямился и уставился в небо, стараясь различить черные точечки приближающихся бомбардировщиков. Что это свои, он не сомневался: с востока.


Давлетшин за всю ночь не мог как следует вздремнуть, иногда забывался, но надоевшая губная гармоника Маслия нудно пиликала то одно, то другое, и эта смена раздражала больше всего: только ухо привыкнет к мотиву и сознание начнет погружаться в сон, как Маслий «меняет пластинку», и сон отлетает. Лейтенанту — ему положено не спать, смотреть во все глаза, проверять посты, не прозевать фрицев, если они задумали подобраться. Но он-то, Давлетшин, должен перед боем отдохнуть, чтобы если не ротный, то хотя бы он не падал от усталости. Ночью Давлетшин матерился по-русски, кричал на Маслия: «Кончай базар!» Затыкал уши ватой из индивидуального пакета, заворачивал свою крутолобую голову в шинель — ничего не помогало. Даже когда Микола переставал играть, чтоб отдышаться, в ушах Акрама назойливо звенел, хрипел, свистел «Чубчик кучерявый» вперемежку с «Роземунде». Однажды он, улучив момент, кинулся на Маслия, пытаясь выхватить и выбросить гармонику, но тот разве поддастся — увернулся и для пущей безопасности отступил подальше.

Первое, что увидел Давлетшин, протерев глаза, — Маслий спит, свесив голову. Акрам позавидовал взводному красавцу, захотелось снова законопатить уши ватой, закутаться в шинель, как улитка, и вот так же сладко зачмокать во сне. Но тревога уже овладела им, и он решительно встряхнулся. По-видимому, усталость одолела его под утро, если не заметил, как этот бравый Маслий с разлетными, в ниточку, пшеничными усиками уморился и замолк со своей гармоникой.

Давлетшин осторожно высунулся из окопа: поле вчерашнего боя было таким же, как и накануне. На шоссе и по его обочинам валялись в невероятных позах трупы солдат, лошадей, исковерканные повозки, орудия и всякая военная всячина. Развороченный бомбой «тигр» перестал чадить. Воронки заплыли туманом. Немецкие и наши трупы были совсем близко от окопов — это были убитые во время вчерашней контратаки.

Лес темнел глухой, непроницаемой стеной. Предрассветная серость, тусклость покрыли все окрест. И стояла такая упоенная тишь и робкая неподвижность, что Давлетшин невольно стал искать глазами хоть птичку. Вскоре он увидел ворона, который сидел на задранном стволе «тигра» и высматривал добычу. Птица лениво взлетела и, планируя, упруго опустилась на рогатую каску. Акрам, проследив за ее полетом, увидел еще несколько таких же птиц. Два ворона не могли поделить съедобный кусок и тянули его в разные стороны. Акраму стало неприятно. Он напряг слух. Оказывается, звуков было больше, чем он предполагал спросонья. По правую руку за дальним лесом, где высилась темная громада горы, теперь отчетливо прокатывалась артиллерийская стрельба. Перекаты грома то усиливались, то ослабевали, но гул был беспрерывный. Оттуда и ночью доносился и отсвечивал бой. Сейчас бой, похоже, набирал силу, ожесточался. Значит, комбат скоро не освободится. Впрочем, кто его знает, может, и придет: сам, по своей воле, капитан ни за что не оставит роту на произвол судьбы. Все же тревога Акрама усилилась, и он, закинув за спину автомат, пригнувшись, шагнул было по ходу сообщения, но за пояс его что-то дернуло, и он вспомнил — бечевка, которой он соединился с Яцуком, чтобы тот без его разрешения никуда не отлучался, — так приказал командир роты. Давлетшин потянул за веревку — туго. Стало быть, Яцук на аркане, не сорвался. Акрам несколько раз подряд посильнее дернул за конец и получил ответ. Недолго думая, он сделал петлю и тихо надел ее на голову Маслия: писарь дернет — Маслий заорет. Акрам зажал рот ладонью, чтобы не прыснуть, и на цыпочках, задом-задом, отступил и пошел искать Вилова, пробираясь на четвереньках там, где ход сообщения был лишь по колено.

Давлетшина занимало одно — скорее встретить ротного и все разузнать. Теперь боец был в том рабочем состоянии, когда, кроме предстоящего боя и дел, связанных с ним, для него ничего не существовало. Исполнительный и неторопливо-хлопотливый, Акрам весь отдался во власть обстоятельств начатого дня. Несмотря на молодость, Давлетшин был из тех, кто с самого начала трудовой жизни, — а к брату в Донбасс он приехал из Ромашкина тринадцати лет и до войны успел поработать коногоном — привык подчиняться, привык быть обязательным, и за это начальство его выделяло, а солдаты, из тех, кто разболтанность считал шиком и молодечеством, косо поглядывали на «службиста», сторонились его. Текучесть кадров на фронте большая, и Давлетшина не успевали «раскусывать», а сам он не навязывался в кореши и нес службу по всем правилам. Сошелся он только с Маслием, ему выговаривал свою душу, мог бы многое о себе поведать и ротному, но тот не интересовался.

Сегодня никакого приказания Давлетшин не получил, потому и не мог оставаться в своем окопе просто так, да еще на привязи к этому Яцуку по кличке Цок-Цок. Его беспокоили обязанности связного, которые он с тех пор, как стал им, ни разу не исполнил, к ним примешивались лейтенантские заботы, негласно поделенные с Валовым. Акрам сознавал, что наравне с командиром он в ответе за всю роту. Тут не расслабишься, хотя в роте есть парторг Гогия, — работы довольно всем. С ними есть еще умерший от ран лейтенант Сидоров, который лежит на бруствере словно тоже занял оборону.

Вилова Давлетшин нашел у пэтээровцев. В тот момент и появились над дальним лесом наши штурмовики — машин тридцать. Они обошли лес слева, разделились на четыре группы и начали пикировать. Если бы не глухие удары разрывов, можно было подумать, что это крупные птицы кружатся, разглядывают что-то на земле и, нацелившись, падают вниз. Акрам дотронулся до плеча ротного, тот обернулся:

— А, это ты? Смотри: неужели наших фрицев не будут колошматить?

Трое здоровяков — расчет противотанкового ружья — не ответили на татарское приветствие Давлетшина — «салям». Давлетшин с любопытством осмотрел каждого из них: двое были молодые, почти ровесники ему, третий — немного старше своих товарищей, угрюмый, с настороженными злыми глазами. «Командир расчета», — определил Акрам, но ошибся. Тот, кто стоял за ротным, в каске, не оборачиваясь и продолжая наблюдать за Илами, бросил:

— Фе-едя!

Угрюмый опешил, засуетился и, сообразив, что от него требуется, шмыгнул за угол траншеи. Вернулся с биноклем.

Старший расчета взял у Феди бинокль с одним окуляром — другой был разбит — и протянул его ротному, но Вилов сказал:

— Я и так вижу.

Самолеты были далековато, бомбили не тех немцев, которых хотелось Вилову и пэтээровцам, бесполезно было смотреть на них, и ротный сказал:

— Пошли, Акрам. Тебе ясно? — обратился он к тому, который был в каске.

— Ближе не могу танки подпустить, товарищ лейтенант. Только вон до тех камней. Ближе некуда — триста метров! А транспортеры буду жечь на дальней дистанции. Фе-едя! Сколько вон до тех камней — дальше и правее «тигра» на два пальца?

Федя подскочил к своему старшему, стал рядом, вытянул руку с отставленным большим пальцем, доложил:

— Триста тридцать метров!

Вилов и Давлетшин переглянулись.

— Можете проверить, — сказал старший. И заговорил о своем, что его тревожило и волновало: — Пожалуйста, товарищ лейтенант, прикажите пехоте не оставлять нас! Невзначай драпанет — пропали мы! Куда с такой дурой убежишь? — Он кивнул на свой пэтээр, — Пожалуйста. Ребят мои не дрогнут!

— Никто не побежит, — сквозь зубы процедил Вилов.

— Тогда порядок в артиллерии.

Немного отойдя от пэтээров, Вилов с Давлетшиным услышали сзади:

— Фе-едя! Завтрак — яблоки моченые, сухари толченые! Водку, селедку, молодку!

Вилов и Давлетшин сидели в своем окопе и молчали В соседней ячейке пел Маслий:

Милая, ты услышь меня!

Под окном стою

Я с гитарою…

Матвей и глаз не сомкнул за прошедшую ночь. Дважды вспыхивала перестрелка, и всё на левом фланге. Две группы немцев с большими потерями, но все же выскользнули из окружения, и пришлось изрядно намотаться по траншеям. Перед утром Вилов обошел оборону роты — пулеметчиков, стрелков, пэтээровцев. В землю зарылись все по макушку, не успели кое-где лишь откопать в полный рост ходы сообщения. Но не усталость, не резь в воспаленных от бессонницы глазах угнетали. Еще вчера неожиданно он обнаружил в себе еще одно существо, которое, как он понял, тайно сосуществовало в нем с тем, кого он знал в себе. У собственного «я» появился двойник. Этот другой Матвей вчера жестоко заявил о себе: вспоминал, как отступал, — сперва пятился, отстреливаясь, потом побежал, останавливался, давал очереди, наконец, пустился вовсю и пришел в себя, только когда оступился и очутился в окопе возле того стрелка, который бил немцев на выбор, словно они были мишенями, — вспоминая все это, Вилов сначала смутно, затем все резче осознавал, что двойник не подчиняется его разуму, у него свои нормы и правила. Вилову стало страшно, когда он представил, что тот, второй Матвей, завладеет им в предстоящем бою. В груди его заныло, холодно кольнуло. «Правда, все отступали. Одному ни за что бы не остановить солдат, не сдержать бы и немцев. Но ты же дал клятву быть стойким! Пускай бегут — рота, батальон, полк. А ты стой! Однако тогда бы тебя убили. Наверняка. Ты испугался смерти! Дрожал за свою жизнь!»

В нем отстаивался и перегорал вчерашний день, накладывался на душу еще один отпечаток, шло борение духа и инстинкта. Сознание мучительно старалось пробить затверделую кору такого обыкновенного, естественного и потому очень сильного стремления жить, Матвей оторопел, встретившись с врагом, который находился в нем самом, не умел с ним справиться, и в нем закипал гнев против самого себя.

Милая, ты услышь меня!

Под окном стою

Я с гитарою,..

Перед взором Матвея явственно предстал умирающий замполит Сидоров. Остановившиеся, потухшие глаза, белое, с налетом желтизны лицо, бусины пота на лбу, на верхней губе, катыши на стиснутых челюстях. Письмо Сидорова лежит у Матвея в левом кармане гимнастерки. Когда и с кем его отправить? Эта мысль, мелькнув, сразу же ушла из сознания.

— Ты больной, лейтенант!

— Нет! Я здоровый, как медведь! Я просто трус, оказывается!

— Боишься!

— Нет, Акрам! Я его возьму за горло!

— Кого?

Вилов не ответил. Он крепко зажмурил глаза, и Акрам увидел на ресницах ротного слезы. Матвей смахнул их грязным рукавом, смущенно сказал:

— В глаз попало!

Вилов шумно набрал в себя воздух, выпустил его.

— Пойду к Яцуку, — сказал Давлетшин. — Кунак мой.

— Что такое кунак?

— По-татарски — гость.

Спаренная ячейка, где обитал ротный писарь Яцук, была недалеко, и Матвей слышал, но не разобрал, о чем «хозяин» говорил с «гостем». А Давлетшин, подойдя к Яцуку, удивился: тот в тетрадке что-то отмечал.

— Живой? — спросил Давлетшин. — Где аркан?

— Мне необходимо доложить командиру о наличии личного состава на сегодняшний день, — вместо ответа сказал Яцук. Он был позеленевший, какой-то обветшалый весь, полинялый, черные навыкате глаза бегали, он то и дело слюнявил огрызок химического карандаша, ставил галочки и точки в тетрадке «личного состава».

— Сиди здесь. Кунак будешь, — сказал Акрам, — я боюсь без тебя.

— Издеваетесь?

— Не скажи так, парень! С тобой не страшно. Давай бумагу — Давлетшин сам взял из рук Янука тетрадку, брезгливо полистал ее и разорвал на мелкие клочья.

— Что вы делаете?!

— Давай, парень, воевать будем! Как задница? Болит?

Яцук оживился:

— Сильно беспокоит. Даже ходить не могу.

— Якши. Хорошо. Куда ходить? Не надо ходить. Сиди в окопе — стреляй. Мне будет лучше: без тебя страшно.

— Не верю я вам.

— Правильно. Слова — тьфу. Делам верь.

Потянул легкий ветерок, и туман клочьями пополз по росистому полю, что лежало перед холмом, где ждала наступающего дня рота. Ждали все, что вот сейчас лес разразится шумом моторов, и оттуда устремятся танки, фашистская пехота. Ждали как неизбежного. И все-таки немцы начали атаку неожиданно. Лес, вернее, верхушки деревьев, воткнутые в туман, зашатались, несколько буков попадали — и сразу донесся рев моторов. Все увидели: над туманом заколыхались башни четырех танков, два бронетранспортера, набитые пехотой, за ними — цепь, вторая, третья… пятая, шестая… По грудь в зыбком тумане, гитлеровцы походили на привидения. Справа около опушки блеснуло несколько вспышек: открыла огонь немецкая батарея средних пушек.

Цепи выходили из лесу со строгими интервалами. Казалось, им не было конца, будто какая-то адская машина выталкивала из своего зева живых роботов и они, готовые на все ради единственного шанса на спасение, волнами катились к гребню, на котором для тех, кто уцелеет, была жизнь, для мертвых — оправдание, что они отдали все, что могли, за фюрера.

Первыми забухали пэтээры — все три расчета били по головному транспортеру, и он загорелся, стал, солдаты горохом посыпались с него. Воспользовавшись заминкой, начал свою работу Лосев. Он выбирал только офицеров, и ни один из тех, на кого пал жребий, никогда не доберется до вершины.

Танки шли на большой скорости, покачиваясь, делая короткие остановки, чтобы выпустить снаряды. Холм заволокло дымом, пылью, но ротные пулеметы и автоматы затрещали, когда первый «тигр» и пехота подошли ближе Вот с другого затормозившего бронетранспортера соскочила пехота и бросилась вперед, на бегу растягиваясь в цепь. Яростно бухали пэтээры. Танк начал было разворачивать влево, чтобы обойти бугорок, и замешкался. Матвей, стреляя короткими по гитлеровцам, стараясь отжать их от машины, видел, как по башне, рикошетя синими искрами, чиркали пэтээровские бронебойные пули. То ли ими заклинило смотровую щель, то ли был убит командир танка, но машина заерзала на месте… выправилась и, дав газу, забирая влево, двинулась во фланг обороны, где подъем был покатый, — прямиком на окоп Гогии.

Давлетшин что-то прокричал ему, но тот не слышал. Старший сержант выкарабкался из окопа и пополз навстречу «тигру». Его видел только Давлетшин. Чтобы хоть чем-то помочь, он начал бить по фигурам, которые жались к танку, скрываясь за броней и строча куда попало. Пуля ударила Гогия в плечо, но он полз. Танк, словно понимал, что Гоге трудно передвигаться, прибавил скорость и оказался вплотную. Сержант резко встал на колени, метнул противотанковую гранату. Попал! Разорванная гусеница распласталась на траве, танк крутанулся. Но и Гога получил свое: автоматная очередь прошлась по его груди, он упал, вытянув руки вперед.

Время будто остановилось. Как долго продолжалась атака, никто не мог определить. Да и зачем? Та черта, за которой солдат теряет ощущение времени, была пройдена. А может, вовсе и не было здесь, на этом холме, никакого синего неба над головой, а вечно били пулеметы, автоматы, лязгали гусеницы, рвались снаряды, гранаты… И каждую минуту уходили в небытие десятки жизней.

Вдруг немцы попятились. Три оставшихся танка дали задний ход. Потом круто повернули и на полном газу стали отходить в овражек. И в это время пэтээровские пули настигли один танк. Как раз у тех камней, до которых, по определению Феди, было триста тридцать метров. Пули угодили в бак. Танк выбросил облако дыма, затем раздался взрыв, и «тигр» окутался копотным облаком. Когда гарь снесло, стало видно, что танк разворотило.

Залегшая пехота отстреливалась. Попав под кинжальный огонь фланговых пулеметов, она не могла поднять головы, несла большие потери и начала окапываться.

У Лосева от непрерывной стрельбы свело пальцы правей руки, слезились глаза. Он хотел было передохнуть, но тут на мушке оказался еще один гитлеровец-офицер. Лосев, напрягая зрение, с трудом сделал последний выстрел и сел на дно окопа. Бросил взгляд на валявшиеся пустые гильзы — целая горка. Странно, он сегодня не вел счет убитым и почему-то даже забыл об этом. Пощупал мешочек с патронами — хватит еще на хороший бой. Отряхнул с себя землю, вытер пот, размазывая по лицу пыль, вынул из кармана чистую тряпицу и протер глаза. Потом занялся пальцами, которые свела судорога. Качал их туда, сюда, мял, колол мякоть ладони острым ногтем.

На всем поле перед обороной роты, тут и там, валялись грязно-серые комочки убитых.

Давлетшин оглох: в ушах беспрестанный звон, заунывный, как у муэдзина, голос выводил: «А-а-ааа…» Акрам ворочал глазами, но не понимал, чего ищет. Видел перед собой только Веру, губы ее шевелились, а что она говорит — не слыхать. Или ему почудилось? Нет, Вера и есть. Она пошлепала его по щекам, ощупала с головы до ног, отвела в сторону руки — работают. Поняв, что Давлетшин цел, только контужен, — ускользнула. Яцука рядом с Акрамом не было. Его автомат и несколько стреляных гильз валялись среди клочков бумаг от тетрадки, в которой был список личного состава «за отчетный период».

Вера пробиралась к ротному. Пробираться было трудно: во многих местах траншеи завалило, или они сильно осыпались, и эти сотни метров измотали ее. Весь бой она была на другом фланге, перевязывала раненых, бралась даже за автомат, но крики и призывы о помощи возвращали ее к тому, к чему она была призвана: помогать, не давать солдатам умереть раньше отведенного срока.

Вилов возился у станкового пулемета, когда Вера, наконец, добралась до него. Ротный показался ей не в себе: не обратил на нее внимания, глаза дико блестели. Порой он болезненно морщился, как от зубной боли, вздрагивал, хватался за плечо и тут же отдергивал руку. Перебирал коробки — их было восемь. Пустые отбрасывал в сторону, набитые лентами ставил в ряд.

— Ты, родненький, чего надумал? — спросила Вера.

— «Родненький»… Начнется — увидишь! — Матвей наклонился к ней, хрипло прошептал: — Ты хорошая девка. — Он и сам не подозревал, что женщине мог сказать такое. Но остановиться не было охоты, и он с какой-то тупой оголенной решимостью выпалил: — Да не про нашу честь! Плюнь на все. Послушай! Ступай в тыл, пока не поздно, ищи своего Ваню. Найди, скажи: Ваня, поторопись! Он же обещал… И расскажи, как было…

— Гонишь? Не на ту напал! Сам придет!

— Не пойдешь?

— Нет, не надейся!

— Иди! Добром прошу! — Вилов потянулся к пистолету. Вера не шелохнулась, лишь закусила нижнюю губу;

— Вот ты какой?!

— Сгинь с глаз! Убью!

Несколько разрывов полосой прошлись по высотке.

После первой атаки гитлеровцы поняли, что против них выставлен обычный заслон. Они выждали, пока «тигры» вновь выдвинутся вперед, и с первыми разрывами танковых снарядов поднялись в полный рост.

Каждому суждено пройти в жизни свой круг.

Так уж устроены люди, что жить друг без друга не могут, но умирают в одиночку. Смерть, особенно на войне, не любит свидетелей…

Рота открыла огонь. С этого мгновения солдаты отрешились от всего, что их связывало с прежним миром. Они были в том состоянии, когда как можно больше убивать было их наивысшим проявлением любви к жизни, наивысшим стремлением к самосохранению.

Матвей выскочил из окопа, выкатил «максима» и, распластавшись, с ожесточением нажал на гашетки. Рядом Давлетшин. Он бил длинными очередями.

На другом фланге немцы уже забрасывали наши окопы гранатами. Им отвечали редкой автоматной стрельбой. Потом и она прекратилась.

Кончилась очередная лента. Давлетшин подсунул Вилову другую. И в это время Матвея стукнуло по голове. Кровь потекла за ухо, струйкой побежала по лицу. «Я убит?» Но нет, он не был убит. Матвей услышал голос Веры:

— Сейчас!

Она стояла на коленках, доступная всем пулям, орудовала бинтом, обматывая ему голову. Матвей попытался схватить ее, прижать к земле. Не успел: закинув голову, вроде ей захотелось в последний раз посмотреть на голубое небо, Вера мягко опрокинулась в траву.

Матвея опять ударило, словно палкой, в плечо и в шею, и он потерял сознание. Акрам пополз к пулемету — не дополз, затих, только ноги мелко-мелко подрагивали.

Вилов очнулся раньше, чем гитлеровцы ворвались в окопы. У него еще были две гранаты. Он сжал их в кулаки и встал, зашатался, но удержался. Теперь-то Матвей знал, что через минуту умрет. Но он отбросил эту мысль. Он торопился, потому что оставались секунды, и единственное, что ему надо было успеть сделать в жизни — это швырнуть вниз вот эти стиснутые две гранаты. Метнуть их у него не хватило сил: раскачав руки, разжал пальцы — граната, кувыркаясь, покатились под ноги набегавшим. Взрывов он уже не видел.

Вилов лежал лицом к земле, в луже крови. Левая рука придавила кустик степного чебреца, пальцы беспомощно растопырены, и только у запястья, перетянутого поношенным черным ремешком, бились, спеша отсчитать его последние секунды, подаренные комбатом часы — тик-так, тик-так…

Сознание возвратилось. Матвей почувствовал, что немец отстегивает часы, и снова погрузился в беспамятство.


Свой окопчик Лосев отрыл в излучине обороны, отсюда ему был хорошо виден весь ее центр, где находился Вилов. Немца, который замахнулся гранатой, чтобы метнуть ее в ячейку ротного, Лосев сбил. Больше Лосев ничем не мог ему помочь: на него самого бежало несколько гитлеровцев.

В последнего немца, который был уже в десяти шагах, Лосев выстрелил не целясь. Скорее инстинктом, чем умом, поняв, что пришел конец, он закрыл глаза и съехал на дно окопа. «Господи, спаси…» Лосев замер.

Лосев слышал чужую речь, одиночные выстрелы. Неловко подвернутая нога затекла. Трехгранный штык, который он сжимал в руке за спиной, врезался в ребра. Он выждал, когда говор отдалился, и выпрямил ногу. Это была ошибка, единственная за всю войну. Лосев не знал, не мог видеть, что сверху, на краю траншеи, тяжело дыша, стоял и смотрел на «мертвого» потный, грязный, весь растрепанный «гитлерюгенд». Заметив, что тот шевельнулся, юнец заулыбался, бойко вскинул автомат, но раздумал и спрыгнул в окоп. Наклонился, чтобы перевернуть «труп», и, проткнутый штыком под левый сосок, беззвучно прикрыл своим телом Лосева.

Фашистам было некогда, и все же некоторые из них остановились, чтобы взглянуть на русского Ивана. Пробитый сразу несколькими пулями, он еще находил силы ползти, поочередно подтягивая то руку, то ногу и оставляя за собой кровавый след. Продвинет свое тело на вершок — затихнет, снова вперед… Сознание давно его оставило, но натренированное тело делало привычную работу. Голова время от времени дергалась, глаза были закрыты. Он уже прошел один кровавый круг в траве, совершал второй, который не совпадал с уже промятой тропой. Это был Гогия.

Перед самым началом немецкой атаки, во время артналета, снаряд угодил в заднюю стенку траншеи — вблизи Маслия, его вынесло на бруствер, контузило и засыпало землей. Видевший это Тихонков бросился откапывать. Выволок кое-как и опять прильнул к своему «дегтярю».

Очнулся Микола, когда последние гитлеровцы, взявшие высотку, сбегали с нее к большаку. В голове — сплошной шум, беспрерывная езда на таратайке. Приподнялся на локтях, поводя вокруг мутным взором, и когда растекшиеся предметы вновь понемногу очертились, к нему вернулось ощущение реальности. Взгляд его задержался на «Дегтяреве»: пулемет, похоже, был цел, хотя валялся на боку. Рядом лежал Тихонков.

Маслий напрягся, пробуя стронуться, — тело не подчиняется. Уперся рукой, перевернул себя на живот, еще — на спину… и подкатился к пулемету. Толкнул — «дегтярь» встал на сошки. Теперь надо было его развернуть, но это уже Микола знал, как сделать. Зацепил ногой за ложе, медленно стал заводить его влево. Все. Кровь прилила к голове, и в ней еще пуще зашумело, поляна с усыпавшими ее темно-серыми спинами гитлеровцев круто накренилась. Он приник к ложу щекой и ждал, пока поляна, усыпанная движущимися мундирами, вернется в прежнее положение. Вот раздвоенные очертания совместились, Маслий поймал глазами группу погуще и нажал на спуск.

IV

Денщиков пришел на Безымянную высоту, где минувшей ночью оставил жидкий заслон — изрядно выбитую роту младшего лейтенанта Вилова, этого мальчишки Вилова, командира без году неделя, который больше всего запомнился тем, что отроду ни разу не брился и носил на верхней губе и на подбородке первородный пух полумонгольской растительности. Явился капитан с остатками батальона, перенесшего за эти три дня тяжелейшие затяжные бои, с шестью ручными пулеметами, двумя «максимами», двумя пэтээрами, по сути, горсткой стрелков (на круг около восьмидесяти человек), вконец измотанных ночной схваткой с прорывавшимися из «котла» немецкими колоннами. Прибыл на Безымянную на полчаса позже обещанного, и в этом была не его вина. Но он казнил себя, потому что знал, как ему верили, как ждали с минуты на минуту, однако военная судьба распорядилась по-своему.

Не ожидая, когда связной, он же телефонист, он же ординарец, конопатый Ленька притормозит распаленного «ганса», Денщиков упруго спрыгнул с заднего сиденья, на ходу забросив автомат за спину, бросился на вершину высотки. Торопился напрямую, перешагивая через трупы.

Все на Безымянной было просто, как на войне. Порушенная во многих местах оборона роты Вилов, бывшая оборона, и притоптанная трава на покатом склоне перед ней, и зеленое поле подальше, в сторону дороги и леса, — пространство недавнего боя поведало многоопытному взору комбата все до мелочей, что разыгралось здесь этим ранним утром за несчастный огарок времени до прихода подмоги — бросок пехоты на одном дыхании.

Уже почти стерлась, просветлела до горячей яркости синева неба, и стиралась дальше, прямо на глазах, тянущиеся ввысь солнцем. В бессарабской природе наступило то предуравновешенное состояние неба и земли, когда августовский зной еще не осилил, не взял верх, а ночная свежесть еще не истекла, не ушла с окрестностей. И лесу за расщелиной между крутобокими холмами, и взлохмаченной мелким ивняком куриной речушке, и отяжелевшим от солнцепека виноградным, сливовым и яблоневым посадкам, и ядреной пышности прошиваемых солнечными лучами спелых трав… — всему надо бы в эту пору затаиться в млении, приготовиться к переживанию подступавшей разливной мари. Но разрывало, сминало материнскую бытность вокруг немыслимое движение.

Волокущиеся по-над землей лохматые пыльно-дымовые охвостья от снарядных разрывов то застилали фигурки нечастой нашей пехоты, идущей за танками, то открывали их. Витки пыли из-под гусениц перемешивались с клочьями тумана в буро-желтые пятна на зеленом. Горящую «тридцатьчетверку» лизали ленточные лоскуты огня. Вражеская пехота в спешке отходила кто на своих ногах, кто облепив грузовики, лафеты пушек, повозки. Немецкая колонна, сбитая с твердой, накатанной дороги, отстреливаясь как попало, без остановки, стремясь оторваться от наседавших на нее танков с пехотой, рвала, мяла, топтала целинную густоту травы. Тут и там виднелись брошенные машины, повозки, снарядные ящики, целые и перевернутые разбитые орудия с уткнутыми в землю или вздернутыми вверх стволами. И везде рассыпаны комочки убитых и тяжело раненных солдат, бугорки, рыжих ранцев, раскрытых чемоданов с вывалившимися тряпично-бумажными потрохами: разный воинский скарб и жестяное барахло с интендантских и офицерских машин и фургонов.

Нарушала, портила все вокруг и гулкая злобная стрельба, беспорядочная в своем торопливом напряжении. Теснимые обратно в «котел», два немецких танка, обдавая себя дымом, буксировали сразу по два тяжелых орудия каждый, а «фердинанд» — самоходка, прикрывавшая их отход, стреляла по передним нашим машинам болванками, промахивалась второпях, и болванки с каким-то резким булькающим подвыванием, с каким-то обреченным стенанием рвали нагретую ткань воздуха, взрезали сухую землю, поднимая пыль.

И в ответ — по «фердинанду», и по теснимой на всю ширину взгорья рассеянной пехоте с коротких задержек слали снаряды наши танки, а один, высунув ствол из-за могильного кургана, бил по самоходке с остановки. Рев моторов, удары снарядных разрывов, лязг гусениц, минные «ахи», сопровождаемые тонким, как изжога, пением осколков, ищущих живое, автоматно-винтовочные хлопки — разной силы звуки никак не могли слиться здесь, в чреве боя, а попеременно тухли, тут же взрывались то длинно и наперебой, то кратко, ударно и раздельно.

Со стороны Румынии в небе появилось штук сорок «юнкерсов», но тут откуда ни возьмись на них накинулись Яки — двумя группами. Одна группа, вынырнув из-за кучевых облаков, от солнца, устремилась к истребителям прикрытия, другая лобовой атакой врезалась в строй бомбардировщиков. Прикрытие не смогло оградить «юнкерсов», и в воздухе началось избиение и изгнание налетчиков. Бомбы густо посыпались, но не туда, куда предназначались, а кучно легли на тот берег Прута и вздыбили фонтаны воды в протоке.

И как ни был удручен Денщиков, он с благодарностью глянул вверх. Наши авиаторы сломали четкий строй бомбардировщиков и, яростно наскакивая, продолжали раскалывать ряды и рассеивать вражеские машины. «Это вам не сорок первый, не сорок второй год», — мстительно прошептал капитан. Фронтовик до мозга костей, он прекрасно понимал, какое великое дело творят авиаторы для окопных людей. Солдат, даже если он ведет ближний бой, и ему некогда задирать голову к небу, всей своей задубелой кожей чувствует верх, то есть небо, потому что оттуда… Но спасибо авиаторам в душе он скажет потом, спасибо за то, что они дали ему нормально работать на поле боя, закрыв дыру над его беззащитной головой. У солдата над головой всегда дыра, круглые сутки, и всегда почти — большая дыра, редко — малая. Большая дыра — все небо, малая — клочок того же неба, видимый им, пехотинцем, из своей ячейки или из траншеи, а все одно дыра, откуда на него сыплются с надрывным свистом и воем бомбы разных калибров и всякое другое взрывное дерьмо.

Отсюда, с высотки, Денщикову насквозь была видна картина боя и многие ее детали, но сейчас он пренебрег всем, что происходило вокруг. Что он искал глазами — нашел: Веру. И все в нем опустилось. Он виновато окинул взглядом оборону роты, былой роты, и перед его натренированным понятливым взором предстало все случившееся на Безымянной в яви. Вот тут Вилов орудовал пулеметом, бросал гранаты, и, похоже, тут его и стукнуло, и к нему подбежала Вера. Рука Вилова неестественно подвернута, и на запястье нет часов, которые Денщиков подарил ему с отдачей, — значит, снял немец. Вон в измятой траве Гога, перевернутый на бок, — но почему он ползал кругами? Маслий у пулемета с поджатыми к подбородку ногами, — видать, тоже не сразу успокоился. А там согнутая макаронина пэтээра. Обойдя взглядом все, что виделось отсюда, где он стоял, комбат снова обратился к Вере. Вот она. Лежит, уткнувшись в траву, подложив под лицо согнутую в локте руку, словно ей обидно за себя, словно ее кто-то сильно огорчил, и она, свернувшись калачиком, как ребенок, беззвучно плачет. Неясность задержала Денщикова ровно столько, сколько ему понадобилось, чтобы мысленно увидеть и понять, как тут было и почему так, а не иначе. Может, минуту. Может, две. Коловратная сила боя, бурлившая в нем, потрясавшая все его существо, требовала выхода, завершения, и он оглянулся — где санитары, медики? Медиков не было поблизости.

— Ленька, кого-нибудь сюда!

Ординарцу не надо было разжевывать мысли комбата: он рывком послал своего «Ганса» на разворот.

А капитан наклонился к Вере и взял ее на руки. Оглядевшись, куда бы положить, чтобы ей стало удобно, опустил на бруствер и прильнул ухом к ее груди. «Мертвая. Рассчиталась со всеми».

Она — да. А другие? Наверняка для некоторых из них не все пропало. Многое, но не все. Его самого дважды скашивало осколками, и он достоверно знал, что, казалось бы, пустынное мертвое поле, на котором осколки, пули и штыки не оставили живого места, и по которому вражеские солдаты-победители прошлись еще раз, чтобы прекратить любое тайное дыхание, — даже такое поле живет еще долго. Убить солдата не просто. Все пропало для солдата лишь после того, как его зароют в братскую могилу с салютом, чаще — без. Тогда уж действительно все. А если солдат лежит на земле, пробитый и истекающий кровью, еще неизвестно, умер он, или сердце его втихомолку бьется. Неизвестно еще, чья возьмет. Сам он как будто пребывает уже в небытии, а сердце потихоньку толкает и толкает по жилам теплую солдатскую кровь. Тогда он все равно что не живой и в то же время не мертвый. А чья возьмет, ведает только, как шутят солдаты, та бабушка, которая надвое сказала. Комбат Денщиков это прекрасно усвоил, так как был плоть от плоти, кость от кости той бабушки внук. Не может того быть, чтобы полегли все до единого. Не было на его памяти случая, чтобы за такой короткий срок — и все поголовно.

Энергия порыва, упоения боем, клокочущая в нем и остановленная делами теперь уже не существующей третьей роты, мощно билась в его поджаром вертком теле. Жажда кровавой драки, близкой встречи с врагами, когда слышишь их укороченное дыхание, видишь на потных лицах глаза с полоумным блеском, еще не насытилась, и он, сдерживая себя, чтобы не пуститься бегом по склону к своему батальону, который, как ему казалось, не продвигается, а ползет черепашьими шагами, поддел носком сапога каску валявшегося немца и зашагал по-над разбитыми, изуродованными окопами и вдруг, почувствовав чей-то взгляд в спину, встал как одернутый. Обернулся — перед ним двуногий ком из глины в обличье солдата. Кто? Да мало ли кто? Но что-то в нем есть архивно-военное.

Удивленно смотрел Денщиков на пехотинца, извоженного в земле, в желтой глине, с болтающимся на одной нитке погоном неопределенного цвета. Обвислые рыжие усы посерели от пыли, губы, обрамленные коркой спекшейся земли, ужаты. «Глаза! Это не его глаза. Как плошки. Свои такими не бывают. У мертвецов такие глаза, пока их не закроют: остекленелые, нет — обледенелые. Смахивает на старика Лосева, но не Лосев, нет!»

Но стоял перед ним именно Лосев. Ничего не хотел, ничего не просил. Никому не должен. Стоял с каким-то высшим правом вот так из-за ничего стоять перед командиром в своем земляном виде, и все. Стоял на земле, на спелой траве. Стоял живой. Безоружный. Но солдат. Лосев и комбат смотрели друг на друга. Комбат — испытующе; Лосев — иначе, — дескать, ты пришел, а я здесь. Больше ничего не выражали его маленькие, остановившиеся на комбате затуманенные глаза, вроде бы капитан был видением.

Никогда за всю его войну Лосеву не приходилось так туго, как в эти последние часы. Даже под Харьковом было полегче.

Тогда, под Харьковом, немец выбил у него винтовку, сшиб с ног, и он, оглушенный, шмякнувшись оземь посчитал себя приконченным. Но едва теплившееся сознание вместе с болью в плече и голове вскоре прояснилось. В тот слякотный серый день с моросящим дождем Лосев, слыша, как они гогочут, не стал дожидаться своей очереди — поднялся на ноги. Он был готов умереть. Перед глазами плыла туманная пелена, и из нее выросли трое. Один, не задерживаясь возле него, прошел дальше. Двое остановились и стали внимательно рассматривать Лосева. Решающим был момент, когда он поймал их взгляды. То была высшая грань между жизнью и смертью. Шевельни он пальцем или будь чуть опрятнее, черта его жизни была бы подведена. Нет, не оба сразу, а тот, постарше, с виду вроде бы вялый, нажал бы на спусковой крючок автомата. Его молодой напарник первым бы не нажал. А тот бы нажал… если бы Лосев хотя бы заморгал глазами. Обостренный до крайности внутренний разум старого солдата нашелся в самый смертельный миг, подсказал: замрешь — может обойтись, шевельнешься — нападет. Лосев застыл, скованный мертвецким холодом конца, таким чудовищно гадким вблизи. Даже не мигал. Единственное, чему он не сумел воспротивиться, — это протолкнул слюну в пересохшее горло. Как-то само собой получилось, что сглотнул. И который постарше (Лосев съежился внутренне) сразу же сделал едва приметное движение пальцем, лежащим на спусковом крючке, и… опустил ствол автомата книзу. Доволен. Оба обошли вокруг пленного, затем оба же вдруг расхохотались.

— Ком![5]

Сами тронулись первыми, он поплелся за ними — в плен. И жив вроде остался, а на душе — полное крушение, подступила икота, дергавшая все нутро, ломотный жар в голове, в груди пусто и тоже жжет. «Ежели не удеру — удавлюсь».

Здесь, на Безымянной, сегодня было хуже. На него бежали сразу четверо. Не целясь, он выстрелил в них и, свалившись на дно ячейки, притворился убитым. И тут подвернулся этот «гитлерюгенд», который спрыгнул к нему в ячейку и поплатился жизнью. Лосев запричитал молитву: «Едине содетелю, упокой, господи, душу раба твоего, на тя, бо…» Его прошибал озноб от вяжущего страха: «югенда» станут окликать, искать… и, увидев приконченного в норе у рус Ивана, то есть у Лосева, прибьют. Последует автоматная очередь. В грудь, потому что она у него выдается вверх. Вся очередь в одну грудь, узкую костистую грудь. Заросшие седыми волосами, забитые землей оттопыренные уши старого пехотинца работали чутко, как у волка, загнанного в чащу, так что, казалось, Лосев лежал не на дне глубокой, в его рост, ячейки, которая вот-вот станет ему последним пристанищем, а сидел наверху, на бруствере. Лосев-человек исчез, улетучился. Остался Лосев-слух. И Лосев-слух впитывал в себя все до малейшего звука, что доносились до него сверху и передавались по земле, просеивал, сортировал их, отбирая лишь необходимые для соображения жизни. Винтовочные выстрелы на фоне автоматных очередей — как удары хлыста: то расправлялись с еще живыми. Порой стрельбу покрывали окрики на их языке — это они не успевают, торопятся, кто-то их подпекает. Их беготня там, на поверхности, их шаги в ботинках с подковками отдавались в его ушах — топот, особенно ближний, он воспринимал всем своим щуплым телом, слитым с землей, всегда ему такой близкой и понятной, а теперь до слез, до колик в животе необходимой, с ее живым и родным вечным духом.

Но вот голоса, команды, стрельба, топот стали глохнуть— значит, все. Смяли роту, очистили высотку. Неожиданно почти над головой дробно заработал «Дегтярев». Что это «Дегтярев», сомнений не было: «максим» строчит мягче, округло, немецкий — с грубым обрывом, а этот раскатисто. Кто? Балуется отставший знаток русского оружия? Или кто из своих решил отдать подороже свою жизнь? Тут бы, помолясь, выкарабкаться ему из-под пахучего «гитлерюгенда», встать, высунуться. Увидел бы он распадок и спины вразброд удаляющихся по целине немцев. И как по большаку, что выходил из лесной расщелины, хлынула к Пруту, к переправе, жирная фрицевская колонна, подняв над собой тучу клубящейся пыли. А наперерез ей торопились пока скрываемые от немцев зарослями акации наши танки. Но нет, не свалил с себя Лосев мертвеца, даже не попытался шевельнуться. Какое-то время он, подвластный неодолимой силе сбережения жизни, что многопудовой гирей прижимала его ко дну окопа, просто не в состоянии был ни двигаться, ни рассуждать, ни принимать решения. Однако что оживший пулемет наш — это Лосев поставил на зарубку особо, хотя и подсознательно. Правая рука его вроде бы обнимала немца за подмышку, и на нее по трехграннику натекала и натекала в ладонь теплая кровь. Повернув на ребро ладошку, слил с нее густеющую жижицу, приоткрыл глаза и снова смежил веки. Нечего загодя лезть на рожон: высунешься, а он тебе скрюченным пальцем — «ком»!

Так и лежал в позе убитого, с половинным дыханием. Потому и не видел, не мог видеть старый солдат, что в ту длинную очередь из «дегтяря» вложил остальные свои мстительные силы не кто иной, как его бывший «благодетель» Микола Маслий… И снова — нет стрельбы. Только густой гул железной колонны, от которого под Лосевым мелко-мелко тряслась земля да со стенок окопчика сыпались на серую щетинистую щеку и на ухо сухие глинистые дробинки.

Время, еще не спрессованное даже в часы, поземкой неслось над Безымянной, над Лосевым и сквозь него, укороченными секундами, неслось прямо в историю. А для него оно остановилось, съежилось, как и он, будто в беге оступившись, запуталось и свалилось беспомощно в траншею, в лосевский окоп, и ему, Лосеву, предстоит теперь выжидать, что наступит: неизвестность или известность? Одно из двух. Всего подходящее — известность, то есть жизнь. Неизвестность— это «могилевская губерния», куда Лосев противился всем своим существом, каждой своей мизерной клеткой.

И хотя Лосев был зажат со всех сторон, приплюснут, он вдруг вздрогнул и как-то сразу очнулся, словно после затяжного забытья. Вздрогнул от близких танковых выстрелов и разрывов их снарядов. Его внезапно озарило, осенило. И еще в догадке, неуверенный, еще вроде убитый, он всем солдатским нутром понял, что дальше лежать бесполезно и даже, наоборот, вредно, что танки-то наши, что наконец-то, слава богу, они пришли на выручку, хотя и поздно. Нет, почему же поздно? В самый раз: ведь Захар Никифорович солдат еще живой, и еще кто-нибудь, вполне может быть, уцелел с божьей помощью. В момент в нем все затрепетало. Засопел, завозился открыто, без опаски, но руки-ноги так затекли, а правую ногу так сковало судорогой, все мосластое тело так скрючилось, сжалось и само по себе, и под грузом мертвеца, что вроде бы ну никак невозможно подняться. Но не подняться было нельзя, не мог он, не имел права: снова взыграла пушечная пальба и автоматно-пулеметный треск. Сперва надо вывернуться из-под онемело-слитого немца, но как? Левую руку — ох! — вывинтил-таки. Теперь бы ногу, однако как развернешься в такой тесноте? Ужавшись, попытался крутануться — вышло маленько, но стало жарко, весь взмок от пота. Наконец, одолел и встал на четвереньки, С трудом разогнувшись (в пояснице кольнуло), боязливо выглянул, как сурок из норы, без каски, простоволосый, заросший серой с сильной проседью щетиной.

Если до этого Лосев машинально вызволял себя из могилы на двоих с «югендом», то, зыркнув щелястыми глазами по лощине, совсем было лишился рассудка. «Тридцатьчетверки», обходя болотце, медленно вползали на взгорок со стороны Прута, увлекая за собой пехоту, очень медленно, покачивались на колдобинах, отчего стволы пушек то вздымались вверх, то едва не утыкались в землю, точно обнюхивая ее в поисках вражьего следа. И — били с ходу по распавшейся колонне немцев, которые в беспорядке, бросая тяжести, отходили по полю в направлении леска. Не случись Захару Никифоровичу так резко ощутить гнилостный дух смерти, ему никогда бы не испытать такой затопляющей душу нежности… к обыкновенным, поистертым, помятым, пыльным танкам марки Т-34. Умер бы в своей тайге, так и не узнав, до чего милые эти железные коробки на гусеницах. Но чтобы душа убедилась в этом, ему надо было вроде бы побывать в собственной могиле, разузнать, как там, расчуять, что это такое.

Свою седую голову Захар Никифорович возвысил гордо. Сутулый, он выпрямился в спине и так необычно, так вольно стоял, как будто генерал, наблюдающий свои доблестные войска в неудержимом наступлении. Не утерпел — замахал руками, закричал:

— Братцы!

Тише комариного писка прозвучал его голос здесь, на поле боя, в грохоте, лязге и треске огня. Не соображая, как быть дальше, он прошептал слова заклинания: «Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежит от лица его… Яко исчезает дым, да исчезнут». Стал озираться, и тут его взгляд упал на спину комбата.


— Ты кто? Ты где был?

И только после того, как Денщиков произнес эти слова, он понял, что ответа не будет.

— Где прятался?

Так же молча Лосев, когда до него дошел смысл вопроса, указал на ячейку, из которой только что выбрался. Что-то заставило комбата убедиться, так ли это, и он шагнул к краю лосевского окопа, заглянул туда, увидел валявшегося немца, перевел взгляд на Лосева:

— С этим? Твой? — Не стал ждать подтверждения (и так ясно), придвинулся и — узнал солдата. Ты же Лосев!.. Слушай, сделай милость, найди меня! Потом, потом! — закричал комбат в забитое землей, оттопыренное ухо Лосева, посчитав, что тот контужен и оглох. — Все! — И заторопился к Вилову.

Не успел перевернуть на спину отяжелевшее тело, пальцы шевельнулись. Прислонился к груди: «Тук… тук…»

— Где ты мотаешься? — Обозленно спросил он санитара, которого уже успел раздобыть Ленька, и который стоял за спиной комбата.

— Вон сколь работы, — ничуть не робея, отозвался пожилой солдат и вяло указал рукой на поле боя.

— Голову оторву, если что!.. Каждого! По этой траншее — каждого! — прослушать, прощупать: дышит, не дышит! И сердце! Главное — сердце! И пульс, черт возьми тебя совсем! Этого! Того! Вон того! Вот! По траншее — всех до одного! Сердце! Слышишь, трухлявый пень?! Сердце! — И Денщиков показал на Гогу, Маслия, Давлетшина, Тихонкова. — А ну, бегом! — Санитар было потрусил к Вилову, но капитан осадил его: — Да не лезь к этому: живой. Перевяжи и — в санбат. Вилов он — командир роты…

— На чем? Пока подойдут… абы как…

— На нем! — Капитан ткнул пальцем в Ленькино плечо.

Санитар устало зашагал выполнять приказание, и Денщиков не утерпел: сам бросился, а «старику» пригрозил:

— В цепь захотелось?

— Не-е, — простодушно признался санитар. — Там меня убьют в момент. С бельмом я.

— Так шевелись! Переворачивай.

— Ну, перевалил.

— Давай я сам. Живой!! Маслий, разведчик. — Денщиков сдунул с лица Маслия пыль, разжал финкой стиснутые зубы и плеснул в рот из фляги, поданной Ленькой. — Говорю, без живых не бывает. А эти двое?

— Отошли, — вздохнул санитар.

— Парторг, товарищ капитан, — сообщил Ленька, вставая с коленей и стряхивая пыль.

— Ну?! Гогия — как?

— Кровью изошел.

— Ишо один дышит, — сказал санитар.

— Вот так и действуй. Ленька, найдешь меня в той лощине.

— Дак там немцы, вон они.

— Пока ты с этим бельмастым всех эвакуируешь, я буду там. Все! — И капитан подошел к Леньке, который вместе с санитаром грузил Вилова в коляску «Ганса». — Шинель тут. Документы при нем. Жетон на месте — доложил Ленька. — Ну, мы газуем.

— Постой. Положи… вот это.

— Куда?

— «Куда, куда»?! Раскудахтался. В карман гимнастерки! В удостоверение! Веру похорони тут, в траншее, да поставь дощечку с фамилией. — Огрызком химического карандаша комбат начеркал в блокнотике четыре слова: «Вилов, отлежишься, являйся в батальон! К-н Д.», — сунул Леньке листок и спорым шагом заторопился к своему батальону.

Обернись, комбат бы увидел, как застыло, отчужденно стоявший все это время в нелепой позе Лосев вдруг всколыхнулся, стал искать глазами что-то — наткнулся взглядом на свою трехлинейку без штыка. Схватив винтовку, снова засуетился: где «сидор», в нем же патроны — вот он… Схватил все это в охапку, как беремя поленьев, и затрусил своими косолапыми ногами за комбатом. Не оглянулся даже на это проклятое место, занятый только одной заботой: как бы не отстать от капитана, не потерять его из виду, удержаться возле. Старый солдатский навык, что если командир при солдате, то все будет так, как полагается быть, подгонял его к Денщикову, и Лосев, ходко сокращая расстояние, нагонял его.

Сзади раздались отчаянные крики:

— Стой! Лось, Лось! Эй, ты!

Кричал кто-то с близкого расстояния, но Лосев, хотя и слышал, все равно не обращал внимания на призывы: мало ли кто и зачем орет на поле боя, он-то тут при чем, да ему и некогда. А кричал Яцук.

Из посадки, куда Яцук приволок на плащ-палатке тяжело раненного пэтээровца, он видел все: и как на вершине ожесточился бой, и как гитлеровцы ворвались на Безымянную, и как наскоро добивали кто подвернется, и как там вскоре все было кончено, там, где он некоторое время назад был и так удачно утек оттуда. Слышал долгую, в треть магазина, очередь «дегтяря». Различил, что это Маслий. Сердце Яцука билось часто. Он жив! Совершенно случайно. Зачем ему было находиться на холме? Кто-то же должен выручать раненого товарища. Хотя его об этом никто не просил… Ну и что?

Яцук видел, как из мелкого леска, вытягиваясь к шоссе, в открытую устремились немецкие войска вперемешку с тылами. Он видел, как навстречу им вышли наши танки с пехотой на броне, за ними появились автоматчики. А вдоль Прута пылила колонна советских танков, на ходу разворачиваясь для отсекающей атаки.

И тут он поймал глазами фигурку солдата. И узнал в нем Лосева. «И я живой! Оба живы. Каждый в отдельности жив. И оба вместе живы».

— Лось! Стой! Лось!

Яцук заплакал.

Ни до кого не было никакого дела Лосеву, тем более до Яцука, которого и раньше-то он просто не замечал, не хотел замечать как нестоящего солдата. Поглощенный одной-единственной заботой — не отстать, он видел перед собой только спину этого поджарого человека, шагавшего сильными рывками, спину комбата, перехлестнутую портупеей, с темными пятнами свежего пота на лопатках.

На другой день «В последний час» Москва передала, что войска 3-го Украинского фронта и войска 2-го Украинского фронта, соединившись, завершили окружение двадцати двух вражеских дивизий в районе Яссы — Кишинев.

Загрузка...