Часть третья. Секунды жизни

I

Отсюда, со взлобка, где наспех был устроен КП — командный пункт батальона, капитан Денщиков и без бинокля до мельчайших подробностей наблюдал бой, ожесточавшийся с каждой минутой. В промежутках между минными разрывами мелькали фигурки солдат первой роты, которую теснили контратакующие немцы к посадкам акации, на ее исходный рубеж, откуда она поднялась, чтобы занять хутор на берегу протоки Прута. Денщиков закусил губу. «Что от нее останется?» Но он знал, что дальше этой полосы кустов рота не отступит, не должна отступить, так как за кустами — обширная поляна, открытое место, на котором, случись непредвиденное, роту всю выбьют до последнего человека. А в акации солдаты смогут укрыться хотя и в неглубоких, но все же окопах. Однако для надежности послал начальника штаба, чтобы «встретить» и сплотить разрозненные остатки роты, остановить немцев, окопаться как следует и подготовиться к повторной атаке… «Если всю не выбьют».

Комбат несколько секунд задержал внимание на пехотинцах справа: среди них двигались фигурки в черных комбинезонах и ребристых шлемах — танкисты с тех двух подбитых «тридцатьчетверок», которые недвижно застыли и чадили возле самого хутора. А одного танкиста, видать тяжелораненого, — руки, как плети, бороздили землю, голова запрокинута назад, — двое стрелков выносили, подхватив под мышки. Вот они, выбившись из сил, приникли к траве — перевести дух, и тотчас из посадок выскочил кто-то на помощь, и в это время по полю прошлась очередь пухлых минных разрывов — залп шестиствольного миномета, и солдат, когда желто-белый дым и пыль отнесло ветром, исчез — видать, срезало. Эта картина мельком прошла перед глазами капитана, не задерживаясь в сознании, и не танкист, видимо добитый осколками, вызвал у Денщикова досаду, а «тридцатьчетверки», которые, будь они невредимыми, ох как бы выручили — роту? — весь батальон. Осталось всего два танка, вот те, что, попятившись, остановились в кустах позади пехоты и вразнобой палили из пушек по хутору. И Денщиков был доволен, что хоть они-то уцелели. Без их огня и брони батальон не то что наступать — оборону держать не смог бы против такого сопротивления и контратак.

Чтобы выполнить приказ комполка, ему, комбату, сейчас недостает всего одной роты — нет, не полнокровной, укомплектованной по штатному расписанию, а фронтовой, половинной, человек в шестьдесят — семьдесят. О танках и говорить нечего. Еще пару бы или тройку машин, тогда бы… И так всегда, черт возьми! Ему всю войну не хватало подкрепления — и всегда лишь одной роты или хотя бы взвода автоматчиков, и все же как-то получалось, что и без пополнения, без огневого усиления, которое бы хотелось заполучить для надежности, он, Денщиков, чаще всего справлялся с задачами, которые ставились его батальону командованием полка. Но какой ценой, каким напряжением, кто бы знал. Однако если раньше комбату постоянно «недодавал» подмоги полк, то теперь у него нет даже законной стрелковой роты, которую он мог бы прямо сейчас, когда немцы, увлекшись преследованием, подставили, оголили свой фланг, ввести в бой вон из того овражка, и был бы он, Денщиков, «на коне». Какой момент! Той роты, вернее, полуроты, которую он, оставив в заслоне, потерял, считай, целиком сегодня утром вон на той высотке, потому что, как ни гнал солдат, опоздал — пригнал, а уж все было кончено, и вот теперь от той роты — три человека. Ничьей вины тут нет, но угрызение изводит не кого-нибудь — его, Денщикова: еще день-два таких боев, и он — командир без солдат.

И еще досаднее было, что почти окруженные на восточном берегу Прута немцы на виду у победителей вырываются через пробитую горловину котла на ту сторону реки, несмотря на неистовый нажим наших войск, авиаторов, беспрерывно штурмующих их переправы, отступающие колонны и боевые порядки прикрывающих отход частей, несмотря на отчаянные атаки наших танков и пехоты на левобережную подкову их позиций. Отсеченные было от воды сегодняшним туманным утром, немцы, когда развиднелось, вновь прорвались к берегу и, не считаясь с потерями, начали переправляться. Его, денщиковский, батальон, захлопнувший было «котел», оттеснен вдоль берега от переправы, и приказ командира полка он, комбат, не выполнил. Еще не выполнил. Нет, без достатку пехоты кольцо не сомкнуть. И как этого не понимает командир полка? Неужели не видит, что именно ему, Денщикову, который идет на острие полка, надо помочь — хотя бы ротой. Хотя бы… Не хватает одной роты. «Осталось последнее — ноги в руки и самому поднять людей в контратаку». А что из этого получится?

Неоткуда было знать капитану, что на той стороне Прута образовалась вторая половина кольца, в которое были загнаны немецкие части восстановленной после гибели в Сталинграде 6-й немецкой армии. Да если бы и ведал Денщиков, что окружение идет в масштабе двух фронтов, 2-го и 3-го Украинских, все одно, он, привыкший полагаться лишь на себя, на свой батальон, всегда считавший, что именно ему доверено выполнение главной задачи сражения, — все одно, капитан не мог бы поверить, что без его батальона можно добиться какого-нибудь успеха. Без его батальона ни полку, ни дивизии, ни армии, ни фронту не разгромить противостоящих немцев, не загнать их в «кисет», не перемолоть в «казане», не пленить.

— Товарищ капитан! — Высунулся из ячейки ординарец Ленька. — Глядите!.. Не иначе командир полка. — Ленька указал пальцем на «бобик», который тянул за собой шлейф пыли, подпрыгивая на ухабах, на большой скорости приближался.

«Дождался. Надо бы махнуть в роту. Пускай бы с начштаба разбирался. Поздно, Иван Тимофеевич. Накрыли тебя, как дрозда сетью. Не сорваться бы», — нервно подумал капитан и прошелся щербатыми пальцами по пуговицам гимнастерки, расправил ремень и лишь тогда обернулся, опустив руки по швам, чтобы доложить, когда подполковник с двумя офицерами и ординарцем подойдет вплотную.

— Товарищ подполковник, третий батальон ведет бой за овладение хутором. Продвижение рот остановлено. Отражаю контратаки противника, — выпалил Денщиков, а в голове промелькнуло: «Неужели не видит: выбиваемся из сил. Неужели не подбросит подмоги? Неужели прикажет продолжать атаки? Черти тебя принесли. Сидел бы уж на своем КП».

С осунувшимся, опавшим широким лицом, на котором заостренно выделялись скулы, комбат выжидательно и дерзко, в упор, смотрел на командира полка горячечными, с нездоровым блеском ореховыми глазами. За эти три дня, с ночи на 20 августа, когда начался прорыв эшелонированной километров на восемнадцать немецко-румынской полосы обороны, и вот до сегодняшнего боя на замыкание кольца окружения на этом восточном берегу Прута Денщикову выпало вздремнуть едва ли часа три. Он уже, как и его больше чем наполовину выбитый батальон, казалось, израсходовал весь запас прочности, отпущенной ему природой, и еле держался на ногах.

Подполковник Брагин, сухопарый, русолицый красавец двадцати пяти лет отроду, повел кустистыми белесыми бровями и, подняв к глазам бинокль, ответил:

— Прекрасно, капитан.

В подчеркнуто вежливом служебном тоне Брагина комбат уловил раздраженно-металлические нотки и внутренне приготовился к разносу, решив, что немедленно, как только проводит незваного гостя, отправится в роту и сам поднимет ее в контратаку, так как надеяться на помощь этого красавчика, по всей видимости, все равно, что…

Словно не желая томить Денщикова ожиданием взбучки, подполковник язвительно продолжал:

— Нет, вы только, капитан, полюбуйтесь на своих… м-м-м… «чудо-богатырей». Куда они… отходят? Можно продвинуться метров на триста, а они окапываются. Кто приказал окапываться?

— Я приказал, товарищ подполковник. Одной роте.

— Почему?

— Огонь зверский. Это сейчас немного ослаб. Атака наша захлебнулась. Потери несем. Два танка горят. Вон они, это наши. Вон, на пригорке, правее сарая — видите? — накапливается ихняя пехота. Для контратаки во фланг батальону.

— И вы дрогнули? Вы что, не можете хотя бы пулеметным взводом прикрыть свой фланг?

— Весь резерв — я и ординарец. Санитары, связисты, повара, повозочные — все в цепи. Вы же знаете, одной роты у меня вовсе нет. Той, которую вчера в заслоне оставил…

— Ну, ну, договаривайте.

— От нее человек десять уцелело, если считать и раненых. В строю — три солдата. Командир роты — выживет ли…

— Это тот, такой безусый лейтенант? Кровь с молоком?

— Так точно, младший лейтенант Вилов… Продвинуться не дают, товарищ подполковник. Видите, как огрызаются. Мы сунулись с танкистами — две машины потеряли. Вон, на взлобке, горят. Там у них противотанковые пушки, две батареи. Лупят почем зря. Пехоты много. Не дают сблизиться до рукопашной. И рвутся на ту сторону. Выскальзывают.

— Вы, капитан, понимаете — хутор этот задрипанный надо захватить?!

— Еще бы! Оттуда ихние переправы как на ладони. Из хутора их можно в упор колошматить из орудий. Да и из пулеметов.

— И они это прекрасно понимают. Майор Дамбаев!

— Слушаю, товарищ подполковник!

— Потрудитесь немедленно перемешать с землей этот хутор. Вон видите? Всеми стволами полка! — Начальник полковой артиллерии, низкорослый бурят, хотел было ответить «Есть!» — и броситься выполнять приказание, но Брагин остановил его: — Я вас подброшу до первой батареи.

— У меня конь, товарищ подполковник.

— Прекрасно, майор.

— Чингис! — Скользящей походкой Дамбаев мигом пересек полянку, нырнул в промоину, где его ждал ординарец, державший под уздцы двух низкорослых чалых монгольцев, вскочил в седло. И, пригнувшись к темным гривам коней, всадники с места взвились в галоп и через минуту скрылись за изгибом дороги, прятавшейся в рощице.

Проводив их взглядом, подполковник замедленно посмотрел на часы и, сделав пометку в блокноте: «12.06 ч. Дамбаев. Хутор», сказал Денщикову:

— Прекрасно, капитан. Лично отвечаете за хутор. Через час доложите, в тринадцать ноль шесть. А погибшую роту мы вам восполним… после завершения операции. И последнее. Я сейчас еду во второй батальон, и одной ротой он поддержит вашу атаку на хутор. Все! Выполняйте! — «Если бы я лично не отвечал за хутор перед комдивом, попрыгал бы ты у меня, себялюбец. Пуп земли. Мы тоже не лыком шиты. Вишь, вперил рысиные глаза свои: не по нутру — обличье, млад, штабист, дескать, канцелярская душа… Привыкнешь. Объездим».

— Через час не успею. Сперва надо отбить контратаку, товарищ подполковник. Сколько будут напирать, «они» не сообщили. Наседают!

— Прекрасно. Отобьете. Видите! — Брагин показал на частые разрывы снарядов возле хутора. — Дамбаев дает отсечный огонь. Не медлите. Выполняйте!

— Есть!.. Ленька!

— Я здесь, товарищ капитан! — Словно из-под земли вырос ординарец. — «Ганс» на парах.

— К Вилову! Тьфу? К Мышкину!

Почему-то Денщиков, правда мимолетно, подумал о Вилове, хотя младший лейтенант — сперва командир взвода, а потом роты (без приказа) — пробыл в его батальоне месяц в обороне и три дня в наступлении, ничем особенным не выделился, не отличился, если не считать случая а прорыве, когда со штрафниками захватил дзот, — тогда он был молодцом. Бывает же, человек не сделал тебе никакого зла, ни даже намека, а у тебя к нему неприязнь, и все. Другой тоже ничего для тебя, а ты к мему расположен, выдаешь вроде аванса — на, держи, ты отплатишь, за тобой не пропадет, держи! Что это за чувство, откуда оно является, Денщикову некогда было выяснятъ-разбирать. Захваченный боем, поглощенный тревогой за его исход, лихорадочно ища единственно выигрышный ход, комбат тут же отпустил эту мыслишку, и она сорвалась.

Стоял полдень конца августа 1944 года. Солнце жгло, палило. Бой у Прута вбирал в себя все усиливающееся ожесточение дерущихся войск.


В то самое время, когда его первый в жизни комбат Денщиков, недосягаемо высокий для него командир, перед которым Матвей Вилов благоговел и робел и которого побаивался за крутой, резкий нрав, когда Денщиков напрягал последние свои силы и волю, чтобы выиграть бой у Прута, — Вилов лежал недвижно, а где лежал — не ведал и в момент просветления в голове боялся даже приподнять набрякшие тяжестью веки. Выныривая из беспамятства, мучительно пытался из обрывков зрительных картин, внезапно наплывающих и так же срезанно выпадающих из сознания, восстановить то, что с ним произошло потом… Что было потом? После того, как он, уже с пробитым пулей плечом, получил еще и удар в голову, но нашел в себе силы встать на ноги, раскачать руки и, разжав пальцы, выпустить две гранаты вниз по косогору, встречь набегавшим немцам? Их было человек шесть, и никто почему-то не подсек его автоматной очередью, — наверное, потому что у него был вид беспомощного, обреченного солдата, решившего умереть стоя.

Что произошло потом и с ним, и на поле боя, и на высоте (отчетливо помнил, что стоял на возвышении) — как назойливо ни принуждал воспаленную память, не мог вспомнить даже в минуты, когда боль в висках и затылке глохла, и голова переставала раскалываться. Подступала мысль: неужели память отбило? Тогда почему же то, что было давным-давно и вроде бы насовсем забыто, ярко, в натуральных красках рисуется перед глазами вперемежку с чернотой, со светлячками-звездочками и раскаленными спиральками, которые надоедно маячат перед внутренним взором, а происшедшее недавно никак не удастся восстановить ни разумом, ни зрительной памятью хотя бы туманно. Давно — это черноусый цыганистый отец в фуражке с блестящим козырьком, из-под которой над левым виском курчавится вороненый чуб; таежная ночь на влажном паутинном рассвете, липкая мошка в ушах, на шее, за воротником; солонец, крупные тоскливые глаза смертельно раненного сохатого-двухлетка. Близкое — это завершение последнего боя на высоте Безымянной, короткий, в полчаса — не дольше, обрывок времени, затушеванный безвестней.

Может быть, чтобы всплыли хоть какие-то мелочи близкого, недавнего, надо забросить попытку вызвать его, как ненужное, а позже оно само собой проявится. Вроде бы задать голове, а уж она, если нормальная, разобравшись по порядку, сама вытолкнет на поверхность, что до зарезу требуется. Наверно, ей самой нужно время, чтобы все виденное и пережитое тобой рассортировать, разложить по ячейкам и только тогда выдавать.

Ждать? Неизвестность — где ты, что с тобой, откуда последует удар? — равносильна «кондрашке», параличу. Или у тебя выбили автомат, и ты связан или оглушен. Беззащитен со всех сторон. На голом месте. Любой немец, самый плюгавый, подходи — пинай. Волоки в плен. Подгоняй прикладом.

«Мама…» Только не она. Только не это самое. Не распускай слюни. Где я?.. Сначала кто были? Был Давлетшин. Был Лосев. Ага, Давлетшин протянул ему, Вилову, пулеметную ленту. Сам отбивался автоматом. Другую ленту они хотели заправить вдвоем, руки у Матвея тряслись — нет, Давлетшин подполз уже и собрался подать ее Вилову и вдруг сник: осколки или пули прошлись по нему. Да, да, еще Лосев. Тот был какой-то ошалело-суетливый, на себя не похожий, без каски, часто передергивал затвор берданки, как он именовал свою трехлинейку, не целясь нажимал на курок… Немцы были шагах в тридцати — не больше, и надвигались не залегая. Кто-то, наткнувшись на пулю, падал, но живые, отстегнув от поясов гранаты с длинными деревянными рукоятками, зло и бесстрашно шли на пули, на разрывы наших гранат.

В кожухе «максима» выкипела вода, шелушилась, корчилась краска на малиновых ребрах. Длинными очередями Вилов задержал на какое-то время серо-зеленые мундиры, хлынувшие из густой травы в полный рост, просек коридорчик в их цепи. Был «максим» без щита, это точно…

Затем, вне всякой связи с прежним, проступила в памяти ротный санинструктор Вера Самойленкова. Вера, Вера… Она самая. Ага, сперва его ударило в голову, сильно шибануло, однако он выпустил рукоятки «максима» ненадолго, на какой-то миг, и, переборов ошеломление, опять ухватил их, нажал на гашетки. Еще раз ткнуло в голову, сразу же в плечо — отшатнулся назад, обхватив обеими руками плечо. И — увидел Веру вблизи, глаза в глаза. Она прерывисто дышала ему в лицо, судорожно обматывая бинтом голову. Неудобно, что ли, ей было перевязывать, опустившись на колени, или не с руки — привстала и — осела, свалилась. Пуля ударила в грудь. Малюсенькая дырка на пыльной гимнастерке и алое пятнышко возле оловянной пуговицы накладного кармашка.

Дальше в памяти Вилова провал. Только одно засело: были гранаты — две. В обеих руках. Поднялся, выпрямился в рост. В открытую. Потому что жизнь уже осталась позади. Ее было не жаль, да и не до нее… легко стало в груди. И лишь одно страшило: не успеешь швырнуть гранату, упадешь.

Сил бросить гранаты не осталось. Раскачал руки — пустил гранаты под уклон. И — ничего не стало. Никакого ощущения, все пропало — пустота. Ничего. Все провалилось: серо-зеленые мундиры, вонючий дым, зеленая трава, глубь неба над головой, боль, земляной дух окопов, Вера с растекшейся кровяной каплей… И он сам — тоже провалился, лишь перед тем подкинуло волной, и сознание, заволоченное удушливым чадом, легко отлетело. Все сгинуло, словно ты неслышно, безумно и сладостно поднялся к небесной черноте павшей ночи, ночи без звезд. Да, наверное, ничего и никого не существовало никогда: ни его самого, ни стрельбы, ни наших солдат, ни переливчатой игольно-лучистой росы, ни чужеземных мундиров с автоматами наперевес. Безмолвие, мрак без конца. И летящее время сквозь и мимо тебя — невидимый ветер застывшего движения.

Но раз он уголком сознания, ныряя внутрь самого себя, что-то достает из виденно-пережитого прошлого, значит, где-то в каком-то виде он существовал до сей поры. Что-то же он представлял из себя, если осознает случившееся, самого себя, хотя и бестелесно. Что это? Под ним вроде бы пуховая лежанка. Или тело невесомо оттого, что оно уничтожено, и лишь мозг напоследок работает? Где он? В траншее? Весь мир скрылся в траншеях, в окопах? Или его закинуло в белую избу? А возможно, он на снегу, и весь мир зарылся в синий сугроб? И поблизости — никого из своих, одни немцы в серо-зеленых мундирах и их фиолетовые следы на слепяще-сизом. Много следов: здесь они прошли цепями. Неужто он умерший?! Но если осознает себя как бы со стороны, стало быть, нить жизни не оборвалась. Только ни шевельнуться, ни почувствовать свое тело невозможно. Все перевешивает голова; во всех ее закоулках отдается грохот, как будто тяжело груженный товарняк тащится по неровным чугунным рельсам с расхлябанными стыками. Катит и катит, и скрежет, теснясь и распирая череп, вырывается наружу, заполняет все пространство и давит на слух.

Но ведь была же рота. Целая рота! И куда девался батальон? Капитан Денщиков… Он, Вилов, отчетливо его видит одного, среди снегов с вмятинами от бесчисленных кованых ботинок. Чем кончился бой? Где остальные? Поблизости, или черная пропасть и их поглотила?

Открыть глаза? А если рядом немец? Стоит и всматривается в лицо, ждет: шевельнутся ресницы рус Ивана или чет? Вздрогнешь хоть одной жилкой — получишь пулю, рус Иван. Не моргнешь — черт с тобой, валяйся как собака. «Гут!» Самый смирный, тихий, послушный рус Иван — это когда он мертвый, продырявленный пулями. «Гут!»

Тонюсенькая пунктирная нить воспоминаний, обморочного сознания, полужизни и инстинкта самосохранения оборвалась. Уж в который раз! Только-только, осветившись, проклюнется память, начнет по пятнышкам воскрешать обрывки недавнего былого, как из какого-то тоннеля выныривает поезд-товарняк и катит-гремит по рельсам чугунным, а те рельсы — не рельсы, а мозги в голове Вилова, прерывные, но живые еще полосы-извилины. И ломит голову, расширяет, хотя вроде уж и крошить-то нечего, и так все расщеплено, сдавлено, измолото неимоверной болью. Надрывается нить воспоминаний, перемежаясь с провалами-порывами, плывут клочки видений и снова — монотонно гудящая пропасть забытья. Но все настойчивее проступают живые отрезки, частят, сцепляясь, осознанные секунды-минуты. Все существо Вилова яростно сопротивляется телесной немощи, затмению ума, негодующе восстает против неведенья, в котором он пребывал вот уже третьи сутки.

Во время одного из таких коротких просветлений, когда состав-товарняк еще не громыхал по рельсам-извилинам, вообще еще не выскакивал из-за поворота, в правом ухе бухнуло. Сначала Матвей ощутил — будто замурованный слуховой ход принялись долбить. Долбили, долбили — и тишина лопнула! Треснула, развалилась стена, закупоривавшая слух. Ухо запрудило звуками: скрип, звон, шорох, водопадный шум… Вилов испугался, ему показалось: настороженный, вперивший в него взгляд немец, наклонившийся над ним, злорадно усмехнулся, догадавшись: «его» рус Иван слышит, значит, жив еще, только коварно притворяется убитым. Задержав и без того слабое дыхание, Вилов ушел в себя, замер. «Лучше задохнуться, чем выдать…» Неудержимый треск в голове, но мозг, потрясенный догадками, уже окончательно вырвался из забытья и мятежно заработал. Ясно стало — надо исподтишка выведать, на слух, где ты и кто рядом. Лишь бы не подвела голова и этот грохот в ушах, который, представлялось, слышит и тот, кто его подстерегает. Иначе — выстрел в голову. Или — плен.

В ту минуту, когда гул стал отдаляться, чтобы с новой силой нахлынуть, Вилов поймал слова:

— Вот и я говорю…

Приготовившись к самому худшему, что могло случиться с русским на этой войне, — к захвату его, безоружного, обессиленного, мучимого болью, в плен, — Вилов не поверил своим ушам. «Откуда здесь русские? Только что были немцы. В десяти шагах. Или это пленные? Захвачены вместе со мной?»

— …вот я и говорю, — вновь прозвучал мерный басок. — Кому война, а отдельные элементы жируют…

Слезу, что теплым шариком выкатилась из уголка левого глаза и округло, дробиной, как дождевая капля на жирном капустном листе, потекла по виску, Матвей не мог стереть — не было сил.

Еле заметно шевельнул веками, приоткрывая глаза. Открывал оба, а зрячим оказался один, да и то наполовину. На другом, правом, прилипшая увесистая шторка, маслянистая, шершавая, под веком — песок. Перед глазом — кочкастое белополье. Понял — лежит. Лежит на боку. Глубоко, как при затихающей истерике, вздохнул, так что в груди отдалось болью. Прислушался к себе, присмотрелся: опустошенный, легкий, невесомый, как пушинка: она так же, видимо, плавно вверх, вниз немного, наискосок держится ни на чем, переваливаясь с боку на бок. Мышцы голени сами собой сократились, и нога дернулась… Зато голове стало еще хуже — ни повернуть ее, ни вытянуть шею, словно воспаленный мозг, не защищенный черепом, обложен со всех сторон острозазубренными каменьями. Чугунная голова — огромный пульсирующий болью нарыв.

— Смотри, Яков! — опять услышал Матвей тот же басовитый голос. — Сестра! Эй, кто там! Кликните сестру. Сосед ожил. А что у него, Яков, не знаешь?

— Голова у него, — ответил другой. — Сестра сказывала: и плечо, и шея. Сам-то я не присматривался: не переношу голых ран, мутит всего. По-видимому, контузия вдобавок. Как ты думаешь, проваляемся до конца войны? Или без нас не управятся к Новому году? Хе, хе.

— Кому как выпадет. Мне-то придется еще раз сходить: чешется рука — спасу нет, это она подживает. Кость-то не задета, — рассудительно проговорил первый, произнося слова неспешно, с хрипотцой, немного растягивая их и налегая на «о».

Крутой поворот от леденящего душу страха, который Вилов пережил, посчитав, что попал к немцам, к открытию, что, напротив, — к своим, отняла последние крохи мужества, и он расплакался — нет, не слезы душили его, сердце надселось, выбилось из сил. Не подготовленная к такому сотрясению, душа сжалась, смятая волнением, а расслабиться, войти в норму не может. Мнилось, заново появился на свет, но с разумом и ощущениями всезнающего человека. Объявился сразу в двух качествах — ребенком голым на непривычно прохладной простыне и глубоким стариком в здравом уме, что любит греться на солнышке, сидя на завалинке, и думать о том, чего люди ни сном ни духом не знают. Вот только боли…. Но, видимо, так и должно быть, когда человек лишь увидел свет. Стало быть, он не убит теми немцами, что лезли на него с автоматами, прижатыми к животам. Значит, ему на роду написано…

Вилов вновь забылся, всхлипывая, хватая воздух открытым ртом, словно страдающий астмой.

А когда пришел в себя, увидел ее — доктора из сказки, но по-настоящему живую. В великий тот день, в знаменательный тот час, в счастливую ту минуту к нему явилась не сестра милосердия, не фельдшер — мужик с волосатыми жилистыми руками-граблями, а она, та самая, под условным названием врач-ординатор, плосколицая, среднего роста, чернявая улыбчивая сибирячка Евгения Мироновна, — та самая, кого он ждал, казалось, годы. Все было складно в те мгновения. И голове с телом легче, и солнце вовсю давило на окна, и тишина кругом, не окопная — миротворная.

— Ну вот. Я же говорила: неглубокая воздушная контузия. А раны, мы их зашьем, заделаем, заживим. Кожа будет как новая, с блеском даже. Зовут меня Евгенией Мироновной.

Нет, он счастливый человек. Мир создан для него. Впереди — жизнь, целая бесконечная жизнь. Такая судьба выпадает лишь избранным натурам один раз в сто лет.

Каждое слово, каждый звук в мелодично-серебряном голосе Евгении Мироновны отдавались в душе Вилова ликующим колокольным звоном, и он, чтобы не пропустить ни единого оттенка, не мигая, смотрел на доктора и слушал ее, даже когда она выговорилась и ждала, как он воспримет ее лечебные слова. Да ему и не нужно никаких лекарств, лишь бы она вот так сидела на краешке его кровати и говорила бы, говорила не торопясь, тихо — неважно что. Он глубоко верил каждому ее слову, не вникая в смысл, каждому ее жесту, когда она поправляла прядь черных волос, выбивающуюся из-под белой косынки, с замиранием сердца чувствовал, как его существо пронизывают излучаемые этой уже немолодой женщиной хрупкое целебное добро и… радость воскрешения, что ли. Он не мог бы выразить в словах, что именно, не смог бы назвать это свое состояние, хотя бы приблизительно определить его рамки. Да и зачем? Одного хотел страстно — дать ей понять, что она значит для него в эти вот минуты, и попросить, чтобы побыла, задержалась подольше. И еще бы самодовольно узнать у нее самой — за что такая награда достается именно ему, какому-то никому не известному Ивану-взводному, какому-то младшему лейтенанту, каких на фронте несчитанные тысячи. И услышать в ответ: он не такой, как все, он особенный, и она будет бороться за его единственную жизнь денно и нощно. Однако ни сказать, ни взглядом благодарить Евгению Мироновну — ничего Вилов не мог. Единственный зрячий глаз — левый, уставленный на Евгению Мироновну, как бурав, темный, подернутый туманной пеленой, с голубоватым яблоком в красных прожилках, — разве выкажет, что творится в душе дважды раненного, контуженного младшего лейтенанта, три дня назад доставленного в передвижной госпиталь в полном бессознании прямо с поля боя. Младшего лейтенанта, который вот только теперь понял: жив остался по воле редкостного случая и от сознания этого переполнен не испытанными прежде чувствами благодарности всем, кто причастен к его спасению. Впрочем, иначе и не могло быть. Он и раньше искренне верил в силу солдатского братства, и эта вера сейчас в нем еще более укрепилась.

А уж доктора, фельдшера… Они представлялись Вилову особыми людьми, высокого склада, загадочными и всемогущими. Попасть под опеку бледнолицых врачей прямо с поля боя, как с раскаленной сковороды, — везение, которое выпадает не каждому раненому, считал Вилов. И правильно считал, потому что знал: пока санитары найдут, пока доволокут до санроты, пока «эвакуируют», — если ничто и никто не помешает, что бывает не всегда, — часы, а то и сутки минут. А если оказался под наблюдением докторов всерьез и надолго, — ты спасен. Тогда смерть не страшна, ее просто-напросто не будет. Они ее не допустят, тем более такой доктор, как Евгения Мироновна. Она словно окропляет живой водой, излучает исцеление, оно исходит от прикосновения ее холодненьких бледных пальцев, слушающих пульс на твоей полумертвой руке, от такой же прохладной ладони, прислоненной к твоему горячему лбу, от еле заметного колыхания воздуха, стронутого ее движениями. Весь подавшись навстречу своему спасению в хрустящем белом халате, Вилов, приподнятый на свое сиденье самой Евгенией Мироновной, так впился руками в железные края кровати, так разволновался, напрягся, заполненный жаром благодарности к ней, что голова пошла кругом. Палата с притихшими ранеными, лежащими и сидящими на койках в самых разных позах, накренившись, поплыла перед глазами, очертания предметов и людей размазались, и по мутному фону повисли перед взором, задрожали раскаленные спиральки и точки-светлячки, в голове зачихал, запыхтел поезд-товарняк. Пот выступил на не закрытом бинтом месте лба.

— Не надо, — прошептал он спекшимися губами.

— Тихо, товарищи, прошу, — спокойно, по-домашнему сказала Евгения Мироновна в ответ на чей-то одинокий стон. — Ну, отдыхай. Облокотись. Вот та-ак. Все, все. Ничего, успокойся, не волнуйся. Отдыхай. Уже хорошо. Будет лучше, и скоро будет. Соня! — обратилась Евгения Мироновна к сестре, все это время молча стоявшей у изголовья Вилова. — Дайте пятьдесят граммов кагора, а через четверть часа покормите бульоном. — И опять Вилову: — Приляг. Вот так. Помолчи, у нас еще будет время поговорить? Все будет хорошо, раз ты попал к нам. Я тебе обещаю. — Она взяла у сестры Сони листки — «историю болезни» Вилова, прочитала нужную строчку. — Матвей! Ты свое сделал. Мы свое тоже сделаем. Облокотись.

Впервые в жизни своей невеликой Матвей так близко видел чудо-доктора. Однако внимание чернявой Евгении Мироновны утомило его непривычную к такому переполнению душу и ослабленное, размякшее тело. И все же непонятна была ее, казалось, повышенная уважительность к нему, простому парню из тайги. Ведь он не генерал, чтобы к нему так… Мать, которую Матвей любил незабвенно и тайно, особенно с тех дней, когда, окончив пулеметно-минометное училище, погрузился со своим вещмешком в «телячий» вагон улан-удэнского поезда, — мать и та при прощании не смела даже провести ладонью по его густым цыганским волосам. Сердце, конечно, заколотилось, как только женщины запричитали, и, как ему показалось, мать жалобнее всех. Тем более надо было скорее трогаться в путь. Фронт отдалил мать, отчего образ ее стал еще больнее проясняться и отпечатываться в его душе: мать, словно наяву, являлась перед внутренним взором, да и стояла такой, какой запомнил ее при разлуке, — ссутулившейся, с искаженным плачем лицом, сразу постаревшей, с трясущимися руками в латаных варежках. И было жаль минувшего. И себя жаль, сиротливо одинокого, оторванного от дома. Как перекати-поле… Хотелось очень, чтобы то прощание с матерью повторилось на теперешнем его витке, и все было бы по-другому. Он бы при всем народе обнял ее, поцеловал и притулил бы свою голову на ее груди.

Вот и попробуй распознать-разгадать самого себя! Где-то за тысячи верст от Чаруя, в котором стоит его дом под крышей из дранья, в каком-то госпитале, с летучим адресом полевая почта 3941, тебя растопила, усмирила-приподняла совсем чужая тебе женщина. Без намерения, без старания — одним присутствием, простыми словами, обычными, но искренними, сказанными от добра. Нет, мать не смогла бы достать до сердца, вернее, он тогда не пропустил бы ее слова так глубоко в душу, потому что не понимал многого, короче, был мал, не умел понять своих переживаний. Нет, мать — к ней у него особенное чувство, она — печаль его и боль. А доктор Евгения Мироновна — совсем другое. Что ни говори, а врачеватели — всерьез колдуны, к тому же если они еще и женщины.

Долго, часа два, недвижно и немо полулежал Вилов, сощурив глаз, боясь шелохнуться: в голове шумела грозовая вода, лившаяся с крыши в кадушку. Такое он стерпит, вынесет. Потому что самое главное в порядке — жив, кругом свои, наши. Постепенно боли убавились, и Матвей забылся в короткой полудреме. Тут-то и уловил его обостренный, сторожевой слух робкий мотив песни: про лейтенанта, которого зазывали в цветочный магазинчик:

3ай-ди-те на-а цветы взглянуть —

Всего одна мину-у-та.

Приколет розу вам на грудь

Цветочница Анюта…

Тихо пел песню певец, даже тайно — лишь для двоих: для той, которую… и для себя. Покосившись в сторону, откуда раздавалась песня, Вилов увидел гармониста-певца. Склонив русую голову набок, прижавшись щекой к трофейному аккордеону с перламутровой отделкой, тот закрыл глаза и повторил со вздохом:

Приколет розу вам на грудь

Цветочница А-а-нюта…

Словно для него и про него, Матвея, спел этот добряк незнакомец, хотя слова были и не совсем подходящие. Зато задушевный тон исполнителя, откровенные, видимые его переживания, грустные и светлые, — все совпадало с настроем души Вилова. Не важно в конце концов, что Матвей никому никогда не покупал и не собирался покупать цветы, да и не верил, что есть лейтенанты, которые тратят деньги на цветы, прикалывают их к кителю и выпячивают грудь колесом, чтобы их видели все прохожие. Деньги отсылают матерям, а те на них приобретают картофельные лепешки на базаре, в лучшем случае — буханку-другую хлеба, или чинят старые катанки, или выплачивают заем. Да военный человек и не будет заниматься букетиками. Ну, допустим, и объявится один ненормальный, так тут же и попадет с поличным. Столкнется ненароком, к примеру, с начальником пулеметно-минометного училища, в котором служил Матвей, полковником Ганцевым. Да что полковник, даже патрульный капитан, если увидит, такие цветочки покажет, что на «губе» только и опомнишься. Ягодки будут, а не цветочки. А так сама по себе песенка ничего, сердечная. Затрагивает. Но об этом молчок, держи при себе, младший лейтенант Вилов.

Семь дней боролся Матвей с грохотом боя, который то и дело вспыхивал в его голове. На восьмой как будто отпустило, стало легче, и он зашевелился, как ребенок, которому приспела пора вставать на ноги. Минуты три постоял, держась за спинку кровати и пережидая головокружение, — сел. Сосед по койке старший лейтенант, командир артдивизиона противотанковых пушек, бывалый вояка двадцати трех лет, с перевязанным бедром, помог Вилову снова лечь. Матвей удивился, узнав, что старший лейтенант, по фамилии Сухарев, — пожилой, на вид ему — самое крайнее, двадцать. А оказывается, двадцать три… Не ровня, конечно. И все одно Вилов ему завидовал. До двадцати трех Матвею еще целых четыре года, и война еще идет. Так что до звания «старшого» — рукой подать, потому что на фронте младшие офицеры повышаются в звании через каждые три месяца. Если не убьют. И если, конечно, не ранят тяжело. Насчет убить — нет, нет и нет, немыслимо. Подранить могут. Тогда эвакуация в глубокий тыл и прощайте лейтенантские звездочки. На этот раз, при прорыве немецкой обороны, ему здорово повезло: пуля срезала подошву сапога и лишь припекла мякоть большого пальца левой ноги. С Безымянной же попал сюда, к Евгении Мироновне. А минуло всего четыре неполных дня. Два затяжных боя, всего два. Хорошо, что не покалечило, не изуродовало. Госпиталь — фронтовой, при случае нетрудно и сбежать, догнать свой полк. На самом деле, почему бы не удрать пораньше, до выписки? Насушить сухарей на дорогу, выбрать момент и смазать пятки салом. Всякое ведь может произойти. Запаникует Гитлер и капитулирует, чтобы не дожидаться полного разгрома. И очутишься ты, Матвей Вилов, с носом: поедешь домой несолоно хлебавши, даже без медали. Любой сопляк в Чаруе пристанет: «Долго воевал?», а ты: «Около месяца». — «А-а-а… понятно, а мать твоя тренькала: геро-ой. Всем уши прожужжала. Я-то думал, ты настоящий фронтовик», — и отвернется, и отойдет с кислой рожей, не оглядываясь, вроде обиженный, и будет всем разбалтывать.

В полную ширь раскрытым глазом с подергивающимся веком Вилов глядел в высокий потолок. Был «мертвый», то есть тихий, час, и все двадцать девять раненых в офицерской палате вели себя смирно: кто сладко отсыпался, роняя на подушку слюнки; кто прищурил глаза, лежал, заложив под голову руки; кто шуршал домашним письмом, перебирая в уме каждую строчку двадцатый раз, или просто прислушивался к своему внутреннему голосу, который навевал грусть-тоску; кто-то утешал себя сладкими мечтами и надеждами, если они были, а нет — проводил время в тревоге. Вилов думал.

Размышлять ему было о чем. Ходят слухи: вскоре госпиталь снимется и двинет в Румынию, ближе к наступающим войскам. Что раненых вот-вот начнут сортировать — кого в глубокий тыл, кого здесь, в Бельцах, оставят, кого с собой возьмут. С собой, понятно, заберут «легких», выздоравливающих, кому осталось не дольше месяца до выписки. Тут не зевай, не хлопай ушами. Одна помеха — голова, временами так разбаливается, что даже глубокий вздох и тот отдается в висках тупым сотрясением. Плечо и шея, там живо все затянется новой кожей. Вот и приходится постоянно прислушиваться к ранам, которые пульсируют болью, стреляющей в затылок, в лопатки. Пробовал поворачиваться всем корпусом, не меняя положения головы, чтобы не выпускать на волю игольчатую боль, зудно затаившуюся в плече и в шее, — все равно огнем обдает все уголки тела, стоит неосторожно шевельнуться. И носишь ее. эту боль, как воткнутый нож. Но при всем при том с ранами проще, заживают заметно. А вот сотрясенная память отходит туго, ее надо подхлестывать, насиловать, если требуется сказать мало-мальски дельное или вспомнить что-то из недавнего. Как только станешь принуждать, поезд-товарняк дробит мозги. Медленно поддается голова. Выравнивается понемногу, но отстает от ран. сильно отстает.

Прежде он не то что завидовал раненым. Мечтал сам вкусить нечто от госпитального рая. Бывало, заглянет краешком глаза в окно поезда с красным крестом: лежанки на полках, подушки, простыни белые, бинты белые. Сестрички белые. Все белое. Ты полеживай, не тужи. Чего взбредет в голову, промолви: «Сестра», призывно так, с прожилками страдания в голосе, и она тут как тут, возле тебя. Здесь, в офицерской палате, все так, как он и представлял прежде. Несколько дней назад и он шелестел губами, еле заметным движением кисти подзывал сестру: «Морозит» — и приносила горячую грелку. «Пить!» — подавала. И градусник — сама, белыми стерильными ручками найдет твою парную, едко пахнущую потом подмышку и сунет приятно холодную стекляшку в щелку. Прощебечет: «Тебе чего, миленький?»; «Потерпи, родной». Лежачий ты — тебе еду на тумбочку подадут. Сам не можешь — с ложечки насытят.

Ты, если лежачий, в палате самый миленький. Потому что заслужил — пролил кровь, не здесь — там. Без крови, оказывается, не миленький. Без крови не заикайся, ты чужак среди миленьких. Как тот капитан в углу, у входа в палату, у которого полипы в носу, и он все время «хрюкает», этот начальник полевой сберегательной кассы, — тише мыши, ниже травы, потому как он упал с лошади и ушиб плечо. Над ним без утайки насмехаются, подтрунивают: со своей никому не нужной сберкассой без денег он первым срывается, если немец надавит на наши части танками С пехотой да пустит авиацию; плетется в обозах, когда войска пробиваются вперед; не матюгается на переправах, размахивая пистолетом, чтобы пропустили без очереди, — к комбату Денщикову бы его, в пехоту. Или вытягивать пушки из грязи. При «умном» поведении начальник сберкассы может и десять лет «вести войну». Целыми днями, закрывшись читанной-перечитанной газетой недельной давности, он шуршит ею как мышь в сухих вениках… После войны, если шальная бомба или случайный снаряд не прекратят его существования, финансист наверняка смешается с настоящими фронтовиками и тоже будет восседать в президиумах собраний в дни годовщины Великой Отечественной. Там он будет героем… в толпе. Здесь он — на виду. Сестра не обращается к нему: «Миленький…»

Так что сперва пролей кровь. Окопным людям достоверно известно: даже будучи на фронте, можно не пролить ни одной капли крови. Не для всех фронт есть фронт. Лишь окопный фронтовик знает действительную цену госпитального рая. Диковинный обед: капустные щи с говядиной, с картошкой и золотыми поджарками лука, овсяная каша со слезками подсолнечного масла во впадинках, с мясными волочащимися нитями-вкраплениями. М-м-м! Это тебе не каменный сухарь, не жестяная галета, запорошенные земляной пылью, табачными крошками, что зачастую грызешь, сидя в окопе, в перерывах между артналетами, а то и на ходу. Тут солдаты цари, тут госпиталь. Эх, если бы не мучила голова!

Сейчас она чуток утихла, просветлела немного, так что, пока вновь не начала сжиматься, можно кое о чем порассуждать. Или письмо матери сочинить? Уже месяц не отправлял треугольника. Слушает сводки Совинформбюро, а в них — сплошь наступление, на многих фронтах, и, наверное, плачет, так как знает: если наши пошли, то убитых много. Письмо, письмо… Да, письмо-то замполита Сидорова не отослал! Как же мог забыть о нем? Вот тебе раз!

Кастелянша не нашла одежды Вилова, сказала:

— Стало быть, брюки сожгли, гимнастерку тоже — одна рвань да кровь. Шинель — она числится. Документы — это все у интенданта, у кого же больше…

— Тэк-с, тэк-с, — Интендант порылся в стопке. — Вилов, Вилов. Есть такой. На.

В пакетике своих документов, аккуратно завернутых в обрывок газеты, рядом с письмом замполита батальона Сидорова, Матвей обнаружил замызганную бумажку. Что это? Развернул — записка: «Вилов, отлежишься, являйся в батальон». Размашистая торопливая роспись: «К-н Д». Неужели комбат тогда вернулся на Безымянную, как обещал? Гм…

В коридоре, пристроившись к подоконнику, Матвей перечитал письмо Николая Моисеевича Сидорова жене, дочери, сыновьям. Он его уже однажды читал, в блиндаже. Перечитал вновь, и вновь к горлу подступил ком. Уставился в окно, но ничего не видел: ни сентябрьского сада, отяжеленного плодами, ни затененной улочки, пи теплого солнца в вышине, — вглядывался в себя, прислушивался к частым толчкам сердца, к чему-то в груди, что вдруг начало давить, угнетать душу и все более усиливалось.

Перед глазами — еще живой Николай Моисеевич. Коптилка в тесном блиндаже. Земляная лежанка устлана свежепахучими кукурузными листьями. Говорящие глаза замполита, полные тоски по жизни, бессилия перед обреченностью. Слова из письма, которое Сидоров тогда передал Вилову, сейчас так явственно зашумели в ушах Матвея, будто замполит находился рядом: «…целую я вас, родные мои, все равно что живой, обнимаю через смерть не как привидение, а как целый и невредимый и родной вам папка… Тебя, Надежда. Тебя, Ванюша, Тебя, Валя, Тебя, Андрей — заместитель… Меня они убили 23 августа 1944 года».

Сдержанно вздохнул Вилов, горько подумал: письмо, вот это одно письмо осталось от замполита. Был человек — и нету, одно письмо да шинель с пулевыми дырками, отданная Вилову на память. Неужели вправду пули дважды в одно и то же место не попадают?

Свернув листок треугольником и надписав адрес, Матвей отправился в дежурку и сунул конвертик в большой рогожный мешок, под завязку набитый солдатскими сообщениями о том, что они, солдаты, пока живы-здоровы, чего и им, родным и близким, желают во первых строках… Бумажные треугольники с думами и мечтами об одном и том же — о конце войны. Письмо же Сидорова, подумал Вилов, во всем мешке единственное, которое от мертвого. Попав первый раз в госпиталь, Вилов не знал пока, что и здесь бывает, и часто, когда живые шепотом диктуют выздоравливающим последние свои письма со словами привета и прощания родне, близкой и дальней. Потом умирают. Остаются от них одни живые слова в письмах, и ничего более. Одни слова.

Возле солдатской палаты его ждали. Ждал Петр Петухов, заика, бывший морской главстаршина. Вчера Вилов бродил по госпиталю — искал однополчан.

— Двести сорок седьмой полк, третий батальон! Двести серок седьмой полк, третий батальон! — объявлял он, заглядывая в палаты.

В седьмой палате, возле окна, в середине длинного ряда коек на кровати кто-то сначала заворочался под серым байковым покрывалом, потом открылся. Встал костлявый жилистый солдат. Высокий, с широкой волосатой грудью, он махнул рукой, разрисованной наколками с жирной надписью: «Не забуду мать родную» — живого места нет, и мотнул лобастой головой с прижатыми к черепу маленькими, как сибирские пельмени, ушами. Глаза недоверчивые, вопросительные.

— Н-ну, и-я.

— Нашел, — улыбнулся Вилов.

Заика оказался из второй роты денщиковского батальона и был ранен в ягодицу еще при прорыве, то есть 20 августа.

В просторном солнечном коридоре, где они проговорили до самого обеда, Петухов поведал Вилову;

— П-пустяки. В-видишь, без костыля могу. — Он прошелся строевым шагом, размахивая руками, как на параде, однако ступал на раненую ногу нетвердо, припадал. — Глянь. — Приспустил штаны. Действительно, рана не ахти, с вершок, уже зарубцевалась, но розовая пленка новой кожи еще тонкая. — Холера, стреляет вниз, если круто двинешь ногой. Д-да вот как забудешься, аж в шее отдается.

Матвей неподатливо сходился с людьми, особенно с офицерами-фронтовиками, которые были старше его по званию, а в своей палате он был единственным младшим лейтенантом. Считая всех остальных выше, значимее, чем он, забайкальский чалдон, и по уму, и по военным заслугам, он больше слушал, впитывал и молчал: уж кому-кому, а ему-то нечего рассказывать таким бывалым фронтовым волкам. Не станешь же припоминать, как стрелял из рогатки по воробьям, как под предлогом уроков похаживал на квартиру к преподавательнице русского языка и литературы Людмиле Ивановне, в которую безответно влюбился. «Как она там?» Пожалуй, можно бы поразить палату охотой на сохатого. Он хорошо помнил, как они с отцом всю ночь кормили комаров и мошку на солонце, лось пришел на заре, — да кто поверит? С солдатами, с теми проще. Те — «братаны», чего не загнешь, все сойдет. Да и то с первым встречным-поперечным не станешь откровенничать. Однако с Петрухой Петуховым вышло на удивление быстро и гладко. Там же, в коридоре, оба сразу перешли на «ты». Бывший механик совхоза «Красный партизан», бывший главстаршина, списанный на берег по причине контузии и ранения в плечо и левую руку еще в 1942 году, оказавшейся в пехоте, причем даже не в морской, Петруха уцепился за Вилова, как за якорь, что был выколот у него на тыльной стороне правой ладони.

— А у меня дело дрянь, — преувеличил Вилов. — Вот говорю, и боль зашевелилась. Вроде как гнездо какое-то, боль ворочается в нем, язви ее…

— Т-ты проси мазь Вишневского. Как рукой снимет, — наставлял Петруха. — Требуй, и все. Обязаны дать.

По пристальному, зрачки в зрачки, тяжелому взгляду, который Петруха нет-нет да останавливал на нем, Матвей догадывался, что главстаршина чего-то от него ждет, чего-то хочет отколупнуть. И не ошибался. Дотошный Петруха во всем пытался докопаться до дна, заглянуть в тот потайной уголок чужой души, в те потемки, где сокрыто от посторонних глаз и ушей то, что называется сутью, ценой человека. Естественно, по военной мерке. После мази Вишневского он прокурорским тоном спросил:

— Д-давно воюешь?

— Как тебе сказать… да с 20 августа, как пошли на прорыв.

— А на п-передовой?

— Месяца полтора.

— Ну, а тыловой крысой не был? Или мышью? Честно.

— Был. Полгода в пулеметно-минометном училище.

— Училище не с-считается. Вояка должен соз-зреть. К-как огурец. Охота пересидеть в тепле?

— Кого пересидеть? — не понял Вилов.

— В-войну, чего же еще!

— Почто ее пересиживать-то?

— Эх ты! В-вот это мне нравится. Разве не знаешь, где ее, в-войну-то, пересиживают? Н-ну, в финчасти, продчасти, химслужбе, н-на складе… М-мертвых оттаскивать, живых подтаскивать. В похоронной команде. Списки убитых составлять. Бумажками шуршать. За пустой железный ящик отвечать… Д-да мало ли где. Тут я одного рас-скопал, корчевать буду.

— Ты меня, паря, за кого принимаешь? — рассердился Матвей.

— Н-ну, пошутил. Ничего, младшой, переживешь Не лезь в пузырь.

— А ты сразу в штыки. Ишь ты! Скажи лучше: не знаешь, как отсюда удирают?

— Петухов все знает. Не первый год замужем. Сам такой. Во-во, и дотолковались. А т-тебе куда драпать-то? В Ташкент, город хлебный? Или: «Укрой, тайга, меня глухая — Вилов хочет отдохнуть…» Н-ну, пошутил я, кирюха.

— Ты брось эти подковырки! Я тоже пошутил.

— На сто процентов. В шутку сказано, да всерьез задумано. Л-ладно, ладно, остудись. Шуток не понимаешь. — Петрухины глаза вспыхнули озорными огоньками.

Матвею все больше нравился этот взрывной главстаршина. «Такому можно открыться». И Вилов приступил к делу.

— Там говорят, — Матвей кивнул в сторону офицерской палаты, — в свою часть не попадешь. После госпиталя. А?

— А т-ты не знал? Если уш-шами будешь хлопать, ни за что не поп-падешь.

— Как же тогда? Меня ждут. У меня записка комбата. Приказывает вернуться в свой батальон.

— T-тебе легче, — оживился Петухов. — Задержат коменданты, а ты им — записочку. А меня — на «губу», потом с первой же командой обратно. Знаю я их. С тобой мне надо! Возьмешь?

— Что за разговор!

— Обмозговать надо это дело. Слышишь — чем пахнет: жратва сварилась. Обед, я хотел сказать. Вырвалось. Не горюй, младший лейтенант. В лоб не выйдет, с фланга зайдем. Мы же не в Ташкент, а в свой батальон. Пошли, пошамаем. Извини, пообедаем, что интенданты послали.

Сегодня у главстаршины — праздник.

— П-поди сюда, — зашипел, замахал он руками, увидев Вилова в открытой двери палаты. — П-письмо получил. По-ним-маешь, друг, письмо. На, читай. На, ложись на мою кровать, а я постою. Разбередила она мне душу. Длинное письмо. От Дуськи, моей бабы, пришло. Уф, жарко стало.

У Петухова такой теплый взгляд, что не подчиниться было нельзя. Наоборот, даже приятно послушаться главстаршину. И лестно.

В жизни не читал чужих писем Матвей. Да ему никто и не предлагал не то что на передовой, даже в военном училище, где были сплошь земляки-забайкальцы. Если не считать Сидоровского письма жене. Но это особое письмо, предсмертное завещание. Ну и Петруха! «Интересно, интересно.

О чем бабы пишут своим мужикам». Присел на Петрухину постель с краешку, развернул листки.

«Здравствуйте, многоуважаемый супруг мой Петенька. Кланяется Вам в слабенькие Ваши побитые ножки жена Ваша верная Дуся. — («Ничего себе, побитые, — подумал Матвей. — Откуда она взяла?») — Крепко Вас целую в толстые губки и бледные щечки. Кланяются Вам и целую, своего родного папочку Ваши детки Муся и Филиппчик. Только и твердят одно: скоро папка приедет с войны, вот только перестреляет всех врагов-фашистов, ждут не дождутся.

Петенька, мы покамест все живы-здоровы, чего и Вам желаем — поскорей поправиться и взойти в силу. Петенька, Петушок мой золотой, я очень страдаю за Вас и боюсь за Ваше драгоценное здоровье. Каждый час и минуту думаю о Вас, мой данный навеки, единственный, и хочу увидеть Вас, поглядеть на своего любимого, сердечного дружка и незабвенного мужа, отца детушек моих.

Петушок мой, от Вас месяц как не приходило весточки, у нашего с Вами сына Филиппчика чуяло сердечко: папу ранили, говорил он бабушке. Так оно все по его и вышло. Через сколько-то дней и письмо Ваше принесли, жданное и тягостное для меня и для деток. Не расстраивайтесь, Петенька, и поправляйтесь. Входите в свое здоровье, в силу могучую и добивайте вражину без жалости. И скорей домой, к нам. Я так думаю своей бабьей головой: должен быть Вам отпуск или отдых, в деревне многие такие находятся по домам на долёживании. Куда ж вы годный, больной да слабый, в бой, сперва нужно окрепнуть и быть сильным бойцом.

Петя, кланяются Вам также ваши родные — мать и сестра Дуняшка и крепко целуют. Еще кланяются моя мама, ваша теща то ись и очень жалеют Вас и вспоминают в ваших делах. Петя мой, ты на все руки мастер и жалел меня, я ни горя, ни беды не знала, жила как у Христа за пазухой, на радость детям и нам с Вами. Жду вас с нетерпением, своего мужа, золотого работника, кормильца семьи. Заживем мы с Вами, как жили, любя друг друга, опираясь друг на друга и всегда вместе, как два голубя. Часто вижу Вас во сне. Поправляйтесь, не худейте, не опадайте силой.

Прошу, Петенька, отпишите толком, какое-такое у Вас ранение, ноженьки-то ступают ли на землю? Вы спрашиваете, как у нас. Хлеба дают 400 граммов, картошка дошла вся, да ничего, стерпим, новая вот-вот пойдет Папа мой тесть ваш, Андрей Поликарпович, помер. Леву, брата моего после ранения опять забрали на фронт. Взяли в армию и младшего моего братишку Дениску. Сосед Белкин все в городе Горьком. Протопопова не слыхать. Милый мой муж Петя, веры нет, что Вас дождусь, деревню всю вычистили для победы. Почти всех призвали. Василия Силантьевича, Макара Мишина, Ванюху Надюхи Простовой. Сережку Китаева, братьев Зареченских и Рассадиных обоих. У нас много убитых. Санечку Егорышкиного убили. Рублева-кузнеца убили. Кешу Боривочкина убили. Ваську Смелого убили. Хитровой Степаниды мужа ранили второй раз.

Писать Вам, Петр Никандрыч, больше нечего. Осталось просить-умолять: как можно меньше расстраивайтесь. Я еще сильнее буду работать в бригаде и помогать фронту, чтобы отомстить врагу, который поминутно терзает наши сердца. Не беспокойтесь, Петр Никандрыч, надейтесь на свою жену, мы с детьми никогда Вас не оросим, как бы Вас ни изранило, ни покалечило. Не дай бог, конечно, а все же имейте в виду. Вы мне так близки-дороги, что не знаю, как и описать. Увезут на фронт, зря под снаряды да под пули не лезьте, не высовывайтесь без дела, а то я знаю Вас, отчаянную головушку. Христа ради, из-за деток и из-за меня, солдатки.

Петр свет Никандрыч, если случай подвернется, снимитесь на фотокарточку и пришлите нам свое произведение. Мы на него всегда будем любоваться.

Писала Ваша сероглазая Дуся. Целую Вас 100000000 раз и детки ваши столько же раз. Ваша Дуся. 3 сентября 1944 года».

Еще клочок бумаги. Рисунок — карандашом обведена детская ладонь. «Это письмо Филиппчика» (рукой Дуси).

Пока Вилов с трудом разбирал неуверенный почерк, вчитывался в Дусину исповедь, Петухов неслышно стоял рядом, то и дело вытягивая шею, заглядывая в лицо Матвею, нетерпеливо любопытствуя, как действуют слова его Дуси на молодого парня — холостяка, берут ли за душу.

— Дусек написала. Это я ее все: Дусек да Дусек. Чего как в рот воды набрал?! П-признайся — завидуешь, что у меня баба молоток?

— Ага. — Матвей кивнул головой.

— A-а, то-то.

На самом же деле письмо изрядно удивило Вилова, но он не захотел говорить Петрухе: о сильной и большой любви нельзя признаваться открыто, даже если ты жена. Любовь должна струиться исподтишка, выглядывать еле заметно, в то же время так, чтобы все кругом тебя освещалось ее светом, пронизывалось ее токами. Ведь любовь — это тайна. О ней не говорят вслух, не пишут вот так, напрямую. Да и фронт не такое место, где солдаты только тем и занимаются в перерывах между боями, что мечтают о любви и сочиняют любовные послания. Фронт отнимает у тебя все силы, выматывает так, что в пору бы упасть где попало и заснуть на сутки-двое. Даже в затишье у солдата куча работы, и он не успевает сделать всего, что обязательно надо выполнить. А когда идут бои — какая любовь? Телячьи нежности, размягчение характера, души слабость, которая в два счета подставит тебя под пулю. Да и в госпитале порядочному фронтовику не до любви. И здесь, на белейшей постели, о какой ты порой мечтал в окопах, тебе и кроме любви хватает дум: фронтовик не железный, и у него в душе, в характере есть слабина, с которой он борется, которую стремится выправить, чтобы ни разум, ни рука не дрогнули в критический миг схватки, не подвели. Однако уж если ты, на беду свою, влюблен, — замри, подави переживание, загони его в дальний угол, чтоб и не пикало.

Так думал Матвей о войне и о любви. На гражданке он не успел влюбиться по-настоящему и сейчас доволен был этим, а симпатии к учительнице Людмиле Ивановне, которые еще недавно принимал за любовь, на взгляд отсюда, с фронта, показались не больше чем ребячьими увлечениями, полосой на подходе к большой любви, что ожидала его после войны. Так это же после войны! Конечно же, если бы Людмила Ивановна вдруг очутилась возле его постели и спросила Евгению Мироновну: «Будет жив?», а та в ответ! «Бредит. Боремся за его жизнь» — «Мое имя упоминал?» «Нет. Выкрикивал ругань», — конечно же, лестно и затронуло бы Вилова. Как-никак он мужчина. Воин. Фронтовик. Но чудеса бывают редко.

Не желая обидеть Петруху, Матвей не стал высказываться. Да и мысли, поднятые Дусиным письмом, не определились еще, не сложились в голове как следует. К светлому подмешивалась горечь от того, что, оказывается, в Петрухиной деревне война обескровила народ, и в Чаруе мужиков да парней, поди, тоже не осталось. Матери он послал третьего дня свой треугольник, короткий, как докладная записка. Вышло, что и писать-то в сущности не о чем. Не сообщишь же, где побывал и как там случилось, когда лежал на поле боя, оглушенный и истекающий кровью. Едва набрал слов, и то крупным почерком, на тетрадную страницу.

«Здравствуй, моя мама! И сестренки Мила, Ленка и Лампея. И брат Иван, Сообщаю, что после прорыва немецкой обороны остался жив. Мама, не переживай, Пуля и осколок не возьмут меня до самой смерти. Пуля — такая маленькая свинчатка, а осколок — кусочек железа с зазубренными краями. А я весь в отца, хотя и невысокий, зато широкий, кряжистый и выносливый. Написал заявление, чтобы мой аттестат выслали тебе, и чтобы ты по нему получала мое офицерское жалованье — 550 рублей. Выслал сразу, как нас привезли на фронт. Получаете или нет? Я ранен, потому что 20 августа мы пошли в наступление, а я в пехоте. Сейчас сутками без дела, валяюсь на белых простынях в госпитале №3941, и нас кормят как на убой: обед из трех блюд.

Лежу в офицерской палате № 27. Раны пустячные. Скоро выпишусь и опять на фронт — добивать фашистов. Это им не 41-й год. Мы их гоним. Уже заграница пошла, Румыния. Так что скоро буду дома, и в Москву мы с тобой съездим, будем смотреть и восхищаться.

А как у вас? Сено для коровы припасли? Картошка растет или семян не было? Ванюшку, мама, заставляй работать за отца, он один мужик в доме остался. Пускай охотится на уток. Пускай рыбу удит. Все еда, а не голодуха. Целую и обнимаю, ваш сын и брат Матвей. 13/9— 44».

Что и как там, дома, он приблизительно знал. В Забайкальском пулеметно-минометном училище, им, курсантам, говорили про миллионную Квантунскую армию, которая стоит у границы Советского Союза с Маньчжурией, да и не раз поднимали по тревоге, так как японцы постоянно прощупывали русские рубежи, выискивали стыки и держали наши войска в постоянном напряжении. И мать в ту пору писала: ее мобилизовали рыть щели на случай налета японской авиации. Что она ходит на занятия по военной подготовке, как способная носить оружие, и тренируется с деревянной винтовкой. Вряд ли что изменилось с того времени.

— Ч-чего примолк? Ага, вот то-то и оно! Чуешь, какая у меня баба, жена то есть. Ни капельки не врет. Как на духу. Да и верно: такого не любить — грех. Я на все руки — это всякий знает в совхозе. И потом, грамотный: как ни крути — семилетка. Бывало, вот такую книгу, целый кирпич, за сутки ч-чик — и нету. «Цусиму» прочитал за две ночи. Все в голове застревает, как в неводе. У меня загребущая башка. А математику, то есть задачки, лузгал, как семечки подсолнуха. Потому и главстаршиной был на катере. Морфлот, брат, не халам-балам. Там на «ура» не возьмешь. Шарабан должен раб-ботать. Слушай, кореш, давай порассуждаем? О чем бы это — щипательном, из жизни? О любви, а?

— Хм. Мы же не девки, — пробурчал Вилов.

— Эх ты, глухомань таежная. Сладко это, понимаешь. Ха-ха. Уразумеешь, когда женишься. Или тебя тятенька поведет за руку — жениться? Как бычка на веревочке! Ха-ха… Поймешь. С непривычки первые годы стеснительно будет, но потом как по маслу пойдет. Ха-ха. Чудак холостой. Ну, давай! Согласен? Или про побег? Не горюй, все одно удерем. А?

— Нет. Голова. Хоть обручи надевай.

— Таблетки проси. Обязаны дать!

— Глотаю. Не помогает.

— С колен сбили, вот и болит. Я тоже: как заволнуюсь, сразу заикаться пошел. Да мне самому хреново, то ись тошно — отчего? Грусть заедает. Как у того чувашина, в нашей палате лежит. Ребята хихикают над ним, подковыривают. И сочинили байку. Доктор спрашивает: отчего пасмурный? Крусть, говорит. Не тот крусть, который в лесу растет, а тот крусть, который тоска. Не та тоска, который кроб колотят, а та тоска, который крусть. Ха-ха. Так и у меня, черт бы ее побрал, эту грусть. Дусек это разбередила. Ни хрена, младший лейтенант: Сталин верно сказал — будет и на нашей улице праздник.

— Будет, Петруха.

— Во-во. Так-то оно веселее. Пока, младшой, до вечера. Вздремну пойду. Ты тоже накапливай сон, — Петруха заковылял к себе в палату.

Мягкой, певучей нотой звучало в голове Матвея письмо Дуни-тонкопряхи к своему золотому Петушку. Но ни ее завидная преданность солдату-заике, который никакой не Суворов, не Пушкин, никакой не граф; ни тоска-кручина, что ее гложет как подколодная змея; ни Дусина упрятанная меж слов решительность, надежность и ожидание; ни ее шаткая вера в счастье встречи — не это, поразив Вилова, болью осело в его груди. Всколыхнуты Дусиным письмом его собственные накопленные ожидания вот такой же первой девичьей любви, которая непременно придет к нему. Сама. И скоро. Он даже знает когда. Сразу после воины. В первые же месяцы, как он вернется в Россию.

Перебирая эти хрупкие летучие мечтания, Матвей, утомленный разговором с Петрухой, взволнованный его Дусей, мучимый разболевшейся головой, разбито лежал на своей койке, наглухо закрывшись байковым покрывалом. В тесной тихой мгле зримо представил свою будущую невесту — ту, которую никогда не встречал, не глядел ей в глаза, не вымолвил ей ни словечка, не знает ее по имени. Но существует на свете. Потому что уже создана в его воображении, и оно нарисовало невесту во всех подробностях — как живую. Ему оставалось лишь подправить образ, убрать лишнее, мешающее прояснению, добавить важное, духовно-существенное и постоянное. Постепенно видение перешло в сон.

Вот она идет, невеста. Идет босиком по утренней дымчатой траве, и мокрые лепестки белых цветов льнут, клонятся к ее ногам. Тонкая, стройная рябинка, вся в синем на зеленой разливной волне некошеного августовского луга, она тревожится из-за своей беззащитности. В настежь открытых вопрошающих глазах — упрек ему, Матвею, в то же время во взгляде — ожидание неизбежного решения судьбы и не робость — боязнь перед ней. Нет, она не чернявая, как та румынка, которая сошла по лестнице с чердака, и красоте которой дивились солдаты в сумасшедшую ночь погони за отступающими немецкими колоннами, — она блондинка с русым лицом, с толстой, в его руку, косой до пояса, с завитками мелких волос на висках. Щеки — яблоки наливные, на краешке румянца не родинка — спелая ягода черемухи. Девушка эта — Славянка, и никто другая. Однажды ему уже снилась Славянка, то было в июне в эшелоне, когда состав продвигался к фронту, и была теплая курская ночь с соловьями. Та стояла на юру с коромыслом через плечо, тоже босоногая, простоволосая. Она поставила деревянные бадейки наземь и из-под козырька ладони всматривалась в лесной горизонт: не вьется ли пыль из-под копыт скакуна, не едет ли ее нареченный. По сну помнит Матвей, что лет так несколько сот тому назад стояла та Славянка на обрыве. Ничто здесь не переменилось.

Теперешняя невеста — точно такая же, как и та. Две Славянки, разделенные и соединенные течением времени. Идет Славянка-невеста по берегу русской реки, по краю обрыва. Торопится, усталая, нечутко ставит белые ноги. Оступиться может и — под обрыв, в мутны воды. Матвей порывается окликнуть ее, чтоб смотрела под ноги, осторожничала, — крик не вылетает. А Славянка уже не идет — бежит, завидев его, лицо ее зарделось и в трепете стало еще краше. Кинулся ей навстречу, чтоб опередить беду, успел схватить за руку, спасти от падения в водоворот омута. Прижавшись к его груди, она прошептала:

— Теперь не отпущу тебя никуда. — Отдышалась немного, заглянула ему в глаза: — Ты где так долго пропадал?

— На войне.

— Заждалась я. Едва другой меня не увел к своему очагу. Почто не шел ко мне?

— Дорога вела через войну, — сказал он.

— Все одно долго, — упрекнула она.

— Фашисты не хотели уходить из нашей страны. Они пришли взять тебя в полон и за лазуритом.

— Ты воевал с большими вражескими ордами? — спросила невеста.

— Ага.

— А лазурит? — удивилась невеста. — Он! Пошли в твое жилище и покажем твоей матушке.

Такую босую, простоволосую, осыпанную белыми цветными лепестками и везет Матвей в родительский дом, к матушке своей. Та все поняла, ахнула:

— Господи боже мой! — И на выскобленную дожелта лавку обоих усаживает, чтобы насмотреться. Светлые слезы текут у нее из глаз по дряблым щекам. Она не утирает их концом полушалка, а сзывает людей, приговаривая: — Люди добрые, взгляните, какая у моего сына невестушка: красавица писаная да ладная — одно загляденье. Умница да умелица. Как пригожа да ласкова. — И растеклась мать в похвалах. Мало-помалу радостные слезы ее, замечал Матвей, превращаются в горькие и, наконец, мать запричитала: — Ты же обещался, сын, без моего слова не обручаться. Обещался повиноваться, а сам? Ведь покинешь меня, вдову да многодетную. Куда я с такой «бороной» — мал мала меньше — денусь? Суму через плечо да по миру? Знаю этих раскрасавиц: живо сыновей наших отворачивают, зельем медовым опаивают, искристыми взглядами да белозубыми улыбками с ума сводят. Сын мой! И ты туда же? Помяни мое слово, замутит твой разум красавица, обворожит, околдует тебя, несмышленого, своими чарами, уманит из дома родного в свое гнездо осиное, лихоманское. И станешь ты для меня отрезанным ломтиком. А уж я ли тебя не вскармливала, я ли на тебя не дышала, не давала ветру дунуть. Вырос — ушел на битву. Ждала. Дождалася сыночка-кормильца: с порога — из дому!

Не слова — камни бросала мать в Матвея. И была права. Но и он был прав: пришла любовь! Разум его противится материнским словам — напрасно. Помнит, хорошо помнит Матвей тот уговор с самим собой, когда уходил из дому на войну, — вернуться к матери. И где бы ни был, каких бы красавиц ни встречал, — мать была дороже любых румяных ямочек на щеках, черемуховых родинок на алых губках, русых кос до пояса и других прочих тонких талий и точеных ножек в сафьяновых сапожках! Дороже любой нежной девичьей души и сердца, привязчивого, верного. Твердость мужская взяла верх.

— Не оставлю тебя, мама, ни в жизнь, — сказал Матвей, — Как обещал, так тому и быть. Ты, Славянка, ступай себе домой. Садись на моего монгольца, он тебя невредимо домчит, куда прикажешь.

— А как же с нашей любовью? — Упала на колени Славянка. — Ждала я тебя всем сердцем. Да и ты впереди ветра летел ко мне на своем монгольце. Не к матушке твое сердце звало тебя — ко мне.

— Все так, Славянка. К тебе, моя любовь, день и ночь скакал я на ретивом монгольце. Однако… Увидел тебя и позабыл слово, что дал матушке. Не могу я нарушить то слово, потому что я воин. Сама возненавидишь, если перешагну обет, данный матери. Гляди, как она убивается. На, отсыпь, сколь хочешь, лазурита. Спрячь его в расщелине скалы, в дупле старого соснового пня, у которого мы встречались. И жди меня. Я приду, как только мать снимет с меня мое обещание.

— Когда же снимет? — спросила девушка.

— Когда поймет: я обеих вас люблю больше своей жизни.

— Но я увяну к той поре.

— Самый маленький лазурит носи при себе — не увянешь. Потеряешь — оборотишься в корягу-старуху.

— Я согласна, витязь мой.

Еще громогласнее зарыдала мать. Благодарные ее слезы почувствовал на своем лице сын, когда она обняла его и поцеловала. Оглянулся: Славянка вдруг оказалась вовсе не Славянкой-невестой, а Людмилой Ивановной, которая печально смотрела на него, ожидая ответа на вопрос: «Почему не выучил отрывок из поэмы Некрасова «Железная дорога»?» И напомнила:

Прямо дороженька, насыпи узкие.

Столбики, рельсы, мосты.

А по бокам-то все косточки русские…

Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

Потом без всякой связи с прежними мыслями попросила: «Напиши мне, какие они, немцы, на фронте». Проснулся Вилов и, не шевелясь, лежал с закрытыми глазами, боясь спугнуть живые образы Славянки, матери, Людмилы Ивановны, которые не отлетели вместе со сном, а явственно стояли перед его взором какое-то время, затем постепенно размылись серым туманом, и ему стало грустно и жаль себя. Он так и не написал Людмиле Ивановне и, пожалуй, не напишет уже. Ее образ фронт отодвинул далеко, и вспоминается она все реже и реже, и то лишь во сне.

Понемногу шорохи, скрипы, приглушенные разговоры густонаселенной палаты вернули его к тому, кем он был и где находился, однако продолжал лежать и не открывал глаз. «Родительский дом, — думал он, — это сказочно, недосягаемо». Почудилось, что война эта вечная, и он на ней был всегда и будет всегда. И есть ли у него дом? И где его Славянка, что видится во сне? Перепутались в сознании и сон, и явь. Нет, никогда такого, что виделось во сне, не было и не будет. Одна война. Было такое ощущение, что дом его — на обратной стороне земного шара. Почему же он так явно видит крышу дома, налаженную из дранья, слышит писклявый голос младшей сестренки Лампеи с печки, куда она забралась учить уроки и, пальцами заткнув уши, нудно долдонит, как дятел: «Тыщи лет тому назад, когда наша земля была покрыта дремучими лесами…» Не может быть, чтобы это был только сон, зловредный больной сон. Невеста Славянка, конечно, из мечты. Но земля-то, расстояния, которые он успел проехать-пройти, — не из мечты же. Война, в которую он вступил, — не из мечты. Фронт, бои — он же не во сне ранен. Мир, естественно, существовал и до него, когда он еще не родился. Так ли уж он и не жил никогда прежде? Вот и сейчас он ощущает какие-то смутные позывные тех древних времен, когда именно он существовал. Затем умер или убит был в сражении. И вот опять живет. Стало быть, он бессмертен, как частица рода людского. Война вырвала его из того тесного кружочка, в котором он был всего-навсего жителем села Чаруй в Забайкалье, и сделала жителем всей планеты Земля. Мир так круто, с громом и огнем, распахнулся перед ним, так захлестнул Матвея, что соединить его грани, прошедшие и минувшие времена не хватало умственных сил. Распахнулся одними неожиданностями, и из всего обрушившегося Матвей охватил разумом пока что одну его, мира, огромность. А причинные связи ускользали, не поддавались прояснению.

Матвей опять впал в то дремотное, полусонное состояние, в котором силой своего воображения он мог взмыть к облакам, парить над землей и видеть ее с головокружительного удаления, с космической высоты. И он с замирающим от бешеной скорости взлета сердцем пошел в небо. Там, почти рядом со звездами, началось планирование и снижение. Земля очертилась огромным шаром, завернутым в дымящую голубую вуаль. По мере приближения шар разрастался, голубизна светлела все больше, и вот он сплошь затянулся всхолмленными пенными облаками, которые Матвею предстояло проткнуть собой. Облачные поля, где гуляла метель-поползуха, вдруг расступились, и снова — сизо-белая кисея, сквозь нее на зелено-коричневом теле земли различался пульсирующий огненно-дымный рубец, извилисто протянувшийся на тысячи километров от фиолетовой чаши Черного моря до белых пространств Ледовитого океана. Фронт!

Сознание отметило, что он-то, Матвей, и есть частица той армады вооруженных людей, самолетов, орудий и танков, которая противостоит вражескому скопищу, и обе силы стремятся уничтожить друг друга. Полет внезапно прекратился, вроде бы его и не было, а появилось понимание: он, Матвей, человек на войне, так мал, так затерян в миллионных потоках сражающихся войск, безвестная пылинка жизни, значимая только для самой себя, что не в силах изменить ход войны. Он даже не помнит подробно, как закончился тот последний бой, что стало с ротой, с батальоном.

Стряхнув остатки дремы, Матвей уцепился за мысль, промелькнувшую в конце сна: он — малюсенький человечек на войне, пылинка. И что он может? Она, эта мысль, не совсем ясна, не отчеканилась еще, и он попробовал ее выудить из сознания, укрупнить. Пылинка, от которой, выходит, ничего не зависит на фронте?.. Но ведь если взять отдельно каждого солдата, пылинку в вихре, то он тоже ничего не изменяет. Так получается? Однако кто тогда теснит огромную гитлеровскую армию? Этот муравьиный вал? Песчинки-пылинки? Без него, Матвея, Красная Армия вполне может обойтись, и так же будет наступать, как и при нем. И наступала. И наступает. Пока он лечится здесь, в Бельцах, наши войска прошли всю Румынию и подступили к Венгрии и Чехословакии.

Пылинка, песчинка… Однако без Лосева, который при прорыве немецких позиций, когда батальон вышел на их артиллерийские батареи, одним выстрелом убил наводчика орудия, хлеставшего осколочными снарядами по нашим цепям почти в упор, — без Лосева, без этой песчинки, были бы похоронены многие наши солдаты, батальон залег бы на какое-то время на открытом месте, и эта полоска бессарабской земли длиною в двести метров не была бы освобождена 20 августа, не смогли бы продвинуться соседние батальоны… Или при прорыве, когда он, Матвей, с Маслием и двумя штрафниками захватили дзот, из которого крупнокалиберный пулемет бил во фланг нашим густым цепям, — что он, Вилов, тоже был пылинкой? Не будь Лосева, не будь его, Вилова, этих двух пылинок-песчинок, как бы обернулось дело, а? Конечно бы, смяли, уничтожили, но была бы задержка. Вся соль в задержке. Тут, там, везде задержки, куча задержек — и где бы сегодня топтались наши войска? Где бы были? Песчинки прогрызают брешь, а в нее, расширяя и круша, вламывается железный поток. Видимо, каждой пылинке отмерена своя доля войны, выделена своя работа на фронте, и, когда каждый исполнит ее, — войне конец. А что ты пылинка — это правда. Но не верится в свою незначительность. Как это так: ты — и вдруг малость? Ты — главный человек войны. Все зависит от тебя. И от таких, как ты.

Но кто распределяет те доли? Ведь известно: нагрузка войны раскладывается не поровну. Не от того ли так долго возимся с Гитлером — не все совершают, что положено. Одни по неспособности, другие по незнанию или тупости. Третьи не с полной выкладкой. Есть и такие, которым удается пережидать войну. Не будь пучка причин, немец не дошел бы до хребтов Кавказа, до Сталинграда, до Москвы, не окружил бы Ленинград. Теперь же приходится вышибать его из каждой деревни, с каждой высотки, брать каменные города… Кровь льется рекой. И, как правило, первыми гибнут лучшие, те, кто берет на себя две, три военные доли. Ну, а победу поделим поровну, какие там счеты, не до них, жалко, что ли: бери, браток, без веса даю, на глазок.

Беспричинное, казалось бы, беспокойство овладевает Матвеем. Нет, он не сомневается в самом себе: отмеренное ему на фронте он выполнит от всей души и не учитывая — мое-твое. Исподволь угнетало: из этого госпиталя не попадешь в свою часть. Кто ранен не первый раз, говорят, будто выписывают не в свой полк, а «куда надо». А что, разве в полку, где ты воевал, полный комплект, и ты не требуешься, лишний, тебя не надо? Да любой взводный оборвет все крючки на шинели солдата, который служил с ним, ранен на глазах, чтобы переманить такого к себе. Да и в своей части не надо привыкать, не надо приживаться, кого 170 следует, всех знаешь, — словом, ты «дома» и сразу вступаешь в дело. В незнакомой части ты один, и достанет ли времени хотя бы мельком осмотреться, чтобы не ошибиться в бою.

Сам военный бог послал ему Петруху. Правильный мужик, с ним можно дела делать. Прав он: пока не оформили куда-нибудь, надо уносить отсюда ноги. В случае, если задержит патруль, поможет записка комбата Денщикова. Лишь бы до капитана добраться, а уж он не даст в обиду. Мы же не какие-нибудь дезертиры, мы пробираемся на фронт — не в Ташкент. Когда же выпишут? Через месяц, через два? По ранам медкомиссию он пройдет, пожалуй (все-таки быстро заживают). А вот удастся ли скрыть контузию. Хотя… поди разберись в чужой голове, даже если ты и доктор. Только не брякнуться бы на пол при членах комиссии, если перед глазами все кругом пойдет-завертится. А рухнуть ничего не стоит: раны дышат так зыбко, так расталкивают боль по всему телу, что кружится голова, и пол становится волнистым, с рытвинами и гребнями, вырывается из-под ног. Даже когда терпимо, и то сдается — кругом одни острые углы, ходячие раненые передвигаются бесшабашно, опасно для тебя, нарочито резко и вот-вот заденут жаропышущие нарывы на плече и шее, шершаво ткнут в безволосый нежный рубец под ухом. Вот и стоишь на страже круглые сутки, даже во сне, оберегая оголенные нервные клубки, коросты: куда ни шагни, везде все торчит, выпирает и движется, чтобы шибануть тебя по твоим живым ранам, задеть их занозливой кромкой, высечь искры из твоих глаз, а еще пуще — чтобы глаза полезли на лоб, чтобы ты извивался, скорчившись. Вот и носишь впереди себя эти огромные болячки, сам осторожный, напрягшийся изнутри, бдительный, словно тугой узел из нервов и злости на всех и вся. А ходить-pазминаться надо. Страшно, а тянет, как магнитом. Да и нужда подгоняет.

Ну, Петруха, рискнем?! Другого выхода нет. Иначе останешься ты, младший лейтенант Вилов, на задворках войны, наравне с тыловыми трусами и ловкачами-присосками. И ничем не докажешь — не твоя вина. Никакие слова не помогут — нужны медали, ордена. Война идет на убыль и может оборваться раньше, чем тебя выпишут из госпиталя: наши войска везде рвутся на запад. Завтра же при обходе попросить Евгению Мироновну, чтобы назначила на комиссию и выписала. Однако как разыщешь свой батальон? И жив ли капитан Денщиков?

Матвей устал, и ему невмоготу было осилить и упорядочить наплыв мыслей, то туманных и отрывочных, то запутанных и переплетенных между собой, неясных до конца. Чтобы избавиться от утомления или как-то сократить его, он откинул покрывало и повернулся на бок, лицом к палате, к раненым, Захотелось просто тихо, бездумно полежать, наблюдая людей. Захотелось побыть неприметным, малюсеньким человечком, без всякой славы, молвы и бессмертия.

II

Солнце пекло нещадно. Из под трав струился горячий прозрачный парок — марево. Снаряды, впиваясь в землю, гулко рвали ее на мелкие куски, вздымали пыль, раскидывали комья, а земля вновь курилась, но уже черно-сизой плывучей смесью.

По всему видимому горизонту шло сражение.

Батальон Денщикова 25 августа дважды атаковал сильный заслон немцев, прикрывающий переправу, и, наконец, вышел к реке. Помогла артиллерия — ночью скрытно выдвинутый на прямую паводку пушечный полк ураганным настильным огнем проломил путь ротам, которые и овладели вражескими позициями. Теперь переправа оказалась под автоматно-пулеметным обстрелом пехоты, а орудия сопровождения, наскоро заняв позиции в боевых порядках пехоты, разбили средние звенья понтонов, и на левом берегу Прута образовалась огромная пробка.

В сумерках крупная немецкая часть при поддержке семи танков и трех штурмовых орудий «фердинанд» вновь выбила денщиковский батальон и восстановила положение. Спустя час переправа опять лихорадочно заработала.

Утром 26 августа, как только рассвело, солдаты увидели на позициях, которые они оставили прошлой ночью, четыре застывших танка. Один еще продолжал дымиться. Осевший, накренившись набок, он принял два прямых попадания: в башню, она валялась в десяти шагах, и в моторную часть. Разодранный на куски взрывом боекомплекта снарядов, танк превратился в груду тлеющего металлолома. Недвижно маячили из высокой травы короткие стволы всех трех «фердинандов». Чуть правее, на взлобке, угадывались бывшие позиции наших батарей, проутюженные немецкими танками и самоходками, с остатками шести орудий.

Сильно поредевший батальон (в ротах осталось по пятнадцать-двадцать человек) явно был но в силах захватить злосчастный хутор, сметенный с лица земли: все, что могло гореть, сгорело или еще тлело, кое-где на месте построек валялись груды камней. Но приказ — занять несуществующий хутор — оставался в силе, и командир полка сам звонил Денщикову, угрожал и требовал его выполнения немедля.

Комбат медлил, выжидал. Выжидал момента, когда авиаторы разберутся в обстановке, увидят, что переправа возобновлена, и навалятся на скопления немецких войск. Уже прилетали две группы наших штурмовиков. Они уложили бомбы на берегу, по ивовым зарослям, где сгрудились части, которые не могли пробиться к переправе сквозь свои же войска, на воду вдоль понтонов, но не разорвали их. Десятки стволов зенитной артиллерии — «эрликонов» — образовали на линии атаки самолетов почти сплошной зонт из разрывов снарядов, и две наши машины были сбиты: одна прямым попаданием разметана на куски, другая, подбитая, волоча за собой клочья огня и дыма, врезалась в воду, и одни летчик, выкинувшийся с парашютом, был добит еще на подходе к земле. И Денщиков с минуты на минуту ожидал третьего налета, который, как предполагал, будет еще более мощным. Тогда и можно поднять пехоту. Да и пушкари пускай осмотрятся, оценят положение, разберутся, где свои, где немцы, выведают цели. Он уже звонил командиру полка насчет артогня перед атакой, да Дамбаев прислал сухопарого корректировщика старшего лейтенанта, который вон сидит в окопчике и что-то заносит себе в блокнот. А пока что полковая артиллерия ведет нудную дуэль с немецкими батареями, стреляющими из-за холма.

Комбат лежал на росистой земле, в ямке, и не знал, выждать еще или… По полю бежал солдат, делал бросок, залегал на секунду и снова поднимался. Что-то кричал.

— Капитана — на капэ. Требуют!

Солдаты, один за другим, повторили команду, и, услышав ее, Денщиков по-пластунски попятился назад, к кустикам, вскочил и, пригибаясь, побежал к разбитой часовне, где находился КП.

…Там были двое с адъютантами — подполковник Брагин и командир дивизии генерал-майор Федоровский. Доложив, Денщиков ждал, что будет дальше. А Брагин и генерал вели себя так, будто Денщикова и не было рядом.

— Пехоты, товарищ генерал, не хватает, чтобы сломить сопротивление. Если поможете хотя бы одним батальоном — атаковать вон оттуда, — хутор можно взять. Одного батальона не хватает.

— Мне тоже всегда недостает одного полка. Всегда, — ответил генерал. — Батальона вам не будет, Александр Ильич. Обходитесь собственными силами. У вас их достаточно. Я понимаю вас, Александр Ильич, ваше желание, но… остальные полки плотно ввязаны в бои на удержание окружения на участке дивизии, не менее важном, чем ваш, а более значимом и опасном. Сейчас необходимо не ослаблять нажима на «котел», который уже замкнут, запечатать с нашей стороны все дырки, в которые они могут просачиваться, ускользать.

— Извините, товарищ генерал-майор, не понял насчет «котла»? — осмелился спросить Денщиков.

— «Котел» есть, капитан. Половина здесь, другая на том берегу Прута. Река разделяет его. Так что, капитан, атакуйте беспрерывно. Вдоль берега — вот куда они могут прорваться. Нацельте, — генерал повернул голову к Брагину, — нацельте туда острие главного удара полка. А пополняться будем потом, после уничтожения «котла».

— Хотя бы одну роту из госпитальной команды выздоровевших, товарищ генерал-майор, — сказал Брагин.

— Повторяю: ни одного солдата не получите. Их просто нет у меня. Итак, другие вопросы есть? Нет. Атакуйте, капитан.

И в этот день атака батальона захлебнулась. Встреченная косоприцельным огнем пулеметов, пехота залегла, и поднять ее не смог даже сам Денщиков, прибежавший в цепь. Да и, как он убедился сам, невозможно было дальше продвинуться даже короткими перебежками. Несколько солдат, которых ему удалось увлечь за собой, успели пробежать всего шагов двадцать и тут же, подсеченные, упали и больше не поднялись. Пятеро были убиты, одиннадцать ранены. Сам комбат отделался царапиной в предплечье.

С наступлением темноты два «кукурузника» протарахтели в сторону немцев. Взрывов бомб не слышно было, а вскоре У-2 возвратились. Как оказалось, они летали разбрасывать листовки, в которых наше командование предлагало немецким солдатам и офицерам, угодившим в Ясско-Кишиневский «котел», сдаться.

И вот утром 27 августа из леса перед позициями батальона вышла группа немцев. Впереди идущий офицер приостановил строй, помахал белым флагом и повел группу к нашим окопам. Первым увидел их Лосев,

— Яцук! — окликнул он.

— Чего еще?

— Глянь-ка! Высунувшись, Яцук изумился. Что это — конец войне? Или — что? Или…

— Бяги к ротному, докладай.

Многие солдаты повысовывались. Вскоре все видели: немцы идут в плен. Два-три пехотинца вылезли из окопов и уселись на бруствере. Один вынул расшитый кисет.

— Подбегай! Налетай, у кого совести нет.

Увидел немцев и Ленька, после того как заметил странное поведение солдат.

Комбат поднял бинокль. Да. Большая группа немцев. Метров триста. Ведет офицер с белой тряпкой на палке. Идут по десять в шеренге — человек сто, пожалуй. Хорошо идут, лихо, но как-то напряженно. Автоматы у кото болтаются на животе, у кого в опущенной правой руке. Нервно уж очень идут. Конечно, сдаваться в плен не легко, не Железные кресты получать. Нет ли подвоха? От «грабь-армии» любой каверзы можно ожидать. Чем черт не шутит. Что у них на уме?

Комбат повернул голову и поразился: весь его батальон, высунувшись из окопов, глазел на приближающихся немцев. Кто-то махал рукой. Некоторые кричали не разобрать что.

— Ленька! Лети к ротным: все — по своим местам. На фланги — выдвинуть пулеметы, по одному хватит. На всякий случай. Глаз не сводить. Хоть один выстрел с их стороны — косить. Чуть что — огонь.

— Понял, товарищ капитан. — И Ленька, вымахнув из окопа, помчался в цепь.

Не зря Денщиков подстраховал батальон. Подойдя ближе, немцы вдруг, открыв стрельбу, бросились вперед и… напоролись на кинжальный огонь четырех пулеметов. В плен взяли всего девять человек.

Троих послали назад. В сумерках двое из них привели с собой шестьдесят девять солдат. Третий не вернулся.

— Эх, Вилова нет, — пожалел Денщиков. — У него разговорник немецкий. Я бы с ними покалякал. — Задумался на минуту, и больше для себя, чем для начштаба, добавил: — Уж не отправили ли в другую часть? Еще не сообразит, как телок, что к чему. Встречу в другом подразделении — голову оторву. Пусть только попробует ослушаться… Хочу сделать из него ротного…


Это было две недели назад. После того как бои по уничтожению и пленению немцев и румын, угодивших в Ясско-Кишиневский «котел», закончились, 304-я стрелковая Верхнеднепровская дивизия бивуаком встала на реке Серет, взяв под охрану штаб фронта. Вскоре штаб снялся, и дивизия, погрузившись в эшелоны, покатила по Румынии на юго-запад. Выгрузилась на каком-то полустанке и, сделав небольшой переход, оказалась в местечке — городке Сэллиште, что пятнадцатью километрами западнее железнодорожной станции Сибиу, и там опять охраняла штаб фронта, а заодно и доформировывалась.

Получил пополнение и батальон капитана Денщикова. Триста человек. В большинстве своем это были мобилизованные в Красную Армию жители недавно освобожденных районов Западной Украины. Человек семьдесят были выписаны из госпиталей — раненые, пригодные для продолжения службы в действующих войсках. Но среди них не было младшего лейтенанта Вилова. Вместо него командиром вновь созданной роты назначен лейтенант Мышкин, бывалый фронтовик, командирами взводов — сержанты, и лишь одного взвода — младший лейтенант, новенький, из училища, с курсов «Выстрел».

Комбат рассердился на Вилова, не зная, что и думать: то ли младший лейтенант по своей глупости направлен в другую дивизию, то ли еще валяется в госпитале, то ли (кто его уследит)… примазался к какой-нибудь тыловой службе и заделался снабженцем-порученцем…


— «От Советского информбюро, — с потрескиванием, хрипло объявила «тарелка». — В течение пятнадцатого сентября наши войска вели активные боевые действия на всех участках фронта…»

Из ближайшей палаты донесся сердитый крик:

— Эй вы! Отвори двери пошире! Шире!

— …«В Трансильвании войска Второго Украинского фронта сегодня, пятнадцатого сентября, овладели крупной железнодорожной станцией Тыргу-Муреш».

Петруха двинул Вилова локтем:

— Вон Тыргу-Муреш. — Он показал на двухметровую карту-схему. — Рядом с мадьярами. С Венгрией.

Вокруг зашикали:

— Тихо, вы!

— Нет, глянь-ка! — не унимался Петруха. — Румынию уж проскочили. Вот это да! Жмут!

— Ну, ты — оратор! Заглохни!

…До обеда еще было время, и они вышли во двор, на солнышко погреться, пощуриться, почертить прутиком на земле линию фронта, обсудить обоюдные дела. Зашептались, словно в этом укромном уголке зарослей их кто-то мог подслушать.

— Ты-то почто рвешься? — Матвею нравилась Петрухина горячность. — Сколько раз тебя?

— Шибануло? То есть ранило? — поправился Петухов. — Шестой. Но это же задница!

— Ну и что? Немец ошибся, выходит?

— Ба-альшая разница. Про зад лучше помалкивать.

— Мало тебе?

— Не пытай. Слушай, я — живушшой. А в зад — это дурной осколок. Сколь мимо просвистело — тонна. Вж-жик, вж-жик, — а я живой. Погоди, ты — прокурор?

— Да я так. Тебя жалко.

— Пожалел волк кобылу… Заткнись, то есть хватит! Смерш нашелся. Слышь, жмут ведь! А? Вот тебе и «почем гречиха». Дошло? Ты обмозговал побег? Или рисуешься? Жмут-то как здорово, а?

— Пока кумекаю. На тебя надеюсь.

— Главстаршина Петухов никого не подводил. Жмут! Паленым пахнет.

Чем это пахнет там, на фронте, на передовой, когда наши «жмут», как сейчас, Матвей уже немного знал. По прорыву под Яссами 20 августа, по высоте Безымянной. Теперь-то он представляет, как достается каждый бугорок, тем более село, а уж о городе, в котором дома каменные, заборы железные, подвалы глубокие, чердаки темные, закоулков тьма — из всех дыр-щелей, из окон-чердаков бить можно в упор, — и говорить нечего. Тут, в глубоком тылу, в тепле, в уюте, в бесстыжей сытости, сладко слышать: заняли то, освободили это, продвинулись на столько-то. И ответил Петухову серьезно:

— Дошло, Петруха.

— Оно эдак, — Петро заулыбался, оголив чуть не все верхние десны, и увлек друга к своей палате. Зашел, вынес аккордеон и на радостях запел. Не для Матвея, а для себя и своей Дусек, поглядел на Вилова, блестя лукавыми глазами.

Услышь меня, хорошая,

Услышь меня, красивая —

Заря моя весенняя,

Любовь неугасимая,

Тропа идет, шатается.

И где-нибудь заблудится.

Встречай, пока встречается.

Люби, покуда любится.

И вдруг перешел на озорное.

Эх, не ходи ко мне, Никита,

Не волнуй девичью кровь.

Мое сердце — словно сито,

В нем не держится любовь…

Петруха неожиданно сделал выпад на середину коридора — загородить дорогу русой молодушке-нянечке Нюре. Простонал игриво так, с призывом:

Не давайте интересным

Ваши ручки пожимать.

Интересные не могут

Ваши души понимать.

Не хмыкнула русая, а улыбнулась, растроганная душевной доверчивостью «артиста», улыбнулась мягко так:

— Не зарься на чужое добро. Не дам ручку пожимать, — И указала на мокрую волочащуюся тряпку.

Заглушив аккордеон, Петухов «посерьезнел»:

— Думай крепче. У меня семь классов.

— Хоть с коридором — одинаково. Понапрасну глазки строишь.

— Пожалеешь. Молить станешь — без возврату. Как пою! Жалостливо? — вздохнул Петруха.

— Знаем мы вас. Середка сыта — концы играют. Ты поозоруй тут. — Застыдилась, захохотала молоденькая и, оглядываясь по сторонам, заспешила удалиться: старшая сестра — старая дева, по прозвищу Мужик в юбке, — спит и видит шуры-муры «обслуживающего персонала».

Не нашелся Петруха, что пустить ей вслед, и направился в свою палату «думу думать» про то, как ему обойти медкомиссию, чтобы избежать выписки подчистую и успеть прошмыгнуть с Виловым в свою часть. Уж пройтись по Европе, так на зависть, измерить ее своими ногами, увидеть все своими глазами, услышать чужеземщину своими ушами и постичь ее дух, нутро своим умом, во всю жизнь другого такого случая «прогуляться» по загранице не подвернется, это уж точно.

Не успел главстаршина прилечь на койку, как к нему пристал сухонький, малорослый, вроде подростка, сосед Толя.

— Петр Никандрыч, у меня к вам вопросик,

— Дурацкий?

— Жизненный. О совести.

— Где у тебя совесть должна быть, там вырос… пух.

— Это почему же?

— Да сколько тебя ни слушаю, одну глупость мелешь. Прет из тебя, как перекисшее тесто из квашни, — через край. С тобой и я дурею.

— Ну, это вы зря, Петр Никандрыч.

— То-оля, отстань. И за что мне такое наказанье? Ты лучше подкатись к сестре Вале. Когда понесет тебя в туалет, вот и шепни на ухо, — рубанул с плеча Петро, надеясь, что такого удара Толя не выдержит и отвяжется.

Петухов знал, что говорил. Вчера в потемках полногрудая сестра Валя удивила всю палату, когда, объявив, чтобы все, кто в «состоянии», шли на второй этаж в ленинскую комнату — будут крутить кинокартину «Волга, Волга», взметнула на руки легко, как ребенка, и понесла крепко обхватившего обеими руками ее шею и положившего голову, как на подушку, ей на грудь — кого бы думали? — Толю. В тишине, что установилась на миг в солдатской палате, кто-то за всех шумно выдохнул: «Вот это Толя!» И после сеанса она же принесла его обратно, бережно уложила в постель, подтыкала под него концы покрывала и с гордо поднятой головой удалилась, словно пава.

— У меня ж, Петр Никандрыч, видишь? — Толя потрогал загипсованную до паха ногу.

— А отчего это ты ноздри раздувал? И на палец ее волосы навинчивал? От боли в ноге?

— Дак я ж… не мертвый покамест.

— Оно и видно. Везет, между прочим, больше дуракам… Ага, теперь я понял, почему меня определили к тебе соседом.

— Где определили? — спросил Толя.

— На сортировочном пункте.

— Не морочьте мне голову, Петр Никандрыч.

— Серьезно. Сортируют. Привезли это нас. Фельдшер глянул: «Куда тебя?» В зад, говорю. Он санитару: «В тринадцатую его, к окошку». То есть к тебе, в соседи. Только сейчас понял я — умных к умным посылают, а меня к тебе определили. За дурака приняли.

— Ну, и оратор вы. Ни в жизнь не поверю.

— Прилипчивый какой. Смола и смола. Как от тебя отвязаться? Хоть беги, — заключил Петухов на полном серьезе и, притворно вздохнув, закрыл глаза.

Толя уловил издевательский тон, но не был уверен доподлинно, что такой с виду и по разговорам солидный солдат, как Петр Никандрыч, может насмехаться, и, по привычке тугодума въедливо гнуть свое, как ни в чем не бывало вернулся к прерванной мысли, терзавшей его.

— А, Петр Никандрыч? Насчет вопроса-то как будете: теперь ответите? Или после ужина?

— Нет, он меня доконает. Придется сказать Вале. Ты, Толя, зануда, меня к тебе в соседи определили по ошибке. Или смываться из госпиталя, пока ты еще не догрыз мою душу.

— Не надо, Петр Никандрыч! Ей — не надо, будьте другом, а за мной не пропадет.

— Уже и в друзья записал, — упавшим голосом прошептал Петухов.

— Один вопрос, Петр Никандрыч, и капут — больше не буду приставать. Замучил он меня, но скажите, что я не виноват, — и все, душа на место встанет. Не могу сам разобраться: и того жалко, а себя еще больше…

— Кого «того»? ,

— Да здоровенного солдата. Ивана.

Петухов, насторожившись, заинтересовался:

— Толком. По порядку.

И Толя рассказал, как чуть не попал к немцам «живьем».


Он бежал по опушке. До «их» окопов было еще шагов пятьдесят, но он уже видел, что немцы стронуты, некоторые повыскакивали из траншеи и, отстреливаясь, попятились. Уголком глаза Толя бегло отметил: справа, в лощинке, несколько наших солдат с ходу спрыгнули в траншею, а там, где они только что были, взметнулись кустистые дымы от гранат. Ружейно-автоматный хлёст, взрывы, гул, крики — все резкие звуки ближнего боя слились со стуком его сердца, которое вот-вот разорвется на куски. Он уже не дышал, а рывками хватал ртом воздух и не мог его столько засосать, чтоб хватило на полную грудь, никак не удавалось вдохнуть до сладкого облегчения, — Толя то и дело нажимал на спусковой крючок ППШ, короткими бил вперед, и вправо, и влево, расчищая себе дорогу. Низкорослый и щуплый, он не надеялся на свою силу и верткость в рукопашной схватке и не жалел патронов, которых у него всегда было вдоволь. Ему нельзя было сталкиваться лицом к лицу с немцем, который, как считал Толя, наверняка свалит его одним ударом или сметет очередью в упор. Потому Толя цепким глазом ловил любое мало-мальски подозрительное место и посылал туда короткую очередь, — чтобы на пути его бега и по сторонам было чисто, ни одного живого или даже подраненного немца, — и для надежности прошивал двумя-тремя пулями тех, кто валялся в траве (неизвестно, убитый он или притворившийся мертвым).

И все-таки Толя не учел, не сообразил приостановиться, выглянуть из-за угла сарайчика, мимо которого пролегала линия его бега, предварительно чесануть по кустикам. В голове мелькнуло: не стоит, так как только что туда шмыгнул стрелок по имени Иван — новичок в их отделении из бывших раненых, недавно присланный с пополнением. То была оплошность Толина. В следующий миг, лишь он вывернулся из-за угла, по ногам сильно ударило, и он, оседая на голый пятачок земли, успел заметить в подлеске, шагах в тридцати, мелькнувшего немца, который, дав очередь, напролом кинулся сквозь кусты, круша сушняк, и на бегу оглянулся. Сгоряча Толя выпрямился и сел, тут-то, в каких-нибудь четырех шагах от себя, и увидел того здоровенного Ивана, что давеча сюда юркнул. Иван недвижно лежал на боку, поджав ноги к животу, лишь пальцы правой руки теребили траву, он, видимо, пытался дотянуться до винтовки, валявшейся рядом. Взгляд его, скошенный в сторону Толи, выражал тусклую надежду на помощь. По издырявленной линялой гимнастерке, по рваным дырам на штанах выше колен Толя понял: автоматная очередь прошлась по солдату дважды и прошила опасно. На большее внимания у Толи не хватило — он почувствовал, как на левой ноге, под обмоткой, выше ее и на бедре потеплело, взмокло, и слабость опустошающе, страшно разлилась по всему телу. Нестерпимо захотелось пить, и первое, что пришло в голову, — распустить обмотку, оголить рану и, макая пальцы в кровь, облизывать их — пить и пить.

Тут и присела возле него девушка-санитар. Она деловито подпорола перочинным ножичком штанину, умело избавилась от обмотки и, наложив жгут пониже паха, устало откинулась было, чтобы заправить выбившиеся из-под пилотки черные волосы, но заметила здоровенного солдата и, схватив сумку, вскочила.

Стрельба, вместо того чтобы удаляться, почему-то стала ближе, и Толю охватил страх от мысли, что, по-видимому, немцы остановили наших и начали теснить обратно. Приподняв голову, опершись обеими руками о землю, он закричал изо всех сил:

— Санитар!

То, что увидел Толя, ужаснуло его: девушка пыталась волоком тащить уже перевернутого на спину Ивана, который и пальцем не шевелил, чтобы помочь ей для собственной же пользы, но не могла сдвинуть его с места. Отпускала, в отчаянье кусала свой кулачок, онемело оборачиваясь туда, на лесок, откуда все резче и явственнее доносился автоматно-ружейный треск. Толя взвыл:

— Санитар! Сестра!

Сил у него оставалось мало, они убывали и убывали чувствительно, и он понял, что еще несколько минут — и все будет кончено: потеряет сознание, «они» придут сюда и добьют его, лежачего. Напружинившись, дотянулся до автомата, нащупал шейку и нажал на спусковой крючок. Пули, срезав землю у самых ног, подняли пыль. Девушка подбежала к нему, и он обеими руками ухватился за ее сумку.

— Меня, меня… Я легкий, я маленький, — просил Толя, но, видя, что она колеблется, прошипел: — Убью!

— Мама! — вскрикнула девушка.

Она метнулась было к тому солдату, спохватилась и, вернувшись к Толе, присела на корточки:

— Обнимай! За шею! Мама, мамочка… — Слезы катились из ее глаз, полных ужаса, руки дрожали, и она никак не могла ухватить ими Толю, судорожно искала, за что бы зацепиться. Наконец, нашарила поясной ремень, потянула — и оба встали: она дернула его, он прыгнул раз-другой на одной ноге и, увлекая и ее, повалился наземь.

— Лезь на закортки! Живее! Мамочка! Мама…

Пущенная оттуда, из подлеска, автоматная очередь угодила по доскам сарая. Толя мертвой хваткой сомкнул на шее девушки руки, зашептал ей в затылок:

— Милая… милая. Быстрее, милая… я женюсь на тебе. Мужа выносишь.

Когда они спускались в овражек, оба, не сговариваясь, обернулись: солдат снова лежал на боку и смотрел в их сторону. Что он переживал, увидев, что его оставили, как безнадежного, чтобы спасти другого, — им неведомо было. Да и не имело сейчас никакого значения, особенно для Толи, который, весь в ознобе, в одуряющем страхе, с замирающим сердцем шептал беспрестанно:

— Мужа спасаешь. Для себя стараешься.

Сомкнутые в замок руки Толи перетирали девушке шею, она хрипела, а из горла вырывалось свистящее:

— Мамочка… мамочка…

Конечно, Толя утаил от Петухова слова, что шептал девушке на ухо насчет «мужа», и сказал в конце: — Все равно бы ей не дотянуть Ивана — такой бугай оказался, пудов шесть мужик. Всех троих бы и сцапали, как котят. Не, я не каюсь, я — боюсь. Мне страшно. Закрою глаза — передо мной он: лежит и смотрит, прямо душу переворачивает. Снится каждую ночь. А вдруг выжил? Как-нибудь спасся, случайно — ведь всяко бывает. Подобрали, кто отходил. Он меня не будет искать по госпиталям?.. А то бы всех троих прикололи.

Петруха с минуту молчал, постигая трагический смысл происшедшего, подбирая подходящую мерку, которой можно было бы определить тяжесть чьей-то вины. Что вина тут явная, он не сомневался, но чья? Санитарки или этого пендрика? Он, Толя, само собой, тогда потерял голову. У него не хватило духу встретить смерть как надо. А она? Но что взять с девчонки? Сам он, Петухов, не попадал пока в такие переделки. Но ему, прямолинейному, как оглобля, быстрому на решения, несвойственно было долго ломать голову, докапываться до мелочей, находить глубинные течения души. Он хорошо себя знал, и ему не стоило труда представить себя не на месте Толи, а на месте того пехотинца, которого покинули эти двое.

— Граната у тебя была? — спросил Петухов.

Толя молчал.

— Была, а то как же. Имелась? — Петухов требовательно сверлил Толю глазами. — У него — тоже.

— Себя подорвать?

— А кого же? Заодно прихватить с собой в «Могилев» пару фрицев. Подождать, пускай подойдут. Где дак ловчишь, а где надо — хвост поджимаешь. Подпустил вплотную и — с музыкой. Сам погибай, но товарища выручай. Да и неизвестно загодя, как бой закончится.

— Так гиблый же он совсем. — Толя не ожидал такого оборота дела. — Я хоть пользу могу принести, как вылечат.

— Гаденький ты, скользкий.

— Чего же было делать? Она, санитарка, не могла его даже стронуть, не то что волочить двести метров. Всех троих бы и прикончили. Тр-р-р — и готово.

— Скажу я тебе: г-гаденький ты… Пускай бы уходила, вас-то двое — две гранаты, два взрыва — вдвое больше кусков фрицевского мяса. Я бы вынул из них ливер.

— Дак она бы одна-то не побегла. Не имеет права бросать раненых. Клятву давала.

— Ты-то на что? Да еще с автоматом! Нет, ты или трус великий, или боровок нерезаный. У меня бы как корова языком слизала. «Не побегла».

— Умирать никому неохота. Тут хоть один из двух выживет, и опять — солдат, на фронт вернется.

— Тот Иван придет к тебе, если жив, и придушит. А я помогу. Сестра! Уберите от меня этого. Или меня от него!

Никакие уговоры не помогли, и Петруха сам уволок свою кровать к двери и сразу же лег поверх одеяла, уставив злые синие глаза в потолок, не обращая внимания на то, что всяк входящий и выходящий обмахивал ему лицо полами халата, а то и задевал по носу.

Расстроенный, главстаршина до полуночи не смыкал глаз. За три с лишним месяца «чистого фронта» (всего три года с начала войны, из них если выбросить месяцы, когда «валялся» в госпиталях, «загорал» в пересыльных пунктах, в маршевых ротах, просто «отсиживался» на вторых линиях обороны, то горячих дней в боях и на передовой набирается, если уж точно, девяносто семь) приходилось попадать в невероятные передряги, но чтобы за чей-то счет выжить, сберечь свою шкуру — ну, уж тут… На чужом горбу въезжать в рай и в мыслях не было. Нет, ты выхлебай до дна свою чашу, вынеси безропотно лично, что написано на роду, и соверши все, что должен совершить на этой войне Слаб человек — это верно. А кое у кого совесть — как ходы сообщения — туда-сюда, изъедена червем. Враки: «Мы все до единого». Не до единого! Они, криводушные, еще хуже, чем подло-слабые. Они скрытые враги и его, Петрухи, лично, А Толику? Ему, амебе, до предательства — один шаг, рукой подать. Напри на него пострашнее, поджилки затрясутся, страх завладеет — и готов, созрел. Потому что для таких шкура своя — самая ценная вещь на свете. Таких на пушечный выстрел нельзя подпускать к фронту, надо заранее распознавать и отлавливать, как тифозных.

До чего доводит животный страх, безраздельно охвативший человека, Петруха наблюдал: он, тот человек, способен на самое низкое, вплоть до измены. Петруха сталкивался с одним таким на острове Тендра, подозревал его и не может до сих пор простить себе, что не застрелил выродка, как только догадался, куда тот клонит. Страшно, думать. чем обернулось бы предательство младшего техника-лейтенанта Нешто, если бы не командир катера..

Остров Тендра вдавался в Черное море на несколько километров. Точнее, это была узкая коса, со стороны поселка Прогноя, расположенного на материке, заросшая сплошными камышами. Потому рыбацкие суденышки пришвартовывались на противоположном берегу Тендры, где работал небольшой коптильный заводик, и откуда в ясную погоду был виден порт Николаев. Теперь никаких судов здесь не было. Одни ушли на восток, так как немец уже вступил в Николаев и, говорили, сегодня занял и Прогной. Другие были затоплены. Никто точно не знал, в каком месте восточнее Николаева немец вышел к морю и отрезал путь отступления на днях сформированному второму морскому полку. Трюмный главстаршина Петухов тоже ничего определенного не знал, а слухи ходили разные, и на душе было скверно. И еще оттого, что батальон, куда был зачислен главстаршина пехотинцем, оказался на острове отрезанным от суши, и неизвестно, как отсюда выбираться на берег Большой земли, и тревожил вчерашний случай перед погрузкой на гражданские суденышки.

С тяжелым сердцем Петухов стоял позади толпы теперь уже сухопутных моряков, сплошь технарей, сгрудившихся возле наполовину вкопанного в землю деревянного чана для засолки и копчения рыбы. В батальоне не было ни одного строевого командира, знакомого с полевой тактикой ведения боя, ни одного красноармейца-пехотинца — все корабельные спецы и матросы, разбитые по отделениям, взводам и ротам сразу же после затопления на фарватере Николаевской бухты недостроенных разнокалиберных судов. Ушла на дно и подводная лодка, на которую Петухов был зачислен главстаршиной погружения, вернее, корпус лодки. Немцы так быстро вышли к Николаеву, что пришлось уничтожить почти что готовые к спуску на воду корабли.

Матросы, глядя на огонь, разведенный на дне огромного чана, перекидывались невеселыми предположениями, судили, рядили, гадали. Поговаривали, что комбату поручено разведать берег в сторону Севастополя, определить место, куда бы можно высадить полк морской пехоты, чтобы он мог присоединиться к сухопутным войскам и вести бои.

Во вчерашнем бою на окраине Николаева моряки потеряли более двухсот человек. Уже в сумерках, когда полк отошел к берегу моря, на восточную окраину города, Нешто окликнул Петухова — Петро рыл окоп в саду уютного домика, возле крайней яблони, за ней была, как на ладони, развилка дорог, уходящих в степь.

— Старшина, ко мне!

Бросив на бруствер лопату, Петухов подхватил прислоненный к стволу яблони карабин и подбежал к пролетке, запряженной парой вороных лошадей, в которой с пистолетом в руке сидел взволнованный Нешто.

— Слушаю, товарищ младший техник-лейтенант.

— Садись. Приказано забрать остатки документов в штабе полка. Из дома, где был штаб.

— Там же немцы, наверное? А может, нет?

— Садись. Пошел, — тихо сказал Нешто вознице — моряку из взвода связи.

Не успели проехать и с полкилометра, как сбоку, метрах в ста, разорвался снаряд, откуда-то засвистели пули.

— Назад! — зашипел Нешто, но Петухов успел перехватить у матроса вожжи и, повернув шарахнувшихся лошадей на тропку, тихо, чтобы не дребезжать колесами, направил упряжку в посадки.

— Ты куда? — всполошился Нешто.

— Обогнем открытое место. Не дрейфь, лейтенант, проскочим.

— Ты что, сумасшедший? Хочешь прямо к немцам в лапы?

— В гробу я их видел. Вот! — Главстаршина показал на две гранаты, пристегнутые к поясу.

Пока Нешто соображал, что к чему, пролетка, вильнув в тесный переулок, проскочила его, и дышло уперлось в белую стену домика. Стрельбы пока не слыхать, лишь в уплотняющейся на востоке темноте по всему краю неба изредка вспыхивала и тут же опадала зарница да погромыхивало, точно давала о себе знать удаляющаяся гроза. Делать было нечего, и Нешто побежал за Петуховым и матросом в дом. Всего час назад это место немцы сильно обстреливали снарядами и, видимо на ночь глядя, решили не продвигаться, а подождать утра: дескать, все равно морякам отходить некуда — позади море.

В комнате осыпавшаяся, обвалившаяся штукатурка, обрывки проводов, разбитый телефонный аппарат, пол устлан разбросанными бумагами, потолок провис, в нем зияла дыра, а в стене большой пролом с рваными краями от попадания снаряда. В углу, присыпанный известковой пылью и крошкой, ничком лежал матрос. Наверное, связист, замешкавшийся после ухода штабистов или оставленный для сворачивания остатков штабного хозяйства, за которым должны были прибыть, Петухову показалось, что моряк еще жив, и он, подхватив его за подмышки, затормошил.

— Эй, браток, подъем! Дышишь?

— Не видишь, убитый он.

— Тогда надо похоронить.

— Че-его? Ослеп, главстаршина: немцы рядом! Может, в соседнем доме. — Нешто обежал комнату. — Тут нам делать нечего.

Петро, ошеломленно взглянув на младшего техника-лейтенанта, сказал матросу:

— Бери за ноги. Быстро!

Так естественно представлялось главстаршине — выполнить последний долг перед мертвым братишкой, которому не повезло на этом свете, и уж напарник Петухова послушно было ухватил убитого за ноги, но подскочивший Нешто оттолкнул матроса, разъяренный, испуганный, зашипел, словно немцы были за стеной:

— Бросьте, я вам говорю. Они с минуту на минуту нагрянут. Отваливай. Берите чего-нибудь и ходу отсюда. Никому эти бумажки не нужны. И немцам тоже. Они без бумажек нас давят, как тараканов.

— Ты как хочешь, лейтенант, а мы все-таки похороним. Можешь отваливать. Тягай, тягай, чего опешил? — прикрикнул Петухов на матроса, и они потащили труп во двор.

В две лопаты, тяжело дыша, торопливо углубили какую-то канавку, подрезали стенки, и в считанные минуты мелкая могила, в полметра, была готова, а в следующие минуты убитый связист уже лежал под невысоким свежим холмиком и на бугорке — бескозырка (Петухов сбегал в хату, поискал — нет нигде, снял свою и положил на бугорок).

— Где младший техник-лейтенант?

Неожиданно совсем рядом, за соседними домами, началась стрельба. Оба присели, укрывшись за могилой. Из-за угла дома, что стоял через дорогу, выскочила тень — моряк перемахнул через заборчик, оказался носом к носу с Петуховым.

— Полундра! Ах, твою… — выругался моряк. — Перепугал! Думал — крышка: окружили, гады. Чуть не врезал тебе прикладом по скуле. Вы чего торчите? Не видите — прочесывают. Мы для прикрытия были оставлены. Отходим.

— Где остальные? Давай их сюда! Тут рядом — траншея, — Главстаршина обрадовался — все-таки не трое, можно и дать отпор, в случае чего… — А ты, — он схватил за рукав возницу, — шпарь, поищи лейтенанта, скажи: здесь моряки, группа. Или пускай уходит один, не ждет нас. Мы их придержим.

Матрос вернулся скоро. Запыхался, выпалил:

— Нигде нет. И тарантаса! Удрал!

— Везде искал?

— А как еще? Все обежал. Куда он мог деться?

— Хрен с ним? Беги туда, собирай братву и — обратно.

Набралось четырнадцать человек, остатки роты прикрытия. Не думал Петухов, что когда-нибудь ему придется брать командование на себя. Оказалось, моряки, теснимые немцами, остались без командира и отступали вразброд. И неожиданно подвернувшийся главстаршина Петухов сразу стал для них тем человеком, какого им не хватало, чтобы прийти в себя, организоваться и почувствовать силу хотя и маленькой, но боевой единицы, которую просто так, нахрапом, не возьмешь, потому что он, главстаршина, знает, что делать и как быть. А Петухов и на самом деле знал выход — по той траншее проскользнуть к своему батальону на берег, пока темно, пока луна не взошла. Траншея, которую их батальон вырыл по окраине пригорода вчера и удлинил сегодня с утра, тянулась в сторону моря метров на двести, туда, куда им надо, а там садами-огородами до своих сущий пустяк… если, конечно, немцы не заняли те места. Не должны бы, соображал Петухов: ведь он всего полчаса как оттуда, и стрельбы в той стороне не слыхать. Немцы не могут без шума и треска, особенно в темноте, любят брать на испуг. Сегодня днем их самолет разбрасывал хлопушки. Если с ними не знаком, и впрямь можно оробеть. И робели. Низко летел, не стрелял. Вдруг отделилось от него нечто вроде пенала, и, когда он раскрылся, — посыпались «гранаты». Некоторые «взрывались» (хлоп, хлоп и дымок) на высоте, другие — когда падали на землю и обдавали ее мелкими-мелкими осколками. Нескольких моряков поцарапало, и Петухова — тоже. А серьезного — ничего. Лишь неприятно: не ранение, а больно, до крови зацепляет.

«Надо собрать всех. Пошуметь и — исчезнуть незаметно».

Двоих легкораненых Петро приказал проводить по траншее «туда».

— Догоним. Не задерживайте. Ты, штабист, — сказал он матросу, с которым приехал, — иди с ними. Старшим.

Немцам, по-видимому, никакой охоты не было преследовать моряков в темени. Высунулись было из-за соседних домов, наткнулись на дружный огонь карабинов; скрылись и, постреляв больше для порядку, затихли. Отложили, наверное, до светлого времени — русские все равно далеко не уйдут пешком.

Петруха привел группу на берег, в батальон, когда уже началась переправа через пролив на Тендринскую косу на трех военных катерах и рыбацком суденышке.

На следующий день лишь к обеду кончилась неизвестность и дождались из штаба полка, расположившегося на нижнем этаже маяка, приказа — с наступлением темноты послать на катере разведку, разузнать, до какого места восточное побережье занято врагом и куда можно высадить полк, чтобы соединиться со своими. И сделать это быстро. Все понимали — далее оставаться на косе и дожидаться, когда немцы обнаружат моряков и разбомбят, нельзя. Остров низко сидит в воде, маскировка — одни камыши да мелкий кустарник. Окопы не выроешь: два раза всади в землю штыковую лопату — и вода.

Петухов встретил младшего техника-лейтенанта Нешто на полузатопленной барже, где располагался хозвзвод со своим скарбом. Скелет судна был обтянут плащ-палатками, на них набросан камыш — получилась неплохая маскировка.

— Главстаршина, почему не приветствуете? — Нешто глядел строго.

— Привет из Севастополя. Отойдемте в сторонку, поговорим, товарищ… младший техник-лейтенант, — Петухов еле сдерживал себя, чтобы не натворить глупостей.

— Как разговариваете, главстаршина, со старшим по званию?! Что за тон?! Смирно! — повысил голос Нешто, но, секунду подумав, стал увещевать: — Вы что, главстаршина, серьезно верите, что нам удастся выбраться живыми из этой западни? Не обманывайте себя. Пораскиньте мозгами, пока не поздно. С карабинами против танков? Свои… Своих и след простыл. Свои драпают без оглядки, нужны мы им, как камень утопающему. Отрезаны мы, отрезаны! В капкане! Потом пожалеете, что так нагло вели себя… со мной! Да! Да, пожалеете, субчик, да я не прощу!

— Ах ты! — В ярости Петухов выхватил пистолет…

Раздался выстрел. Пуля, пролетев возле уха Нешто, ударилась о шпангоут и срикошетила вверх, тонко взвыв. Петухов не ожидал такого, сам испугался. Хотел всего лишь нагнать страху на этого паникера, посмевшего угрожать ему какими-то карами, намекать на расправу, но предохранитель соскочил, а в стволе пистолета главстаршина всегда держал патрон — пуля и вылетела. Что теперь будет?

Нешто побледнел, ощупывая голову, однако убедившись, что невредим, заметив, как у Петухова дрожит рука, которой тут пытался сунуть дымящийся пистолет обратно в кобуру, оттолкнул его с дороги и опрометью кинулся по трапу на берег, по тропинке, к маяку.

«В штаб, — пронеслось в голове Петухова — Надо к Саломатину, иначе…» И тоже бросился на берег, к сарайчику, где обитал старший политрук батальона. Саломатина он знал давно, еще по подводной лодке, на которой служил погружающим, и которая перед самой войной подорвалась на мине и затонула близ Николаева. Вместе «всплывали», вместе, как поплавки, сутки качались на зеленой воде, пока не подобрал катер береговой охраны. Старший политрук не раз отводил беду от Петухова, когда тот проявлял свой буйный норов, не давая отчета своим словам и взбалмошным действиям. Сам горячий, как порох, Саломатин открыто симпатизировал своенравному главстаршине, который был по душе ему своим открытым, резким характером, не терпящим ни малейшей фальши, способным «задымиться» в любую минуту и выкинуть нестандартный номер.

Куда запропастился Саломатин? Туда кинулся Петухов, сюда — нет Саломатина, а тут посыльный из штаба батальона орет во всю глотку:

— Главстаршина Петухов — к командиру! Немедля!

На нижнем этаже маяка, высящегося над косой и водой как толстенная заводская труба, в темном, без окон, закутке, глухом и сыром, Петухову преградил путь часовой-матрос:

— Кто таков? К кому? Зачем?

— Старшина Петухов. По приказанию командира.

— Стой! — Часовой приоткрыл старую, скрипучую, как у кладовой, дверь, произнес: — Петухов тут. — И, выслушав командира, ткнул пальцем в темный угол: — Седай на банку.

Только Петухов присел на краешек скамейки, в закуток быстрым шагом вошел старший политрук Саломатин.

— Петухов? Ты чего здесь?

Встав по уставу, главстаршина выпалил:

— Выстрелил в Нешто. Пистолет подвел, товарищ старший политрук. Нечаянно.

— Опять выкинул? Опять?!

— Нечаянно…

— «Неча-аянно?!»

— Так точно, нечаянно. Не хотел убивать, но жалею, что не попал.

— Садись. — Старший политрук опустился рядом, — Кратко и по порядку. Как дело было?

— Ещё вчерась, когда Нешто взял меня — словом, мы с ним и еще матрос с нами… Прибыли туда, где был штаб полка, а там вот-вот… — И Петухов хотя и сбивчиво, однако в общем-то понятно поведал Саломатину то, что сегодня привело выстрелу.

— Так я сказал: «пока не поздно» и «пожалеете»?

— Гад буду, то ись клянусь душой

— Сидя тут я — никуда без меня.

Тогда, сгоряча Петухов не столь понял, сколь почувствовал во враждебном взгляде Нешто странную решимость, дикий намек, который можно истолковать и так и этак. Сейчас же, после того как главстаршина подробно рассказал Саломатину о вчерашнем случае и о сегодняшней стычке с младшим техником-лейтенантом, до него четко дошел смысл скрытой угрозы. Но потребуют доказательств, свидетелей, а их нет. «Неужели не поверят? — думал Петухов. — Это же… это же — паника, разложение». Что лейтенант трусоват, он убедился еще вчера, когда ездили за документами. Он, выходит, еще и паникует, сбивает других! «Чего он от меня хотел? Чтобы я согласился с ним?.. Чем я докажу? На моей стороне одни слова, да и только. Саломатин же знает меня как облупленного».

Отвлек от невеселых размышлений шум из-за дверей. Сначала глухо доносился громкий разговор, затем оба повысили голоса, стараясь переговорить друг друга. Наконец, закричали, так что часовой отодвинулся от двери, но недалеко — шага на два, чтоб можно было разбирать, что за ругань, — распахнулась дверь, и из комнаты выскочил раскрасневшийся Саломатин.

— Петухов? Где ты?

— Здесь, товарищ старший политрук.

— Пошли к Стриженому!

На корме обгорелой баржи под палаточным навесом начальник особого отдела полка Стрижевой, стоя на коленях, сортировал бумаги, аккуратной стопкой лежащие перед ним. Одни после беглого взгляда на них рвал на мелкие клочки и через щель выбрасывал в воду. Другие, свернув пополам, совал в кожаную полевую сумку. Заслышав шаги, Стрижевой окликнул:

— Кто там?

— Я это, Иван Александрыч, Саломатин.

— Так проходи. Да ты не один.

— Главстаршина Петухов со мной.

Стрижевой сгреб бумаги с полу и, засунув их под шинель, свернутую пакетом, вопросительно оглядел «гостей».

— Давай, главстаршина, вот ему, Ивану Александрычу, повтори все, что мне рассказал. Не прибавляй, не убавляй. Слово в слово, как мне говорил. Перескажи.

Выслушав Петухова, Стрижевой напрягся, как перед прыжком с обрыва, глубоко вздохнул, в волнении привстал, но взял себя в руки, снова сел и, стараясь быть уравновешенным, сказал старшине:

— Запомни: о нашем разговоре — молчок, никому ни звука. Ты ничего не знаешь, ничего не слыхал, не замечал.

— Понятно. И мне показалось подозрительным.

— Это — раз. Второе: при случае, в подходящий момент, — выберешь его сам — извинись: мол, погорячился, нервы, мол, сдали, а теперь одумался — нехорошо получилось и… ну, да ты лучше сообразишь, на чем подплыть.

— Ясно. Будет сделано.

— Иди в роту. И как ни в чем не бывало.


И вот теперь, когда Петухов, стоя позади сгрудившихся вокруг огня матросов, услышал подошедшего Нешто, он, если раньше в чем-то еще сомневался насчет намерений младшего техника-лейтенанта, относил их лично к себе, как к человеку, который раздражает Нешто своей неотесанностью, — сейчас ушам своим не верил.

— У него, немца, техника. — Нешто внимательно обвел взглядом притихших моряков. — Мощь у него превосходящая. Дорог не хватает. Да вы сами убедились, на своей шкуре. И самолетов — тьма. А вы хоть видели наших «соколов»? Где они? Мелькнет один, и «тю-тю». У него, немца, армады. У нас винтовка да штык. По сути, нечем отбиваться. Зря мы тут только себя сгубим. Перебьет, передавит танками, как баранов. Поймите меня правильно: я добра вам хочу. Не агитирую, говорю правду-матку.

Застыли матросы, ошеломленные вестями Нешто, нахмурились, никто не шелохнется. Тишина наступила тягостная, мрачная. Лишь по остановившимся, словно безжизненным лицам перебегали красные блики, исходящие от тускневших головешек огня.

Южная ночь наступает внезапно, и в какие-то полчаса плотная враждебная темень окружила кучку людей у тлеющего костра. Звезды замерцали на черном небе игольчатым светом. И окружила такая давящая тишь, что, казалось, ее ничем нельзя нарушить, никакой войны на свете и в помине нет, так было и будет всегда — чернь, и звезды, и всплеск волн, бьющихся о берег, всплеск еле слышимый отсюда, — это шелест все той же покойной тишины, разлившейся повсюду бескрайно. Но в этой благости, чудалось Петухову, проскальзывало что-то непрочное, таилась какая-то грозная размывающая сила, дремавшая до сей поры и начавшая глухо, исподволь заявлять о себе. Сердце дрогнуло, забилось чаще, и он понял: эта разливающаяся, заполняющая все вокруг ненадежность, неустойчивость ■ зыбкость начала проникать и в него — от слов Нешто. Пристрелить? Заткнуть ему глотку? Но как? Нешто здесь всех старше по чину. Велено сделать тихо и гладко. Да и что выставишь против? В словах командира вроде все правда. В то же время тон, отголоски этой правды с душком, что-то в этом тоне не согласуется с душевным состоянии главстаршины, не укладывается в привычные рамки. А так все правда у Нешто. Немец, действительно, уже отрезал второй морской полк по берегу, заняв Прогной. Через час катер с разведчиками уйдет в море — разузнать, до какого места фашисты дошли и что делать дальше: высаживаться, — если недалеко, — на берег, чтобы присоединиться к сухопутным частям Красной Армии, или, — если побережье занято на большое расстояние, — что тогда предпринимать?.. А в голове молотом било: «Что он говорит, что говорит! Выхватить пистолет и пустить ему пулю в лоб? Что делать? С кем посоветоваться? А они-то, они-то развесили уши. Дождаться утра и обо всем рассказать замполиту или этому — как его? — особисту? Пожалуй, особисту. «Спокойно, главстаршина Петухов, — сказал он сам себе. — Не пори горячку… Суматохой ничего не добьешься. Спокойно».

Затормозить себя, чтобы не сорваться, Петухову было непросто. Все же справился с охватившим волнением, подавил первый порыв расправиться с Нешто и, незаметно нырнув в темноту, бегом бросился искать Саломатина. «Надо успеть, а то… как бы не вышло хуже». Но ни Саломатина, ни Стрижевого не нашел — они были на задании, на материке, и Петухов растерялся. Однако спустя полчаса вспомнил наущения особиста («…никому пи звука. Ты ничего не знаешь, ничего не слыхал, ничего не замечал. Извинись…») и решил подождать утра, заодно примирительно поговорить, попросить у Нешто прощения.

Вернувшись, он подошел к Нешто, который сидел и сторонке от костра на валежине и отрешенно глядел в мире, возле огня тоже все молчали.

— Прости меня, лейтенант.

— А? — не понял Нешто.

— Говорю, прости.

— А, Петухов. Прости, говоришь?

— Ага. Сдуру я. Черт-те что в голове. Не время счеты сводить.

— A-а, образумился. Ну что ж, простить можно, коли одумался. Ты видишь, что творится? Видишь? И так по всему фронту. Так что давай держаться вместе. Они — кто? — Кивнул Нешто в сторону сгрудившихся матросов. — Куда погонят, туда и пойдут. А надо головой соображать, как выпутаться из этой заварухи, как уцелеть. Жизнь, брат, она… однажды дается. Не теряй меня из виду. Договорились?

— Ладно. Не потеряю, будьте уверены.

Все произошло как-то в спешке, суматошно, и никто не успел сообразить, какая от этого польза. Катер стоял на парах, готовый к отходу, разведчики уже погрузились, и лейтенант-командир разведгруппы лишь ожидал кого-нибудь из штаба, кто даст команду отчаливать. «Вон идет». К катеру подбежал запыхавшийся Нешто, чему все немало удивились.

— Ну как, братва, готовы?

— Так точно, — ответил кто-то.

— Сам с вами пойду. Еле уговорил начальство. Мы еще повоюем. А? — Не дожидаясь ответа, Нешто продолжал: — Командир приказал через четыре часа возвратиться и доложить. Отчаливай! Лейтенант, давай сюда, курс проложим. Командуй — полный вперед!

Пять-шесть матросов, провожавших разведку, помахали бескозырками, и, обдав заросли разворотной волной, катер с потушенными огнями ровно застучал мотором, удаляясь в открытое море. Стук этот, постепенно замиравший, еще улавливался чутким ухом, как на берег, возле которого только что стояло суденышко, прибежал Стрижевой.

— Где? Где катер?

— Ушел. — В голосе усатого матроса прозвучала надежда: все с ними, разведчиками, будет в полном порядке, да и с полком тоже, бог даст, обойдется благополучно.

— Нешто не видели — появлялся?

— А он с ними, на катере.


Миль пятнадцать, что отделяли Тендровскую косу от того места на материке, которое приказано было разведать, катер проскочил быстро, С приглушенным мотором судно подошло поближе к едва угадываемой кромке берега и мягко уткнулось носом в песок. Не теряя ни секунды, Нешто кивнул трем матросам, и они побрели за ним к суше. Перед этим Нешто наказал лейтенанту — командиру катера:

— Вернемся часа через два. Будем брать «языка», если подвернется. Там видно будет. Отсюда никуда. Ждать.

Скрылись разведчики.

Тусклые отражения звезд покачиваются на глади воды от малейшего колыхания воздуха. В камышах назойливо свистит птица. Сыростью доносит из ближних кустов. Очертания пологого берега слиты с водой и небом — кругом не видно ни зги.

Тихо везде. Лишь насвистывает птица через правильные промежутки времени. Больше ни звука.

Уже минуло часа два, а разведчики не подавали никаких знаков, никаких сигналов. Как в воду канули. Не улавливалось ни шороха, ни слабого света фонарика, хотя все на катере до звона в ушах напрягали слух, пучили глаза, обшаривая вокруг себя ночь, просеивая все ее звуки, прослеживая перемещение мутных теней, особенно там, на берегу, куда ушли разведчики, — ничего похожего на их возвращение. Вот уже постепенно кромка неба, светлея, стала вроде бы отделяться от зачерненной воды в той стороне, куда они ушли, канули, что-то проступило из воздуха — наметились очертания не то башни, не то здания. По-над водой потянулись волокнистые пряди тумана. Птица замолкла. И лейтенант затревожился.

— Петро, — зашептал он, — как ты думаешь?

— У меня чего-то в груди того, сосет под ложечкой. Может, зря я подозреваю, чего и сам не знаю, а может, на самом деле бедой пахнет. Не знаю, лейтенант, не знаю, что и думать.

— Тоже душа не на месте. Береженого бог бережет. Предупреди там, в машинном отделении, пускай один у входа встанет. На всякий случай. Как махну рукой — запускать мотор на всю железку — и полный вперед! А то как бы не влипнуть. Уж вот-вот начнет светать. Не убираться ли подобру-поздорову, а то будет поздно, когда нас увидят? Не успеем выскочить из этой лужи — накроют. Уж скоро три часа, как их нет. Тише… Ты чего-нибудь улавливаешь? Нет? Вроде далеко-далеко, в степи, мотор. Машина. Слышишь, и кормовому пулеметчику передай — приготовиться, навести вон туда, по берегу. Носовой тоже пускай развернет ДШК на берег — и держать на мушке. Ага, гудит.

— Теперь и я слышу — едет. Нет. Глухо.

— Иди передай. — Есть передать, чтобы начеку.

Петухов не мог понять, почему этот Нешто, человек трусоватый (сам видел там, на окраине Николаева, как он вилял глазами, лицо сделалось неживым, серым), повел людей в неизвестный поселок, да еще обещался взять «языка»? Или он, главстаршина Петухов, стал круглым дураком за эти сумасшедшие дни или ровным счетом ничего не понимает в людях? Сам испугался, и со страху ему мерещится черт знает что. Ведь видел же, как уверенно, решительно Нешто спрыгнул с борта в воду и побрел к берегу.

И как ни напряженно, ни настороженно ожидали все на катере появления силуэтов на берегу, они возникли вдруг, внезапно. Два силуэта. Из лощины вынырнула на взгорок легковушка, встала, и из нее вышли двое.

— Эй, на катере! Свои! — приглушенно, сложив ладони рупором, окликнул один.

Это же Нешто! Другой пониже, толстый, в фуражке с высокой тульей.

Командир катера нажал кнопку (сигнал запустить мотор!) и махнул пулеметчикам. Оба ДШК резанули тишину. Полетели, звеня, на палубу стреляные гильзы. Густые крупнокалиберные очереди тяжелых ДШК полоснули по берегу, по фигурам, по машине: двое попадали на землю, легковушка не трогалась с места. Не понять было, то ли Нешто и немец срезаны, а автомобиль пробит, то ли залегли. Дробно застучал немецкий пулемет из кустов левее машины. Оба ДШК переключились на него. И все это произошло в какую-то минуту.

Со струнным звоном работал мотор. Катер, буруня гладь моря, дрожал мелкой дрожью и летел, едва касаясь воды.

— Не умеем воевать, — после долгого молчания хмуро сказал лейтенант. — Надо бы засаду устроить. На берегу. Ни один бы не ушел. Головотяпы!.. Ах, сволочь, ах, сволочь!

— Это верно, — согласился Петухов. — Вы не заметили: ДШК им влепили или промазали?

— Темнота. Где там разглядывать, абы ноги унести. И как я не сообразил своей башкой. Ах, сволочь!

— Продал, собака! Продал! — Сказал Петухов и замкнулся.

Глядя на бурун из-под кормы, главстаршина думал о случившемся. Он был ошеломлен, горло перехватывал ком — от злости на себя, безмозглого дурака, от бессилия отомстить, исправить свою глупость. «Осел! Ишак горный! — отводил он душу. — Почему не ухлопал сразу, там, у огня? Ну, дура, дура набитая. Поверил! Кому?»

Но все произошло, как должно было произойти, и ничего нельзя было переделать. Поздно.


Этот случай с Нешто потряс Петухова до глубины сознания. Доверять? Только самому себе да людям, много раз проверенным в деле. Именно в деле, а не… Не пуд — два пуда соли сперва съесть с человеком, лишь потом — верь ему. Не то живо окажешься трупом в канаве, начнешь разлагаться, запахнешь, а мимо тебя, зажимая носы, пройдут в кованых сапогах «они»— «Дранг нах остен». Видал он такие трупы, пепельно-синие, водянистые, с провалившимися глазами, исклеванные жирными степными воронами и орлами-стервятниками. К черту сопливую доверчивость и простоту. Смерть, она опьянела от разгула, и люди ходят под ней. И ты, Петухов, будь санитаром, бей в самое сердце — чтобы без вздоха в «могилевскую». А если уж суждено самому умереть, так с музыкой!

С размаху, как ножом, развалил главстаршина свою душу — ненависть наружу, пощады захребетникам — никакой, подлецам — пулю. Он выучился подозревать всех, с кем сводила его военная судьба, пока не проверит, не убедится сам. Он постоянно вглядывался в лица, особенно в глаза, старался проникнуть в душу, понять: что там, на дне, чем человек дышит, горит или тлеет, сколько раз заживо умирал. Выискивал тех, кто малодушен, способен на предательство и измену, — на тот случай, если, не дай бог, окажешься рядом с таким на фронте, на передовой. Постоянное душевное и умственное напряжение, сосредоточенность на одних и тех же мыслях выработали в нем удивительную проницательность и терпение опытного охотника-зверолова. Конечно, слова, интонация собеседника многое дадут, но не столько, сколько глаза, улови в них тень-блики вовремя. И улыбка — это незаменимая свидетельница, откровенный двойник человека. Плюс смех — ну, тот безошибочно покажет, кто перед тобой: умелый игрок или натура искренняя. Подделывайся под кого-то, лукавь, выдавай себя хоть за ангела небесного, Петухов будет слушать внимательно, а сам с замиранием сердца ждать улыбки, смеха. Да подталкивать к вспышке. Захохотал — контуры схвачены главстаршиной. Ты уже на крючке, как карась. Остается разработать тебя детально, наложить на тебя мерку войны. И — готово. Отношение к тебе определено. Раз и навсегда. Без возврата.

Но и с ним самим, оказывается, происходят странные преобразования, неравномерности. Однажды он поймал себя на этой мысли и не мог от нее отделаться. Как же так? Почему с Виловым он изменил правилу — не поддаваться первому впечатлению? Потому что тот сам разыскал Петухова, стал подбивать на побег из госпиталя. «Неужто Вилов тоже занимается прочесыванием?» Никакой улыбки, никакого смеха у него не было. Может быть, способ Петрухи и дал осечку? Характеров великое множество, и, если в них копаться подробно, каждый разбирать по черточкам, — запутаешься и не выберешься. Важно определить в человеке главный стержень, кто он есть, чего добивается и какими путями. В окопах — там проще, там каждый виден насквозь, просвечивается солдатским рентгеном. Другое дело — в спокойной обстановке. Вот тут поди разгадай, кто есть кто, кто какую маску носит. Вилов редко смеется, не любит зубоскалить. Это да. И все же Петруха растопил его, когда рассказал ему о «крусти» того чувашина. Вилов залился смехом, как ребенок. На его лице, неожиданно засветившемся, потом долго держался отблеск улыбки, не пропадал в глазах. Даже под вечер, встретившись с ним, главстаршина был удивлен: глаза Вилова смеялись, лучились забавой. Эти его глаза поблескивали от знания какой-то своей правды войны. Именно войны, потому что в нынешние времена человек значим только войной, и ничем иным. Его, Вилова, глаза нещадно пытливы, постоянно ищут каких-то ответов, шарят озабоченно по лицам окружающих. «Такой парень, — думал Петухов, — не может быть с гнильцой. Ну, растеряться, стушеваться, в диком порыве наделать глупостей — и погибнуть, но уклониться от отведенной работы — то не в его натуре».

У Вилова другая стихия. Какая его стихия? Зачем он рвется на фронт? Где собака зарыта? Что за потребность? Ведь на пустом месте и хрен не растет. Малец мальцом. Пятипудовое дитя. Но что-то в нем есть притягивающее, от него исходит такое, что подмывает Петруху держаться ближе к Вилову, — ядреное, искреннее, прочное, подкупающее святой простотой: ему, скажите на милость, не терпится в свою часть, как будто без него не обойдутся. Петрухе — тоже не в Ташкент. Словом, взял Петухова голыми руками. Давненько главстаршина не встречал такого. Что-то не заметно очереди желающих не долечившись попасть в действующую армию. Видать, бесшабашная головушка этот Вилов, но сдержан, сдержан. Покамест осматривается, принюхивается, прикидывает, что почем, а сам уж замыслил, горит. Да робость одолевает. Она, робость-то, от незнания, от неведения нитей, за которые надо подергать, чтобы исполнилось желание. Ничего, Вилов, Петруха не промах, с ним не пропадешь, он тебя кое-чему обучит, если ты башковитый и с рвением.

А этот Толик, мать его за ногу, ухмыляется, нарочито скалится, подчас даже невпопад — от чересчур усердного зуда. Выжить собирается, аж удила грызет. Мелкий мужичишка! Так себе, грыжа — больше не дашь ему. И как, за что нацелилась на него медсестра? Девки — эх, слепые куры. Нашел петух пустое зерно — раскрылился, позвал, а она мчится очертя голову.

Старший лейтенант — тот орешек покрепче, начальник на бабьей должности. Хитрющий, бестия. Не один ушат надо залить в его нору, пока он выскочит из нее, как суслик. Опять-таки неизвестно, из какого запасного выхода. И куда шмыгнет. Редко показывается к раненым, таится. Как его фамилия-то? Пустопорожний? Ага, Непорожний. С виду серьезный, весь в деле, не бабник, не пьет, не курит. Скользкий. Нет, Петро не ошибается. О чем речь — не калека, не инвалид, его должность вполне может занимать расторопная женщина. Или — что, нельзя выбрать из списанных с фронта, определенных в тыловую службу? Нет, промашки тут не может быть — все, как в зеркале, без сомнений. Ведь, зараза, никогда не смеется, сколько ни ждал Петухов, сколько ни околачивался около него! Лоб наморщит, изображая думы. Какие думы! Чихал он на раненых. Ему шкура своя дороже всего госпиталя вместе с потрохами… «Жди, Непорожний, скоро приду выводить тебя на чистую воду, сукина сына».

Погоди, погоди. Ни черта Вилов не соображает: без продовольствия, без сухого-то пайка, до фронта туго желудкам придется. Это же три-четыре дня самое малое — до своего батальона добираться. Наверно, даже больше, смотря в каком потоке окажешься, в какую струю угодишь. А то и захряснешь где-нибудь на полустанке. Надо запасаться сухарями.

Сегодня Петруха встал пораньше и направился в коридор, чтобы перехватить Вилова и поговорить с ним в садике, в укромном месте. Начистоту. Все выяснить, уладить, договориться о подробностях и мелочах. День был сентябрьский, теплый и светлый.

Но, как это бывает у людей неуравновешенных, незабывчивых и деятельных, Петухов с полпути развернулся в проходе в обратном направлении и прямиком устремился к боковушке — обители старшего лейтенанта Непорожнего. Ему, Петрухе, вдруг стукнуло в голову, что именно сейчас, не позже и не раньше, он должен изобличить с двойным дном «гражданина», в котором своим въедливым нюхом, дотошным умом учуял типа, увиливающего от передовой, с ее плесенью солдатских нор и земляных щелей, с шевелящимися под мышками, в очкуре, под воротником засаленной, замызганной гимнастерки «диверсантами», с ее секущим посвистом осколков, удушливой вонью немецкого горелого тола, с ее солдатскими голыми ранами, покрытыми подсыхающей кровью, смешанной с землей и грязью, увиливающего от встречи нос к носу с озлобленными фрицами и Гансами. И хотя Петруха видел старшего лейтенанта всего несколько раз, неприязни к нему накопилось столько, что дольше он не мог терпеть отсрочки, и надо было выбирать: или — или. Или он, Непорожний, этот запечный жук-паук, который даже не верещит, а, закопавшись в госпитальное барахло отсиживается, выжидая лучших времен, когда, смешавшись с толпами фронтовой братии, можно будет стрелять вверх, подкидывать пилотку, качать пороховых героев, ехать в эшелоне, во всю длину которого огромными буквами, наверное, напишет белым по кирпичному: «Родина-мать! Встречай своих сыновей-победителей» — или Непорожнего выколупают и пошлют без оглядки на фронт, на передовую. Или он, бывший главстаршина Петухов, а теперь серо-зеленый пехотинец, не будет Петуховым, старым морским волком.

В своем закутке старший лейтенант, несмотря на раннее утро, деловито восседал за обшарпанным столом среди ящиков и каких-то тюков на деревянных полках вдоль стен. Чувствовал он себя здесь, как в доте во время затишья, изредка поглядывал сквозь железную сеть засиженного мухами окна во двор, на солнечную улочку, выходящую прямо в поле и там ныряющую меж рядов сливовых посадок. Госпиталь укрылся в нескольких полуразбитых домах, укутанных зеленью, притулился на задворках города, так что разруха здесь не выступала разломными грудами битого кирпича и камня, обгорелых бревен и почерневших от копоти печных труб. Главный «корпус» уцелел, хотя и был двухэтажным, покрупнее соседних домов, и вблизи видный такой. Сидеть в таком здании за почти метровыми стенами было сладко, тем более фронт аж в Румынии и каждый день отодвигается все дальше. Однако так казалось Непорожнему лишь временами. Старший лейтенант ежедневно видел работу «передка»: из операционной Нюрка таскала и таскала, и ночью тоже, когда дежурила, огромный эмалированный таз, доверху наполненный ампутированными солдатскими и офицерскими руками-ногами. Одна выкопанная четыре дня назад под руководством Непорожнего яма была уже заполнена «конечностями» и ее «закрыли». Нюрка с ходу ухала теперь в другую свежую яму, ополаскивала таз водой из стоявшего тут же ведра и, небрежно кинув две-три горсти хлорки на розово-красно-черное, чтобы не разводилась мухота, убегала за новой порцией конечностей. С суеверным страхом глядя на действо бесстрашной Нюрки, Непорожний всей своей кожей ощущал чужую боль, страдания и страшился их. Говорят, раненые, которым укорачивали ногу или руку, еще долго не верят этому и мнят, что конечность не потеряла длину, и нестерпимо хочется (прямо «нервы чешутся») шевельнуть пальцами. И еще будто мнится им: пальцы и вправду двигаются, как целые-невредимые. Верить этому, конечно, нельзя, а вот то, что калекам поголовно повезло (они живы!), — тут определенно, думал интендант. Сколько же кудрявых голов остается на поле боя, Непорожний остро, зримо представлял, судил по обозам и санитарным эшелонам с искалеченными, выжившими и умершими от ран, от потери крови. «Надо стараться. Незаменимых нет? Ерунда. Есть. К примеру, он, старший лейтенант Непорожний, незаменим для персонала госпиталя, где одни женщины».

Перелистывая блокнот в дерматиновой обложке, в котором русскими буквами были написаны немецкие слова, он нет-нет да и бросал взгляд в окно, на Нюрку, то и дело выбегавшую с закрытым белой тряпкой тазом, ловил коридорные звуки, из которых самыми знакомыми были покашливание и стукоток каблучков главного врача Софьи Осиповны и ее хрипловатый голос. Но ни шагов «Сонечки», ни ее рокотания не раздавалось за дверью, и, найдя нужную страницу, он стал зубрить вслух:

— Вас костэт дас? Вас костэт дас? Вас… фу, черт…— подглядел в записях: — костэт, костэт, костэт. Даст, даст… да не даст, а дас. Никто тебе ничего не даст, если сам не возьмешь. Дас, дас, дас. Кос…

— Разрешите?

Непорожний слышал шаги этого раненого, угадал заранее— солдат с одним костылем. Нервный, необузданный солдат. Чего ему надобно? Носит же земля таких, терпит. Уставился на вошедшего невинно, в готовности вскочить и броситься, по одному его слову, помочь любым советом, оказать любую услугу (естественно, пустяковую). Непорожний знал этих, которые на костылях, и был с ними особо осторожным (все-таки костыль тяжелый) и предупредительным: на лету ловил их капризы, стремглав пускался выполнять их просьбы и желания, даже если это были солдаты, а не офицеры. И особенно нажимал на вежливость. Фронтовик — что малое дитя. Ты ему насоветуешь сорок бочек арестантов, наобещаешь златые горы, молочные реки с кисельными берегами, он и растаял, расплылся, притупил бдительность — тут его и бери живьем, как цыпленка. И ты чист перед ним, вроде бы не слукавил, потому что не твоя вина, что через день-другой, глядишь, его уж и след простыл, эвакуировали. Против шерсти гладить — ни-ни, а то окопный народ нервный, пороховой, дикари. Схлопотать костыля — пара пустяков.

— Ты уже вошел. — Непорожний встал.

— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант. Рядовой Петухов из седьмой палаты.

— Здравствуйте, товарищ фронтовик. Чем могу служить?

— Служить надо не мне, а Советскому Союзу.

— Конечно, конечно. Это само собой, — как ни в чем не бывало, даже не обидевшись, согласился Непорожний, впился в Петухова своими темными, навыкате глазами.

— Хочу спросить…

— Что угодно спрашивай, фронтовик. Запросто.

— Хочу спросить: не знавали вы такого по фамилии Нешто. Не встречался? Не п‑проходил через ваши руки? В сорок первом он младшим техником-лейтенантом был.

— Земляк? Понимаю. Фронтовой друг? Командир любимый? Ты ему жизнь спас, герой?

— Коренной ж-житель наших краев, — соврал Петруха.

— Разве упомнишь такую прорву людей. День и ночь спасаем. Хуже, хуже, чем на передовой. Черт бы побрал эту должность. Вот служба досталась — недругу не пожелаю. Хоть убегай, до того измотала меня. Не пускают!

У Петрухи загорелись глаза.

— Давайте на пару.

— Чего на пару?

— На пару, г-говорю, удерем! М-мне туда же надо — на фронт.

Непорожний отступил на шаг.

— Ты что… как тебя?..

— Главстаршина.

— Ты что, главстаршина, в уме? Соображаешь, чем пахнет?

— Так мы не к теше на блины — на передовую!

— Ты что — не знаешь военных законов? Где поставили — сиди. И ни шагу назад! Приказ слыхал? Читали его вам ваши командиры?

— P-раз поставили — стой, а не с-садись. И приказ Сталина зачитывали. Там сказано: стоять насмерть.

— Замены нет, — из-за другого угла выглянул Непорожний.

— «Нет з-замены…» — в голосе Петухова прозвучала угроза. — А из раненых офицеров? X-хочешь, я тебе подберу замену?

— Что ты! С чего мы начали? Ах, да! Слушай, друг, вроде был такой Нешто. Да, был. Храбрый офицер, молоденький вояка.

Но Петруха уже не мог совладать с собой. Он не ошибся насчет Непорожнего: вылитый шкура, замаскированный под незаменимого. В госпитале одни женщины — и врачи, и сестры, и нянечки, и он им крутит мозги, напевает серенады, ослепил. А на передовой каждый штык, каждый конюх на учете. Бывает, поваров, парикмахеров, шоферов бросают на передовую, когда некем отбиваться. Но этому на все наплевать, ему страшна даже мысль о передовой, где его нежную шкуру, а то и череп в два счета могут продырявить. Петруха встречал таких и среди солдат, от него не отвертишься, у главстаршины на таких собачий нюх и мертвая хватка.

— Гнида твой Нешто. Н-нашел в-вояку! Врешь ты все, п-присосок!

— Оскорблять?! Офицера?

— Пок-кажи свои раны! П-покажи! Ты ц-целенький, роз-зовенький, н-нов-венький! — Петруха затрясся и поднял костыль.

Повалились ящики, зазвенело оконное стекло.

Разыскивавший главстаршину Вилов, услышав шум в каптерке, сразу догадался: это буянит Петруха — и бросился туда. Распахнул дверь. С искаженным злобой лицом Петухов размахивал костылем, как пикой, стараясь через поваленный стол достать «каптенармуса», забившегося в угол и защищавшегося, будто щитом, волосатым матрацем.

Побелевшего, трясущегося от негодования Петруху Вилов вытащил в коридор и поволок в палату. Там толкнул на кровать, и Петухов послушно скрючился, но костыль не отставил, а положил сбоку возле себя и с голевой укрылся покрывалом. Солдатская палата затихла в смятенье: что будет дальше? За буянство не милуют, а тут еще оно связано с нападением на офицера. Матвей присел на краешек койки и, положив руку на плечо Петрухе, почувствовал, как тело его мелко-мелко подрагивает от беззвучного рыдания.

«Чепе. — думал Вилов. — Припаяют, вплоть до штрафного батальона. Как же выручить из беды? Пойти я этому «каптенармусу» и извиниться? Сказать, что старшина контужен два раза, несколько ранений — вот нервы и пошаливают; что Петухов и его, Вилова, огрел вдоль спины костылем, но когда Вилов узнал об увечьях, то простил и просит старшего лейтенанта тоже простить вояке, поскольку у него ранение легкое, касательное, и ему вот-вот выписываться и ехать на фронт. Опять! Ну, а если это не поможет, и старший лейтенант войдет в раж, — попугать? Трус, конечно, пойдет на попятную. Но трус ли старший лейтенант? Погоди-постой. Петруха говорил: Непорожний и в глаза не видел не только передовую, но и не находился даже вблизи, куда немец достает дальнобойной артиллерией. По словах Петухова, Непорожний был под бомбежкой лишь один раз — на железнодорожной станции, и все. С тех пор, ужаснувшись, лихорадочно заметался… и пристроился в госпитале, притаился.

Как же быть? Одному уходить? Не годится. Отпадает на корню. Взять вину на себя? Разбирательство затянется не на день. Остается одно — вместе уносить ноги, да поскорее, пока не заварилось. Но как быть с женой и сыном Сидорова, которые просят его, Матвея, съездить с ними и показать место погребения замполита? С Петрухой бы потолковать об этом, да вон он какой, лежит и… трясется. Ладно, посижу пока, пускай придет в себя, — решил Матвей. — Как же быть, паря?»

За последние дни (благо времени хоть отбавляй) Матвей подметил, что в нем и вокруг него постоянно происходят изменения, масса событий, которые ранее он просто оставил бы без внимания или не заметил бы, потому что движения эти скрытные, еле угадываются, происходят затаенно и могут быть схвачены, отмечены глазом наблюдательным, любопытным крайне, умом обостренно-цепким и голодно-въедливым. В былое время, если он и думал о чем и о ком-либо, то больше о себе и для себя, это естественно. Уходя в глубь своей натуры, он копал, углубляя, шахту, находил, как ему думалось, золотую жилу и разрабатывал ее. И убеждался каждый раз: он — человек исключительный, незаурядный по сравнение с многими; он — центр очень важного круга, в котором действуют несколько человек, зависимых одни от другого, и главным образом от негo. Он движется, что-то предпринимает, и круг преобразуется — одни выпадают, другие втягиваются, но центром остается неизменно он, Матвей Вилов, младший лейтенант войны, «Иван-взводный». Однако, в чем именно он особенный, четко не мог определить пока, брал на веру, полагаясь на подсознание.

С некоторых пор, а точнее, здесь, в госпитале, в одинокие часы, Матвей вдруг отвратил взор от себя, повел им вокруг и, к немалому изумлению, стал отмечать поразительные вещи. Всюду, оказывается, кипят страсти, и не один он считает себя центром, личностью, более значимой, чем другие, вокруг которой «вертятся» события и люди. Разница лишь в целях, которые ставят перед собой «центры», и в средствах, коими они стремятся их достичь. Петухов одержим разоблачением схоронившихся от войны, притаившихся, выжидающих ее конца, коченеющих от одной мысли, что их очень даже просто, буднично могут включить в команду с предписанием следовать в действующую армию, то есть на фронт. И этим, видать, немало гордится. Главстаршина ведет себя так, словно исподтишка руководит Валовым, несмотря на его офицерский чин, не замечая, что сам нужен для проворачивания виловской затеи. Однако, может быть, так оно и есть — руководит. Значит, он, Матвей, как магнитом, втянут в петуховский круг и доволен. Поди разберись, кто кого притягивает.

Не Петро ли, этот взбалмошный мужик, толкнул Матвея на подобные размышления — наблюдения и загадки-разгадки? Пожалуй — он. Только Петро сперва подозревает всех подряд, а уж потом выходит на истинную цену какого-то одного человека. Ты, Вилов, делай наоборот — сначала проникай в индивидуума (по словечкам, по глазам, по замашкам…), уж затем определяй сущее в нем. На какой-нибудь мелочи индивидуум все одно споткнется, выдаст себя, приоткроет завесу — жестом ли, мимикой, невольным крохотным откровением. Тут ухвати за конец и тяни канат: глядишь, ненароком и выволочишь, как карася на крючке, какую-нибудь улику характера. Как это он раньше не додумался заняться распознаванием людей, а смотрел на мир, словно со дна колодца. Сильно захватывает, страшно любопытно. Да главное — полезно: ты представляешь, кто возле тебя, что от него следует ожидать. Ты можешь приготовиться, если почуешь ненадежность или, еще хуже опасность. Прежде равнодушие к «чужим» людям, наверное, от чрезмерного себялюбия: все исходит, зависит толь ко от тебя, все, без исключения. От кого же еще? Конечно, Матвей прислушивался, приглядывался к гнилозубому майору-артиллеристу. Прелюбопытный «экземпляр» этот Спиридон Иванович, лет ему за сорок, с одышкой, которому с ходу приклеили прозвище Аспирин Иваныч — за нудные длинные поучения, коими он потчевал всякого наивного слушателя, заманив в дальний угол коридора и прижав к стенке.

В офицерской палате, где лежал Вилов, возле окна было место «собраний», куда после завтрака и ужина стекались «на пару слов». Табуретка для рассказчика — рядом с койкой Аспирина Ивановича, сам он — в центре, на правах хозяина. Не все майорские байки были нудны, возле Аспирина Ивановича всегда толкался любознательный народ. Вчера, когда сумерничали, Матвею врезался в память один его рассказ.

— Прибыли к нам новенькие артиллеристы с покрашенными орудиями, прямо с завода. Пушок на губе. Голосок — молодого петушка. Голосистые. Тут вскоре бой. Диву я, братцы, дался. Звонко пищит безусый:

— Батарея — к бою!

Как на учениях, ей-ей.

— Первое орудие к бою готово!

— Второе орудие…

— Третье…

И младший лейтенант выводит звонкоголосо, ну, как под диктовку суфлера, по книжке:

— За слезы наших матерей! По фашистским ползучим гадам. По головному! Прицел шесть. Целиться под крест. Беглый! Огонь!

Дыц! Дыц! Дыц!.. И, понимаете, есть! Горит один танк. Горит другой. Как на учениях, честное слово. Вот это да! Я, старый артиллерист, был поражен: с первых снарядов накрывают цель. На что я прожженный пушкарь, а так, как у этого, — молоко на губах не обсохло, — не выходило ни разу. Еще один случай. Было у меня однажды… Предупредили: танки пойдут. Выдали нам мерзлую фасоль, по сто граммов наркомовских. Выпили. Сосем фасоль. В голове шумок. Они, танки-то, вроде когда еще подойдут. А они — вот они: пятьсот метров. Я к орудию, наводчика убило днем раньше, и был я в ту пору командиром расчета. Кручу, винчу. Под крест беру — дыц! Близко к танку — взрыв. Приподнял — дыц! Правее снаряд, а он прет. Отвел влево — дыц! Прямо, но ниже, недолет… Приподнял немного — дыц!.. Есть! Дыц! Есть! Дыц — башню снес, встал, собака. И вдруг — снаряд. Померкло все. Очнулся в лазарете. Оказывается, немцы позади танков пустили самоходки. Танки с ходу стреляют, мы по ним бьем — обнаруживаем себя, а самоходки, ну, «фердинанды» эти, из-за танка высунутся и врезают нам. Тактика, братцы. Знать надо. Хитры. Хитры.

— Ну, а те ребята, новенькие-то, где, как?

— Те… Прорвались танки. Раскромсали батарею снарядами. Что осталось, перемяли гусеницами. Утюжили. Эхма… Так вот: что такое тактика?..

Кто сегодня в круге? Сухарев. Старший лейтенант, командир артдивизиона, двадцати трех лет. Щеголь, подтянутый, прямой, словно лом проглотил. Жара, а он в черных лайковых перчатках. Розоволицый, глаза синие.

— Я прочитаю, братцы, письмо сестры. Она у меня ученая, музыкантша.

— Жениха ищет? Я первый сказал. Передай привет. Дай адресок?

— Ты ей в подметки не годишься, — отрезал Сухарев. — Рядом не сядет. Братцы, какие люди бывают, а? Вы только послушайте. Это же надо! Рассудите меня: не верю ей, а хочется!

— Покороче. Через строчку.

— Ну, тут сначала ко мне… «Пашенька, здравствуй» и «во первых строках…» Вот: «Когда я пожалела, что тебя нет в Казани, так это позавчера и вчера. Я, Паша, познакомилась с удивительным (без преувеличения) человеком. Боюсь, что мои сумбурные и горячечные мысли не способны выстроиться в логическую цепочку. Не думай, это не любовь. Но эти два дня я прожила так ярко, что запомню их на всю жизнь.

Чтобы тебе хоть что-то было ясно — это муж знакомой тебе Бутыркаевой, живет он на Сухой речке, Бриан Ратыньш, латыш. Его судьба так же необычна, как поразителен этот человек. Незаконный сын женщины, которая окончила институт иностранных языков и знала двадцать один язык. Ее финал — сумасшедший дом. А он вырос в детдоме. В четыре года научился читать. Сейчас он — слесарь-лекальщик на заводе, позади — неоконченные два факультета музучилища. А я бы без колебаний дала ему диплом консы (консерватории). Некоторые фактические данные: владеет английским, немецким, который преподавал в школе, греческим, итальянским, читает по-польски со словарем. Сразу читает книг по шесть. Я уверена нет книги по музыке, которую он бы не прочитал. Удивительная память на фамилии. Все данные укладываются в какую-то систему. Музыку знает досконально: и глазами, и на слух, и по исполнительству. Причем диапазон — от Лассо, Палестрины до Мясковского, Шостаковича и т. д. Знания по философии настолько глубоки, что его приглашает на филфак МГУ, куда берут только людей зрелых и с партийным стажем. Кстати, ему двадцать семь никак не дашь на первый взгляд. При таком совершенном интеллекте — с ним очень просто. Он не осознает себя человеком более высокой касты. У него очень много знакомых. Он может запросто подойти и к Жигулеву, и Миргородскому, и прочему музыкальному начальству.

Мы гуляли с ним целых два вечера. Он сказал: «Давайте не будем о войне». Я кивнула: согласна. Он угостил меня двумя помадками в обертке — в первый и второй вечер тоже. Сам же откусывал брусочек хлеба, замаскированный под конфету в фантике (меня не проведешь). Прочесали весь город. Он ни разу не повторился. Это что-то феноменальное. Его мозг абсолютно отключен от бытового и настроен на все высокое в жизни. (Однако он не ханжа. Одет со вкусом и курит и спиртные напитки потребляет.) Мысли у него текут беспрерывно. Его мозг постоянно в лихорадочной работе. Иногда я смотрела на него со страхом. Мне казалось, что внутри у него пожирающий огонь. Он, наверное, не проживет долго. Или кровоизлияние в мозг, или сумасшедший дом. Сравнение обратное напрашивается: люди вокруг — балалайки, он — орган.

Мне трудно объяснить, что я к нему чувствую. Сначала мы настолько высоко витали, что я не воспринимала его как парня. Просто интересный собеседник. А сейчас это и огромное уважение, и восхищение, и жалость. Наверное, это жалость долгожителя-обывателя к художнику. И нежность почти материнская. И человеческая любовь. Этот человек стал мне страшно дорог.

Очень жаль, что тебя, Паша, не было. Сшила себе вельветовую юбку. Ленку встретила. Она хочет с тобой познакомиться. Голубую «москвичку» не видела. Целую крепко. Гланя. Чего не пишешь?»

Тишина стояла долго.

— Неужели такие рождаются? — Если по тебе судить — нет.

— Закружил девке голову.

— А что такое феномен?

— Шпион какой-нибудь.

«А что ей врать брату? — подумал Вилов. — Столько языков! А я самоучитель по немецкому не могу осилить. Неужели дурак? Нет уж, фигу. После войны я вам докажу. Вы услышите обо мне».

— Кто следующий? Товарищ капитан, вы три дня обещаете рассказать, как попали в госпиталь первый раз. Никто не верит, что в полевой сберегательной кассе могут ранить.

— Чистая случайность, товарищи, — сказал капитан. — У меня сохранилась копия документа. Нате, прочитайте и все поймете. Сухарев, читай, ты мастер.

Сухарев зачитал:

— «Докладная. От капитана Кривошеева, начальника полевой сберегательной кассы 4683/020.

Во время исполнения верхнего пируэта под лезвие правого конька попала мелкая щепка от самодельной хоккейной клюшки. В результате центр тяжести тела сместился влево, равновесие нарушилось и последовало падение моего тела прямо на лед плечом. От удара образовалась травма. Виновных нет. Прошу засчитать как несчастный случай в прифронтовой полосе и приравнять к легкому ранению или воздушной контузии. Капитан Кривошеев».

Смущенно помолчали. Некоторые, пряча улыбки, стали расходиться к своим кроватям.

— И такое бывает, оказывается, — заметил кто-то.

— А как же! — ответил капитан. — Нервы сдадут, и на ровном месте шею сломишь. Война, брат, она никого не щадит.

— И все спишет, — вставил кто-то.


Еще недавно Матвей думал: никто не зависит от него, никто не связан с ним прочными нитями, кроме, конечно, матери, сестер и брата. Связь, собственно, есть, но она мимолетная, временная и прерывистая. Ну, кого принудишь поступить или решиться на что-то — самого себя только. И что ты делаешь и творишь — относится лишь к тебе, касается лишь тебя. Выходит, так, да де совсем. Выходит, ты влияешь, если даже не замышляешь ничего, причем на людей которых в глаза не видел, чужих тебе, которые живут где-то за тысячи верст. Не отправь Вилов письмо замполита батальона Николая Моисеевича Сидорова семье (и была такая мысль: успеют наплакаться, когда получат извещение-похоронку), не сделай приписки: дескать, сам он, младший лейтенант Вилов, находится на излечении в передвижном госпитале, полевая почта 3941, который недалеко от места, где, по-видимому, похоронен замполит, — не приехала бы его жена Надежда Тихоновна. Да еще с салажонком-сыном Андреем, заместителем Сидорова-старшего, «его продолжением». Одна строчка-приписочка, а что вызвала-наделала. Приехала, и вон откуда, из города Куйбышева, с Волги. Вот как оборачивается в жизни. Один шевельнул мозгами, затем пальцами — выбился из колеи другой, взволновался, сорвался с места и понесся. В армии такое понятно. На фронте — само собой. Но тут-то… зря он взбудоражил жену замполита. Ах, как зря и не ко времени! Сам себе прибавил груза. Теперь что? Собираться в путь-дорогу искать могилу? Надежда Тихоновна прямо требует, как будто Вилов обязан это сделать. Сперва он, Вилов, стронул ее, теперь, наоборот, она понуждает его. Так-то бы один, без всякой обузы и стеснения, или с Петрухой (еще лучше) налегке выскользнул бы из этого «рая», двое-трое суток — и свой батальон.

Когда утром ему передали, что в проходной его спрашивает женщина-лейтенант с солдатом, он диву дался. Не мать же с Ванюшкой! Из Забайкалья, из Чаруя, откуда до чугунки в Нерчинске триста верст с гаком — сперва верхом на конях, потом на телегах… И не Людмила же Ивановна сорвалась за десять тысяч верст — лишь бы увидеть Матвея, ее бывшего ученика. Может, кто из земляков с материнским поручением? Заспешил Матвей к проходной и, увидев издали, догадался: она, жена замполита, и он, старший сын. Заволновался, ничего не понимая, и сказал первое попавшееся на язык:

— У меня его шинель. Николай Моисеевич отдал. Сказал: в одно и то же место пули не попадают. Ну, я и взял. Я обратно отдам. Сейчас сбегаю. Живым духом.

— Принесите, — тихо вопросила Надежда Тихоновна.

Принят шинель, свернутую пакетом, Надежда Тихоновна прижала ее к лицу и долго не отрывала склоненной готовы Андрей молча сидел на скамейке, бледный, ошеломленный: все, что осталось от отца — одна шинель. Он вообще не сказал пока ни слова, кроме «здравствуйте».

Тягостное, гнетущее молчание длилось долго. И у Вилова на душе было смутно.

Наконец, Надежда Тихоновна передала шинель Матвею и словно окаменела, и он не мог выдержать ее взгляда, и давящее молчание затянулось, а как его нарушить, что сказать — не знал. Андрей опять-таки молча взял из рук Вилова шинель, подержал, провел ладонью по глубокому, жесткому ворсу сукна и протянул сверток обратно.

— Мама, чего ты? — сказал Андрей. — Поехали. Я в их тыл проберусь, взорву штаб. Все оболью бензином и сожгу дотла. Моментально. Начнут выпрыгивать из окна, а я их из нагана. Всех прикончу, перестреляю.

— Сынок, успокойся. Поедем, поедем. Вот на могиле папы побудем и поедем. Вы нас, Матвей, проводите до того места? Покажите. Нам надо повидаться с ним.

Вилов не ответил. Он не ожидал, что дело примет такой оборот. «Вот так да! Как Петухов на это посмотрит?»

— Понимаю, Матвей, вы еще слаб, немощен. Мы вас будем беречь. Тихонько поедем, на попутных. Тихонько. И обратно доставим с Андрюшей. Я переговорю с главным врачом, чтоб вас отпустили. Дня на три? Далеко до Коли.., до Николая Моисеевича?

Надежда Тихоновна умоляюще посмотрела на Вилова, и ему захотелось прямо сейчас, ни у кого не отпрашиваясь, идти на дорогу и «голосовать». Тут рядышком, какие-то десятки километров даже по кривой.

— Близко, — ответил он.

Вот так встать и пойти, скрыться из госпиталя — нельзя, сразу станут разыскивать, могут объявить дезертиром. Оставить записку? Но кто ему поверит? А Надежде Тихоновне? Ей, пожалуй, поверят, с ней согласятся, она уговорит. Однако куда деть главстаршину Петухова? Нет, Вилов не может его оставить, без Вилова ему хана. Условились вдвоем, так до конца вдвоем. Теперь стало четверо.

— Здоров я, — сказал Вилов. — Завтра на медкомиссию. Есть тут один легкораненый, друг, бывший главстаршина, из моряков. Рядовой. Петр Петухов. Из одного батальона мы с ним. Тоже рвется на фронт. — «Сказать начистоту?» Но уже не мог остановиться. — Мы с ним на пару сговорилась. Сбежать. В свой батальон.

Отрешенно взглянув на Вилова, Надежда Тихоновна, когда до нее дошло, тихо попросила:

— Зовите его.


Когда Матвей вошел в коридор, он и услышал шум в каптерке, поднятый Петуховым. Сейчас, сидя возле него, Вилов решал: теперь сказать о Надежде Тихоновне или попозже, как успокоится? Сказать!

— Петро, а Петро! — затормошил его Вилов, — Тебе дураку, повезло. Слышь? Да откройся!

— Н-ну, и тебе н-надо? Получишь! — пробурчал Петухов из-под покрывала.

— Тебя хочет видеть. Кто? Одна. В палисаднике ждет.

— Дусек? — Откинув одеяло, вскочил Петро. — Г-где?

— Нет. Не Дусек. Жена замполита Сидорова. Лейтенант Сидоров, которого убили ночью, хотя ты не был там, тебя же раньше… Пойдем. Зовет.

— Ч-чего ей от меня надо? Отстань. И ты туда же! Не х-хочу! Череп расколю. Пускай в штрафную, п-пускай под расстрел, а живым от меня не уйдет никуда. Передай — пускай заказывает себе гроб.

— Петруха, а Петруха! Не валяй дурака. По-моему, нам подфартило. С час, наверно, разговаривал с ней. На фронт направляется. И нам туда же. Попутчики они. — Матвей зашептал: — Надо смываться. Срочно. Тебе с ней-то проще. Так?

— А чего? Ну? Неужели? Все может быть, — встрепенулся Петухов. — Но сначала кости ему переломаю. Ты понимаешь, что он — гад?! На чужом хребте хочет в рай въехать!

— Мелькнуло, Петруха. — Вилов постучал кулаком по своей голове. — Пошли!

— Куда?

— Да к нему.

— Ага! — недобро прошипел главстаршина и, отбросив покрывало, поднялся.


Старший лейтенант, встав из-за стола, боязливо переводил взгляд с Вилова на главстаршину, готовый закричать благим матом. Но Вилов опередил его:

— Не бойся, старший лейтенант. Калечить не будем. А стоило бы! Руки марать неохота. — Матвей дивился своей отчаянной нахрапистости, однако помня, что Петруху надо спасать, смелел и смелел, шел напролом, рассчитывая на внезапность: — Что будем делать?

— Не понимаю вас, товарищи фронтовики, — заискивающе проговорил Непорожний.

— А чего понимать-то?

Петруха, еще не угадывая, к чему клонит Вилов, придвинулся ближе к столу. Глаза навыкате, ненавидящий взгляд, упертый в Непорожнего.

— Тут и понимать нечего! — повторил главстаршина.

Когда шли в каптерку, Вилов вырвал у Петрухи обещание «не самовольничать», извиниться за свою дикость и не хвататься за костыль, а то он, Вилов, «сейчас же бросает его и уходит с ними один, и, черт с тобой, расхлебывай эту кашу, если заварил».

— Ты знаешь, кто это, а? — наседал Вилов на тряпичника. — Главстаршина Морского флота СССР. А пришел извиниться, потому что фронтовик, не тебе ровня, ты не нюхал пороху, а закопался в тряпье. Он сейчас извинится, прямо сейчас. Давай, Петруха, приступай.

— Ты — не п-присосок? Не гнида? Из-звини!.. Пошли, младший лейтенант. Не могу смотреть. Руки чешутся. Не ручаюсь за себя. — И хлопнул дверью.

Вилов обомлел: «Ну, Петруха, ну, Петруха» — и, чтобы как-то рассеять недоумение растерявшегося Непорожнего, спросил его, не давая опомниться:

— Все?

— Да разве так… просят прощения?

— Он у тебя не просил. Прощения ты должен просить у него, израненного, контуженного. Он извинялся. Разница!

— Чего с вами, фронтовиками, поделаешь. Уж ладно. Не буду жаловаться.

— Ты? Жаловаться? Поиграли, и хватит. Знай: последние денечки здесь, в тепле, доживаешь. Читал приказ по Второму Украинскому фронту? — выпалил Вилов, поразившись своей выдумке. — Всех годных к строевой — чуешь? К службе в строю фронта! — которые околачиваются по тылам, вычистить, заменить инвалидами-добровольцами. Не слыхал? А вот тут, — Вилов хлопнул себя по карману, — тут маленькая бумажка. Рапорт. Что ты, бык холмогорский, здоровый, красивый, румяный, на тебе пушки по дну реки переправлять, а ты захребетник. И где? Вблизи фронта. И не смей мне трогать главстаршину! Он четырежды ранен, дважды контужен. Штрафная? Давно списан, а воюет! За тебя, паразита. Понимаешь ты или нет — воюет?! У него уж и нервов-то нет, одни жилы. У него не душа — пепел!

— Я не знал, что он — псих. Кабы знал, остерегался бы, меры бы принял. А то…

— Все?

— Ну, раз так, то я, товарищ младший лейтенант, уступлю ему, то есть прощаю ему выходку эту. Насчет приказа вы от кого прослышали?

Но Вилов уже был за дверью и бросился разыскивать Петруху. «Удалось! С Петрухи положено».


Раненые с утра до вечера обсуждали положение на советско-германском фронте. Постоянно роился ходячий народ в коридоре возле тринадцатой палаты: там у самодельной карты-схемы, которую начертил какой-то бывший учитель географии, собирались доморощенные полководцы, разрабатывавшие самые невероятные военные операции по окружению и уничтожению ставки Гитлера,

Сегодня карту перетащили в красный уголок, и, когда замполит госпиталя кончил обзор, в переполненном зале, куда набилось человек двести, воцарилась гробовая тишина, загадочная, разящая, потому что запахло концом войны. Запахло резко, сногсшибательно, и головы слегка закружились, как от наркомовских ста граммов зелено-злого спирта на пустой желудок, и жар, колкий, ершистый, размягчающий, разлился по всему телу солдат. Петрухе было знакомо это первоначальное ощущение: будто проглотил ежа. Через пяток минут еж растворяется внутри тебя и новое ощущение — мягкое тепло разливается по жилам, по клеткам всего тела, которое даже на момент вроде бы немеет приятно, словно ты сунул за пазуху бабушкиного котенка, и он, живой, мягонький, печной, по-домашнему запел-замурлыкал усыпительно. Непьющий Вилов недавно тоже разговелся, когда сестра для поднятия духа влила ему в рот столовую ложку кагора, и он оторвался от постели и пухом повис в воздухе кренившейся раздвоенной палаты.

III

304-я Верхнеднепровская Краснознаменная стрелковая дивизия поспешно снялась с места дислокации и своим ходом двинулась к фронту. На пятый день марша ее полки, миновав долину, вступили в лесистые горы, перевалили их, увидели бескрайнюю равнину Альфреда и оказались в прифронтовой полосе.

Батальон Денщикова, после тяжелого ночного марша, на рассвете, вышел в разбитую венгерскую деревушку Тосег. Отдав распоряжения на маскировку и четырехчасовой отдых, капитан сам тоже, не раздеваясь, а лишь ослабив ремни и сняв сапоги, завалился на перину, утонул в ней и тут же мертвецки, с переливами, захрапел.

С запада доносилась артиллерийская канонада, злой перестук пулеметов, вражеских и наших, но батальона это не касалось. Пока. Он был так измотан форсированным ночным переходом, что через десять минут после команды отбоя, кроме полуживых от усталости часовых, спали все до единого. Пусто на деревенских улицах — все забилось во дворы, под навесы, в сараи и словно вымерло, как ни приглядывайся, как ни смотри хотя бы и в бинокль.

Старые ратники — Лосев, Давлетшин — расположились на сеновале. И еще Яцук. Они держались вместе, потому что скоро, очень скоро (возможно, через несколько часов) им придется опять быть рядом, и неизвестно, как сложатся военные дела, похоже, туго, иначе зачем бы чуть не рысцой торопиться туда, где тишь и гладь. Так рассуждал Лосев и еще больше утвердился в своих догадках, как только до его заросших волосами ушей донеслись первые резкие звуки недалекого боя, торопливая дробь крупнокалиберных пулеметов, частые глухие удары фугасок. И эти так хорошо знакомые звуки, не умолкая, приближались не только потому, что он, Лосев, шел им навстречу, а и оттого, что они тоже катились на него. Оно так. Но, паря, деревни у этих мадьяр, на поверку, каменные. Как их брать?

Спали все кроме Лосева. Лосев не мог заснуть, хотя и заставлял себя и увещевал, что и на сей раз ничего с ним не случится, летящие змиевы пули и свистящие дьявольские осколки проследуют мимо, дает бог: ведь уцелел же в стольких днях железной свистопляски, в стольких обидах фронтовой жизни. Но натура, помимо его воли, сопротивлялась успокоению, и он не мог стряхнуть с себя сковавшего его напряжения. Знать-то он знал, что окопнику после «тыла», то есть госпиталя, или отдыха, всегда мучительно входить во фронтовую полосу, и к этому не привыкнуть, будь ты хоть семи пядей во лбу и по-дурацки храбрым. Повелительно хочется, чтобы «оно» случилось не сейчас, не сегодня, но завтра, а лучше послезавтра или… А «оно» напирает, когда не ждешь, когда не готов к нему ни душой, ни телом. Как сейчас. И уж нет больше сил бороться с собой. Охо-хо… Закрыл глаза Лосев. И без всякой подготовки провалился. В бездонный омут, в сон то есть.

Яцук еще на марше отвечал невпопад, из рук все валилось: обронил и не мог найти противогазовую сумку, в которой таскал патроны, кальсоны на смену, сухари, две банки консервов про запас. Однако никто не просмеивал его, не трунил над ним: не до Яцука было каждому, каждый готовился к встрече с врагом, пытаясь выявить, каков он из себя, как встретит и как лучше для собственной жизни вести себя в бою… Нервный озноб донял-таки, обессилил и Янука: заснул Яцук, нервно и глубоко дыша, с розовыми яблоками на скулах, весь в поту. Что-то будет. Наверняка. И скоро.

Уморил себя до равнодушия и Акрам Давлетшин. Он храпел, как у себя дома, в ауле Ромашкино, в вечерней духоте после дневного зноя, в который косил траву, и «отбивался от мух».

Рядом с деревней Тосег — через овраг — стояла артиллерийская часть на конной тяге. Далее, километрах в двух, виднелось в посадках другое село, там расположился штаб дивизии.

Генерал-майор Федоровский пятнадцать минут назад приказал вызвать к себе командиров полков. Те еще не явились, и Федоровский пока вникал в карту-пятисотку, разложенную на квадратном столе. Комната была просторна, и генералу с непривычки казалось, что он сидит на сцене при полном зале зрителей и, конечно же, должен двигаться, что-то делать. Это подсознательное подталкивание к движениям мешало сосредоточиться на показаниях карты, на которой была нанесена оперативная обстановка в отведенной его дивизии полосе боевых действий. Только что Федоровский проводил командарма 46, быстрого на слова и жесты генерал-полковника Ефремова. Тот не обрадовал. Старина Ефремов был хмур и неприветлив, и таким Федоровский видел его впервые после Ясско-Кишиневского наступления. Все стало понятно, когда командарм начал говорить.

— Обстановка сложилась тяжелая. Превосходящие силы противника — это выдвинутые из глубины Венгрии части бронетанковой 66-й немецкой дивизии (86 танков и самоходок), охранные батальоны, 31-я пехотная дивизия, остатки потрепанного 13-го пехотного корпуса, — превосходящие силы противника обрушились на румынские соединения, смяли их боевые порядки и развивают наступление на фронте около ста километров. Острие их удара — полоса 304-й стрелковой дивизии. Ваша задача — немедленно выдвинуть два полка юго-западнее деревни Тосег, где румынские части в полуокружении ведут тяжелые бои, и восстановить положение. Вот сюда. Через… — командарм взглянул на ручные часы, — к восьми ноль-ноль. То через полтора часа. Вас будут поддерживать два гаубичных полка и пушечная бригада РГК. Они уже выдвигаются на исходные позиции. Вот здесь гаубицы, — Ефремов показал на карте, — они закроют дорогу на населенный пункт Тосег, а пушечная бригада встанет тут, северо-западнее Тосега. У меня все. Вопросы есть?

— Есть, товарищ генерал-полковник.

— Слушаю.

— Батареи РГК северо-западнее… Они что, не будут нас поддерживать?

— Это вторая половина задачи. Некоторые румынские батальоны дерутся в полуокружении, вот здесь их батарея тяжелых пушек обложена с трех сторон. После занятия двумя полками дивизии с приданной артиллерией вот этого участка от дороги влево — вы с наступлением темноты снимаетесь и вот сюда. Атакуете противника и даете возможность румынам отойти. Отход на четыре километра, на выгодные позиции. Всего на четыре километра. Это не отход, а сокращение линии фронта. Здесь мы их встретим как положено: позиции удобные — холмы. Пушечная бригада РГК будет их ждать. На этих позициях мы измотаем их за несколько дней — и опять вперед. Соседи ваши: слева — пятьдесят пятая стрелковая дивизия, справа — сорок четвертая конно-механизированная бригада. Обстановка и задача ясны?

— Так точно, товарищ генерал-полковник.

— Дивизия у тебя полнокровная, отдохнувшая. Так что тебе и карты в руки.

— Полнокровная… — вздохнул Федоровский. — На три четверти укомплектована, а отдельные подразделения — и наполовину. Мне бы сорокапяток батарей десять и дюжины две скорострельных зениток — против танков и самоходок: больно уж много их у противника — как навалятся… Хотя бы!

— Ну, знаешь, голубчик, ты и так в более выгодном положении, чем другие дивизии.

— Зато и задача у меня — для двух дивизий работы по горло.

— Не хнычь, Степан Иваныч. Я бы тоже мог прибедняться перед командующим фронтом: дайте сотню танков, и я их остановлю, перемелю и перейду в наступление без оперативной паузы. Да у него разговор короткий. Степан Иваныч, все загружены под завязку. Пополняться, дорогой, по штатному расписанию будем уж после войны. Ну, все. Я на тебя надеюсь.

— Спасибо за доверие.

Но всю тяжесть задачи, которая легла на плечи дивизии сразу же после подхода к фронту, Федоровский окончательно понял, лишь когда остался один «Восемьдесят шесть танков и самоходок на таком узком участке. Это по данным армейской разведки. А сколько их на самом деле, по немецким данным?.. Да и восемьдесят шесть – это такой клин, что им можно распороть на две части и дивизию, и гаубицы смять».


Прибывшие командиры полков, выслушав приказ, стояли вокруг стола молча. Наконец, подполковник Брагин, переминаясь с ноги на ногу, решился, заговорил первым:

— Туго придется. Поэтому прошу вас, товарищ генерал-майор, пускай нам поможет хотя бы своей артиллерийский полк, раз он остается во втором эшелоне. Ведь танки! Много танков. Пехотой их останавливать — сами знаете, губить людей.

— Приданную вам артиллерию вы не берете в счет?

— Беру, товарищ генерал-майор, но ее мало. Прямо-таки недостаточно.

— Жаль, здесь не присутствуют сами артиллеристы. Послушали бы они, какого невысокого мнения о них пехота. Надеюсь, вы не стали бы говорить о них так снисходительно? Количество стволов, конечно, большой козырь. Но главное: как вести огонь? Как стоять на позициях? Точность огня, стойкость — вот что решает в конце концов. А количество стволов на вашем участке — впо-олне удовлетворительное. Еще? — Командиры полков молчали, и комдив, пройдясь указательным пальцем по пышным усам и забрав в кулак шелковую клинышком бородку с первыми сединками, продолжал: — Танк слепой. Он сам до смерти боится пехотинца со связкой гранат. Справитесь! Все, товарищи. Не теряйте ни минуты. Догадываетесь, что там происходит? Слышите? Через час я буду у вас, подполковник. Действуйте.

— Есть!

Батальон Денщикова, прервав отдых, поднялся по тревоге и ускоренным маршем, повзводно, двинулся на запад на передовую. Полусонные солдаты не сразу куда и зачем, а когда дремота все-таки прошла, и они учуяли, что к чему, подобрались, построжели и замкнулись.

Четверо шли полевой дорогой. Позади осталась железнодорожная станция Унгены, где они недавно сошли с воинского эшелона. Ехали в солдатской теплушке, с артиллеристами ОПТИП — отдельного противотанкового истребительного полка. Ехали недолго, пять часов, а теперь идут в южную сторону, по берегу реки Прут, вниз по течению. А вокруг них, куда ни глянь, н под ногами — середина октября сорок четвертого. Еще тепло, но хмуро все, серо-зелено, и желтый лист начал падать с кленов, с лип могучих, что не часто росли в этих местах.

Всем четверым нужна Безымянная высота, которая должна быть где-то здесь неподалеку. Где-то здесь, но вот беда: безымянных гребней немало — местность всхолмленная, и все высотки так похожи одна на другую, что вроде бы кто-то специально так сделал. Безымянную помнил один Матвей Вилов. Но сейчас и он, и те трое, что едва поспевали за ним, хотя и ищут глазами виловские приметы Безымянной, сами вспоминают ту теплушку, в которой провели ночь, тех попутчиков-артиллеристов, которых везут на фронт, и их лица, слова, жесты и манеры. Каждому, конечно, запало разное, каждый запомнил из этой кратко-срочной встречи с пушкарями то, чего желала и принимала к сведению память, что больше подходило по складу ума и характера, что было внове, и полезно, и интересно. Словом, узнавание было, соприкосновение с чужими делами и хлопотами-заботами.

Сколько-то шли, шли, и Вилова кольнуло, и он заволновался. Что-то схоже. Он довольно ясно помнит ту сопочку, с которой далеко открывался вид на реку Прут. Там была еще протока.

— Вроде то, — Вилов остановился и стал осматриваться. — Нету леска, откуда они на нас повалили. Да, лесок-то горел. Сгорел дотла. Тогда гарь должна быть. Где эта гарь? Нет, не то место. Пошли дальше.

Спустя полчаса, взобрались на взлобок.

— Вон! — воскликнул Вилов, и сердце его забилось часто-часто. Охватило такое чувство, будто ему с ротой снова предстояло держать оборону. Но теперь он уже знал, чем завершится бой, и стало страшно.

Однако когда дошли, оказалось, нет, не та высота, не то место. Стояли. Молчали. Долго молчали.

Погода испортилась к вечеру. Пошел дождь. Чтобы не промахнуть ту высоту в темноте, ночевали в каком-то молдавском селе, в пристройке, на сеновале, и раным-рано вы-шли из ворот. Петухов с первого часа стал донимать:

— Гляди лучше. Мельница была? С крыльями.

— Не знаю. Не заметил.

— А кто же знает? — вспылил Петухов. — Я, что ли? Или оно? Так мы упорем черт-те куда! Только время на ногах унесем. У меня ноги-то не казенные.

Пошли по стерне скошенной кукурузы. Перебрались через овражек, заросший паутинными ржавыми лопухами, репейником и будылями. Попадались каски, части от автоматов, ржавые зеленоватые гильзы, пустые консервные банки. Вилов почти бежал.

— Здесь! — выдохнул он, утирая со лба пот.

И сел на траву. Стриженые его волосы еще не отросли, сквозь них розовели зарубки, правый глаз, казалось, сдвинут, набухшее веко приспущено, опухоль не проходит — отливает синевой. В голове шумит. Левая нога, бесчувственная, словно чужая, помаленьку ожила и заныла в ляжке, запульсировала болью, как будто в мякоть навтыкали иголок, и они покачивались, раздирая остриями живую ткань.

— Где Николай Моисеевич? Где? — приставала Надежда Тихоновна.

— Дайте отдышаться.

— Показывайте.

— Ну, пойдемте, пойдемте, — Вилов устало поднялся.

Теперь, еще раз оглядевшись, он, наконец, уцепил глазами всю эту картину и, сопоставив с той, что помимо его воли врезалась в память тогда, в последнюю ночь жизни парторга Сидорова, убедился: все сходится, все запомнившиеся детали и эти, что перед ним, ровно накладываются друг на друга. «Здесь меня могли убить. Могли?»

Впереди маячил бугорок, на нем не то пенек срубленного деревца, не то вбитый столбик. Подошли — укороченная слега, видать, или оглобля от разбитой повозки, с железным кольцом на гвозде. Сверху — звезда, вырезанная из консервной банки, латунно отсвечивала. Камень-известняк. Матвей прочитал нацарапанную штыком надпись: «Зупинись у хвилннному мовчани. Схили голову перед списком имен героев, що пламенеють на цъому обелиску»! И список девяти погребенных в этой неглубокой, по колено, траншее, начертанный химическим карандашом. Список подмыло сыростью, пожгло солнцем, но разобрать фамилии еще было можно, а через месяц-другой уже не разберешь: надписи исчезнут. «Сидоров» — и больше ничего: ни кто он, ни в каком звании.

То была обыкновенная братская могила, могила в неглубокой траншее, могила, наспех устроенная, и это еще хорошо для мертвых, а то, бывает, и закапывать нет возможности, а мертвецов все прибавляется и прибавляется. И лежат они кто где на поверхности, живым некогда — надо выжить.

От бугорка могилы в обе стороны траншея, осыпавшаяся во многих местах почти доверху, заросшая даже по стенкам ползучим вьюном-травой, обозначалась четко. Кое-где траншея была завалена выше кромки, нет, не сама обвалилась— это были устроены другие братские могилы, безымянные, с колышками, покосившимися при оседании земли, на некоторых еще удерживались уже тронутые ржавчиной каски. Сидоровская могила тоже скоро станет безымянной: через месяц-другой время, дожди, ветры, солнце изменят, сотрут пометки живых людей, ушедших на запад, и останется неприметный бугорок, к нему скоро наметется снег, затем весной сквозь останки Николая Моисеевича прорастет трава, зацветут васильки, может, в крохотной ямке возле кочки чета жаворонков совьет гнездо, выведет птенцов и будет, взвившись в небо, петь. Может быть…

Надежда Тихоновна в полном отрешении стояла над прахом мужа. Сын Андрей, держась за ее рукав, боялся шевельнуться, застигнутый увиденным врасплох, безучастный, не осознавший еще величины потери, глубины своего горя, еще не ожегшийся, еще только увидевший, что осталось от его некогда живого отца. Андрей поймет это попозже, когда первое ощущение пустоты вокруг себя пройдет и начнется заполнение души горечью одиночества, беззащитности пред слепыми силами, враждебными ему одному. А сейчас он просто стоял и смотрел на «обелиск», вникал в слово «Сидоров» и не мог уразуметь: что бы это значило — в каком-то поле на дощечке фамилия отца и, значит, его, Андрея, фамилия, а сам отец под слоем сырой земли, под этим камнем, вместе с чужими ему, Андрею, людьми, солдатами, лежит неживой, мертвый. Убитый. Убитый — кем? Теми, кто пришли издалека, из неведомых краев — зачем? Чтобы убить Сидорова? Но ведь Сидоров его отец! Как же ему, Андрею, быть без отца?.. Жалость к самому себе сдавила грудь, в горле запершило.

— Здесь Николай Моисеевич, — Вилов хотел добавить что-то еще, но, обернувшись, увидел жалкие фигуры матери с сыном, осекся, тихонько толкнул Петухова локтем, и они оба отошли в сторону, сели на траву.

И тогда, почувствовав, что остались втроем, Надежда Тихоновна обняла сына, сказала: — Простись, Андрюша, с папкой своим. Сними убор, встань на колени и простись. Попроси прощения. Скажи что-нибудь папке, ему станет легче. Теперь он один, ему больно, тяжело.

Мать шевельнула Андрея за плечо, и он послушно опустился на колени, ушастый, с тонкой шеей, торчащей из большой горловины воротника гимнастерки, весь угловато-нескладный. Снял с головы новую пилотку со звездочкой. Он хотел многое сказать отцу, но не мог: душили слезы, застрявшие в горле, сотрясали рыдания, которые он напрасно пытался сдержать. Стало жалко самого себя. Жалко за то, что бессилен повернуть все назад, восстановить справедливость, нарушенную беспощадной злой силой. Убили отца. Не чьего-нибудь, а его, Андрея Сидорова, отца. Взяли и — убили. Не верил, не мог поверить своим глазам, что вот эта могила и есть то место, где зарыт в землю труп его, Андрея, отца. Кто распорядился, чтобы отца убили? За что? За то, что Андрей любил его? Ему и в голову не приходило, что отца, такого сильного, храброго, бесстрашного, убьют: ведь отец непобедим, все может преодолеть, умеет метко стрелять, колоть штыком, орудовать гранатами… Нет больше отца. Теперь он, Андрей-заместитель, продолжатель Сидорова-старшего, — один. Не у кого теперь спросить, не с кем посоветоваться, о чем хочешь. Не с кого спросить. С него, отца, можно было, он обязан, потому что отец. Теперь он, Андрей, все должен делать сам, один. С отцом было надежно, с ним ты был защищен. И вдруг беспомощность, беззащитность. Полная, круговая. А он не готов к сопротивлению, к отпору тому враждебному, которое непременно воспользуется его одиночеством и подступит, навалится, станет преследовать, пока не сломит, не согнет, не подавит. Он не готов, — а надо бороться, мстить, отвечать за все самому и еще за мать, за сестру, за брата, потому что он уже не заместитель отца — Сидорова-старшего, а самый главный в семье, опора и надежда всех Сидоровых.

Эти мысли пролетали в голове обрывками, клочками теснились, перемешиваясь с горечью и обидой на весь белый свет, сильнее всего на немцев-врагов. Им, немцам, того и надо было — чтобы он остался без отца. Они сотворили свое дело — убили и ушли. Это сделал какой-то один фашист. Какой? Здоровенный, светлоголовый, в веснушках с автоматом, колотящимся на брюхе, с закатанными по локоть рукавами френча, с мохнатыми сильными руками? Или брюнет-очкарик с выпуклыми серыми глазами? Андрей видел в кино, как детина поджигал факелом украинские хаты с соломенными крышами, как очкарик играл на губной гармонике, затем, засунув ее в нагрудный карман, аккуратно разложил на расшитом рушнике сало, жареную курицу, хлеб и, довольный, подмигнув одним глазом, принялся уплетать. Все фашисты-захватчики, убийцы были в его представлении или как тот верзила, или как очкарик. Так который из них убил отца? Убил, наверно, из-за угла и убежал.

Мысли всплывали в подсознании туманно, нечетко, и пронзительно резким было ощущение одиночества, беззащитности. Один! Теперь один! Сердце сжималось, щемило, и в голове мутнело. Андрей захлебывался слезами, спазмы в горле перехватывали дыхание, началась икота — он многое хотел сказать отцу на прощание, о многом спросить в последний раз, но слова застревали в горле.

— Папка… — всхлипывая, наконец выговорил Андрей. — Прости меня!.. Одни остались мы…

Петруха, краем глаза стерегший Надежду Тихоновну с сыном (Матвей, чтобы унять волнение, травинкой чертил на земле: он тоже безотцовщина, и его сейчас это больно задело. Он одинок еще больше, чем эти двое — мать с сыном, так как не знает, не ведает, как отец перенес последние свои часы в жизни и где его могила), не мог больше выносить и подошел к Андрею — отвести в сторону и что-нибудь сказать в облегчение, успокоить, но Надежда Тихоновна с укором взглянула на главстаршину сухими горячечными глазами, и Петруха смутился, догадавшись: она хочет, чтоб сын выплакался до конца. «Чего это лезу в чужое горе», — со стыдом подумал он и, вернувшись к Вилову, сел рядом.

Немного еще постояв, Надежда Тихоновна обняла сына и отвела его к Вилову с Петуховым, а сама воротилась к мужу, опустилась на колени. Подняла голову, словно призывая серое небо в свидетели, и зашептала:

— Здравствуй, Коленька. Это я, твоя жена Надежда. Я пришла к тебе, принесла горсть землицы, по которой ты ходил. — Она вынула из кармана шинели узелок и, развязав его, высыпала землю на бугорок. — Твои глаза закрыты навечно. Но душа твоя зрячая, она меня узнала. Мы пришли к тебе с твоим сыном Андреем. Донесся ли до тебя плач его души, Коля? На твоей груди сырая земля. И тебе тяжело, Коля, прости меня, свою жену. За все прости. — Надежда Тихоновна крепилась, но глаза ее были полны слез. — Коля, укрепи во мне силы и спи спокойно. Спасибо тебе, Коля… Судьбу свою благодарю: она свела меня с тобой. Я была счастливая, и весь белый свет, и родина моя мне были милы через тебя, через твои мысли, дела, и веру, и ласку твою… На кого ты меня покинул?.. Судьба меня казнила, потому что столько счастья, сколько его было у меня, она не могла дать одному человеку. И мы с Андрюшей пошли на твою войну, отомстить за тебя… Сердце мое окаменело, и я не боюсь смерти. Жаль Андрюшу — твоего сына. Но иначе не могла — взяла с собой. Пускай глазами увидит могилу твою, увидит врагов в лицо, Коля, мы с Андрюшей уходим на войну, на фронт. Давай помолчим. Да и ты устал, наверно, слушать.

Надежда Тихоновна, закрыв лицо ладонями, опустила простоволосую голову наземь, в глубоком поклоне праху мужа своего, словно винясь перед ним за то, что смерть досталась ему первому, а не ей.

— Я вернусь к тебе, Коля. Жди меня. — Надежда Тихоновна поднялась. — Ну, я пошла. До свиданья, Коля. — И молча зашагала вдоль окопов прямо по полю — на запад. Петухов и Вилов тоже простились с Николаем Моисеевичем, с солдатами, похороненными в траншее, постояли с обнаженными головами над ними и, подняв на ноги сидевшего на земле Андрея, двинулись вслед за Надеждой Тихоновной.


Шли гуськом. Не сговариваясь, взяли направление на железную дорогу, которая должна быть где-то по правую руку. Пустые поля. Клочки, полоски крестьянских наделов. Унылые, задернутые серой пеленой мороси холмы, перелески. Вскоре ступили на полевку и по ней зашагали. Тишина на дороге, на пашне, в поле, в рощицах, на земле и на небе — везде тишина. Как будто все вымерло, опустело, и, кроме серой земли да серого неба, ничего в мире нет и никогда не было. И тревожно — не понять отчего.

Первым забеспокоился Петухов. Приотстав из-за правой ноги, на которую слегка припадал, так как в ней нет-нет да стрельнет боль, отдастся в ступне и пояснице, он время от времени вздрагивал всем телом. Но не это его томило, а другое — то ли комариная тишина, сама по себе подозрительная, то ли полное безлюдье, или серая хмарь, все серое, пепельное, или все это вместе взятое налегало на душу — не понять ему, отчего беспокойство, которое постепенно усиливалось. Вначале он отмахнулся от скверны: бывает, да еще это жуткое свидание живой жены с мертвым мужем… Но что-то пугающее примешивалось к грусти, которую он нес с солдатского кладбища, еще не проясненное пока, не выделенное для узнавания, — оно и покалывало тупо, назойливо, накапливаясь внутри, сгущаясь вокруг него. И Петруха никак не мог уловить, размотать клубок, чтобы понять, что за причина, из-за чего всевозрастающая настороженность.

Наконец, Петруха явно почувствовал: угроза, скрытая угроза таится где-то поблизости, кто-то невидимый наблюдает за ними враждебными глазами. А так вроде все обычно. Тишина как тишина. Безлюдье тоже понятно — люди схоронились, словно вымерли, потому что здесь недавно прошел фронт и все переломал, нарушил, — и отчего им сновать, слоняться по полям и дорогам? И все же хоть кто-то из них должен же куда-то идти, ехать, возвращаться. А ни один не идет, не едет. Не зря, конечно. Вот это и опасно, тут-то и заложено… что?

Прибавив шагу, главстаршина догнал Вилова, который шел головным. Тихо, чтоб не слышали те двое, заговорил:

— Мне чего-то не нравится — порем, извини, то есть маршируем, по открытому месту. Черт его знает — может, чудится: кто-то за нами следит. Или из кустов, или из деревни какой. Вон из той, наверно. Не к добру, младший лейтенант.

— Ты что? Здесь же тыл. Глубокий тыл. Дрейфишь?

— Э-э, да ты, брат, того — мелко плаваешь. На недобитков бродячих не напороться бы. Голодные. Рыщут небось, шарят, чем поживиться. За корку хлеба укокошат. Или на оставленных нарочно: кто из наших зазевался, уши развесил — приканчивать втихаря. У них же пистолеты, винтовки, автоматы.

— Диверсанты, что ли?

— А чего? И они. Э-э, брат, плохо ты их знаешь, фашистов. Не говорю: есть. Говорю: могут быть. Допустим, власовцы. Слыхал? Чую, неладно кругом. А, младший лейтенант? Давай запутаем следы. Может, кустами, опушками продвигаться? Как ты думаешь своей головой? Не дай бог… А у нас на руках еще эти. Чем отобьемся? Голыми руками? Каюк нам будет.

— Откуда они знают, что мы без оружия?

— Высмотрят.

— Эх, Петруха, Петруха… — только и сказал Вилов, но безотчетно послушался главстаршины. — Ладно, давай свернем. У реки деревни располагаются, у воды.

— А то ить безоружные мы. Давай меняй курс. Стрелка всех компасов показывают туда. Забирай влево.

— Слушай, — Видов приостановился было, но Петухов подтолкнул его, чтобы не сбавлял шага. — Надо раздобыть пистолеты, ты прав.

— Ага. На станции, — оживился главстаршина. — Этого трофейного добра у фронтовиков полно, у раненых парабеллумы, вальтеры. Или которые с отдыха вертаются. Парабеллум был у меня. Отдал одному из направленцев. Не думал же, что самому придется вот так пробираться.

— Отбери-ка у Надежды Тихоновны скатку.

— Ага.

Пожиток было мало: у Вилова шинель, которую перед смертью подарил ему парторг батальона, и еще две скатки — у Сидоровых. Петруха вышагивал налегке: гимнастерка с чужого плеча, галифе солдатские, ботинки с обмотками — у кого что выпрошено за спасибо в команде выздоравливающих, а пилотку «подарил» Толик, чтобы главстаршина не имел на него зуба, «задобрил» под конец.

Военные люди, Петухов с Видовым понимали: в их «команде» обязательно кто-то должен вести, распоряжаться, отвечать за всех. А тут намечалось двоевластие, потому что Надежда Тихоновна была старшей по званию — лейтенантом.

Тележная дорога круто вильнула к возвышению, и они, поднявшись на холмик, увидели внизу малюсенькое селение, пожалуй, хутор, за ним — шагов триста — и река Прут.

Недолго постояли на холмике, осматриваясь. Кругом — мирные картины. Тучи ушли на запад, а те, что отстали, обрывки туч, были редки, летучи, наподобие тумана, не спешили, плыли спокойно, ровно цепляясь за редкий лес серыми косами дождя. Их, озолотив, почти насквозь пробивали лучи предзакатного солнца, склонившегося над горизонтом. Всхолмленная усталая земля, здесь и там островки грустящего леса, притаившиеся селения, белеющие боками будто брошенных хат, крытых серой соломой, — все, омытое влагой, засверкало, но не ожило. Парок от охлаждающейся поверхности земли, волокнисто струящийся вверх, отдавал сыростью, пропитавшей воздух: И последние капли дождя, едва удерживаясь на кончиках листьев могучей шелковицы, что росла на возвышении, так заискрились, что путники сощурились и загородили глаза козырьками ладоней, чтобы рассмотреть чужую дивность.

Мучимая думами, сомнениями, болью за Сидорова-старшего, Надежда Тихоновна замкнулась, сжалась внутренне, захолодела от всего, что нахлынуло разом, и потому казалась Вилову с Петуховым убитой горем. Ей же не от кого было ждать облегчения, и она не ждала, а подсознательно искала опору. Оттого и подзывала Андрея, клала руку ему на плечо и так шла некоторое время. Затем вдруг отнимала руку и говорила:

— Иди вперед. — И легонько подталкивала.

«Ребенок». Терла виски, в которых выстукивала кровь, проводила пальцами под округленными серыми глазами, вроде разглаживала углубившиеся морщинки, прикладывала холодные ладони к пылающим щекам, гладила их, будто старалась размазать по лицу коричневатые редкие веснушки. «Не заболеть бы, не свалиться бы».

Надежда Тихоновна уже сильно устала, выдохлась, шла из последних сил, и в голове то всплывали, то исчезали недавние видения и живые воспоминания последних дней перед отъездом в действующую армию.


Тих и неказист провинциальный городок на высоком берегу Вятки-реки. Стоит на возвышении. Центральная, брусчаткой вымощенная, вся в щербинах и рытвинах улица, скатываясь, обрывалась на взгорке, к реке. Обшарпанные каменно-деревянные двухэтажные дома пугачевской давности восседали на своих местах по строгому ранжиру, убывая высотой к окраине, а там летняя веранда из почерневших досок и земляной спуск к реке. С веранды, где до полуночи целовались и ворковали парочки, днем далеко видать вправо — пойма реки широкая, кустистая, озерная, в дымке, особенно в томном августе, влево — большая лысая гора в полнеба, из которой, чудится, и вытекает гладкая полоса воды; ночью при полной луне бледно-желтый ее свет зеленит каждый куст, каждую травинку-былинку и так разливается в обе стороны по воде от серебряной дороги, трепещущей кувшинчиками-блестками, что перестаешь дышать, чтобы не смутить, не всколыхнуть замерший в оцепенении неслышный перезвон земных красок под тонкой пластиной лунного круга, плывущего в ореоле голубовато-кисейного туманца.

Но то в августе, а в один день октября Надежда Тихоновна пришла постоять на веранду поздно, и луны, можно сказать, еще не было, она лишь зарождалась из медной заслонки, и было сумрачно, стыло, неуютно в природе: серо на небе, серо на земле, и вода отливала серой змеиной рябью, которую поднимали и гнали легкие порывы поземного ветра-свежака. Ей надо было побыть наедине с собой, унять, расслабить запекшуюся мысль о безвозвратной потере Николая Моисеевича, потому что она, эта мысль угнетала так, что дальше жить не было никакой возможности.

В глубине души она не верила, что ее Коли больше нет на свете, что она уже не приклонит головы к его груди, и он, скупой на ласковые слова и жесты, не погладит ее темные в крупную волну волосы. Она вдова в тридцать пять лет, с тремя детьми на руках, со старой сгорбленной свекровью Акулиной Осиповной. В тот день под конец работы она зашла в кабинет первого секретаря райкома партии Мануила Мефодьевича Оськина.

— Что с тобой? — оторвавшись от бумаг, встревоженно спросил Оськин. — На тебе лица нет. Пишет?

Вынув из кармана плюшевой жакетки солдатский треугольник и протянув его Оськину, Надежда Тихоновна закрыла лицо руками и так и сидела, пока секретарь читал письмо-завещание Николая Моисеевича — последние его живые слова в этом мире, последние его желания на этой земле.

Дочитав, Оськин резко поднялся и отошел к окну, словно посмотреть, как один вдогонку за другим срываются слабым ветерком и косо планируют на брусчатку желтые листья с могучего тополя, что рос подле здания. Она посмотрела на его широкую спину, сильную, ладную фигуру и зарыдала. Он не шелохнулся. Выплакавшись, почувствовала — полегчало, тяжесть, давившая на душу, спала, внутри вроде чуть просветлело, поймала себя на том, что явилось открытие, ее личное открытие: тяжелее жребий у тех, кто живет жадно, кидается в борьбу, не раздумывая, не рассчитывая ни на кого, кроме себя, ни на жизнь, ни на гибель, — такой ее Коля, бездумно-бешеный, ярый, хотя с виду и спокойный до равнодушия. Такие, как он, горящие, кипят внутри, а снаружи — тишина, ровность, последовательность, рассудок. Такие обычно умирают от разрыва сердца или кровоизлияния в мозг еще молодыми — бурлят, затем взрываются.

Потом произошел главный разговор.

— Догадываюсь, что надумала. Не советую. Здесь работы — горы. Без этой титанической работы армия не выстоит. Без тыла, сама понимаешь, фронт не проживет, развалится. Твой окоп — тут, в райкоме. И твой отдел пропаганды — тоже фронт. Тем более, что и Николай Моисеевич так на тебя надеется, так хочет… Хотел, чтобы ты поставила на ноги, вывела в люди детей. Не советую, не советую. Неразумно, неразумно. — Он вернулся, сел на секретарское место. — Я бы тоже мог. Но партия лучше знает, где я нужнее. Здесь я нужнее. И я сижу здесь на этом посту. А тоже мог бы… — Мануил Мефодьевич с грустью глядел на нее своими темными откровенными глазами.

Вот в эту минуту открытие подтвердилось в ее сознании, разгоряченном, пышущем действием, и она почувствовала, что вырвалась из заколдованного круга, в котором оказалась после Николая Моисеевича. Она как бы прозрела душой, ясно увидела: перед ней человек, который не пойдет добровольцем на фронт, пошлют — пойдет, а сам — нет, а пойдет — будет не хуже других исполнять, стараться изо всех сил, скрупулезно нести службу. Но по своей воле на себя ничего не возьмет, не взвалит — все сделает, как надо, но до той отметки, где начинается риск… собственной головой. Все исполнит аккуратно, дотошно, без упрека, но до отметки, не дальше. Такой не станет шуметь в обкоме, искать повода, чтобы разбронировали.

«Значит, надо идти!»

И как бы в подтверждение этой ее резкой мысли-решения Оськин потер глаза пальцами, словно их резал яркий свет, и вновь встретился с сухим взглядом Надежды Тихоновны.

Все бесповоротно определил молчаливый момент, когда они пристально вгляделись друг другу в глаза.

То был немой разговор начистоту, без свидетелей. Казалось, он не кончится, затянется надолго. Но нет, Оськин первым опустил свой взгляд вниз — на ногти, наугад взял из ящика стола пластинчатый напильничек и принялся их подравнивать. Если бы он не отвел глаз, которые, казалось, так чисто смотрели ей в лицо, она еще, быть может, в глубине души и поколебалась: оставить семью, идти на фронт или остаться, как доброжелательно советует этот рассудительно-трезвый человек. Но он потупился — и тень колебания исчезла мгновенно, как будто кто Надежду Тихоновну подтолкнул, и ее положение стало безвыходным. Только идти! Только идти, не выискивая податливого оправдания, выхода из тупика, в который загнала ее похоронка. Идти навстречу опасности — тогда все встанет на свои места, будет легче и все определится само собой — все!

Странные превращения происходят с человеком. Сейчас, шагая по молдавской земле, никогда прежде не виденной, незнамой, Надежда Тихоновна даже не вспомнила ни дом свой, ни тот разговор с секретарем Оськиным, ни свекровь Акулину Осиповну, микроскопическую старуху божий одуванчик, которая, услышав от невестки, что та собирается на фронт, всплеснула длинными руками, осела на табуретку… Вначале, на первые два дня, старуха замерла, словно окоченела изнутри, затем слегла, а потом вдруг взнялась и, властно распоряжаясь, захватила дом в свои руки, куда делась хворь… — ничего этого не вспоминалось. Надежда Тихоновна предалась желанию — идти и идти. И шла, шла…

Нет-нет да надоедливо всплывала в памяти ни с того ни с сего другая женщина — торговка на какой-то неразбитой станции. Поезд уже залязгал буферами, а она, торговка яйцами, картофельными лепешками, квашеной капустой и самогоном в темных бутылках, торопилась, как на сцене, шарить по бездонным карманам юбок-фартуков, ища якобы деньги-сдачу за проданные шесть яиц. Вагон уже бесшумно стронулся, паровоз насвистывал, сзывая, чтобы не отстали, и Надежда Тихоновна, уже стоя на подножке, все протягивала руку за сдачей, — тогда только торговка, отряхнувшись и разгладив складки юбок, деловито подтянув узел косынки на колышущихся брюлах, выпрямилась и крикнула:

— На кой ляд они тебе, деньги-то? Все равно убьют! А мне пригодятся!

Сейчас эта торговка, ожив в зрительной памяти, вновь прокричала: «На кой ляд они тебе!..» — и опять выпала из головы. «Наверно, от усталости», — подумала Надежда Тихоновна. С непривычки это. Да еще с утра без еды. Разве это еда — по кусочку хлеба со спичечную коробку, которым она наделила всех из своего сухого пайка, и несколько глотков родниковой воды. А Андрей-то, Андрей — надо же! — не ноет, терпит, хотя, видать, выбивается из сил. От болезненных, палящих ощущений, нахлынувших на нее там, на могиле Коли, где она, исповедавшись, сняла с души горючий камень — он давил на грудь, не давал дышать. «Это он, Коля, помогает мне» — и тут же в сердце кольнуло. Вскоре боль отпустила и даже какая-то внутренняя пустота разлилась. Никаких желаний, кроме как отдохнуть чуток. Скорей бы добрести до какого-нибудь сарая, что ли, упасть на солому.

Спасибо им, попутчикам-проводникам — Вилову и Петухову: не пристают с расспросами, узнаваниями, молчат — спасибо. Она о них ничего не знает, да и зачем ей это? Разве мало, что они воевали в одном батальоне с Николаем Моисеевичем, видели его, разговаривали с ним. И она им верит, она их принимает, как близких и нужных людей. Они тоже промокли до последней нитки, пока шли, а вот пригрело солнце — от гимнастерок повалил пар, и зябко стало даже на ходу, влажная одежда холодит, как ни нагревай ее своим распаренным телом. Солнце, смотри ты, уже перед закатом, через час-другой скроется вон за той щетиной рощицы, тогда, если в поле, и вовсе не согреешься.

Уже затемно они с холма зашагали к понтонной переправе. Ее еще не было видно, но Вилов уловил настороженным ухом гул скопления людей, лошадей, хрип моторов, хлопки и треск — те слившиеся воедино звуки, которые ни с чем, как с переправой войск, спутать невозможно. Он знал это громыхание, гудение, видел и слышал колонны войск в те ночи, когда после прорыва 20 августа наши устремились на перехват поспешно отходящих немецких соединений. Вилов ощутил, как подступает, начинает входить в него нетерпение слиться с этой массой вооруженных людей, стать ее частицей, и в то же время легкий холодок в груди от сознания, что скоро, очень скоро, он попадет в прифронтовую полосу, а затем и на передовую, где воздух плотнее от разрывов мин и снарядов, где всей кожей ожидаешь, что не от этого, так от следующего снаряда в твое такое чувствительное и слабое тело вопьется рваный осколок из тех сотен, что с противным тонким визгом вместе с комьями земли разлетаются во все стороны от черных воронок. Особенно угнетают мины, которые лопаются, едва коснувшись земли, и настильно разбрызгивают пучки мельчайших шуршащих осколков. Да и когда слышишь нарастающий спуск мины: — тью-й-у-у-фф, — когда только поймал ее ухом, готов втиснуться в любую червячную дырку и улезть как можно глубже, слиться с землей, а — дотронулась! — р-рр-ах-кр-як! вь-ю-у-тью — становится не по себе, тут ты весь в комок, кожа в пупырышках, и ты, живой и невредимый, сглатываешь пустое: в горле песок не песок, пересохло, нос забит едким дымом, толовой искисшей вонью. А тут снова послышался посвист («Только бы не в живот, не в голову») — вьють-ть-р-ррах! Живой снова! Еще живой!.. Земля — целуй ее, вот она, перед глазами, гнется-дрожит стебелек травы, родной до боли. Пронесло! Пронеси! Это когда ты лежишь на чистом месте, на ровном, под минометным обстрелом, перед тем как подняться и побежать к «их» окопам.

Почему Вилову это вспомнилось — необъяснимо, непонятно. Он поднимался во весь рост, не кланяясь осколкам не сознавая, отчего, почему все-таки поднимался, что-то в нем пружинило, принуждало это делать с бесшабашной решимостью, и не до рассуждений было. Было такое состояние, что абсолютно ничего, кроме как подняться, больше не существовало, не нужно было в тот момент. …И так в распаленном мозгу — вспышка за вспышкой, а то и спаренные, строенные вспышки. Запомнились лишь ощущения — зло, отчаяние, сожаление, бессилие, острые, как бритвой по живому, то раздельные, то смешанные в единый клубок, меняющиеся местами, убывающими и тут же набухающими в невероятном переплетении. Страха не помнил, вернее, не хотелось помнить, его лучше спрятать, загнать в темноту памяти, лучше — изгнать память о нем вовсе, — наверно, оттого, что нельзя помнить то, что стерлось в деталях, в подробностях, или просто не было даже мига времени, чтобы заглянуть внутрь себя как бы посторонним глазом, понаблюдать и оценить как бы чужим умом.

Теперь есть время. Теперь вот он идет по траве, безоружный даже, и мгновения летят несчитанными, струятся-текут беспрерывно. И всплыл минометный обстрел, не что-либо другое, а именно мины, как только услышал гул двигающихся колонн войск. Этот военный гул и подтолкнул, нажал на какой-то клапан, и организм вернулся к прежде пережитому, всколыхнул то, чего память не удерживала, не могла держать — ей некогда было, у сознания тогда не нашлось ни одного даже самого краткого мгновения, лишь глаза «сфотографировали» и сохранили в зрительной памяти пронзительные кусочки-отрывки тех больших картин, промелькнувших перед Виловым и контурами обрисовавшихся у него внутри.

Вот теперь почувствовал Вилов — ему не хочется идти на передовую. Почему не хочется — еще не ясно, в тумане. Не ум, не голова против, а весь организм, тело не хочет продвигаться все ближе и ближе к той черте, где его трясло, колотило, где он уже напрягался сверх своих сил, где пекло, холодило, делило и разрывало на части звуками и воздушными волнами, глушило и слепило. И Вилов был поражен этим бунтом, даже оробел впопыхах от неожиданности: чего-чего, а такое допускать в рассуждение ему, теперь уже, бесспорно, фронтовику Вилову… да как это можно?!

И младший лейтенант заглушил, снял утробную похоть оттянуть, отсрочить этот бег на фронт, на передовую — легко задавил, так как отвращение проклюнулось слабо и лишь обдало легкой противной дрожью, напомнило фронтовым душком живого отвратного тлена и разложения. Но мертвый запах не улетучился насовсем, нет-нет да потянет из прошлого, напомнит и пропадет. Отвращение неожиданно накатило, обдало расслабляющей волной и ушло тотчас же. Плохо ли отлеживаться в тихой палате, на белых простынях, с раной-царапиной. Постанывать изредка. Дыхнуть глубже — сестра милосердия, как из-под земли, склоняется над тобой: «Чего, миленький! Где болит?» Или щетинка у раненых подросла, заявляется шустрый здоровяк-парикмахер и ну тебя мылить-брить, нежить-томить щеки-бороду мокрым вафельным полотенцем. А как обновит, то напоследок фукнет в лицо одеколоном «Тэжэ»: не продыхнуть, а как приятно. Недурно, и охотников продлить свое «лечение» находится немало. Однако! Пускай другие… Онто, Вилов, офицер-фронтовик, не чета какому-нибудь хлюпику. Его, Вилова, «ждут» фрицы, и он к ним придет, придет сам, досрочно, не по решению медкомиссии, не через запасной полк — напрямую.

Ему стало стыдно за минутную свою слабость, за заботу о своей «шкуре», за «телячьи нежности» к самому себе… «Ишь ты, нашелся, выискался!» Чем это пахнет? Наоборот, шире шаг — беги, торопись: там, в денщиковском батальоне, тебе, пожалуй, приготовлен обещанный орден, а то и… целых два. Сулил же замполит Сидоров после прорыва.

Живой ли комбат? Как бы хорошо, если живой-здоровый. Но что было с ротой, после того как Вилов потерял сознание, он не знал детально, и никто не мог ему поведать, может, и насаждать некого, если все полегли. Может, и его сочли убитым. Не должно бы. Однако и комбат может забыть о тех словах — ему что ордена, ему лишь бы бой на истребление, «зубную боль» немцам сотворить, кровь пустить, ему подавай горячего коня — погарцевать перед батальоном, и он предоволен, если еще… Что еще? Вилов не мог определить, что еще, не знал больше ничего о комбате.

«Гм… Орден!» Не верится Вилову. Но у самого перед глазами — возвращается офицер Вилов с войны в свой Чаруй. Долго добирался с тощим вещмешком за плечами: на поезде по чугунке, на попутных вьючных лошадях, последний переход, в тридцать верст, от постоялого двора. Коврижка пешком по таежной тропе. И вот стоит на берегу Каренги на «переправе», в тальнике, на галичнике, кричит:

— Эй, на том берегу!

Долго кричит, нетерпеливо-радостно. Но вот видит — с яра по тропинке спускается к воде перевозчик, старый горбун, по прозвищу Боривочка: смотри ты, живой еще.

— Эй, на другом берегу! — Это вступает в перекличку, в «переговоры» Боривочка.

— Эй, на том берегу! — повторяет офицер Вилов и стреляет вверх из трофейного парабеллума.

Боривочка не из пугливых, останавливается, поправляет на плече лямку тощей рогожной сумки (всегда при себе горбушка хлеба, кусок рафинада), всматривается в «ту сторону», трогает блинчатую кепку. Он, Боривочка, нисколько не переменился. Вилову видать — река неширока даже через плес, а на перекате, сняв штаны, можно и вброд — плоское коричневое лицо, вдоль и поперек изборожденное морщинами, длинные загребущие руки и вся приниженная фигура, надломленная круглым горбом, — все то же.

Перевозчика, бобыля-рыбака, ценили мужики-охотники, подавали ему, вытряхивая из карманов, медяки, случалось, и «серебро», «на чай с сахаром». (Было за что, в любой час ночи — раз надо! — поднимется с лежанки, прокряхтится, долго собирается, но переправит, не любопытствуя, куда, зачем и почему.) Жалели бабы-домовухи, подкармливая кто чем мог: сунут в торбу шаньгу, угол пирога с молотой черемухой, пучочек чеснока-мангира, сырой картошки пару. (От тюрьмы да от сумы не открестишься, подать ближнему — зачтется, будешь зарекаться — господь накажет, что и не возрадуешься.) Но озорная ребятня донимала: то заткнет ночью трубу соломой, то подопрет колом дверь хижины — все без зла сносил Боривочка и был уважаем за бескорыстие в службе обществу, на которую сам себя назначил, не требуя от власти ни гроша, хоть имел полное право.

В нем загорелся «мошенник», и Вилов, словно не расслышав старика, заорал во всю глотку — надо же убедиться, что Боривочка еще не глухой тетеря:

— Эй, на левом берегу!

— Эй, на правом берегу! — звонче отозвался Бориновочка. — Чего от меня надо? Задавай вопрос!

— Лом не проплывал?

Старик минуту-две молчал, переваривая в своей крупной голове слова вооруженного человека, вышедшего из тайги. И, когда до него дошла старая шутка-пароль, сообразил: пришелец «свой», но все одно с сердцем прокричал ответно:

— Эй ты, бродяга! Не видал: Автандил не проходил? — И стал из-под козырька ладони щуриться своими подголубленными глазами на плоском мохнатом лице. Теперь, когда переметнулись «вилами в бок», можно и приступить к переговорам по делу. — А ты, паря, чей будешь сын?

Тут уж не дури, отвечай матку-правду, иначе Боривочка покажет тебе горб и отправится в свою полуземлянку долеживать на топчане, пока кто-нибудь «из своих» не стронет «съездить на ту сторону».

— Ивана Ефимыча сын.

— Ваньки Вилова, говоришь?!

— Вилова, Вилова!!

— Он же, говорят, помер!

— …

— Откуда припожаловал в наше поселение?

— («Прикидывается».) С войны, дядя Иосиф, с войны!

— А-а-а-а. Вижу: слепят. Давеча не разглядел.

Подслеповатый Боривочка и тот заметил ордена на гимнастерке — горят.

— Ты, паря, из городов идешь?

— Из городов!

— Чего в городах-то слыхать?! Об чем народ толкует?

— Перевези — выложу!

— Это у нас запросто — раз-два, и в дамки!.. Сперва шумну Дуняшке — кто прикатил. Стой на месте!

И, не торопясь, пойдет подниматься по косогору, побредет, подталкивая сползающую сумку за спину, — известить мать Виловых, изба которых, крытая драньем, с вертушком-пропеллером на коньке, тут, рядом, полсотни шагов. А там, в избе, с еще не настланным полом (где возьмешь тесаных досок?), с жаркой печкой-буржуйкой, уж слышали перекличку: сестренки выметнулись в певучую дверь, забыв захлопнуть ее за собой, — кто-то идет, кто-то идет! Мать прильнула к тусклому мизерному окошку, фартуком протирает кружок на единственном стекле, чтоб увидеть — кто же это? Не ее ли сын-герой, живой-здоровый, молитвами ее слезными сбереженный, сыночек, с ранами на теле торопится к ней, матери, встретиться.

Вот когда начнет работать орден — еще на подходе к деревне, к дому. Ну, а там, среди родни и знакомых мужиков-охотников и ребят, — там орден на вес золота, не меньше, особенно перед Людмилой Ивановной, перед допризывником братухой Иваном.

…«Размечтался». Диковинно. Дом отодвинулся еще дальше, лишь смутные, лоскутные воспоминания, словно из сна, подтверждали, что и мать, и сестры, и брат Иван, и сам Чаруй, где они живут и он жил когда-то, где-то существуют, где-то так далеко, что невообразимо, когда туда попадешь и вообще попадешь ли: ведь это совсем в другом мире, не в этом. Вздохнул глубоко Вилов. «Аж в голове зашумело». Плечо заныло — разбередил рану, что-то мокро: не лопнула ли пленка, затянувшая рубец… Так жарко обдало неуместными мыслями-мечтаниями, что боль тут и стала пробиваться — то в голову ударит, то в плече завязнет и отдаст в поясницу. Похоже, и товарняк на подходе, рельсы запели-загудели — в висках постукивает, перед глазами рисуются накаленные докрасна спиральки, от них отщелкиваются, как от головешек, искры, и плывут в воздухе яркие точки-звездочки, плывут и зависают, подрагивая, и снова плывут по кругу…

Шел я средь ночи и белого дня.

Близ городов озирался я зорко.

Хлебом кормили… румынки меня,

Мадьярки снабжали махоркой…

«Где это? Кто поет?» И опять послышалось, уже приглушенно:

Эй, баргузин, пошевеливай вал.

Молодцу плыть недалече…

— Я сейчас, — бросил Вилов своим спутникам и опрометью кинулся вдоль остановившейся колонны искать гармониста-певца, несомненно забайкальца-земляка.

Вилов скрылся, трое присели в кювете.

— Они на фронт? — спросил Андрей.

— Все дороги ведут туда, брат. Помалкивай.

Андрей выдохся больше всех, но держался, не отрывал глаз от колонны, от измотанных солдат, которые топают-движутся туда, куда и он, и почему-то никто из них никакого внимания на него не обращает, будто он для них всего лишь придорожный столб или валежина на обочине. Он впервые видел такую огромную массу войск — густая колонна растянулась километра на два, и в груди у него заиграло: силища! И он с ней, этой силищей, сомкнется. Туго немецким захватчикам придется, когда такая армада двинется, откроет огонь и закричит «ура!». Он громче всех будет кричать, побежит впереди всех и первым, на виду у всех, догонит и проткнет перепуганного до смерти фашиста четырехгранным штыком своей трехлинейки, которую ему выдадут, — за отца. И, не оглядываясь, побежит дальше, и настигнет, и пронзит следующего, потом третьего — за отца. Нет, не пощадит, не будет брать в плен, только смерть — за отца! Там, где он пробежит со своей трехлинейкой, с автоматом (лучше автомат, он будет требовать автомат), с гранатами, там «они» будут валяться десятками — за отца.

— Андрюша, пожуй хлеба, на, — Надежда Тихоновна полезла было в вещмешок, но Андрей грубо оборвал ее:

— Нет!

— А то поешь, сынок, легче станет.

— Да не хочу! Сказал — не хочу.

— Товарищ Петухов, а вы?

— Там перекусим. Понимаешь, главное — переправиться, на тот берег попасть. А как? Влиться в строй — пройдем. А так — нет, не пропустят, а то еще заметут, то ись арестуют, как подозрительных.

— Кого? За что?

— Вас не тронут: у вас документы. Меня и младшего лейтенанта — нас загребут без разговоров, мы вроде дезертиров.

— Могу подтвердить, кто вы. Поручиться.

— Комендатура словам не верит. Мало кто чего наговорит.

— Какой же выход?

— Выход? Я же сказал — втереться в доверие и смешаться с солдатами. Тогда порядок, тогда перейдем.

— «Втереться», «смешаться». Что вы говорите? Сама все улажу с начальником переправы.

— Ну нет! Тогда нам не по пути. Мы с младшим лейтенантом отваливаем. Сидеть в кутузке, пока выяснят, что ты не верблюд, — спасибо! Где это он запропастился? — Петухов встал.

«Идти, так до конца вместе. Сама сорвала их…» Надежда Тихоновна смягчилась, отступила.

— Давайте подождем младшего лейтенанта.

— Где же он? — Петухов приподнялся на носках, высматривая Вилова, но где его разглядишь в темноте среди такого скопища, в котором все на одно лицо. — И зачем мы с вами связались?

По рядам прошлась команда: «Перекур! Десять минут!»— и колонна моментально развалилась, рассыпалась, хлынув на обочину дороги. Солдаты, не разбирая, повалились на мокрую траву — полежать, подложив под голову скатку, посидеть спина к спине, затянуться дымом «козьей ножки» с махрой — хотя бы «сорок» или «двадцать», прикорнуть (несколько минут да мои) – словом, пускай командиры разбираются, совещаются, улаживают, утрясают, а солдату над любыми правдами и неправдами урвать из суток хотя бы пять-шесть часов сна, иначе, будь он хоть двужильный, ему не выдержать, не вынести перегрузок, которые он обязан стерпеть.

Главстаршина Петухов опытным глазом сразу определил, что с утра солдаты отмерили не меньше сорока-пятидесяти вёрст – значит, командиры торопятся, значит, этого батальона где-то не хватает, поскольку ускоренное движение происходит в сторону венгерского фронта, стало быть, там жарко, даже, может быть, горячо. Он и сам выдохся изрядно. Свалиться бы на землю – дать гудящим ногам передышку, чтобы кровь из них отлила, так нет – тут эта офицер-баба, накачал черт заботу, хорохорится, подведет в два счета, если будешь «ловить мух». Задержат: «Откуда? Куда? Из какого госпиталя? Номер? Проверим», — сиди в каталажке на подозрении, бумажка улитой поползет в госпиталь, а там Непорожний. Припомнит. Взовьется. И пошла писать губерния. «Дело» заведут. Что Вилов — и комбат не спасет. «Под военный суд загремишь, Петя». Петухов испугался, что дето может обернуться таким манером — это на самый худой конец. «Береженого бог бережет. На кой задираться, когда кругом в дерьме. Тут не разевай рот — посапывай в две дырочки, сократись ниже травы. Тихо езжай — дальше будешь».

Как они опростоволосились с этим самодельным офицером. Кабы одна еще — куда ни шло, а то с мальцом, черт ее дери. Вон он, малец-то, ему что: упарился, укатало — заснул, ишь свернулся калачом, вояка, и хоть трава не расти, а ты, главстаршина Петухов, дрожи перед каждым сопляком в шинели, трясись, извивайся, как уж на вилке, чтобы тебя не изловили, как дезертира. И зачем она его потащила за собой? Баба, она и есть баба, с нее взятки гладки, даром что лейтенантские погоны нацепила — ума не прибавят. Непонятно с ней Петухову: не медичка, не банно-прачечный состав, не зенитчица — тогда кто же? Командир пехотной роты, пулеметной или артиллеристка? Штабистка-связистка? Не заменит же она своего мужика замполита лейтенанта Сидорова. Куда ей! Неужели поголовно выскребли мужиков и за баб и детей взялись? Вот это номер. Теперь офицеров пекут как блины. Шесть, а то и три месяца на ускоренных курсах — готов, следующий. «Где он там шляется? И чего застрял? Не влип бы. Наскочит по дурости».

Вилов наткнулся на певца неожиданно: запнулся жердину, чуть не упал, и его, удерживая, схватили за плечи чьи-то цепкие руки — боль стрельнула в спину, и он вскрикнул:

— О-й

— Держись за землю, браток. Ушибся?

— Чего лапаешь, как медведь? — Вилов осторожно растирал ладонью ноющее плечо.

— Ух ты, недотрога. Не я — пропахал бы носом. Отчею такой хлипкий — маменькин сынок?

— Плечо болит.

— Так иди к фельшеру, — посочувствовал солдат.

— Ты один такой умный? Был, ну, был — едва ушел, хотел остаться, да не догнали.

— Вот беда, Яким Кондратич. Не знал я, не знал, ты уж скости. Эх, Яким Кондратич.

Наконец, подняв глаза, Вилов увидел гармониста, который, растянув меха, так и остановил песню, прислушиваясь к незлобной перебранке.

— Баргузин?

— А чего, нравится? Могу повторить.

— Не земляк случайно? Я-то из Забайкалья. Витим-реку слыхал?

— Земляк, земляк! Ну, здорово, здорово. На, подержи. — Певец сунул вздохнувшую гармонь соседу и, придвинувшись, подал руку: — Здорово. Садись, выкладывай, Витим. Витим? Не слыхал, но, едрены елки, Забайкалье-то от меня рядом. Я-то иркутянин. Гора с горой не встречаются… Это же рядом! Земляк ты, настоящий, без подделки. Вот где довелось познакомиться. Я Иван, а тебя как?

— Матвей Вилов. Иван, дело срочное.

— Давай, давай, а то… — Иван жестом показал, что можно не успеть о деле-то, скоро двигаться.

— Пойдем. Тут рядом.

— Ну, ну, куда идти-то? Вот это фарт. За тыщи верст и на тебе, Яким Кондратич! Баргузин! Говори, не тяни — что у тебя? Здесь своя братва.

— Нас четверо, — выпалил Вилов. — Еще один солдат — мы с ним из одного батальона, — Петухов его фамилия, из госпиталя удрали — на фронт пробираемся.

— Удрали? Как удрали? Яким Кондратич!

— Обыкновенно. Как удирают. Через забор, и след простыл. Не перебивай. Нам тоже на ту сторону надо, форсировать Прут.

— Кого форсировать?

— Прут — вот эту реку. Нельзя к вам пристроиться? Одних не пропустят.

— О чем разговор? Яким Кондратич! Зови его!

— Но там еще и лейтенант с сыном…

— Зови всех!.. Матвей, скажи пару слов — как там… на фронте-то. Лютует?

— Сам увидишь. Не малина.

— Знаю, не малина, а все же — дай направление, чтоб я не того, не сробел вначале-то, не обтертый, а то… по секрету, земляк, — понизил голос Иван, — крови боюсь. Тошнит, выворачивает нутро. Не поверишь — курицу зарубить звал соседа Липатку. Вот мясник так мясник, скажу я тебе. Тюк — в траву отбросит тело, набычит бандитские глаза, скривит рот и шепелявит: «Пиши расписку, и тебе башку оттяпаю». От, холера.

— Привыкнешь, — сказал Вилов.

Он знал: некоторые фронтовики, прожженные, бывалые солдаты, а дрожат при одном виде шприца. Один такой здоровенный, при Вилове было, спустил штаны, зажмурясь, и как-то скосил глаза: батюшки, сестра выжимает из баллончика воздух, и капельки лекарства ползут по игле. Бух на пол и полеживает, белый-белый, как снег. Сестра сначала сделала ему положенный укол в ягодицу, потом уж сунула нюхнуть нашатырки… зачихал.

Когда Иван разобрался, в чем загвоздка, спросил:

— Ну как, братва, возьмем пополнение?

— Младший лейтенант тебе «возьмет». Сержант, ты командир отделения, чего скажешь? Возьмем?

— Мне не жалко моста — не мой. Взводного надо предупредить, все же чужие люди пристали.

Дело принимало нежелательный поворот, и Вилов решительно встал.

— Не хотите — без вас обойдемся. Тебе, земляк, спасибо на добром слове. Бывай! На «передке» увидимся.

— Ты куда? Обожди! Может, взводного уломаем.

— Нет! До скорого…

Петухов собрался было идти искать Вилова, но тот остановил его:

— Ничего не выходит, Петруха.

— Плюнь и разотри. Слышь, ей скажи: договорился с ихним командиром, а то она всю обедню испортит и нас подведет под монастырь. Я придумал. Приляг, отдышись.

Но главстаршина ничего не придумал: он не любил согласовывать, утрясать пустяк, который не стоит выеденного яйца, и решился действовать напролом — оно вернее. После команды: «Приготовиться к движению!» — Петухов расправил поясной ремень, поворачиваясь с боку на бок. Все придорожье тоже зашевелилось, забрякало, зазвякало, закашляло, зачихало в темноте, но никто не поднялся, не ступил на дорогу — чего солдату готовиться? А лишних одну-две минуты полежать с закрытыми глазами, посидеть, свесив с колен руки, — сбережешь, может, ту самую каплю сил, что пригодится в самый критический момент жизни.

«Становись!» — разнеслось из луженых глоток вдоль колонны по ранжиру чинов, и Петруха нарочито четко и громко скомандовал своим:

— Встать! Стройся!

Доверчив, добродушен русский солдат. Главстаршина знал человека в серой шинели, сам был солдатом. Потому и верно рассчитал: ночью, в густой колонне, где неизбежно какое-то смешение людей, отклонение их от своих мест, никому никакого дела не будет до четверых со скатками через плечо; плотный строй, как перышки, вынесет их на тот берег или как вода щепки весной, в половодье, и в темени их никто и не станет спрашивать: чей ты, откуда и куда; здесь все свои, к тому же каждый, как правило, знает в лицо лишь свое отделение, а во мраке при спешной переправе отделения неизбежно перемешаются — свои места многие потеряют, и нечего придумывать и усложнять такую мелочь, как переход горстки из четырех человек с берега на берег в потоке огромной утомленной колонны. Так оно и вышло: Петухов затянул в середину течения своих «друзей по несчастью», и каких-нибудь минут через двадцать они шагали по зыбкому понтонному мосту, молчали, уставшие. Одно донимало — когда? Когда ночлег? Когда сон, еда? Спустя час вместе со взводом, к которому пристроились, вошли в какое-то румынское село.

Началась заграница. Началась! Та загадочная, незнакомая, но слыханная заграница, которую каждый представлял по-своему, но все были согласны в одном: Там все не так, там все по-другому, там сытость, достаток, здравие, не то что сейчас в России, где в одной половине, которую захватывал немец и которую пришлось очищать от него аж от самой глубины — от Сталинграда, от Москвы, от Ленинграда, в одной половине — все разбито, из-под земли печные трубы торчат, обугленные закоптелые стены кое-где и каркают ожиревшие вороны; в другой половине — стылые зимой, тихо-больные летом, в отчаянной непокорности приглушенно рокочут заводами города со множеством калек на костылях, людей, с пустыми рукавами, заткнутыми в карманы, одноглазых, с изуродованными лицами; с сиротами на серых от шинелей и угольной копоти вокзалах, и притаившиеся возле рек и речек, озер и прудов неисчислимые, почерневшие от времени деревни, под обрез отдающие городам и фронту хлеб из амбаров и сусеков, с гвоздей и плеч, и все ждущие, ждущие нетерпеливо вестей с войны в каждой избе-избушке — вестей от ушедших на нее кормильцев, но получающих из неведомых краев казенные бумажки-похоронки от батальонных писарей. Каждый нес в себе частичку той России, где душой жил и знает ее наизусть, ту ее полоску, по которой прошагал и навидался всякого, — а все вместе соединяли свои частички российские в одно целое и в сердце и в уме. Нет, солдат не парит под облаками, не растекается мыслью по просторам всей страны. Он — оседлый по складу человек, он лист, почка, с волосинку корешок единого живого древа. Он землю видит близко, слышит ее вздохи, ощущает ее живую — в себе, вокруг себя. И ему некогда — он занят смертно-спешным делом, нужным всем и больше всего ему самому. А целое в нем — как щит от «стрел летящих», как воздух, как земля и небо, без которых ничего не бывает и ему тоже никак не обойтись, без которых его просто не будет, а так нельзя: охота быть, раз счастье подвалило родиться. Оно, целое, само собой разумеется и не подлежит раскачке ни словами, ни в уме — его не тронь, не прикасайся. Оно стоит — и ты стоишь. Оно рухнет — и тебя не станет, сдунет, испаришься.

И обе половины единого — кусочек и вся она, Россия, — остались позади, за спиной, вот за этой рекой, туда на тысячи верст во все стороны, кроме западной. Впереди — и вот уж ступил на нее — заграница, та самая. О ней никто ничего не знает, кроме того, что здесь во множестве водятся живые буржуи, кровопийцы народа — труженики гнут на них спины, а те купаются в богатстве.


Четверо в темноте зашли в сарай и сразу улеглись спать на кукурузных стеблях. Утром, проснувшись, Надежда Тихоновна обнаружила, что Петухова нет. Семеро солдат, что вчера втиснулись в сарай, тоже спали забвенно, двое с полуоткрытыми ртами храпели наперегонки, на разные лады, с присвистом, с бульком. Они были постарше остальных, те совсем молоденькие, видно, новобранцы, почти такие же, как ее Андрей. Он свернулся по-детски забавно, и она сначала всмотрелась в его лицо, по которому пробегали тени, яблоки глаз перекатывались под плотно смеженными веками — значит, видит тревожный сон. «Что тебя ждет? Дура я, дура — уступила тебе… Куда исчез Петухов? Разбудить младшего лейтенанта? Сладок сон на заре. Ишь, на верхней губе — темный пушок, не бритый ни разу. Здоровый парень. Шрам от виска к затылку — розовая канавка не зарастает волосами. На всю жизнь метка». Не успела подумать, дверь скрипнула — Петухов.

— Разузнал, товарищ лейтенант, разведал.

— Зовите меня Надеждой Тихоновной.

— Нет. — «Чего захотела. Тогда вовсе на шею сядет». — Мне с руки «лейтенант»: коротко и ясно. И пехота, и артиллерия, и обозы ихние своим ходом движутся. Половина уже снялась. Еще ночью. Надо сматывать удочки. Тут, километра три, станция. Один румын показал. Туда и чесать надо, прямо сейчас. Пока тихо. Пока не застопорили. Там раздобудем пропитание. Станция: эшелоны, братишки, пункт питания и прочая пшенка. Прямо сейчас. Будите их, а я сбегаю в одно место — живой ногой.

…Они вышли за околицу, когда рассвет уже набрал силу. Румын, с которым «покалякал» Петухов, стоял в белых домотканых штанах возле своей «мазанки», закивал, приподняв высокую баранью папаху, и, когда главстаршина молча обратился к нему, затряс головой и показал рукой: дескать, правильно — туда, туда, там станция.

Отошли метров триста, и Петухов, свернув в мелкие кусты недалеко от дороги, скомандовал:

— Привал! Заправиться.

И немало удивил. Оказывается, у одного солдата выклянчил манерку, у повара (кухню разыскал «нюхом») — краюху хлеба, овсяной каши «на троих», успел надуть колпачника, не дав тому опомниться: «Для разведки. Третья рота, второй взвод, первое отделение. Шевелись, а то комбат…» — и даже «свежую» газету «Вперед, на врага!» раздобыл.

Пошли третьи сутки, как они «покинули» госпиталь в городе Бельцы, а недалеко продвинулись. Если и дальше такими «черепашьими темпами», то дело швах: чем питаться, на что сваливать при встрече с комендантским взводом.

Станция была большая, разбитая. Дома, сараи. Станционные постройки.

— Давай, давай! — услышали они.

В распахнутых дверях лавчонки стоял простоволосый здоровяк, чернявый, немолодой уже, и махал рукой, приглашая завернуть к нему. Надежда Тихоновна ответила на призыв, и хозяин расплылся в улыбке, усатое лицо отмякло блеском шустрых темных глаз.

— Давай, давай. Гитлер капут. Антонеску капут.

Вошли

— Буна зио. Давай, давай…— затараторил хозяин на смеси румынского, русского (уж приспособился, выучил несколько слов), немецкого (когда узнал, что Вилов вениг (немного) шпрехт зи дойч (говорит по-немецки). — О, pyс официр! Пошалуста! Фсе, пошалуста! Фсе.

Лавчонка в одну комнату, чего только нет — куски разного материала, платки-платочки, перчатки-пуговицы, ремни солдатские, нитки-иголки, носки из овечьей шерсти, брелки-бусы стеклянные и из дерева, оловянные кружки-чайники, котелки-каски немецкие и русские, духи-одеколоны, трусы женские, разнокалиберные стаканы-рюмки из пластмассы (из чемоданов убитых немецких офицеров), рыжие ранцы, гвозди, молотки, топоры, кадушки, квашня… — чего только нет, и всего не ворохами, а штучно, понемногу, вперемежку.

Хозяин угодливо выкладывает на дощатый припая» одно за другим.

— Деньги? О. пустяки. Какие купюры имеют господа русские камерады — он возьмет любые: руп, романиш леи — любые. Но… пфенниги, — обе ладони вперед, — найн, марки — майн гот (мой бог)… Руп, леи… Куда рус офицер идет? Россия? О, мадам официр… Катуша. Гитлер капут. Антонеску капут. Рус — ту-ту! Пыф-пыф (паровоз). Шасливо. Кому пошалуста — мама, шена-мадам, тевушка, кича (маленький)? Эт-та, эт-та, эт-та карош. — Хозяин выкладывал, разворачивал, тряс в руках одежки. — Романиа — о, да. Мадам…

— Мы. — Вилов коснулся пальцем своей груди, затем показал ла спутников, — едем на фронт, на фронт — понимаешь? Тра-та-та, тью-тью, бух-бух!

— Буна, буна… — одобрил хозяин, но тут же поправился. — Пук-пук? Ба-бах? О, майн гот… — закатил глаза, изображая ужас. — Плохо. Отшень плохо. Рус машинен – о, гут, пук, пук!.. Кичи (малый), — он показал на Андрея, стоявшего возле матери и разглядывавшего лавочника, — бах-ба-бах! – плёхо. Мадам официр — бах-ба-бах! — плёхо. Катуша – гут… Аля-ля, аль-ля-ля-ля… — завел хозяин на мотив «Катюши».

— Нечего себе, — поразился Петухов. — Как банный лист. Частник, кулак! Чего он к нам пристал?

— Вас камерад? Та-авариш.

— Голодный волк тебе товарищ, — выпалил Петруха.

— Пошли, товарищи, — сказала Надежда Тихоновна. — Поговорили, и хватит.

Но хозяин упредил.

— Рус мадам официр, камерад официр…— выскочил из-за прилавка и пошел, и пошел. Можно было понять: если мадам официр, камерад официр и камерады солдаты желают что-либо купить, то он сию секунду обделает, но, если уважаемым покупателям что-то неприятно, что-то не так — пускай скажут, не его вина: фашист цап-царап, кругом бедность, разорение, ничего нет, все фашист цап-царап.

— Найн, найн, — махнул рукой Вилов.

— Поговорили, и хватит, — повторила Надежда Тихоновна.

— С таким не говорить — к стенке! Или в овраг, — загорячился Петухов. — Мне бы…

— Не здесь, не здесь, Петухов, обсуждать, — прервала Надежда Тихоновна.

Но видя, что из покупателей не выжмешь ни гроша, лавочник дотронулся до руки Вилова, выхватил из кармана мохнатой душегрейки клочок бумаги, карандаш и показал, чтобы «камерад официр» написал — всего пару слов: что он, хозяин, — порядочный человек, хорошо встретил русских и любит их.

— Чего захотел?! Найн, найн.

— До свиданья, — сказала Надежда Тихоновна

Пока шли к перрону, Петухов, взволнованный, не отставал от Надежды Тихоновны.

— Вот номер. Буржуйчик, кулак, и ничего себе – живой. Вы как на это смотрите, товарищ лейтенант? Не успели наши войска дальше – они, буржуйчики, опять головы поподнимали. Как бурьян — его месят, а он снова лезет, да еще гуще. Это в нашем-то тылу буржуи свободно поторговывают! Ну, порядки, хуже некуда. Чем это пахнет, скажите на милость?

— Вы, Петухов, больно резко. При нём – и «к стенке», «в овраг».

— Конечно, забыл ручку пожать, обнять, как брата

— А чего? И не помешало бы.

— Хотел бы я с ним встретиться, когда автомат мне выдадут. Там, на передовой где-нибудь.

— Вы резко. Глупо. Откуда знаете, что он не понимает по-русски? Вот будет болтать всем, будто мы частников начнем ставить к стенке, уводить в овраг. Крестьянин ведь тоже частник у них. Посмотрите на эти клочки земли — лоскутное одеяло моей свекрови.

— Ладно. Ладно. Вижу, — завелся Петухов. — Я не сказал: «скоро» и «всех частников».

— Добавит. Как ему надо, так и наговорит. И вообще, товарищи, я требую — не вмешиваться в их внутренние дела.

— Ничего себе. Значит, как посторонние. Пускай буржуй, кулаки гнут рабочих, обирают крестьян. Наша хата с краю. Кто же им поможет сбросить иго капитала? Кто, я спрашиваю?

— Мы и поможем, нужно только время.

— Вот тебе на! Нет, ждать, тянуть резину, — не выдержал Вилов. — Нечего с ними возиться, с эксплуататорами. Мы должны помочь всемирному пролетариату освободиться от ярма эксплуатации. Нам Людмила Ивановна говорила на уроках и читала слова Ленина. Надо сразу устанавливать народную власть рабочих и крестьян. Для чего мы проливаем кровь? Чтобы буржуи снова сидели на шее бедноты — рабочих и крестьян? Не-ет, так не пойдет. Как же тогда «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?

— Освободили, называется, — вставил Петухов. — Он, клоп этот в лавке, посиживает спокойненько, наживается себе под шумок.

— Что на меня набросились, товарищи? Дайте объяснить, — Надежда Тихоновна зарделась от волнения. Оказывается, война за границей — политика и для солдата. Раньше ей и в голову не пришло бы, что придется вот так, на ходу, на первой же заграничной станции вести агитацию и пропаганду среди своих солдат «Вой как они понимают освободительную миссию. Им не терпится, им подавай сразу, сейчас, мировую революцию, не меньше». — Ох какие вы… Как же это выразить? Ага. Народ, ну допустим, румынский, сам справится со своими буржуями. — Возбудившись, она недоумевала, как это они не понимают простых вещей. — Крупные капиталисты и помещики, ну, те, кто сотрудничали с Антонеску, с Гитлером, помогали им, — они, думаете, не удрали на запад? Уверена, что удрали. Потому что они боятся Красной Армии: они соучастники немцев, фашистов, военные преступники. Рыльце у них в пуху, и они знают, что прощения не будет и придется отвечать. Удрали. А с прочими микулесками, то есть с мелкой буржуазией народ сам решит, как поступить. Мы, Красная Армия, несем свободу Европе. От фашизма. Мало? Красная Армия выметает фашистов и тех, кто с ними заодно, то есть богатеи в основном, кто же еще, подонки всякие. Наши вступили в Румынию — самый удобный момент для в румынского народа: рабочие и крестьяне, берите власть в : свои руки, берите! А вы, товарищи, что, забыли — есть румынские коммунисты, партия.

— Их всех перевешали, наверно, — вставил Вилов.

— Всех не перевешаешь, не упрячешь в тюрьмы — они жили, действовали, в подполье, конечно, на нелегальном положении. Уверена. Иначе быть не может. Сейчас они вышли на поверхность, открыто работают. И, будьте уверены, не сидят сложа руки.

— Так чего же они микулесков не переловят и не засадят в кутузку? — не сдавался Петухов.

— Не знаю. Могу лишь утверждать, что они лучше нас знают о микулесках. Взять власть легче, чем удержать ее. Это Ленин, товарищи. В Бухаресте-то, в столице Румынии, восстание. Еще до прихода наших войск. Не слышали? Было. Коммунисты действуют.

— Дядя Петя, — сказал Андрей. — Вы с мамой не спорьте. Она Ленина читала. Она у нас комиссар, Фурманов. Ее не переспоришь. Мама, есть охота.

— Потерпи, сынок. Вот и вокзал. Здесь должен быть продовольственный пункт. Я пойду на разведку, а вы отойдите в сторонку, побеседуйте. Подумайте, о чем сказала

— И я с вами, — вызвался Вилов.


Оставшись вдвоем, Петруха с Андреем зашли за угол одноэтажного кирпичного зданьица с попаленной стеной и обрушившейся крышей, уселись на бревно. Петухов осмотрелся.

Вышло солнце. Земля, трава, деревья запарили, нагреваясь, подсыхали. «Места здешние» — отметил главстаршина, — ничем не отличаются от бессарабских: такие же ровные, чуть всхолмленные, такие же дороги, села такие же… — да все схожее, только живут здесь румыны, а там молдаване».

Петруха внимательно пригляделся к Андрею, первый раз с того дня, как увидел, сказал, чтоб с чего-то начать.

— А мать-то у тебя подкована.

— Она и с папой все время спорила. Даже на обед придут и давай доказывать.

— Ну, а ты? Ухватил чего-нибудь?

— Запомнил: Ленин говорил, — это мама читала, — мы отнимем у буржуев весь хлеб и все сапоги, мы оставим им корки, мы оденем их в лапти и заставим рыть окопы. А хлеб и сапоги отправим на фронт, солдатам, которые проливают кровь на полях сражений, защищают Советскую власть.

— Так и сказал: отнимем? Еще что Ленин говорил?

— Социализм, говорит, должны строить миллионы людей, а не тысячи. Сами. И управлять республикой сами.

— Сколько же тебе годов?

— Семнадцать.

— Не врешь?

— Заметно?

— Еще как! Признайся — не выдам, гад буду, то ись гроб-могила? Фу, черт, срывается с языка. Ты пропускай ; эти выверты.

— По секрету, только вам. Шестнадцать. Не проговоритесь, а то меня обратно турнут. Прибавил, чтоб забрали в Красную Армию, на фронт. Мама, она храбрится. Сама забьется в угол и плачет. Некому ее защищать, кроме меня.

— Выдержишь?

— Чего?

— «Чего» — фронт, конечно.

— Все выдерживают, а я что — хуже других?

— Пустыми шапками, закидаем фашистов?

— Зачем шапками? Автомат выдадут, гранаты получу от старшины. Мы их проходили в Осоавиахиме. Окопы копали.

— Эх, Андрюха, Андрюха! В общем-то так и держи курс — не унывай. Крепись. Молоток, то ись молодец, Андрюха. Тоже жрать хочу, то ись кушать, как волк в сугробе. Наши с тобой командиры обязаны об нас позаботиться: мы — солдаты, мы на войне — главные, потому что… Богачи мы, Андрюха, на каждый нос по офицеру.

— Дядя Петя, мне что положено как рядовому, — трехлинейка или автомат Шапошникова?..

Слушая Андрея, вглядываясь в выражение его мальчишеского бледного лица, Петухов понимал душевное смятение этого парня, который старается держаться взрослым, самостоятельным солдатом. Андрею виделась еще могила отца, одинокая солдатская могила в пустом поле, и парня донимало острое ощущение внутренней опустошенности, никчемности его существования. Он не видел для себя выхода из этого гнетущего состояния, кроме одного: скорее, как можно скорее вступить в бой с теми, кто лишил его отца. Примешивалось и другое желание — показать матери, другим фронтовикам, на что способен Сидоров-заместитель, как называл его отец-замполит, тем самым утвердить свою личность как равноправную среди воинов Красной Армии и занять свое законное место в их кругу. Однако это будет там, на передовой. А здесь, вот сейчас, ему было худо: так зримо предстает перед его мысленным взором отец, до слез, и надо напрягаться, чтобы не зареветь. И все-таки чуточку легче, чем вчера, позавчера. Стало сказываться время и приближение к фронту. Чем дальше Андрей уходил с этими фронтовиками от места, где похоронен отец, тем чаще в сознании Сидоров-старший отодвигался куда-то в дымчатое пространство, неопределенное, неощутимое, навевающее тоску и грусть по былому.

Оставались, отсеивались от случайного воспоминания о нем, отрывистые, резкие, вроде того, как отец стоял, когда прощался с семьей в день отъезда в часть, — прямой, крупный, и оспины на щеках и бугристом лбу не портили самоуверенного выражения лица, наоборот, подчеркивали его бесповоротную решимость. Красив был отец в те минуты. В душе Андрея засела жалость к самому себе, к своей несчастной доле, и хотелось ее выпустить наружу, разрядить длинными злыми автоматными очередями — по врагам… чтоб и они знали, что это он, Андрей Сидоров, солдат-сирота, режет их пулями и пощады от него не будет. Это он, солдат-сирота Андрей Сидоров, бьет метко и кучно длинными очередями, и убитые падают, где их настигают мстительные пули. Кто-то из оставшихся в живых врагов доложит фашистскому генералу с моноклем в глазу и железным крестом на френче, что в русском стане появился жестокий и необыкновенной храбрости солдат под именем Сидоров-младший, от которого никакого спасенья нет никому: громит штабы, убивает полковников особого отдела и пленных не берет. Андрей, пожалуй, примет в напарники дядю Петю: старый фронтовик, много умеет — кашу варить, из трофейного оружия вести огонь.

— Чего положено? Куда попадешь, в какую часть. Куда хочешь?

— В разведчики.

— Ого! Ты не шутишь?

— Не-ет, — серьезно ответил Андрей и недоуменно посмотрел на главстаршину.

Петухова потянуло развеять дым мечтаний, мальчишеских представлений Андрея о фронте, да спохватился, остановил себя: зачем ломать парню мысли до времени — попадет под бомбежку или под обстрел, заскулят-завизжат осколки, рванут-резанут ветки, начнут кромсать живое, перемешивать с землей — быстро поймет. Без слов.

Положил руку на плечо парня, вздохнул шумно:

— Дадут, вручат, браток, и трехлинейку, и автомат, и пулемет. Там этого добра хоть отбавляй. И русского и немецкого — всякого. Выбирай любое — хоть сто пудов. Нам бы, Андрюха, сейчас где раздобыть по пистолетику. На худой конец — пару. К фронту продвигаемся, а безоружные. Мало ли что. А то чувствуешь себя арестантом — бей куда хочешь, бери голыми руками, вроде птенцов, которые вывалились из гнезда. Слышь, паровоз пыхтит — это эшелон. Выглянем, разведаем — чем черт не шутит, когда бог спит. Мне на стычки везет как утопленнику — на ровном месте спотыкаюсь. Э, была не была. Не вешай носа, Андрюха! Мы еще кое-кому загнем салазки. А, Андрюха? Ты-с-с! От меня — ни шагу: я — иголка, ты — нитка. Вперед, матрос Сидоров!

На рельсах стояли два эшелона, третий, с востока, из России, нетерпеливо гудел — просился на станцию. По перрону, возле поездов, ходили-бегали наши солдаты, редко — офицеры. Хотя времени было в обрез, Петухов не удержался — постоял, поглазел на двух румынских солдат-патрульных, размеренно, в ногу, вышагивавших вдоль санитарного поезда. Во френчах, в картузах с удлиненными козырьками — вблизи было странно видеть недавних врагов, а так — обыкновенные люди, черные, как цыгане. О чем-то разговаривают, размахивают руками, то и дело поправляют ремни карабинов, сползающих с плеч. Подивился Петухов: совсем недавно, может, вот эти самые два румына сидели в окопах против нас, стреляли в него, Петухова, теперь повернули оружие на своих «союзников», немцев. Теперь вместе с Красной Армией. Хватит!

Огляделся Петруха, цепким глазом оценил обстановку — туда надо, вправо, в хвост санитарного поезда, где меньше начальства и патрули наши не маячат.

Из вагона выносили мертвых — тех, кого загрузили живыми, кто по дороге скончался от ран, от потери крови, пока везли. Андрей так и застыл, не мог оторвать глаз от носилок, на которых, укрытый покоробленной, с засохшими кровяными пятнами шинелью, лежал умерший. Солдат или сержант? Молодой или пожилой? Кто он, откуда? Кто у него дома — отец, мать? И сестра, братья, как и у него, Андрея? Ждут писем, наверно, как ждали они, Сидоровы, своего папки?.. Видны были лишь ноги, обескровленные, с фиолетовыми прожилками, с синими грязными ногтями. В головах тощий солдатский мешок с личными вещами. Пустой. Ничего не осталось у него после смерти. Пустой вещмешок.

Петухов взглянул на носилки, и ему на минуту стало жутко, но он поборол в себе эту слабость и потянул за рукав Андрея, тот подался и потом, пока они торопились вдоль вагонов, все оглядывался. Видел, как санитары, два пожилых солдата в фартуках не первой свежести, оттащили носилки через рельсы в сторону, на перрон, и, опустив на запыленную траву, укутали труп в простыню, и, снова накрыв шинелью, возвращались к тому же вагону, из дверей которого им уже высовывали еще одного умершего. Впервые в жизни Андрей увидел смерть так близко, в упор. Она, смерть, тихая, не любит шума, толкотни, требует уважительного внимания. Он это ощутил. А тут вроде ничего и не произошло, вроде смерть вот так и должна присутствовать среди живых, и им, живым, нисколько не мешает, и никому будто нет никакого дела до этих двух мертвых, тяжело раненных на фронте. Живые ходят себе, заботятся, суетятся мертвые лежат застыло. Видят их все, но стараются не вникать, занять себя другим, а не ею, смертью. Почему? Петухов подвел Андрея к вагону, из окна которого торчала стриженая любопытная голова и забинтованная от локтя до пальцев рука — стриженый придерживал ее здоровой, чтобы стояла вверх, а не кренилась.

— Здорово! — начал Петухов. — Как там, на «передке»? На фронте-то? Ферштеен (понимаете)?

— Работает. «Передок» работает. Видишь… — Стриженый неугнетенно покачал култышкой. — Тебе-то зачем? Хочешь попробовать?

— Одна девка попробовала, да замуж никто не берет, — отбил Петухов. — А все же, браток, как там? Где фронт-то, в какой стране?

— До мадяр дошли, до Венгрии. Сунулись — не пускает. Сейчас там мясорубка. Ты кто такой — тыловая крыса? — Солдат недружелюбно уставился на Петухова.

— Г-говори да н-не заговаривайся. Не погляжу, что ты… Ц-царапнуло, и нос задрал. Н-не таких видали, — заволновался Петухов. «Заморыш, а чего болтает…» — Туда едем. И не первый раз. Так что любить не люби, но язык держи за зубами.

— Ты не червонец, чтобы тебя любить, — не унимался стриженый. — Скатертью дорога. Поезжай, поезжай. Махра есть?

— То-то. У меня все есть! — Главстаршина смягчился. «Сейчас заклюешь», мигом выхватил тугой кисет, но развязывать не торопился, тянул, наблюдая за стриженым, заметил, как у того дрогнул щетинистый кадык. «Слюнки глотает». — А у тебя что есть?

— Хрен да душа.

— Я, парень, голые крючки не глотаю. Беру на жирную наживу. Не прибедняйся. Ладно. Скручу тебе «ножку» — от дохлой козы.

Услышав насчет курева, зашумели другие раненые, из-за спины стриженого высунулись лица.

— Баш на баш! Во, весь бери, — не давал опомниться Петухов. Он знал, чем взять: подвесив на пальце свой вместительный кисет, покачал его в воздухе. Без передышки пустился в открытую: — Мы, ребята, удрали из госпиталя.

— И тот? Не загибай!

— Нет. Андрюха — попутчик. Мы с одним корешом, он — там… В свою часть пробираемся, на фронт. Сорок шестая ударная армия, триста четвертая пехотная дивизия, двести сорок седьмой стрелковый полк — может, слыхали? Признаюсь — бесхлебные, безоружные. Не хлеба прошу — не даром! — пистолетика нет ли у кого? Не завалялся случаем? А? Не хлеба. Думайте, славяне, живее, а то другие перехватят. Всю махру отдам. Зачем он вам в тылу-то. Войне скоро конец, а мне пригодится — не так страшно по чужой земле пробираться.

Головы в окне исчезли, послышался неразборчивый разговор, потом показалась сначала белая култышка, затем голова стриженого.

— Давай кисет!

— Сперва ты!

— Убежишь, ворюга!

— Гад буду! — Петруха покосился на Андрея, поправился: — То ись чтоб глаза мои на лоб полезли. Вот тебе крест.

— На. — Из окна высунулась рука со свертком.

Схватив сверток, Петруха на ощупь через тряпицу угадал немецкий парабеллум и мгновенно засунул его за пазуху. — А патроны?

— Все там. Штук двадцать.

— Держи свою махру. Заработал. Дыми на здоровье да нас помни. Спасибо, браток, удружил. Теперь, Андрюха, к нам не подходи. Эй, братишка, еще не найдется? Еще бы одну такую пушку, а?

— Цыган. Тебя пусти на порог, ты на печь лезешь. Ребята, цыганит-то как ловко.

— Зачем оно вам, оружие? За вас же, черти полосатые, идем кровь проливать. Вы-то живы, нам на воде вилами писано. Не жадничайте.

— Хватит тебе. Цыган ты и есть. Погоди-ка, — белое полено исчезло, стриженая голова тоже, из окна снова донесся разговор. Затем показался стриженый. — Деньги есть? Русские.

— Да ты в уме ли? Откуда? От сырости, что ли?

— А то тут один артиллерист просит четыреста рублей. Старина. Слепой наводчик сорокапятки.

— Надо у мамы спросить. Я сбегаю, а дядя Петя? — Андрей приготовился сорваться, но Петухов взял его за рукав.

Кто высовывался в окно, засмеялись.

— С мамой едешь?

— Бабушку тоже прихватил?

— Ха, ха, ха.

— Пока внук в атаку ходит, она успеет носки связать. Козу тоже везешь? Как зачем? Шерсть с нее теребить.

Андрей стоял, ошарашенный жестокостью солдат, весь красный от стыда, и не знал, как себя повести: обругать их или убежать. Выручил Петухов.

— Ты сам салага, не знаешь — не зубоскаль. Ведь ничего не знаешь, помело. Он, — Петруха указал на Андрея, — сын нашего замполита батальона — убитого! И жена замполита — тоже едет на фронт. Оба! Жена и сын! Вы там нюни распустили — «мясорубка», «каша». У самого небось сердце в пятках. Ты — туда, — Петруха показал на восток, — а они, жена, ба-б-ба, и сын — т-туда, на запад. Царапнуло — и г-герой! Тоже мне! Уцелел и помалкивай, радуйся, хвастай на каждом перекрестке — рви на себе рубаху: «Я герой». Заткнись, «ерой». Пошли, Андрюха!

Дорогой Андрей спросил:

— Злые — почему, дядя Петя?

— Нервные. Без тормозов. Будешь нервным, — заключил Петухов и замолчал. Их уже искали.

— Товарищ Петухов! — набросилась на него Надежда Тихоновна.

Он как будто не расслышал, спросил (лучшая оборона — наступление):

— Где младший лейтенант? Ищем, ищем.

— Нечего искать. Товарищ Вилов побежал за вами. Где вы пропадали? Зачем ушли? Кто вам разрешил?

— Видал, Андрюха?! Я же виноват. У меня всю дорогу так: кто-нибудь да драит меня — не туда пошел, не так сказал, не тому вмазал.

— Мама, мы…

— Помолчи, негодный мальчишка! — И опять к Петухову: — Потеряли бы друг друга, разъехались бы — тогда что?

— А н-ничего! На фронте встретились бы. В батальоне Денщикова.

— Я вам запрещаю разговаривать со мной в таком тоне!

— Видал, Андрюха?! Все мне запрещают: н-нельзя говорить, нельзя выражаться. А дышать можно? — Главстаршина незаметно толкнул локтем Андрея, и тот понял — не выдавать, молчок насчет парабеллума и вообще, — заговорщически, якобы безразлично зыркнув на Петухова, опустил глаза.

— Мы, мама, видели убитых.

— Зачем, сынок, отлучаться без спроса? Так и разминуться недолго. Потеряем друг друга — тогда что? Я с ума сойду.

— Ну, мама…

— Не могу я больше.

— Надежда Тихоновна… — Петруха не знал, как быть, что придумать, чтобы эта баба, которая постоянно раздражала, сердила его своими выходками, утихомирилась и перестала трепать ему нервы. Но сейчас и зло брало, и жалко стало ее: ведь она мать, хотя и с офицерскими погонами, — куда ни кинь. Мать есть мать, против природы не попрешь. Вот навязалась!

— Бежит, — облегченно выдохнул Петухов, завидев Вилова.

— Давайте собираться, — примирительно сказала Надежда Тихоновна. — Мы сухой поек получили: сало, селедка, хлеб, тушенка — на два дня. Комендант обещал посадить в первый же эшелон, если будут места. Просила паек на всех — боится. Как услыхал: еще двое да без продаттестатов — замахал руками. Говорит, скорее с глаз долой, иначе ему влетит «на всю железку», если дойдет до начальства, что на станции болтаются военнослужащие без документов.

Трясётся — чтоб на «передок» не отправили, тыловая крыса, — сказал Петухов.

— У тебя кто в тылу — все грызуны, — усмехнулся Вилов. — Без них с голоду перемрем. Видал — еда. Кто снабдил? «Тыловая крыса».

— Какой он из себя, Надежда Тихоновна? — не отставал Петухов. — Инвалид? Раненый? Из команды выздоравливающих?

— Как будто здоров вполне. Румяный. Не хромой, не косой. Голова на плечах.

— Во-во. Слышал, Вилов? Здоровый, румяный, не хромой, — выделил главные признаки Петухов. — Теперь дураку видно: из грызунов, присосался и лезет из кожи. Лоб расшибет, а подмажется к начальству, лишь бы на «передок» не попасть — ни-ни: там стреляют, там могут его шкуру испортить дырками.

— Да перестань ты наговаривать на человека, — сказал Вилов. — Эх, Петро, Петро!

— Двадцать восемь лет Петро, — огрызнулся главстаршина. — Какие же вы слепцы, ей-богу, как суточные котята, уж извините. У меня на грызунов нюх собачий — за версту чую.


Через час они сидели в «телячьем» вагоне — все четверо. Засунул их тот же комендант, старший лейтенант по званию, которого Петруха «ел» глазами, разглядывая и вдоль, и поперек, сверху донизу, пытаясь скрестить с ним свой взгляд. Был он низкоросл, но крепок, с пухлым лицом, чисто побрит. Зеленоватые кошачьи глаза из своих углублений под лбом цеплялись за все, примечали всякую мелочь.

— Эй ты, который Курицын! Ты, ты! — Он стоял возле вагона на земле и казался Петухову совсем уродцем.

— Петухов, а не Курицын!

— Один черт! Ты, который Петухов, спустись-ка сюда!

Кто знает, как обернулось бы для Петрухи «личное» знакомство с «тыловой крысой», если бы он не почуял за улыбкой коменданта скрытого недоброжелательства и тотчас соскочил бы на землю

— Мне туда надо, — Петухов показал на запад.

— А ну, немедля ко мне, Петухов!

Тут паровоз засвистел, дернул, вагоны лязгнули буферами, и Петруха, напружинившийся было («Чего у него на уме?»), осмелел и дерзко отозвался:

— Пожалуйте на «передок» — там побеседуем, товарищ старший лейтенант. Без свидетелей.

Эшелон покатился, и русский комендант тыловой румынской станции, опешив, еще некоторое время стоял, глядя вслед поезду. Затем погрозил пальцем и, перемахнув в два прыжка рельсы, скрылся из виду.

Старшим по команде в вагоне был долговязый жилистый старший сержант. Ему, естественно, лишние «пассажиры» были в нагрузку («Как сельдей в бочке»), но он не выказал недовольства. Напротив, когда Надежда Тихоновна подошла к вагону, первым спрыгнул на землю, сцепил руки в замок: «Ставьте ногу». Она осторожно оперлась коленкой, старший сержант приподнял, тут ее подхватили и взметнули в вагон, как пушинку. Сразу обдало махрой, потными телами, сохнувшими портянками, влажным сукном шинелей, оружейным маслом — тем солдатским духом, терпким и стойким, что неистребим при любом сквозняке. И сейчас старший сержант, тесня кого-то на нарах, приглашал Надежду Тихоновну располагаться «как дома», не замечая остальных приемышей, словно они были не люди, а так, вроде шанцевого инструмента.

Многие солдаты (всего было человек тридцать — артиллеристы) жались на середине и у дверей, настежь раздвинутых, глазели на зарубежную страну: началась Румыния, и всем было страсть как любопытно — какая она, Румыния? Какого вида народ обитает в ней и как живет? В вагоне стало тихо — только колеса на стыках рельс ритмично постукивали, будто отрубали ровные отрезки пути.

Румыния! Чужая земля, нарезанная лоскутами, — крестьянские «владения». Много фруктовых деревьев — яблони, сливы, абрикосы. Домишки глинобитные, под соломенной крышей, с подслеповатыми окошками. Везде, где селения, эшелон с русскими солдатами, с платформами, на которых обозначаются закрытые брезентом орудия, провожают молчаливые румыны, в основном мужчины в высоких бараньих папахах, в душегрейках без рукавов, в белых домотканых штанах, в деревянных башмаках. Да, беднота — почти как в России, лишь другого сорта. Ни одного трактора, ни автомобиля, все быки, реже лошади. Иногда на возу соломы или сена восседает крестьянин, погоняя лошадок. Чаще пара быков тянет-пустую телегу-каруцу, и порой возница помашет эшелону кнутом в знак одобрения а то и папаху приподнимет, если пожилой. Поговорить бы с ним, расспросить, как да чего, какая она, жизнь-то, была и какая ожидается, да некогда, недосуг — колеса рубят рельсы не переставая. Фронт не может простаивать, он «работает», лишь когда прибывают на передовую все новые и новые солдаты.

Первоначальная сдержанность «хозяев» и «гостей» быстро прошла: насмотревшись на закордонную страну, понемногу утряслись на своих местах, примерились друг к другу, и потянуло на расспросы. Да и природа к полудню сильно изменилась. К чугунке справа подступили сперва отроги гор, потом вплотную приблизились и сами хребты, заросшие густой еловой шубой вперебивку с лиственными деревьями — дубами, кленами, липами, вязами, ясенями и кустарником пониже, — еще крепко зелеными. В горах с крутыми скатами, с узкими прогалинами, по которым шумели бурливые речушки, ходили туманы, окутывая пиковидные ели, хотя был уже зрелый день и солнце с утра успело раскалиться. Но на западе, куда продвигался поезд, небо было закрыто темными, с опаловым наливом тучами, то тут, то там распускавшими серые космы дождя.

Подхваченный неудержимым потоком войск, в который его втолкнули события, Андрей, после «встречи» с отцом на его могиле, стал приходить в себя, и ему уж казалось, что у самодельного обелиска, под которым лежал его отец, он, Андрей, был не вчера, а давно, в детское время, но место, где остался отец один, врезалось в память прочно: холм, с обвалившимися стенками траншея, заросшая бурьяном, поодаль обгорелый лес, куда ныряла дорога, травяное поле и серое небо — крыша всему серому на земле от пыли-мороси. Замершее, безжизненное место в сером краю. Это место еще стояло перед глазами, однако его все чаще перебивали картины станции: санитарный эшелон, из окон которого выглядывали обескровленные лица, сухие, в фиолетовых прожилках ноги солдата, умершего от ран, которого похоронят за околицей селения, на чужбине; воинские составы, перегруженные живыми солдатами, пушками под брезентом, лошадьми прямо на открытых платформах в грубо сколоченных из жердей стойлах, часовыми, сидящими, свесив ноги, на краю платформ; разговоры у того вагона где они с дядей Петей выторговывали за кисет махорки какой-нибудь пистолет… Однако главное — воинский состав идет к фронту, и в нем, в красноармейской шинели, в ботинках с обмотками, едет на «передок», как говорит дядя Петя, не кто иной, как солдат Андрей Сидоров — сын замполита батальона лейтенанта Сидорова Мать жалко, очень жалко. Он, Андрей, понятно, будет ходить в атаки. А ей что делать на фронте? Перевязывать раны? Она это может, только тогда им придется находиться врозь — хорошо бы так, иначе изведет, опозорит забитой, вниманием, если в один взвод направят. Надо держаться поближе к «дяде Пете» — фронтовик он, ничего не боится, ловкий, находчивый и на немцев злой.

— Дядя Петя, далеко еще?

Главстаршина понимает, легонько тычет локтем Вилова, тот, повернувшись к Андрею, молча смотрит на него: как понятен ему этот парнишка, добровольно отправившийся на войну мстить за отца. «Эх, Андрей, Андрей, и я когда-то думал так же. И я был зеленым». Петухов ответил:

— Не опоздаем. Считал, сколько санитарных прошло навстречу?

— Три.

— Верно, три. За каких-нибудь пять часов. Это сколь народу-то? Помнишь задиристого того? С березовым поленом вместо руки? Как он сказал: работает, говорит, «передок»-то. Поможем славянам, Андрюха! Свою долю никому не отдадим. Теперь мы как рыба в воде. Стихия! Аж мурашки по коже!

Петухов повеселел: все обошлось складно, не за держали, не завернули в карболовый дом, где от одного духа можно зареветь белугой. И эти бинты, бинты, руки-ноги в гипсе — окровавленные, желто-черные, с гнилым запахом умирания. А чему быть, того не миновать. Где тебе суждено сложить кости, туда сам придешь. Но ведь это одни раз! Судьба, он уверен, к нему не задом — лицом: другого на его месте давно бы черви обглодали.

— Все просто, Андрюха! — повысил голос Петухов, заметив крайним зрением, что ближние солдаты и сам сержант зашевелили ушами. Да и Вилову было интересно, в чем же секрет. Свой Вилов знает — неуязвимость, везение. У каждого свои секреты, а у Петрухи какой?

Под ногами чугунно гудели, терлись о рельсы колеса, пистолетными выстрелами хлопали на стыках, старый вагон шатался, скрипел в суставах, лязгал буферами, и, чтобы было слышно Петухова, к нему на положенную между нижними нарами напротив выхода доску, на которой они сидели вдвоем с Андреем, спустились, поджимая друг друга, человек восемь — вроде бы полюбоваться здешней природой.

— Секрета особого и нет. Хочешь быть живым — бей наотмашь, гляди открытыми глазами. Фашист, то ись гад, чего не любит? Огня не выносит.

— Козе понятно. Кто его любит, огонь-то? — снизил Петухова Вилов.

— Ты. младший лейтенант, не перебивай. Что за манера паршивая, то ись скверная. Дай досказать, потом выступай. Тебе, между прочим, тоже не вредно мотать на ус.

— Не шуми, как пустой самовар. Молчу — выкладывай.

— Фашист… бл… фу-ты! Ну, Андрюха, сбили меня с вежливости. В общем, огонь такой надо дать, чтоб все горело. И земля под ногами. Чтоб горелым толом, порохом задыхался, чихал, кашлял и слезы лились. Огонь — твоя злость на него, паршивца. Один случай. В какой-то деревушке, под Курском было, выковыривали мы их из подвалов, землянок. Одному — вылез на корточках из норы — поддал пинком под зад, выхватил автомат у него. Хотел прикладом в придачу и — в трех шагах! — вдруг увидел другого: вскинул на меня винтовку. Как заору истошным голосом — психопат и есть психопат: «Хенде хох!.. Руки вверх!» Так винтовка и вывалилась из рук и выстрелила на кирпичах. До того я озверел, до того взбесился я, что и, прострелянный насквозь, все одно задавил бы обоих. Увидел, понял он это, собака. И куда ему деваться — вытянул руки. А близко, заметь, никого из наших не было. Как-то так получилось, вырвался я вперед. Чуть дрогнул бы, опешил — всадил бы он в меня девять граммов смерти. Так-то, браток. Огонь — против огня, атака — на атаку, гранаты — против гранат. И — твой верх! А так — пустыми шапками закидать — так не получится.

— Что самое страшное? — Андрей завороженно глядел на Петухова и никак не мог представить «дядю Петю» сумасшедшим. До него еще не доходил полностью, в него еще не проникал жестокий вещественный смысл рассказа, и ему было не страшно. «И я бы так сделал». Всё вокруг — как диковинный сон.

— Танки. Когда прут на тебя, а ты один, вроде никого поблизости и нет, как сурок из норы выглядываешь. А он на тебя лезет, лязгает — махина! Смотрит в твою душу черной дырой дула. Нет-нет да поведет хоботом — вроде принюхивается к тебе. И еще, Андрюха, плена боюсь. Лучше под гусеницы, чем… Этого, плена-то, завсегда боюсь, и ничего с собой не могу поделать. Особо, когда каша на поле боя, не поймешь, кто окружает, кто кого отсекает — сзади немцы, спереди немцы… Вроде мы продвинулись — глядь, а они сбоку, аль в тылу… Потому и распаляешь себя, начиняешь самодурством: круши направо, налево… ни о чем не заботься — ломись! Помогает. Как видишь, на ногах главстаршина, голова на плечах, в кармане — вошь на аркане… — «Да, Андрюха, не поймешь, пока сам не хлебнешь. В первом же бою уложат тебя, парень, как цыпленка. А как глаза-то горят». — Понял?

Заслушавшись Петухова, Надежда Тихоновна живо, в картинах, представляла то, о чем он рассказывал, сама дорисовывала детали, мелочи, и выходило, что Петухов не только обыкновенный солдат, но еще и агитатор, политбоец. «Как ловко концы увязывает. Конечно, боится, но терпит до последней возможности. Или прихвастывает, рисуется? Воспитывает Андрюшу… Неужели все так, как говорит этот Петухов? Ну, в сорок первом, втором, может, так и было, отступали. Сейчас-то сорок четвертый на исходе, наступаем, гоним ведь, окружаем мы, а не гитлеровцы. И зачем он пугает?» В то же время, близко принимая к сердцу его рассказ, почти физически ощущала страх и перед танками, и перед пленом (о расправах карателей читала, слышала). Этот страх был еще неглубоким, зарождающимся, но это был настоящий страх, и если она с ним не справится сейчас, то что будет «тогда», «там»? От одной мысли, что ее, разумеется тяжело раненную, без создания, могут взять в плен, знобило, мурашки пробегали по спине и плечи мелко вздрагивали. Само собой, она, если уж так случится, найдет способ покончить с собой. Это она. А Андрюша? Глядя на сына, по лицу которого ходили тени — и сочувствие, и гнев, и злость, и жалость, и соучастие, и боязнь, — Надежда Тихоновна могла лишь догадываться, что происходит в его душе, как трепещет его мальчишеское сердце, и ей до слез было больно, жутко: может быть, и ему, ее мальчику, доведется испытать подобное… Есть же на свете справедливость, сострадание, мера.

Один Вилов делал вид — его, фронтовика (весь вагон уже знал об этом), нисколько не удивляют факты главстаршины: он знает о войне такое, что и во сне не приснится никому из «этих вот». Слушая Петухова, он думал, что внимание всех обращено к нему, Вилову, и они, эти солдаты-артиллеристы, и Надежда Тихоновна, перед которой у него особенные обязанности, и этот салажонок Андрей, такой понятный ему и тем странный, наконец, и сам Петруха… — все мысленно заняты только им, младшим лейтенантом Виловым, прошедшим огонь, воду и медные трубы, им, который водил свой взвод в атаку, им, бесстрашным фронтовым офицером Красной Армии. Стараясь держаться непроницаемым, он как ни странно, именно сейчас, когда нет ни стрельбы, ни бомбежки, именно здесь, в скрипучем вагоне, вдали от фронта опять ощутил, как внутри его, где-то в самом чувствительном уголке тела, проснулся тот двойник, тот второй его «я», который способен на все — и на трусость, и на страх, и на кривду. Сейчас двойник съежился, вообразив картину: на него, Вилова, ползет танк, а окопчик мелкий, не схорониться… танк, утюжа траншею, прошел, и он, Вилов, полузаваленный землей, оглушенный, с засоренными глазами, тяжело поднимается из груды сыпучей глины и сквозь мутную пелену видит перед собой… их, немецких солдат, с наставленными ему в грудь автоматами, хмурых, обозленных и беспощадных. «Гут! Карашо!» Стволом автомата один требует поднять руки вверх: «Хенде хох!» Отчего такое наваждение? Потому что быстро приближается фронт, под ногами колеса: тук-тук-тук-тук-так-тук-тук-так! Еще сутки-двое — и «передок», где начнется все сначала, то есть так же, как было совсем недавно, пятьдесят три дня назад, при прорыве и на Безымянной высоте, где его роту, наверное, истребили до последнего человека, а сам он неизвестно как остался в живых, беспамятный, раненый, контуженый. А может, будет еще хуже, еще хлеще? Колеса состава отстукивают, откладывают назад, в прошлое — тук-так-тук-так — отрезки пути и забирают новые, которых остается все меньше и меньше…

И вновь в нем все воспротивилось, взбунтовалось против этого неумолимого движения «туда», к той черте, где цена человеку понижена до нескольких граммов свинца, а то и кусочка железа с ноготок новорожденного. «Соскочить на первой станции? Вернуться в госпиталь? На белые простыни? Долечиться, сколько положено? Пускай медкомиссия определяет. И Петруху уговорить. Ну как, Вилов?» — мысль эта, подсказанная двойником сладким шепотом, поразила Вилова. Он беспокойно оглянулся: не услышал ли кто его внутреннего голоса — настолько явственно он прозвучал. Казалось, на весь вагон, неспроста же в вагоне стало тихо, все умолкли, даже Петруха. Вилов с усилием подавил липуче-сладкую мысль. «Ишь чего захотел! Мужик в юбке. А туда же: я да я, мне ничто нипочем». Мысль забилась в темную щель, но не исчезла, не пропала. Сделалось обидно за самого себя. Без рассуждений отмел, отрезал себе пути отхода. «Ну уж фигу!»

Вроде одолел самого себя, и все же осадок на душе остался неприятный, с горечью. Ему и раньше доводилось слышать — от кого же? — фронтовик, возвращаясь из госпиталя на передовую, чувствует себя не в своей тарелке, противно, словно запуганный новичок, словно едет туда впервой, и трусит по-настоящему еще за сотни километров. Тяжело, говорили, когда знаешь, что тебя ждет, какая жизнь, и приходится немало бороть самого себя, чтобы устоять, не сорваться со своей зарубки. Услышал от кого-то и тут же забыл как пустое, не поверив ни слову. И вот сам оказался в таком положении. Уловил: какая-то неотступная, привязчивая сила засела, жжет изнутри, подкашивает, когда надо идти, не пускает «туда», и постепенно уж весь организм ослушивается, не хочет, чтобы его опять колотило и сотрясало, не подчиняется рассудку — как чужой, требует, бунтует против повторения сближения с «зоной смерти». Чувство страшно мерзкое, отвратительное. Что угодно, только не передовая, не то, что было. Оказывается, человек всей натурой своей запоминает опасные для жизни зоны…

— Товарищ младший лейтенант, дайте, пожалуйста, закурить, — прервала ход его мыслей Надежда Тихоновна.

— Закурить? — удивился Вилов, когда до него дошло. — Я не курю. Вам, что ли? А… Ребята, у кого?..

К Надежде Тихоновне, сидевшей на нарах, уже протянулись с пяток рук — с кисетами, папиросной бумагой, но всех покрыл Петруха:

— «Пушка», офицерские. Паек младшего лейтенанта. Из госпиталя. Остатки роскошной жизни.

Первый раз в жизни Надежда Тихоновна взяла папиросу в рот, подождала, когда Петухов, щелкнув трофейной зажигалкой, поднесет огонек. Вдохнула в себя дым и закашлялась. Затянулась еще раз — выступили слезы, голова пошла кругом (вагон встал набок), и она с отвращением протянула папироску соседу. Но… что за новость? Отлетели все мысли, остались шум в голове, горечь во рту и подташнивание. «Ничего. Курить, оказывается, можно: к легкому головокружению привыкнешь, зато отвлекает от посторонних назойливых дум. Вроде делом занята».

Загрузка...