ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗДЕЛ

I. ПРОЛОГ[515]

Для общего нашего наставления полезно, что никто не может жить с затворенными глазами или ушами или с любым бездействующим чувством, но должен внутренне назидаться внешними вещами. Благодаря им — поскольку мы слепы в отношении будущего — проясняется кое-что нынешнее и немного из прошлого. Поторопимся же увидеть то, чего не видели; чего не слышали, тем не пренебрежем, но, доверив будущее Богу, поспешим научиться от вещей, которые Бог поставил перед нами для подражания или избегания, и будем непрестанно молить Его, наше прибежище, да подаст нам способность избирать благо и убежище бегущим от зла.

Я вижу юношей, презирающих или недооценивающих то, что видят и слышат, и многих, коснеющих дома, чья старость или остается в ничтожестве, или не выбивается из посредственности. Я видел отрока, с которым я горд быть в родстве, воспитанного среди нас и нами, всегда глядящего в рот рассказчику[516], льнущего к старшим, ищущего общества доблестных, пытающего все отважные деяния, никогда не праздного, неутомимо деятельного, пылко любознательного во всяком честном искусстве, настолько, что хотя, к моему сожалению, он не был ученым, все же умел переписать любую писаную страницу. Еще не достигнув двадцати лет, он покинул Англию, мою и его мать, и вверил себя, одинокого чужеземца, Филиппу, графу Фландрскому[517], чтобы тот удостоил наставить его воинскому делу, и выбрал его своим господином; и небезосновательно, ибо из всех владык этого времени, за исключением нашего, это могущественнейший во брани и в правлении, после того как скончался Генрих, молодой король, сын нашего короля Генриха, которому, благодарение Богу, нет ныне равных.

Скончался же упомянутый Генрих[518] в Мартеле, в месяце, когда я писал эту страницу в Сомюре, в день святого апостола Варнавы, в лето от Воплощения Господня 1182-е, а от своего рождения 27-е[519]. Это был муж невиданной изобретательности в ратном деле, который разбудил почти уснувшее рыцарство и возвел его на самые высоты. Мы, знавшие его как его друзья и близкие, можем описать его доблесть и учтивость. Он был паче прочих красив статью и лицом[520], всех одареннее красноречием и обходительностью, всех счастливей в людской любви, приязни и благосклонности, столь уветлив, что почти всех верных людей своего отца обморочил, заставив восстать против него. Можно бы уподобить его Авессалому[521], не будь он больше Авессалома: у того был один Ахитофел, а у этого много — и ни одного Хусия[522]. Это ныне явил Господь, исполнивший для господина нашего, отца его, все милости Давида верного[523], то есть те, кои оказал Он верному Своему Давиду: ибо из всякого мучения вывел его Господь, и на гнев врагов его свысока воззрело око его[524]. Авессалом его поднял всю Аквитанию, Бургундию и многих из французов против отца своего, господина нашего, и всех мэнцев, анжуйцев и бретонцев, и из тех, кто сражался на нашей стороне, большая часть отшатнулась к нему. Мэнцы и анжуйцы, когда мы осаждали Лимож, открыто бросили нас, презрев наши слезы и мольбы, и, уйдя на родину, заставили войско рассеяться из-за малочисленности оставшихся. А этот Авессалом, к которому стекались силы всего мира, затеял заговор против своего отца в Мартеле и, в тот же день пораженный молотом смерти[525] в деснице праведного мстителя, скончался, и умирился мятеж; так успокоился мир по кончине Пифона[526]. Хотя он распорядился похоронить свое тело в Руане, оно было унесено ле-манцами и силою удержано в церкви святого Юлиана[527], где его и погребли; но ныне повелел король, отец его, перенести его оттуда в Руан, чтобы там было ему вечное поминовение — мужу, полному благосклонства и милости. Что он был богат, что родовит, что любезен, что красноречив, что прекрасен, что отважен, что во всех отношениях привлекателен, что немногим меньше ангелов[528], — все обратил он во зло и, расхрабрившись от порочного счастья, стал отцеубийцей в душе, столь негодной, что заветнейшим его желанием сделалась отцовская смерть, — как, говорят, Мерлин о нем напророчил: «Рысь, проницающая во все, будет грозить гибелью собственному роду»[529]. Все он перепробовал, каждый камешек подвинул[530], весь мир осквернил предательствами, диковинный предатель и расточитель пагуб, яснейший ключ коварств[531], привлекательный трут беззакония, прекраснейший чертог греха, чье царство было исполнено отрад. Узнайте, как он стал основателем ереси предателей: отец его привел всю вселенную к миру, и в чужих краях, и в своих, — а сын обманом разрывал союзы и вопреки клятвам поднимал против короля-миротворца оружие клявшихся, сам преступая клятву своему отцу многократно, чему я был свидетелем. Не раз он полагал пред отцом соблазн[532], а при неудаче отступал, тем более готовый к преступлению, чем более был уверен, что ему не будет отказа в прощении. Никогда он не накликал на себя гнев, которого не мог бы унять первыми же слезами, не стремился ни к чему, чего не мог добиться небольшою лестью, ведь он любым человеком мог завладеть вопреки ему самому, идя против совести и веры и покинув Бога. Сей молот, сокрушенный в Мартеле, умер, говорят, в раскаянии, но никакие уветы не склонили его к миру с отцом: если-де умру, успокоюсь; если нет, буду бороться. В сердце своем он хранил войну. Брата своего Ричарда, к которому изнывал ненавистью, он оставил своим наследником и умер в гневе; по-разному воззрел Господь на их конец[533].

II. ЭПИЛОГ

Эту книжицу я урывками набросал при дворе короля Генриха и силой исторг ее из моего сердца, пытаясь повиноваться приказам моего господина. Моя работа была мне отвратительна, я силился одолеть то, что было выше моих способностей. Музы, бегущие от всех дворов, чуждаются нашего больше прочих, как совершенно им противного и много больше других враждебного, ибо его волнения не перемежаются покоем, достаточным для сна, не то что для занятий. Я понукал их, и они негодовали. Когда, однако, пришел слух о смерти господина моего, вышеупомянутого короля, я, истощив слезы после двухлетнего траура, поднимаюсь к колодезю[534], впервые чувствуя неоценимую выгоду в свободе от двора: оттуда извергнут, я вижу в новом моем покое, в какие плачевные я был там ввергнут узы. Говорю «в покое», и справедливо, если покой там, где можно ясно заметить, что князь тьмы свободен и что попущением Господа, Который изверг его наружу в цепях, царство его всеми обладает[535]. Мы отданы тому, кому были преданы имения и плоть блаженного Иова, и чувствуем его тем свирепей, а себя — неспособней к победе, чем дальше мы от терпения. Обыскивает и опрокидывает вселенную оный ветхий днями[536], всеми сердцами владеет и хвалится господством над миром; прельститель-змий все опоясал извивами, снаружи или ничего не осталось, или мало. Некогда злодеи вершили беззаконие под каким-нибудь разумным предлогом, чтобы прикрыть порочность хотя бы подобием правосудия. Ныне же погибло правосудие, и лица его не обретется. Более того, мир совсем уничтожен, и ярость явственна в грабеже, и столь строптиво затвердел всякий лоб, что скромность и уважение ни во что не ставятся. Уже никто, понеся ущерб, не жалуется и не может искать причины, ибо нет никакого смысла, и никто ему не ответит. И вот мне впервые отраден колодезь, ибо вместе с миром изменились Музы, и уже нет нужды вещать из их пещер и сковывать себя правилами искусств. Мы делаем все, что угодно, как нам угодно, и нет грани между достоинством и пороком. Пусть вернется Катон, пусть придет обратно Нума, пусть отдадут нам Фабиев и призовут Куриев, пусть оживут Рузоны[537]; будет твориться то, что творится. Где нет никакой воспитанности, не выкажет там мудрости Катон, Нума — правосудия, Фабий — честности, учтивости — Курий, благочестия — Рузон. Ни в чем не будет чести порядочным людям, и они, конечно, у нас растеряются. Если же воскресить Нерона, Вителлия, Катилину, они найдут многих ужасней себя. Если вернешь от теней Мамерта[538], ничего не сделают Геликон и Пиерия пред лицом стольких Руфинов. Так пусть спят с Гомером Марон, с Катуллом Марс; пусть бодрствуют и пишут Херил и Клувиен, Бавий и Мевий, и ничто не помешает мне гоготать меж ними[539]. Ныне время таким поэтам. Ни порицать не могут Музы, ни отмщать обиды, ни предъявлять иск касательно своих искусств, как это делается во всех прочих случаях. Потому я с уверенностью, хоть и без оружия, приступаю к делу, которого прежде боялся.

Если бы моя книжица нашла таких читателей! Они-то почтут меня поэтом[540]; но не так нечестивые читают, не так[541], и потому развеют меня, несчастного, как пыль; возненавидят раньше, чем услышат, осмеют раньше, чем обмыслят, позавидуют раньше, чем увидят[542].

Такой случай, если позволено заметить, пришел мне на память.

Был у меня друг, человек философского жития, которого после долгого знакомства и частых посещений я однажды нашел переменившим платье, манеру держаться, выражение лица, вздыхающим, бледным, однако тщательнее одетым, говорящим скупее и степеннее, горделивого в непривычной отчужденности. Пропали былое остроумие и любезность; он сказался больным и точно был нездоров. Я видел, как он бродит в одиночестве и, сколько позволяло уважение, уклоняется от бесед со мной. Я видел, что он одержим Венерой. Ведь во всем, что мне являлось, был лишь жених, и ни в чем — философ. Была, однако, надежда, что после падения он поднимется. Я извинял ему то, чего не знал; думал, это забава, но это была свирепая серьезность. Он стремился быть женатым, а не любимым; хотел быть не Марсом, а Мулькибером[543]. Однако мой ум меня покинул, а так как он собирался умереть, я был готов умереть с ним вместе. Я высказался и был отвергнут. Я послал к нему других, чтобы они сказали, а когда он не захотел их слушать, я сказал: «Хищный зверь пожрал единственного моего»[544]. И чтобы исполнить всякую должность дружества, я написал ему послание, в котором переменил наши имена, себя, Вальтера[545], назвав Валерием, а его, что зовется Иоанном и имеет рыжие волосы, — Руфином. Озаглавил я это послание так:

III. РЕЧЬ ВАЛЕРИЯ К РУФИНУ ФИЛОСОФУ, РАЗУБЕЖДАЮЩАЯ ЕГО ЖЕНИТЬСЯ[546]

Говорить мне запрещено и молчать не могу. Я ненавижу журавлей и совиный вой, филина и прочих птиц, унылыми воплями предвещающих тяготы слякотной зимы; а ты насмехаешься над моими предсказаниями грядущих потерь — неложными, если ты будешь упорствовать. Потому и запрещено говорить мне, авгуру истины, а не желания.

Я люблю жаворонка и черного дрозда, что мирным созвучьем предвещают радость тихого ветерка, а особенно филомелу, что наполняет любезную пору веселья всем изобильем отрад; и я не обманываюсь.

Тебе по нраву Гнатоны[547] и комики[548], что шепчут о будущих сладких соблазнах, и особенно Цирцея, что обманывает тебя, изливая обильную радость, благоухающую ароматами сладости. Чтобы ты не обернулся свиньей или ослом, не могу молчать.

Подают тебе медвяную отраву кравчие Вавилона; она вливается нежно[549], и услаждает, и возбуждает силу твоего духа; потому мне запрещено говорить.

Я знаю, напоследок она укусит, как змий[550], и нанесет рану, неподвластную никакому териаку; потому не могу молчать.

У твоего желания много потаковников, на пагубу тебе красноречивых, а я у тебя — один безъязыкий глашатай горькой истины, от которой тебя тошнит; потому мне запрещено говорить.

Глупый голос гуся осуждается меж лебедями[551], наученными только услаждать; однако он дал сенаторам спасти город от пожара, сокровища от грабежа, себя самих — от вражеских дротов. Может быть, ты вместе с сенаторами уразумеешь — ведь ты человек благоразумный, — что трубят тебе лебеди гибель, а гусь гогочет спасение; потому не могу молчать.

Страстью своею ты весь пламенеешь и, красотою миловидного лица совращенный, не знаешь, несчастный, что то, чего ты добиваешься, — химера[552]; но ты отказываешься знать, что троевидное это чудовище украшено главой благородного льва, запятнано зловонным брюхом козла, вооружено хвостом ядовитой гадюки; потому мне запрещено говорить.

Очарован Улисс благозвучьем Сирен, но, поскольку «он и Сирен голоса познал, и Цирцеину чашу»[553], то путами доблести[554] дал себе силы избежать водоворота. Я же, на Господа уповая, предсказываю, что ты станешь подражателем Улиссу, а не Эмпедоклу, который, своей философией — чтобы не сказать меланхолией — побежденный[555], выбрал Этну себе мавзолеем, и избегнешь услышанной от меня притчи, однако я боюсь[556]. Потому не могу молчать.

Наконец, тот твой огонь, который делит с тобой противная сторона, сильнее того, коим ты горишь ко мне[557]; чтобы больший не поглотил меньшего и я не погиб, мне запрещено говорить.

Если я могу говорить в том духе, что делает меня твоим, пусть эти огни будут взвешены на любых весах, праведных или неправедных; пусть обернется опасностью для моей головы, что бы ты ни делал, как бы ни судил; ты должен простить мне, ибо от нетерпеливой любви я не могу молчать.

Первого Адама первая жена[558] после первого сотворения человека первым грехом нарушила первый пост вопреки наказу Господнему. Породила она непослушание, которое до кончины мира не перестанет понуждать женщин без устали доводить до полных последствий то, что вывели из своей матери. Друг, поношение мужу — жена непослушная; остерегись.

Истина, обманываться не могущая, говорит о блаженном Давиде: «Обрел Я мужа по сердцу Моему»[559]. Но даже он примечательным образом из-за любви к женщине пал от прелюбодеяния к человекоубийству, показав, что соблазны не приходят по одному[560]. Ведь всякое беззаконие богато несметною свитой, и в какой дом ни войдет, предаст его сотоварищам на осквернение. Друг, молчала Вирсавия, ничем не согрешила, но сделалась стрекалом низвержения для мужа совершенного и жалом смерти для супруга невинного. Неужели же будет невинною та, что воюет красноречием, как Далила против Самсона, или красотою, как Вирсавия, если одна ее красота способна победить — и даже против ее желания? Если ты не больше по сердцу Господнему, чем Давид, не сомневайся, что и тебя можно низвергнуть.

Соломон, солнце человеков, сокровищница услад Господних, мудрости несравненная обитель, затянувшись густой чернотой мрака, свет души своей, благоухание имени своего, славу дома своего утерял из-за женского колдовства, а напоследок повергся перед Ваалами[561], из екклесиаста Господня превратившись в член диавола, и, кажется, опрокинулся стремительней Феба, который по Фаэтоновом падении сделался из Юпитерова Аполлона пастухом Адметовым[562]. Друг, если ты не мудрее Соломона[563] — а никто не мудрее — ты не больше того, кого может околдовать женщина. Открой глаза твои и смотри[564].

Наилучшую из женщин, которая редкостней Феникса, нельзя любить без горечи страха, заботы и постоянного несчастия. Дурные же, коих такие густые рои, что нет места, свободного от их порочности, когда их любишь, горько карают и досаждают вплоть до разделения тела и духа[565]. Друг, вот мудрость этическая[566]: «Смотри, кому даешь»[567], этическая философия говорит: «Смотри, кому себя предаешь».

Знамена целомудрия несли Лукреция и Пенелопа с сабинянками и вернулись с трофеем, весьма немногими сопровождаемые. Друг, ныне нет Лукреции, нет Пенелопы, нет сабинянки: всех опасайся.

Выходят ратью против сабинянок Сцилла, дочь Нисова, и Мирра, дочь Кинирова[568], и следуют за ними великие сонмы, войском всех пороков сопутствуемые, дабы пленников своих обречь на стенания, вздохи и наконец преисподнюю. Друг, не сделайся добычей безжалостным разбойникам, не спи на их пути.

Юпитер, царь земной, названный даже царем небесным по дивной крепости тела и несравненной тонкости ума, для Европы был вынужден мычать[569]. Друг, смотри: вознесенного своею благостью выше небес женщина сровняла со скотами. И тебя заставит мычать женщина, если ты не больше Юпитера, чьему величеству не было равного.

Феб, который лучами мудрости первым свершил обход всего мира и по заслугам один заслужил озаряться именем Солнца[570], лишился ума от любви к Левкотое[571], себе на бесчестье и ей на погибель, долго омрачаемый чредою затмений, часто лишенный своего света, в коем целый мир нуждался. Друг, чтобы свет, который в тебе, не сделался тьмой[572], беги Левкотои.

Марс, удостоенный называться богом ратников по славной частоте его триумфов, в коих весьма ему пособляла решительная предприимчивость, хоть и не опасался за себя, был вместе с Венерою связан Вулканом, незримыми, но ощутимыми цепями, на рукоплескание сатирам и посмешище небесному двору[573]. Друг, помысли хоть о цепях, которых не видишь, но уже отчасти чувствуешь, и вырвись, пока они еще рвутся, чтобы этот хромой и уродливый ремесленник, которого «трапезой бог не почтит, не допустит на ложе богиня»[574], на свой лад не связал тебя воедино со своей Венерой и не сделал себе подобным, уродливым и хромым или (чего больше боюсь) колченогим, так что будешь лишен спасительного свойства, разделенного копыта[575], но, привязанный к Венере, станешь унынием и посмеянием для зрячих, пока слепцы тебе рукоплещут.

Ложным судьею богинь отвергнута Паллада, обещавшая не услаждать, но быть полезной[576]. Друг, разве и ты не судишь так же?

Вижу, ты уже пресытился и пробегаешь страницы со всей быстротой, не следя за смыслом, но ожидая лишь фигур речи. Напрасно ждешь, когда протечет этот мутный поток[577] или когда эта грязь разойдется, чистой сменившись струей; ведь ручьям подобает быть схожими со своим истоком, мутными или прозрачными. Так порок моего слога отражает невежество моего сердца и горбатая неравномерность[578] моих речей уязвляет утонченный дух. Сознавая мою слабость, охотно уклонился бы я от отговоров; но так как молчать не могу, то сказал, как мог. Будь у меня столь великие достоинства стиля, каково мое рвение писать, я послал бы тебе столь изящные слова, связанные в столь благородных сочетаньях, что каждое по отдельности и все вместе они казались бы благословением своему автору. Но поскольку ты должен мне все, что причитается любви, все еще нагой и неплодородной — не скажу бесплодной, — то из всего ссуди мне на время терпеливое ухо, пока я разматываю то, что спутал, и не требуй от меня ораторских румян и белил[579], коих, с печалью признаюсь, я не ведаю, но довольствуйся искренностью пишущего и истиной написанного.

Юлий Цезарь, чьему величию был тесен мир[580], в день, когда благородную его нить дерзнула перерезать чрезмерно суровая Атропос, в дверях Капитолия смиренно приклонил слух к Тонгилию[581], смиренному, но боговдохновенному, когда тот предрекал ему жала[582]; если бы Цезарь и дух приклонил, сам покарал бы тех, кто покарал его. Но ты ко мне, предвестителю твоих жал, приклоняешь слух, как аспид к чародею[583], оказываешь внимание, как вепрь собачьему лаю, унимаешься, как дипсада, распаленная солнцем из Рака[584]; ты рассудителен в своих делах, как отвергнутая Медея, ты себя жалеешь, как пучина — потерпевших кораблекрушение. Если ты не поднимаешь на меня руки, это лишь из уважения к королевскому миру[585]. Друг, склонился покоритель мира к верному своему слуге, хотя и не вполне, и почти отдернул ногу[586], ибо почти послушался, но покорился каре[587], ибо не совсем подчинился; не помогло ему великое смирение, ибо не было полным. Чем тебе пособит твоя звериная грубость, и непреклонная жесткость, и ужасное надмение, когда ты по доброй воле кидаешься безоружным на разбойничью засаду? Сделай милость, смири себя смирением того, кто весь мир пред собою смирил, и услышь друга твоего. А если ты думаешь, что заблуждался Цезарь, не доверившись совету, выслушай и заметь, что случилось с другими, чтобы на выгоду тебе пошел их ущерб. Безвредно исправление, внушаемое примерами. Не знаю, в каком ты спасаешься убежище, в каком святилище дремлешь. Цезарь встретил безжалостных вероломцев и не вернулся; ты же, если и ускользнул с такого ристалища, нашел благочестивых нечестивыми[588].

Царь Фороней[589], что не пожалел обнародовать сокровища законов и этим первый позолотил ученые занятия греков, в день, как ступил на путь вселенной[590], сказал Леонтию, брату своему: «Всего бы мне достало для высшего счастья, будь я всегда лишен жены». Леонтий ему: «И чем тебе жена помешала?» А тот: «Все мужья это знают». Друг, если б ты лишь миг побыл мужем — и перестал, дабы узнать, в чем помеха счастью!

Император Валенций[591], восьмидесяти лет от роду будучи девственником, в день своей смерти слыша возобновленные хвалы своим триумфам (а были они весьма частыми), молвил, что лишь одной победой гордится, и, спрошенный, какою, отвечал: «Когда сквернейшего из врагов укротил, плоть мою» [592]. Друг, этот император ушел бы из мира бесславным, не будь ему крепким противником то, с чем ты заключил дружеское соглашение.

Цицерон после развода с Теренцией не захотел жениться, говоря, что не может уделять время в равной мере жене и философии[593]. О если бы, друг, твой дух ответил тебе то же самое или твой язык — мне, и хотя бы в речах ты удостоил подражать князю красноречия, чтобы дать мне надежду, пусть даже пустую!..

Каний из Гадеса, поэт с дарованием легким и милым, был так осуждаем пунийцем Ливием[594], серьезным и женатым историком, за множество любовных увлечений, коим он предавался: «Ты не сможешь разделить нашу философию, пока столь многие разделяют тебя; не может Титий любить Юнону печенью, раздираемой множеством коршунов на множество частей[595]». Каний ему: «Если я падаю, поднимаюсь с большей осторожностью; если ненадолго погружаюсь, начинаю снова дышать с большей живостью. От чередования с ночами дни веселее, но непрестанный мрак подобен преисподней. Так ранние лилии, ласкаемые теплом вешнего солнца, блаженствуют с вящею радостью при перемене ветра то на Эвр, то на Нот, то на Зефир, но одно дыхание перунного Либа[596] заставляет их поникнуть. Так и Марс, разорвав путы, возлегает за небесным столом, вышних богов сотрапезник, меж тем как женатый Мулькибер далеко оттуда, собственным вервием связанный. Так множество нитей связывает легче, нежели одна цепь, и мне от философии достаются удовольствия, а тебе — утешение». Друг, я одобряю речи их обоих, а поступки — ни одного; однако меньше вредят многочисленные недуги, чередующиеся с порою здоровья, нежели одна изнуренность, неустанно донимающая тебя неисцелимою болью.

Пакувий, плача, говорил соседу своему Аррию[597]: «Друг, в саду моем есть злосчастное дерево, на котором первая моя жена повесилась, потом вторая, а теперь вот и третья». Аррий ему: «Я удивляюсь, как при таких удачах ты находишь в себе слезы», и еще: «Благие боги, какие издержки это дерево для тебя вздернуло!», и в третий раз: «Друг, дай мне черенков от этого дерева, я их посажу у себя». Друг, и я тебе говорю, я боюсь, как бы тебе не пришлось выпрашивать черенков этого дерева, когда их будет не найти.

Почувствовал Сульпиций, где башмак ему жмет: он расстался с женой благородной и целомудренной[598]. Друг, остерегись, как бы не начал тебе жать башмак, которого не стянешь.

Молвит Катон Утический: «Будь мир способен обойтись без женщины, наша жизнь была бы не без богов»[599]. Друг, Катон говорил о том, что чувствовал и знал: никто не проклянет женских проделок, кроме попавшегося на них, кроме испытавшего, кроме познавшего муку. Таким людям следует верить, ибо они говорят чистую правду; они знают, как услаждает любовь и как уязвляет возлюбленный[600]; они ведают, что цветок Венеры — роза, ибо под ее багрянцем много кроется шипов.

Метелл отвечал Марию, на чьей дочери, богатой приданым, превосходной по красоте, славной своим родом, он не хотел жениться: «Я предпочитаю быть моим, а не ее». Марий ему: «Так ведь она будет твоей». А тот: «Нет, мужьям надлежит быть жениными; логика тут такая: „Сказуемые будут таковы, какие допускаются подлежащими”»[601]. Так острота Метелла избавила от бремени хребет его[602]. Друг, если жениться и надобно, все-таки не полезно[603]. О, если б решал не доход, а любовь, и не слепая, чтобы ты выбирал жену по лицу, а не по платью, по душе, не по золоту, и выходила бы за тебя жена, а не приданое! Окажись это возможным, ты мог бы быть сказуемым, не терпя досад от подлежащего.

Коринфянка Лаида, знаменитая замечательною красотою[604], снисходила только до объятий царей и князей; пыталась она, однако, разделить ложе с философом Демосфеном, дабы, уничтожив чудо его знаменитого целомудрия, оказаться женщиной, которая своим видом заставляет камни двигаться, как Амфион кифарой: привлекает его умильно, ласкает сладостно. Когда же Демосфен разнежился до желания сойтись с нею, она потребовала от него сто талантов за свою благосклонность. Он же, воззрев на небо, говорит: «Я не плачу за раскаяние так дорого». Друг, если бы ты поднял взор ума к небу и избежал того, что придется искупать раскаянием!

Ливия убила своего мужа, сверх меры ей ненавистного; Луцилия своего, весьма любимого[605]. Та намеренно подмешала ему аконит, эта ошибкою подала ему чашу безумия вместо любовной. Друг, эти две бились из противоположных побуждений, но ни одна не упустила подлинную цель женского обмана, то есть зло. Многоразличными стезями ходят женщины, но какими бы излуками они ни блуждали, на какие бы ни сбивались бездорожья, один исход, одна мета у всех их путей, один исток и слияние всех их различий — зловредность. Научись из опыта этих двух, что женщина смела во всем, что любит или ненавидит[606], и искусна вредить, когда хочет, то есть непрестанно; и часто она, думая помочь, мешает, а потому получается, что вредит и против желания. Ты помещен в печь; если ты золото, выйдешь очищенным[607].

Деянира, облекши Тиринфия рубашкой, кровью чудовища отомстила молоту чудовищ, и вышло на горе ей то, что затевалось для ее радости[608]. Друг, знала и видела Фестиада, что Несс пронзен Геркулесовой стрелой, но поверила Нессу против Геркулеса и словно намеренно увлекла его к краху, а не облекла в рубаху. Женщина с безумной головой и опрометчивой душой, вечно неуравновешенная в желании, считает лучшим то, чего хочет, а не что полезно; и так как больше всего ей хочется нравиться, она решительно предпочитает свое удовольствие всему другому. Двенадцать нечеловеческих трудов свершил Геркулес; тринадцатый, все нечеловеческое превосходящий, его уничтожил. Так пал сильнейший из людей, в стенаньях и на стенанья другим, — он, без стона державший небосвод на плечах.

Скажи, какая женщина среди стольких тысяч когда-нибудь огорчала усердного и искреннего поклонника неколебимым отказом? какая стойко пресекала речи воздыхателя? Ее ответ отдает благосклонностью, и как бы он ни был суров, в каком-нибудь углу ее слов всегда найдется скрытое топливо для твоих просьб. Каждая отказывает, ни одна наотрез[609].

Прорвалось золото в укрепленную башню Акрисия и растопило целомудрие Данаи, многими оградами запечатанное[610]. Друг, вот так на деву, торжествовавшую над землею, дождем с небес хлынуло бесчестье; так ту, которую не обманул смиренный, одолел высокий; так древо, коего не взволновал Фавоний, выкорчевал Аквилон.

Периктиона, дева, клонящаяся к старости и блистающая неизменной славою своего целомудрия, напоследок, призраком Аполлона схваченная, зачала и родила Платона[611]. Друг, смотри: ту, которую нетронутой хранило бодрствование, обесчестило сонное виденье, как со всякого розария какой-нибудь вихорь да сорвет багрец. Но хорошо (если нечто подобное может быть хорошо), что Платон подражал отцу в мудрости, что унаследовал и силу, и славу[612] отца несравненного.

Друг, ты больше дивишься или возмущаешься, что в моих притчах я внушаю тебе подражать язычникам, христианину — идолопоклонникам, агнцу — волкам, доброму — дурным? Я хочу, чтобы ты уподобился деловитой пчеле, извлекающей мед из крапивы, чтобы ты сосал мед из камня и елей из скалы твердой[613]. Я знаю суеверие язычников; но всякое творение Божье подает некий достойный пример, почему и Он Сам именуется то львом, то червем, то овном[614]. Неверующие делают много дурного, но кое-что, хотя у них самих погибает, у нас приносит обильный плод[615]. Если они стяжали кожаные пояса[616], живя без надежды, без веры, без любви, без проповедающего[617], — как же мы, словно будучи ослами, свиньями или бессмысленными на любой нечеловеческий лад, стяжаем заслугу веры, любви, надежды, когда видим пред собою пророков, апостолов, а больше всех — Того Большего всех, Кого могут узреть только очи чистого сердцем?[618] Или если они изнуряли себя многими усилиями в изучении своих наук, не думая о будущем благоденствии, но лишь для того, чтобы их души не оставались невежественными, — что будет нам за пренебрежение божественной книгой, коей цель — истина и просвещение, светильник стопам и свет стезям[619] к свету вечному? Если б ты ее избрал, если б ее читал, если бы ввел ее в свой чертог, чтобы царь ввел тебя в свой![620] С нею ты некогда обручился в цветах твоей весны; ныне, в летнюю пору, она ждет, что ты произведешь виноградные грозди; не женись ни на ком в обиду ей, не то в пору сбора произведешь дикие ягоды[621].

Не хочу, чтоб ты сделался супругом Венеры, но Паллады[622]. Она украсит тебя ожерельями драгими, она тебя облечет ризой брачной[623]. Эта свадьба прославится Аполлоном-дружкою; петь фесценнины научит ливанские кедры женатый Стильбон[624]. Надежду на это желанное торжество я лелею благоговейно, но боязливо; ради него и написан весь этот урок; к этой мете поспешает моя речь, пусть и нерасторопная, ради него вооружилась вся строгость этих отговоров, коих жала, ты чувствуешь, остры, как железные.

IV. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПРЕДШЕСТВУЮЩЕГО ПОСЛАНИЯ

Сурова рука хирурга, но целительна. Жестока эта речь[625], но здрава: если б она была тебе столь полезна, сколь благонамеренна! Ты говоришь, я налагаю на тебя тесное правило жизни: пусть так. Ведь тесен путь, ведущий к жизни[626], и не гладка тропа, которой идут к полноте радости; даже и к средним выгодам мы добираемся бугристыми дорогами.

Услышал Ясон, что до златого руна ему идти по морю, доселе девственному, не тронутому ни ладьями, ни веслами[627], и через пышущих серой быков, и через неусыпную стражу ядовитого змия; и, воспользовавшись советом, здравым, хотя не приятным, он ушел и воротился и принес домой желанное сокровище. Так смирение разборчивого ума приемлет полынь истины, а хлопотливое усердие[628] делает ее плодоносной, и полезная настойчивость заставляет приносить плоды. Так виночерпий дождей Австр пускает посевы в рост; от Аквилона, метельщика улиц, они наливаются; от Зефира, творца цветов, вызревают. Так суровые начала бывают награждены отрадным концом; так тесная стезя ведет к просторному дворцу; так узкая тропа — к земле живых[629].

Но чтобы свидетельство древних сделало мои слова убедительней, читай «Ауреола» Теофраста и «Медею» Назона[630] — и найдешь, что мало вещей, невозможных для женщины.

V. КОНЕЦ ПРЕДШЕСТВУЮЩЕГО ПОСЛАНИЯ

Друг, пусть даст тебе Бог всемогущий всемогущей женщины обманами не обманываться, пусть просветит сердце твое, чтобы ты с одураченными очами не устремился путем, которого я боюсь. Но чтобы не казалось, что я написал целого «Ореста»[631], — будь здоров[632].

Я знаю, это сочинение понравилось многим: его жадно хватают, усердно переписывают, с искренним удовольствием читают. Однако некоторые из черни отрицают, что оно мое. Они завидуют этому посланию и силком отнимают у него и славу, и автора. Тем только я согрешил, что жив, однако не имею намерения исправлять эту ошибку моей смертью. Наши имена я заменил в названии именами умерших; я ведь знал, что это понравится; не сделай я этого, отвергли бы книгу, как меня. Итак, желая загодя позаботиться об этом безвкусном сочиненьице, чтоб его не отправили с плаща в грязь[633], я велю ему держаться подле меня. Я знаю, что случится после меня. Когда я начну гнить, в моей книге впервые обнаружится соль; моя кончина загладит все ее изъяны, и в отдаленнейшем потомстве ее древность придаст мне влиятельности, затем что тогда, как и ныне, старую медь будут ценить выше нового золота. Это будет, как и ныне, время обезьян, а не людей[634]: они будут насмехаться над своим настоящим, не имея терпения для людей достойных. Каждому веку неприятна своя современность; каждая пора, начиная с самой первой, предпочитает себе предыдущую; поэтому, не имея возможности презирать мое послание, презирают мое время. Меня это не волнует, ибо я знаю, чего заслуживаю. Единственная моя слава — что я защищен от зависти; во мне не найдешь ничего, что заслуживает укуса. Собачья пасть не глодает сухой кости; к пустой жиле не прилепится пиявка[635]. Мой сухой и бескровный слог спасется одной своей нелепостью. Если б я мог из-за таких вещей волноваться, больше удивился бы тому, что Гильберт Фолиот, ныне лондонский епископ, сокровищница добронравия и мудрости, богатый и знатный, со стилем ясным и прозрачным, был назван безумцем, потому что был сочинителем, хотя не найти ничего уместней его сочинения, — не читай я того дивного повара[636], что говорит:

Энния, Рим, ты любил читать при жизни Марона.

И дальше, сочувствуя Гомеру, прибавляет:

Над Меонидом самим век издевался его[637].

Кто в писательстве больше Гомера? Кто счастливей Марона? Кто, послушав их хулителей, не станет терпеливо сносить своих? Кто оскорбится злобой своего времени, когда у всех веков есть подобная? Так пиши, Гильберт, спокойно, освети тайники божественного закона, сладостные его узлы разреши медвяным красноречием; с любезной ясностью пролей свет на отрадные трудности, выравнивая бугристый путь, и выпрями извилистые стези[638]. Уже лета и изучение книг приводят тебе слепоту, сладкоречивую твою старость уподобляя старости слепого Меонийца. Уже не телесными очами[639], но теми, коими ангелы Господа видят, ты можешь видеть и созерцать и Его Самого, и Ему принадлежащее, дабы через этот мрак вывел тебя в дивный Свой свет[640] с Богом Отцом и Духом Святым живущий и царствующий Бог во все веки веков. Аминь.

Уже начинают слабеть завистливые; вспоминают, что он написал, образумливаются и раскаиваются, достойные несомненно Эмпедокловых мук или Эвдонова раскаяния. Кто был Эмпедокл и в каких муках скончался[641], явствует из чтения древних авторов; но если вам угодно, послушайте об Эвдоне.

VI. ОБ ОТРОКЕ ЭВДОНЕ, ОБМАНУТОМ ДЕМОНОМ[642]

Один рыцарь, из тех, что во Франции зовутся господскими, а в Англии — баронами[643], оставил наследником великих богатств, заключавшихся в замках, деревнях и обильных доходах, единственного сына Эвдона, отрока статного и красивого, но ленивого, глупого и великой вотчины расточителя. Так как глупцу и богатству не состариться вместе, сделался Эвдон посмешищем для соседей, а наследство его — их добычей. Часть за частью его имения они отхватывали и выхватывали, и вот простак был выгнан и, простившись со своими краями, стал беглецом из-за стыда и блуждал изгнанником по чужим местам. Случилось однажды так, что после долгого попрошайничества он вне города, где побирался, с кусками добытого хлеба отдыхает в тени ближайшего леса и, взглянув на гнусную скудость тощей и в униженьях добытой снеди, вспомнив, как он оподлился и сколь несовместна эта нищета с его родом, пускается рыдать и сетовать, отшвыривает крохи и корки. Глянув на свое платье, чувствует отвращение к его изорванности, бледнеет от его заплатанности, и, зная, что для всех он дешев, он дешевеет и грязнеет в своих глазах, и умей он бежать от себя, не стал бы с этим мешкать. Сидит он, растерянный и колеблющийся, и от его неуверенности в самом себе злосчастный его ум пускается блуждать вне себя, как вдруг является ему муж дивной огромности, ужасный великим безобразием лица. Он сладко и ласково к Эвдону обращается, просит ему довериться, угадывает тяготы его души, обещает помочь, сулит ему утраченные богатства и прибавление даже больших, чем ему желается, при условии, что подчинится Эвдон его владычеству и последует его совету. Тот смотрит с недоверием, цепенеет и ужасается при виде этого нового дива. По словам о владычестве он подозревает в нем демона[644] и говорит: «Ты кто? Не из-за твоих ли уговоров и советов выпало Еве наше изгнание? Не тот ли ты, кто ополчил Каина против Авеля, кто Хама заставил смеяться над отцом, кто своими выдумками сделал фараона тираном народу Израилеву, народ — непослушным Моисею, Дафана — завистником Аарону, Ахитофела — клятвопреступником Давиду, Авессалома — в душе отцеубийцей, Иезавель — в делах омерзительною? Но что ж я пытаюсь исчислить сонмы твоих обманов, коли они несметны, коли нет и не было ни одного, не тобою сотворенного? И о конце их кто не ведает? Кто не знает, чем кончаются твои советы, как тяжко платиться за твои посулы? Кому не знакома пагубная плата всех твоих слуг? Мы знаем, что все дороги твоими мрежами загорожены, и наживка твоя всегда на крючке. Вот и эта лесть на крючке пришла, и если проглочу, я твоя добыча».

Сказал он это, содрогнулся и застыл от ужаса. Неудивительно: говорят, что дрожат те, к кому ночью приблизятся воры или лани. Насчет ланей не знаю причины[645], а что до воров, не они производят дрожь, а спутники их демоны. Вот и этот «в ужасе не без причин: Сатана рядом остановился»[646] и говорит с ним, явившись заподлинно. Несчастный долго рассуждает так: «Если сделаю, как он велит, то обманут я, преисподняя дом мой; если же нет, рук его не избегну»[647].

Тогда тот, что от начала времен повсюду искусно собирает лукавства, догадываясь, что причиной промедленью, присовокупляет: «Пусть тебя не смущает страх преисподней, ибо век тебе предстоит долгий и достаточно еще времени на покаяние. Прибавлю, что перед твоей смертью я тебя предупрежу тремя явственными знаками[648], в должное время, разделив их промежутками, чтобы у тебя была возможность покаяться. Но ты мне не поверишь; ведь ты говоришь: „Если я проглочу твою лесть, я твоя добыча”. Эту ненависть к нашему роду и бесчестье вечное наложил на нас Господь от Люциферова паденья, и потому ты, не делая различия, осуждаешь виновных и невиновных с одинаковой враждебностью. Ибо в той первой гордыне, которую наше неблагодарное Богу семейство усвоило себе из полноты нашей новой чести, многие последовали за оным блистательным князем к северу[649], другие стали зодчими раскола, иные помощниками, иные соблазнителями других, иные соглашающимися, иные сомневались, что делать, но все возгордились против Бога и пренебрегли мудростью. Были они низвергнуты отмщающей десницей, и столь уравновешены, столь справедливы были весы, что достало и прощения неведению, и наказания беззаконию. Вследствие этого те, кто мучится сильнее по чудовищности своих заслуг, силятся навредить сильней по природной своей порочности. Среди этих вождей есть такие, чья огромная лютость желает и может производить соблазны, коих ты мнишь избежать. Есть и такие — их действительно стоит бояться — в чьи руки преданы люди порочные, осужденные исполнившеюся мерою своего беззакония. Эти научены своих приверженцев укреплять в достатке, продвигать в успехе, обеспечивать им безопасность, даровать предусмотрительность, но делают они это для тех, чье процветание им полезно, а осуждение неизбежно, когда они того захотят. Они льстят, чтобы уничтожить, возвышают, чтобы низринуть; поделом их всему миру объявляют мерзостными. И увы! мы, невиновные, запятнаны их бесславием. Ведь далеки от нас грабежи имений, разорения городов, жажда крови, алкание душ и желание творить больше зла, чем мы способны. Нам достаточно исполнить нашу волю, не причиняя смерти. В потешных и обманных делах, признаюсь, мы искусны[650]: создаем мороки, творим призраки, фантасмы изготовляем, чтобы скрыть истину и явить пустую и смехотворную видимость. Мы способны на все, что производит смех, и ни на что производящее слезы. Я ведь из тех изгнанников неба, кои, не помогая и не соглашаясь с виной Люцифера, бессмысленно носились за поборниками его преступлений. И хотя отгоняет нас, недостойных неба, негодующий Господь, однако милосердно позволяет нам терпеть наказанье или в просторах пустыни, или в обитаемых местах, по степени нашего прегрешения. Встарь прельщенные люди называли нас полубогами и полубогинями, сообразно виду принятого нами тела или очертанья давая нам имена, различающие пол; а по местам жительства или по уделенной нам службе мы именуемся Горными обитателями, Сильванами, Дриадами, Ореадами, Фавнами, Сатирами, Наядами, коим начальники, так окрещенные народом, — Церера, Вакх, Пан, Приап и Палес[651]. Мы примечали все, что видели от начала[652], ибо Бог позволил нам познавать вещи по опыту, так что мы обретаем остроумие и способность угадывать будущее исходя из прошедшего. С нашею, как у духов, способностью являться везде, где бы мы ни жили и в какую бы страну ни переносились, мы умеем прокладывать верные пути. Тем, кто нам предался и был нами принят, мы заботимся открыть все это, дабы они ясно постигали положение всех людей и могли, если захотят, внезапно нападать на неподготовленных, с малым числом заставать врасплох большие толпы, обходиться с целыми областями по своему желанию; и нам не позволено вмешиваться, если они творят нечестие. Мы можем указывать им случай, а уж они по своей склонности щадят или губят. Но ты страшишься нас под влиянием книг, хотя мы не из тех, кого книги учат опасаться. Скорее из-за моего и моих братьев совета пробудятся надежды насчет твоего состояния у ловцов душ, но мы предвозвестим тебе смертный день, чтобы ты не уснул в смерть[653], как им того хочется. Мы загодя узрим день твой ради твоего спасения, чтоб ты мог предварить его покаянием. И мы не обманемся, ибо стяжали опытность во всех вещах, искушенность в физике как небесной, так и земной, то есть знание о звездах, видах, травах, камнях и древах и о причинах всех вещей; и как ты знаешь, что солнце после полудня начнет клониться и обратится к западу, и ведаешь час его заката, так конец плоти, подорванной и готовой к падению, от нас не ускользает. От этого знания и нашей кротости мы — добрые советники и сильные, когда позволяет Господь, помощники. Что медлишь и сомневаешься? Чтобы ты знал, что мы действуем не преступно и не жестоко, послушай, если угодно, об одном наказании, которое брат мой Морфей наложил на монаха и которое у нас называют жестоким[654].

Монах был в своем монастыре живописцем и ризничим. Всякий раз, как случалось ему мучиться ночными видениями, над коими, как ему было известно, властвует Морфей, он осыпал его всеми возможными поношениями и при каждом удобном случае изображал его самым безжалостным и точным образом на стенах, занавесях, оконных стеклах. Морфей часто увещевал и молил его во сне не обезображивать его лицо на посмешище народу, а под конец остерег его, чтобы он это прекратил под страхом подобного же позора. Но монах, ни во что не ставя угрозы, мольбы и сны, своего занятия не оставлял. Тогда Морфей ночными явлениями внушил знатным мужам в окрестности послать монаху подарки — вино, снедь, серебро, золото, перстни, оленьи шкуры, отнятые с груди у их жен, — это-де для человека, трудящегося в делах, кои принадлежат до Господа, и часто столь занятого, что не успевает поесть с братией, заботящегося об украшении алтарей, риз, книг, всегда молящегося за верных: пусть-де не будет нехватки в еде у человека столь благочестивого, пусть муж столь искусный не чувствует скудости в материале, потребном для его работы. Вскоре отолстел монах, утучнел, расширился, стал строптив[655] и, не ведая, куда его ведут удовольствия, от вина двинулся к Венере[656], влюбившись в весьма привлекательную вдову из соседнего селения. Зная, что для любви он по своей неотесанности и по уродливости лица не годится, монах вздумал пособить своим плутням подарками. Такие стрелы, говорят, пробьют и эгиду, даже после всех триумфов Минервы[657], когда красота отогнана, факелы лица угашены, чары речей отринуты. Первые дары нашли ее суровой и неподатливой, но упорное постоянство наконец одолело. Совпали их желания, но не было для них места подходящего. У нее в доме было помехой множество мужчин и женщин, у него — уважение к монастырю. Оба стремились к Венериным занятьям, оба страшились бесчестья. В поиске удовольствия им наконец пришло на ум похитить церковные сокровища и богатства вдовы и со всем этим добром бежать от обвинителей и народного гула — пускай говорят о них, когда их тут не будет. Пусть каждый делает, что хочет: пока они скрываются вдвоем, в тихом месте им стыдно не станет. Ночью они пускаются в бегство, как было условлено.

Монахи просыпаются, как обычно, в час службы и сетуют, что пропущено время бить в колокол: ищут причину, видят, что алтарь лишен реликвария, ищут внимательней и, не нашед сокровищ, допытываются, где ризничий, гонят за ним и нагоняют. Женщину отпускают, так как до нее у них нет дела, а этого несчастного ввергают в железные узы и оставляют одного в глубочайшей темнице, терпеть воду за свое вино, голод за хлеб, скудную снедь за обжорство, наготу за меха, мягкость ложа искупать грубостью песка, принужденной трезвостью — опьянение, темничной мукой — отрады любовного ложа, свет — тьмою, веселье — печалью. По долгим страданиям Морфей является ему с насмешками. „Вот, — говорит, — достойная мзда твоему художеству; ты рисовал, а я заботился об отплате. Знай и разумей, что это учинено моим искусством, не силой Божьей, а Его попущением, а будь моя воля, расчелся бы я с тобою еще жесточе, ибо ты взял члены Христовы и сделал их членами блудницы[658]. Нечем тебе защититься от моего нападения, и твои цепи даже не дадут тебе руки поднять, чтоб вооружиться крестным знаменьем. Но конечно, теперь, когда я победитель, а ты одолен и плачевным образом окован, мне жаль тебя: я исторгну тебя из этих уз. Я уничтожу всякую уверенность в твоем преступлении, как будто это не ты совершил постыдное дело, и водворю тебя в былой славе, если поклянешься, что впредь не станешь порочить меня в своих картинах“. Монах дает клятву. Морфей освобождает его злаками, прикладываемыми к его узам, и силою волшебства, а затем, приняв подобие монаха, налагает на себя те же цепи. Монах, наученный им, ложится на своей обычной постели, молится, стонет, кашляет, чтоб его было слышно, а в обычный час встает и бьет в колокол; стекаются созванные монахи. Тот, кто заместил беглеца в его должности, первым замечает, что тот воротился из цепей, и сообщает аббату и монахам. Все дивятся, прибегают, спрашивают, кто его высвободил. Он спрашивает, из каких цепей. Аббат попрекает его бегством, похищением вдовы, кражей сокровища, узами и темницей. Тот все стойко отрицает: он-де не видел вдовы, не чуял цепей; поднимает руку и, размашисто творя крестное знаменье, объявляет их всех помешанными. Тогда силком тащат его в темницу, чтобы снова заключить в узы, — а там обнаруживается в цепях точно такой же, брат мой, кривящий губы, нос и глаза и строящий им аиста[659]. Монахи переводят взор с одного на другого, поражаются его сходству с тем, кто на свободе, и дивятся, видя одного в другом[660], за тем исключением, что монах плачет, а тот смеется и над ними потешается; и чтобы нельзя было не верить монаху, он разрывает цепи и взвивается в воздух, просадив здоровую дыру в кровле. Застывает аббат и монашеский сонм, а потом падают к ногам плачущего и рассерженного брата и просят простить им ошибку, говоря, что обмануты призрачным явлением. Они торопятся утешить вдову и, отказавшись от всякого подозрения и вернув им доброе имя, делаются к ним почтительней прежнего.

Знай, это сотворил Морфей, а я — брат его, и мы часто забавляемся такими остроумными проказами, но не влечем людей в геенну, не пытаем в аду, не понуждаем никого к грехам, разве что к простительным. Мы устраиваем потехи или серьезные шутки меж живыми, а до мертвых и до погубления душ нам нет дела. Поверь мне настолько, чтобы, соединив твои руки, вложить их в мои и сделаться моим верным, и ты будешь господином над всеми врагами твоими[661]».

Обольщенный такими и подобными баснями, Эвдон охотно соглашается на этот договор, приняв клятву и твердое ручательство, что приближение его смерти будет ему предвозвещено тремя знаменьями. Они уходят вместе и по каким краям ни пройдут, всюду собирают себе отпетых беззаконников. Днем спят, а ночью, подругой злодеяний, покровительницей краж, скрытно бродят по непроторенным стезям, но не блуждают без толку: ведь вождем у них Ольга, от которого никакая тропа не укроется. Когда они добрались до места, где замышляли злодействовать, в округе Бове, Ольга был у них советником, разведчиком, подстрекателем, возбудителем жестокости и всякого беззакония, в каком обычно подвизается ватага, предающая себя такому господину, чтобы быть после преданной суду. Соблазняет целые сонмища изобретатель соблазна, чтобы пополнились его полки. Сыновья сговариваются против отцов, юноши — против стариков, друзья — против друзей, и с полной вольностью злоба обрушивается на невинность. Край тот целиком и полностью достается им в добычу. Их страшатся сверх меры, ибо они без меры свирепствуют. Наставник и господин Эвдона Ольга (он открыл Эвдону свое имя) сообщает всякому о делах всех, ибо хоть он любитель и зиждитель лжи, он честен со своими людьми той правдивостью, что может навредить сильнее, чем ложь. Поэтому они приучены остерегаться засад и всюду застигать врага врасплох. Куда ни ринутся на грабеж, возвращаются нагруженные вроде муравьев. Пустеют пред лицом их ярости замки и села, делаясь их добычею.

Уже Эвдон сполна владеет своим имением и крепко ударяет по чужому; некогда ленивый и малодушный, от частого успеха он делается хитроумным и дерзким, во всякой опасности надеясь на исход, подобный прежнему. Но, утолившись победами, он уже не видит радости в победе без резни; погублен день[662], когда он может исчислить погубленных. Всего отрадней ему добыча, взятая у клириков, и грабежи Христовых вотчин. От этого на него с силою обрушиваются епископ Бове, архиепископ, великий понтифик и проклятие всего народа. Но они пред слепым кладут претыкание и злословят глухого, ибо он проходит мимо, не замечая и пренебрегая, имея глаза и не видя, имея уши и не слыша[663]. Любезен нечестивому господину раб лукавый[664], которого он напояет кровью, одаряет трупами, непрестанным свирепством увеселяет, необузданной умиротворяет яростью и, чтобы утолить его алчбу преступлений, наполняет стан его помощниками. Он ставит худших начальствовать над дурными, увеличивает их силы, расширяет власть тех, кто подло нападает на невинных, и выше всякого человека ставит безжалостных. Он не щадит тех, кто склонен щадить, никакое добро у него не остается без наказания, никакое зло — без награждения[665]; и когда он не находит на земле ни равного, ни непокорного, то, подобно Капанею[666], вызывает врага с небес. Он опустошает кладбища, оскверняет церкви, не останавливается ни пред страхом живых, ни пред уважением к умершим. Весьма справедливо, чтобы человек, не имеющий благоговения к Богу, ничего не страшился перед своим падением и его сердце непрестанно возвеличивалось до самого низвержения, так чтобы длительное беззаконие пресекла внезапная секира. Поражают его анафемой, но он не боится; бегут его все, но он не трепещет; удаляется от чести и ищет бесчестья. Он пренебрег всеми уветами; уже никто его не попрекает, никто не обуздывает, друзья его в отчаянье и в молчанье, и как валун, отколовшийся от вершины, скатывается донизу и несется на дно безвозвратно, так он, свободный, несвязанный и всеми оставленный, широким скоком несется в Тартар. Как море от ветров, так он вздымается и надувается от проклятий, еще буйственней угрожая досаждать вселенной, и хотя он получает, что просит, и отнимает то, в чем ему отказывают, никакое богатство его не укрощает, и его честолюбие, пожрав все драгоценное на земле, не утоляется.

Ольга, уже в нем уверенный, ибо он держал душу своего раба в крепчайших узах, однажды выходит ему навстречу, когда тот бродит в одиночестве под сенью дубравы. Они садятся и беседуют, вспоминая новоизобретенные ими беззакония и преступления; Ольга со смехом хвалит Эвдона, признавая, что и его брат, и он сам, и их ученики побеждены такой изобретательностью в разорении и жестокостях. Наконец, тяжело вздохнув и по долгом раздумье обернувшись ангелом света[667], Ольга говорит: «Дорогой мой, куда бы ни вели эти забавы, не откладывай заботы о своей душе; мне не по нраву, что ты беззаконствуешь больше, чем подобает моей чудесной природе, и хотя я смеюсь, но не хочу, чтоб над тобой посмеялись те, кто устраивает ловушки на твою погибель. Это ведь дела Сатаны, Берита и Левиафана[668]. Знай, что от нас и даже от ангелов Господних скрыты суды сердца Господнего, но те вещи, что свершают свое поприще в согласии с судьбой или предсказуемы по закону стихий, что обозначаются восходом, закатом и движением звезд, что предопределены от века в согласии с физикой небесной или земной, что удерживаются твердой чредою событий и накрепко схвачены клеем вечного разума, что наступают сообразно порядку божественного распоряжения и продолжаются сообразно положению твари — это мы отчасти знаем и способны предсказывать, поскольку ведаем прошлое и настоящее. Но вещи, кои Бог милостиво и праведно решил отвратить по милосердию Своему, если они вредоносны, или по гневу Своему, если они благотворны, — эти вещи сокрыты от сынов земных и небесных. Это те вещи, что правят звездами, повелевают стихиями и таятся в сокровищницах Всевышнего. Один дух Господень мог предвидеть скорбь и радость, происшедшие из несхожих молитв Илии, или страх ниневитян и их спасение, вышедшие из пророчества Ионы, или Чермного моря двенадцать разделений[669]. Потому, дорогой мой, я страшусь, как бы тебя, пока ты искушаешь всемогущество Божье, не упредил внезапный мститель и на меня не обрушилось бы поношением и нашему уговору бесчестьем то, что я такого не предвидел. Посему единственное, что тебе осталось, — добиться разрешения от анафемы и искать прощения за все грехи; и не тяни с этим, ибо никакая огромность преступлений не превзойдет милосердия Божьего и с ним не сравнится, если только ты не отчаешься». Дивится Эвдон и говорит: «Теперь я назову тебя не демоном, но ангелом Господним, не только господином моим, но и отцом».

Они расходятся; Эвдон спешит отыскать епископа и добивается отпущения; на время останавливается, но не совсем образумливается. Снова начинает, снова оказывается в сетях и удостаивается разрешения многократно. Наконец епископ довольно отведал этой потехи, и она ему опротивела; он объявляет, что Эвдон в своем непостоянстве хуже, чем в неизменной строптивости и былом упорном неистовстве. Он слезно вопиет ко Господу, заклинает народ, чтобы прокляла Эвдона земля, и призывает с небес отмстительную десницу. Восстает от этих воплей как бы спавший Господь[670], низвергает врага Своего со скачущего коня и настигает гордыню его, переломив ему ногу. Узнавая первое из знамений Сатаны, Эвдон насилу добивается, чтобы епископ его выслушал, исповедает свои преступления, скрывая, однако, господство Ольги над собою. По выздоровлении, однако, он отвергает все с презреньем и гордостью и даже старается отомстить епископу, не побоявшемуся требовать возмещения по грехам и клятвам. Предатель, прежнего себя порочней, Эвдон восстает на Христа и избранных Его. Но, вспомнив о знаменье и о краткости жизни, он молит благоговейно и, будучи услышан, делается еще хуже. То он страшится, что смерть близка, то при мысли об оставшихся знаменьях обольщается тем, что жить ему еще достаточно, пока тот, кто назначен был его стражем[671], случайной стрелою из руки мальчика не выбивает ему глаз. Тут уж раскаиваясь искренней — в испуге от второго знаменья, — хотя и недолго, он со всей скоростью летит к епископу и благодаря злосчастной ране даже после стольких вероломств удостаивается отпущения. Но убывает боль от ранения, возрастает любовь к беззаконию, и он, так часто падавший ниже себя, становится тошнотворен всей церкви и мерзок народу.

Тут прибавляет Ольга, коему он был предан, третью и последнюю египетскую казнь[672] — кончину его первородного сына, столь ему драгоценного, что после этого вся жизнь ему опостылела. В траурном платье Эвдон ложится на одр пепла и власяницы, так неподдельно раскаиваясь, так уязвляя злосчастную душу истинным сокрушением, что в краткое время его истощенная кожа прилипает к костям и дух едва держится в теле. Уже ему и вправду, хотя и запоздало, делается любезным раскаяние; он спешит ко всем, кому досаждал, и, преуспевая в увещании, всякого склоняет к милосердию как несравненным красноречием, так и очевидным злосчастием. Сопровождаемый ими всеми, с великой толпой отправляется он в Бове.

Он находит епископа вне городских стен подле большого костра, разложенного городскими судьями, чтобы ввергнуть в него колдунью. Издалека узнает его епископ и застывает с зябкой дрожью по коже. Затворяет от него утробу, чтобы не оказать милосердия, и скрепляет сердце, чтобы не исцелять недужного; непреклонно решает, что больше его не обманут, и затвердевает, как сталь. Подступает Эвдон, мягче обычного и много смиренней ожидаемого, жалкий и от слез в уцелевшем глазу, и от утраты выбитого, и кидается в ноги епископу перед костром. Но хотя должны были упросить за него искренние рыданья, тщетны мольбы знати и стон народа: они не волнуют и не колеблют епископа, помнящего Эвдоновы обычные плутни. Эвдон настаивает, выблевав весь яд до дна, не медлит разгласить господство обманщика Ольги, которое он доныне скрывал, и прочие их дурные тайны. Он настаивает, чтобы ему еще раз дали отпущение и наложили покаяние, и обещает его исполнить, каким бы трудным и суровым оно ни было. Епископ с клятвою ему в том отказывает, а он с неподдельным сокрушением, громким воем и плачем упорствует. Епископ отказывает наотрез и непреклонен в отказе — Эвдон же с таким искренним сердцем, такими искренними слезами настаивает, что уже добился прощения от всех своих врагов, что они пришли сюда сами за него заступиться и слезы из своих глаз, которые он часто понуждал литься против их желания, ныне пролить ко Господу. Он уже вынудил у врагов своих дружбу, землю умирил, небо отворил, правосудие Божье преклонил, и жалость приняла исповедь жалкого. Но сердце епископа все еще далеко от него; Бог внемлет, укрощает Свой гнев и снисходит, но человек, как видно, презрителен и горд. Настояниям князей и народа епископ отвечает, что он уверен, что Эвдон ни обетов, ни посулов не исполнит и что не должно жалеть строптивейшего притеснителя. Тогда тот, всю свою прежнюю жизнь жалкий, а теперь впервые по-настоящему достойный жалости, встает из-под ног безжалостного епископа, который еще не исполнил семьдесят раз седмерицею[673], и чем сильней было беспокойство ходатаев, тем жесточе делалось его упорство. Тут Эвдон, струя обильные слезы, взнося горькие стоны, так что никто из окружающих, кроме епископа, не мог удержаться от плача сердца и глаз, молвил: «Пусть предаст мою душу Господь в руки Сатаны, коим, признаюсь, я предал мое тело, чтобы ее уже было не искупить никаким милосердием, если ныне я не исполню благоговейно все, что ты ни предпишешь мне в покаяние». Епископ же, прогневленный, недоверчивый и закаменевший, как бы искушая его и насмехаясь, неразумными устами произнес опрометчивый приговор, молвив: «Предписываю тебе за твои грехи прыгнуть в этот костер». А тот, будто получив с приказанием жизнь, обрадованный, так охотно, так скоро, так глубоко прянул в костер, что никто не мог последовать за ним, чтоб вытащить, пока весь он не истлел в пепел.

Читатель и слушатель могут рассудить, праведную ли ревность явил рыцарь и по разуму ли[674], подчинившись опрометчивому приговору епископа неразумного и прогневленного. Какой пастырь заграждает овчарню пред овцой, пришедшей из пустыни, не отворяет, прежде чем услышит ее блеянье, не называет ее своей, узнает ее и не прощает, и не торопится за ней, предвидя, что она собьется с пути? Блудному сыну отец выходит во сретенье, ласково обнимает его и приемлет, одеждой лучшей облекает и упитанным тельцом насыщает[675]. Но этот жестокий отец приходящего отгоняет, ищущему хлеба предлагает камень, просящему яйцо дает скорпиона[676]; не жезл отца, не грудь матери — нет, меч отчима у него и яд мачехи.

VII. ОБ ОДНОМ КЛЮНИЙСКОМ ИНОКЕ, ВОПРЕКИ СВОЕМУ ОБЕТУ СЛУЖИВШЕМ В ВОИНСКОМ СТАНЕ[677]

Может возникнуть вопрос и о спасении клюнийского монаха, который, оставив множество своих замков и несметные богатства, пришел в эту обитель, а по прошествии нескольких лет его сыновья и все знатнейшие люди его земли стали просить его сызнова править оставленными владениями так, чтобы он, не сбрасывая монашеского платья, послужил им в воинском стане как помощник и советник. Слезною настойчивостью они добились его согласия, и аббат дал разрешение. Ему велят выйти, но под запретом носить оружие, и, уладив дела, вернуться к миру и покаянию. Его прибытие в стан породило среди врагов устрашающие слухи, ибо он был муж великого разума и самой неукротимой удали. Итак, созвав своих и чужих, сколько смог, он поднимается против покоящихся и ждущих, что будет, и неистовствует против врагов в бурных нападениях, часто подступает к ним, оказывая отважную настойчивость, и благодаря этому часто изнуряет тех, кого находит неровнею себе и по хитроумию, и по крепости. День изо дня ободряются в своем унынии те, кого он обороняет, до того, что из-за своих успехов уже боятся того мира и договора с врагами, коего надеялись достичь с его приходом. Наконец враги, истощив силы и почти принужденные к сдаче, с коварным намерением просят перемирия. Он соглашается, приносит и принимает клятвы. Враги, однако, предупреждают срок перемирия; тайно собрав войско, сколько можно было, они приближаются, украдкой и без предостережения, и с ужасной громадой являются пред неготовыми. Вскакивает инок от людских криков и трубных звуков и со своими людьми спешит навстречу врагам. Они сходятся, начинается битва упорная, хотя неравная, ведь в расчете на перемирие инок отослал многих своих людей по домам. Стоя безоружным среди своих ратников, уже подающихся и почти отступающих, он восклицает, ободряет, повелевает, порицает, обличает, умоляет[678], встает на пути убегающих и, бесплодно исчерпав все средства, коими безоружный может удержать вооруженных, внезапно хватает у оруженосца оружие, которое велел носить при себе ради защиты в непредвиденном случае, и, на время непокорный, но надеющийся все исправить, облекается им и ратников своих, уже не сомневающихся, но пустившихся в самое несомненное бегство, останавливает для битвы. Многочисленные толпы врагов он отражает одной десницей, вселяет страх в сердца, преклоняет исход сражения, превращая вражескую победу в истребление. Захвачена добыча и разделена по его усмотрению; возвращаясь восвояси с ликованием, он почти задыхается от солнечного зноя, своей тучности и тяжести доспехов, от коих отвык. Покинув станицу идущих, он входит в виноградник в сопровождении одного отрока и, сложив с себя доспех, ищет свежего ветерка; но тут один из врагов, укрывшийся в засаде с арбалетом, подбирается сзади, и, примечая наготу инока, украдкой, застав врасплох, пронзает его смертной стрелой и незаметно отступает. Чувствует инок, что смерть при дверях, жаждет исповедаться, но нет при нем никого, кто мог бы принять исповедь, кроме отрока. Он знает, что тот к этому делу неспособен, однако, лишенный другой возможности, исповедается ему, пред ним изливает всю душу и молит наложить на него покаяние, сообразное грехам. Отрок с клятвою объявляет, что ничего такого не видал и не слыхал. Инок не отстает от него с мольбою, простирается у него в ногах, всячески просит наложить на него взыскание по его грехам, а когда ему не удается вынудить у отрока то, в чем тот не смыслит, инок, подгоняемый смертным часом, наставляет его, говоря: «Любезнейший сын, предпиши мне, чтобы душа моя в муках и местах кары была истязаема без передышки даже до дня судного, лишь бы только по милосердию Христову была она спасена». Согласился отрок и этими самыми словами наложил на него покаяние. И скончался инок в вере Христовой, в доброй надежде и пылкой ревности покаяния.

VIII. ЕЩЕ О ПРИЗРАЧНЫХ ЯВЛЕНИЯХ[679]

И раз уж у нас зашла речь о смертях людей, суд о которых неясен, — один рыцарь из Малой Британии, потерявший жену и долго ее после смерти оплакивавший, обнаружил ее ночью в большой ватаге женщин в широкой, пустынной долине. Он дивится и страшится, и, видя ожившею ту, которую похоронил, не верит глазам и задается вопросом, что же станут делать фейри. Он решает схватить ее, чтобы, если он вправду ее видит, вправду радоваться ее похищению, если же его морочит призрак, чтобы никто не попрекнул его трусостью за то, что удержал руки. Итак, он ее хватает и много лет наслаждается союзом с нею, столь же отрадным, как и прежде, и имеет от нее детей, потомство коих, доныне многочисленное, зовется сыновьями умершей. Это было бы невероятным и диковинным повреждением природы, если б не осталось несомненных свидетельств, что это правда.

IX. ЕЩЕ О ЯВЛЕНИЯХ[680]

Эннон Зубастый, прозванный так из-за величины своих зубов, в полуденный час встретил прекраснейшую девушку в тенистом лесу близ нормандского берега. Сидела она в одиночестве, убранная царскими шелками, и безмолвно, смиренно плакала — прелестнейшее из созданий, даже слезы ей были к лицу[681]. Раскаляется юноша от зародившегося в нем огня. Дивно ему, как это столь драгоценное сокровище никем не охраняется и, будто падшая с небес звезда, скорбит, что коснулась земли. Он озирается, боясь засад в укромных местах, но, никого не найдя, смиренно преклоняет пред нею колени и почтительно к ней обращается: «Сладчайшая и светлейшая краса всего мира! принадлежит ли столь вожделенная ясность лица человеческому жребию, или некое божество, сими цветками увитое, сим сиянием облеченное, захотело явиться на земле своим чтителям — я радуюсь, и тебе стоит радоваться, что привелось тебе оказаться в пределах моей власти. Увы мне, что я избран послужить тебе! слава тебе, что по вещему наитию ты обратила свой путь к тем рубежам, где тебя примут с особым желанием!» Она же отвечает с такой голубиной невинностью, что поверишь, ангелица говорит, — та, что могла бы любого ангела обморочить, как ей вздумается: «Любезный цвет юности, вожделенный свет человеков! не преднамеренность и предвидение, но случай меня сюда привел. Против моего желания принес меня к этим брегам вместе с отцом моим, везшим меня невестою королю франков, корабль, бурею гонимый. Когда я вышла на берег с одной служанкой, что пред тобою (и рядом с ней вдруг обнаруживается служанка), буря сменилась попутным ветром и корабельщики с моим отцом унеслись под полными парусами. Я знаю, что когда они обнаружат мое отсутствие, вернутся сюда в слезах; но чтобы не сожрали меня волки и не напали дурные люди, я на время останусь с тобою, если поручишься за себя и своих людей, что не причинишь мне вреда; ибо надежней и полезней будет довериться тебе до возвращения на корабль». Эннон, прилежно внемля, видит, что желание его сбылось, пылко клянется ей во всем, что требовалось, и с великим ликованием препровождает обретенное сокровище к себе, являя обеим всю учтивость, какую может. Он вводит ее в дом и сочетается браком с этой выдающейся напастью, вверяет ее заботам своей матери и приживает с нею прекрасных детей. Мать его часто бывала в церкви, а жена — еще чаще; мать помогала сиротам, вдовам и всем, кто нуждается в хлебе, а жена — еще прилежнее. Чтобы держать неприязнь в желаемых границах, она на виду у людей совершала все с радостью, кроме лишь того, что избегала окропления святой водой и упреждала минуту освящения Тела и Крови Господних осторожным уходом, отговариваясь или большой толпой, или недосугом. Мать Эннона это подмечает и, встревоженная справедливым подозрением, всего опасаясь, с неослабным рвением пускается выведывать, что это значит. Она узнала, что невестка входит в церковь по воскресеньям после окропления святой водой и ускользает до освящения Святых Даров, и, чтобы дознаться о причине, провертела небольшую незаметную дыру в ее спальню и следила из своего укрытия. Рано утром в воскресенье, когда Эннон ушел в церковь, мать видит, как та входит в ванную и из прекраснейшей женщины превращается в дракона, а вскоре выскакивает из купели на новый плащ, постланный ей служанкой, и, разодрав его зубами в мелкие клочья, возвращается в собственное обличье, а потом услужает своей служанке на тот же лад. Мать рассказывает сыну об увиденном; тот посылает за священником; они застают женщин врасплох, окропляют святой водой, а те, вдруг подскочив, пробивают кровлю и с великим воем покидают дом, где обитали так долго. Не удивляйтесь же, что Господь взошел на небо с плотью, коли это позволено даже таким гнусным тварям, коих нужно тащить силком вниз. Доныне есть много ее потомков.

X. ЕЩЕ О ТАКИХ ЖЕ ЯВЛЕНИЯХ[682]

Мы знаем, что во времена Вильгельма Незаконнорожденного один человек отменных дарований, владелец Северного Лидбери, из ночного сборища женщин, водящих хоровод, похитил самую красивую, женился на ней и имел от нее сына. Король, услышав и о диковинной ее красе, и о диковинном похищении, изумляется, заставляет привести ее и поставить перед ним на Лондонском соборе и, выслушав ее рассказ, отпускает. Сын его Альнот, муж благочестивейший, под конец жизни частично разбитый параличом, когда врачи были побеждены и признали свое бессилие, велел отнести себя в Херефорд и в церкви блаженного короля и мученика Этельберта заслужил отпущение его заслугами. Посему, вернув себе прежнее здоровье, он даровал Лидбери в вечное владение Богу, Матери Господа и мученику Этельберту, и доселе епископ места сего владеет им в мире — шестой, как говорят, от того, кто получил эту землю из руки Альнота[683], человека, чья мать растворилась в воздухе, на виду у многих людей, вознегодовав от попрека своего мужа, что он-де из среды мертвых ее выхватил.

XI. О ПРИЗРАЧНОМ МОРОКЕ ГЕРБЕРТА[684]

Кто не знает о том, как призрак морочил славного Герберта? Герберт, отрок из Бургундии, знатный родом, нравами и славой, усердно трудился в Реймсе, чтобы превзойти разумом и речью и местных, и пришлых, и преуспел в этом. В ту пору дочь реймсского прево была как бы зерцало и удивление города, предмет всех воздыханий, мольбами и вожделениями людскими богатая. Услышал о ней Герберт и не стал медлить. Он выходит, видит, изумляется, вожделеет и обращается к ней; она слышит и пленяется; он впивает неистовство из погреба Сциллы[685] и, матерью Морфея[686] наученный, от ее зелья соглашается забыть обычный образ жизни. Силою этого питья он опускается до осла, крепкого под грузом, стойкого под бичом, ленивого в трудах, никчемного в искусных делах, во всяком затруднении готового лягаться. Он не чувствует выпавшего ему бедствия, удары взысканий его не волнуют; мешкотный в деле, неготовый к тонкостям, без всякой осмотрительности вечно разевает рот на свою болячку. Он униженно просит, пылко настаивает, упорно сносит и, так как ум его от назойливости притупился, — снедается неизменным отчаянием, и, утратив душевную безмятежность, смятенный и сбитый с толку, не может управлять своим имением и заботиться о своих делах. Имение приходит в упадок, отягощается долгами, обрекается ростовщикам, слуги его оставляют, друзья избегают, и наконец, когда его добро полностью растащено, он сидит дома один, собою пренебрегая, заросший и обтрепавшийся, взлохмаченный и неопрятный, но счастливый одним злосчастьем, то есть крайней нищетой, которая освободила его от любви, начальницы злосчастий, ибо вспомнить об этой теперь не дает память о той. Вот твои, о Диона, даяния, столь же давящие, сколь и двуличные, коими ты наделяешь своих ратников в награду за службу тебе, чтобы наконец сделать их смешными и явно смущенными — пусть явят пример всех твоих тягот. Этот несчастный, о котором мы ведем речь, благодаря госпоже Нищете срывается с крючка Венеры, не питая, однако, благодарности к своей освободительнице, ибо прошедшие тяготы кажутся легче в сравнении с настоящими, и он считает свой голод достойным мзды того льва, что отнял лань у волков, чтобы сожрать ее самому[687].

Однажды выходит Герберт из города в полуденный час, как бы на прогулку, а голод тяжко его томит, и он, совсем вне себя, шаг за шагом забредает глубоко в лес. В самые дебри забравшись, он находит женщину неслыханной красоты, сидящую на большом шелковом ковре, а пред нею — большая груда денег. Он тихонько отступает с мыслью бежать, боясь, что это фантасма или морок. Но та, окликая его по имени, велит ему ободриться и с видом жалости обещает ему деньги, кои тут лежат, а сверх того — столько богатства, сколько ему пожелается, если только он отвергнет дочь прево, презревшую его так надменно, и соединится с нею, не как владетельной госпожой, но как равной ему подругою. К этому она прибавляет: «Имя мне Меридиана[688], я происхожу от знатнейшего рода и о том всегда наипаче заботилась, чтобы найти равного мне во всем, достойного сорвать первый цвет моего девства, и до тебя не нашла никого, кто бы мне соответствовал; и так как ты всем мне мил, не откладывай вкусить то благополучие, что излил на тебя с небес Всевышний: я Его творение, как и ты. Если только ты не вызовешь во мне справедливого гнева, то будешь благословлен всяческим довольством имения и сана; только, когда моим попечением расцветешь сполна, отгони твою деву с тем же высокомерием, каким она ввергла тебя в убожество; ибо я знаю, что она раскается и вернется к отвергнутому, если сможет. Если б она ненавидела твою любовь по внушению целомудрия, заслужила бы славу победою над тобой; но единственной причиной надменно отвергнуть тебя, по общему суждению — самого приятного средь ее поклонников, была возможность без всяких подозрений оказать благосклонность всем прочим, мнимою ризой Минервы прикрыть Афродиту и под предлогом отказа тебе беспутствовать со всеми прочими. Увы! Паллада изгнана, и Горгона скрыта под ее эгидой. За твоим прилюдным постыженьем укрылись гнусности этой блудницы: а если ты, как она заслуживает, объявишь ее не заслуживающей твоих объятий, я возвышу тебя над всеми возвышенными земли. Ты, может быть, боишься морока и думаешь, избегая меня, уклониться от коварств демона-суккуба[689]. Напрасно. Те, кого ты страшишься, подобным образом сами боятся людских обманов и не доверяются никому без клятв верности или другого ручательства, и ничего, кроме греха, не приносят тем, кого обманывают. Если же — что бывает редко — они приносят успех или богатство, это все проходит так бесполезно и тщетно, что оказывается ничем, или даже приводит к мукам и гибели обманутых. Я же не жду от тебя никакого ручательства, прекрасно зная честность твоего нрава. Я не ищу себе заверений в верности, но хочу тебя заверить. Я охотно предлагаю все тебе и желаю, чтобы забрал все это с собою, прежде чем мы соединимся, и часто возвращался, чтобы взять еще больше, пока, выплатив все долги, не удостоверишься, что деньги эти не призрачные, и не устрашишься по справедливости отплатить за то, что истинная любовь на тебя потратила. Я хочу быть возлюбленной, а не владычицей, и даже не равной тебе, но твоей служанкой; не найдешь во мне ничего, что для тебя не будет иметь вкус любви; самому взыскательному суду не углядеть во мне ни следа враждебности».

Это и многое подобное сказала Меридиана, хотя не было нужды: ибо Герберт, жадный до предложенных даров, прервал ее согласием почти на середине речей, вожделея благодаря изобилию бежать от рабства у нищеты и торопясь пуститься в отрадные Венерины опасности. Итак, он смиренно обещает ей все, клянется в верности и — сверх просимого — прибавляет к клятвам лобзанья, но больше никак стыдливости ее не касается.

Возвращается Герберт нагруженным, для заимодавцев сочиняет, что прибыли к нему посыльные, и медленно — чтобы не подумали, что он нашел клад, — избавляется от долгов. Затем, уже свободный и обилующий дарами Меридианы, обогащается всяким скарбом, возрастает его челядь, нагромождаются платья и деньги, он запасается снедью и питьем, так что его богатство в Реймсе уподобляется славе Соломоновой в Иерусалиме, да и его безмятежная радость в постели не меньше, хотя тот был любовником многих, а этот — лишь одной. Обладающая знанием прошлого, она каждую ночь его наставляет, что ему делать днем. Это было вроде удивительнейших ночей Нумы, во время которых, по выдумке римлян, приносились жертвы, боги призывались к беседе, между тем как он лишь одной премудрости поклонялся, над которою тайно корпел в ночных изысканиях[690]. Герберт преуспевает, обучаемый в двух местах, в спальне и в школе, и справляет славные триумфы на вершинах молвы; и не меньше его продвигают наставления наставника в классе, чем наставницы в кровати: тот ведет его к высшей славе в делах, эта — к просвещению занятиями в искусствах. Вскоре никто уж ему не ровня, он превосходит всех, он — хлеб алчущих, риза нуждающихся, от всякого угнетения готовое избавление, и нет города, что не завидовал бы Реймсу.

Слыша и видя это, злосчастная дочь Вавилона[691], своей гордыней низведшая его в глубины, ждет обычных вестей, насторожив уши, дивится промедлению и клянет его, и, наконец понимая, что ею пренебрегли, ныне впервые чует огонь[692], который с презреньем отвергала. Теперь она живет пристойней и выступает нарядней, встречает его застенчивей, обращается почтительней и, чувствуя, что совсем впала в поношение и отвержение, пьет душевную злобу из той же чаши, в которой подносила исступление своему поклоннику. В безумии она закусывает удила и не заботится о том, куда ее направляет и откуда отводит узда, но скачет во весь опор, повинуясь понукающим ее шпорам, и силится подцепить юношу всеми способами, какими он ее прежде искушал, то есть всеми. Но впустую настораживать ловушки, расставлять сети, забрасывать крючки: отместник старой ненависти, поклонник новой любви, он отказывает ей во всем, что обычно дает любовь, и мечет в нее всякий дрот, какими обычно разит ненависть. Когда же все усилия истощены, взрастает любовь в безумие, острота боли превосходит пределы чувства, и как оцепенение членов не допускает лечения, так дух, чьи надежды истощены, не чувствует утешения. Наконец пробуждает ее, словно мертвую воскрешая, одна старушка, соседка Герберта, и из своей хибары показывает его сквозь отверстие, когда он одиноко гуляет в маленьком плодовом саду после обеда в дневную жару; вскоре они видят, как он ложится в тени узловатого дуба и спокойно засыпает. Но она не спокойна: сбросив накидку, в одной сорочке, с покрытой головой, забирается под его плащ и пробуждает его лобзаньями и объятьями. От юноши, хмельного и едой отягощенного, она легко добивается своего: зной юности и часа, яств и вина сходятся в едином жаре Венеры. Так-то всегда подчиняются Венере Феб и Пан, Церера и Вакх, из общества коих изгнана Паллада. Дева осаждает его объятьями и лобзаньями, ласкает шепотом льстивых речей, пока он не вспомнил о Меридиане, смятенный от стыда и трепещущий от немалой тревоги. Желая ускользнуть от нее почтительно, он уходит с обещаньем вернуться и в привычной роще у ног Меридианы ищет промашке своей прощения. Она долго взирает на него с пренебрежением, но наконец требует и получает от него оммаж как ручательство, затем что он согрешил, и Герберт пребывает в верном ей служении.

Меж тем вышло так, что архиепископ Реймсский скончался, и Герберт благодаря своей доброй славе был возведен на кафедру. Когда он пребывает в Риме, занимаясь делами принятого сана, господин папа делает его кардиналом и архиепископом Равенны, а в скором времени, когда папа умер, Герберт по народному избранию всходит на его престол. За все время своего священства, когда совершалось таинство Тела и Крови Господних, он ни разу не вкушал их, от страха или от благоговения, но с великой осторожностью притворялся, что делает то, чего не делал. Явилась ему Меридиана в последний год его папства, дав ему знать, что его жизнь в безопасности, покамест не отслужит мессу в Иерусалиме, и он думал избежать этого, по своей воле оставаясь в Риме. Случилось ему совершать службу там, где, говорят, хранилась та дщица, которую Пилат прибил к вершине креста Христова, начертав на ней титло Его страстей, потому эта церковь до сего дня именуется Иерусалимом[693]; и вот напротив Герберта появляется Меридиана, рукоплеща, словно в радости, что скоро он к ней прибудет. Узрев и узнав ее, а потом справившись о названии этого места, он сзывает всех кардиналов, клир и народ и прилюдно исповедается, ни одного пятна на своей жизни не скрывая. Засим он предписывает, чтобы впредь освящение Святых Даров совершалось перед клиром и народом, на глазах у всех. Поэтому многие служат, став по ту сторону алтаря от народа, но господин папа причащается, сидя лицом к лицу со всеми[694].

Краткий жизни своей остаток Герберт искренно освятил прилежным и суровым покаянием и скончался в добром исповедании. Он погребен в церкви блаженного Иоанна Латеранского в мраморной гробнице, что непрестанно покрывается испариной, но капли сливаются в струю лишь ради того, чтобы предречь кончину кого-нибудь из римских богачей. Говорят, когда папе предстоит переселиться из этого мира, ручеек стекает на землю, а когда кому-нибудь из знати — изливается до третьей, четвертой, даже до пятой части высоты, как бы обозначая достоинство каждого струею скудней или обильней.

Хотя из-за своей алчности Герберт надолго увяз в дьявольском клее, он правил Римской церковью крепкой рукой и с блеском; говорят, при каждом его преемнике что-нибудь из ее владений да утекало. Я слышал, папа Лев был причиной, что замок Кресцентия доныне удерживают наследники Петра Льва[695], лишив блаженного Петра его наследия. Этот Петр Лев был иудей, обращенный в нашу веру трудами папы Льва и получивший от него прозвание Льва; папа Лев усердно обогащал его доходами и землями и поручил ему охрану помянутого замка для его чести и славы. Кроме того, папа дал ему в жены дочь знатнейшего горожанина, от которой Петр имел двенадцать сыновей, своей мудростью доставив каждому из них почетную должность и сделав их первыми людьми в городе. Охрану замка он им оставил с таким наставлением: дал им двенадцать прутьев, крепкою цепью связанных, дабы тот, кто сломает их голыми руками, не развязывая, был первым в наследовании. Каждый силился впустую, и тогда он велел развязать прутья и каждому сломать свой, что и было вмиг сделано. Тогда он молвит: «Так, любезные мои сыновья, пока враждебность застает вас соединенными цепью любви, она отступает, побежденная; но любая сила, что нападет на вас по отдельности, восторжествует». Так по мудрости Петра и осмотрительности его потомства остался у них патримоний Христа, словно их наследие. А в наши времена папа Александр Третий прервал то обыкновение врат святого Петра, что зовется педагием[696], и предал алтарь Господень этой церкви в мирские руки, то есть уступил римскому префекту; ныне же избран римлянами папа Луций, преемник Александра Третьего, который в прошлом году был Убальдом, епископом Остийским и святой Римской церкви кардиналом.

XII. О БАШМАЧНИКЕ ИЗ КОНСТАНТИНОПОЛЯ, СВЯЗАВШЕМСЯ С ДЕМОНАМИ[697]

Примерно в ту же пору, как Герберт наслаждался призрачным счастьем, был в Константинополе юноша из простонародья, башмачник, превосходивший всех искусников этого ремесла новыми и отменными выдумками. В день он выделывал больше, чем любой другой в два, и всякая его поспешность была изящней прилежности мастеров. Стоило ему увидеть любую босую ногу, кривую или прямую, он тотчас приноровливал к ней башмак, и не работал ни для кого иначе, как поглядев на его ногу, отчего снискал благосклонность знати и не имел времени на бедных. Кроме того, во всех зрелищах на арене, будь то метание, борьба или подобное испытание сил, он всегда первенствовал, и о нем всюду говорили с изумлением. Однажды прекраснейшая девица с великой свитой подошла к его окошку и показала обнаженную ногу, чтобы он ее обул. Несчастный глядит со вниманьем; обувь сделана и продана, и, начав с ноги, он принимает в свое сердце всю женщину, впивая без остатка ядовитую напасть, от которой весь погибает. Алчет раб царской утехи и не находит почвы для надежды[698]. Бросив свою утварь, продав наследственное добро, он делается ратником, чтобы, пусть запоздало, сменив свою низкую участь на положение человека благородного, хотя бы удостоиться более мягкого отказа. Прежде чем осмелиться заговорить с возлюбленной, он ревностно отправляет воинскую службу, за которую взялся, и вследствие успеха, сопутствующего его предприятиям, становится меж ратников тем, чем был меж башмачников. Тогда он делает попытку, но, хотя считает себя достойным, не может добиться желанной девушки от ее отца; воспламеняется чрезмерным гневом и, стремясь силой взять ту, которую не дают ему низость рода и скудость имения, собирает большую ватагу пиратов, готовится морской войной отомстить свою неудачу на суше и, никогда не покидаемый успехом, становится ужасен земле и морю. Между тем как он неуклонно наседает и неизменно преуспевает, доходит до него неложная молва о смерти его возлюбленной; погрузившийся в скорбь, он добивается перемирия и спешит на похороны; видя погребение и приметив место, на следующую ночь он один раскапывает могилу и ложится с мертвой, как с живой. Совершив это нечестие и поднявшись от мертвой, он слышит, что ему должно вернуться сюда в пору ее родов и унести то, что породил. Он повинуется приказу, в урочный час возвращается и, разрыв могилу, принимает от мертвой человеческую голову вкупе с запретом выставлять на погляд, кроме как пред врагами, коих ему надобно будет уничтожить. Он укладывает ее, накрепко обвязанную, в ларец и, уповая на нее, оставляет море и вторгается на сушу. На какой город или деревню ни нападет, выставляет пред собою это горгонское чудо; застывают несчастные, узрев ужас, Медузе подобный. Страшатся безмерно, и все принимают этого человека как своего господина, лишь бы не погибнуть. Никто не разумеет причину невиданной пагубы и внезапной смерти. В один миг видят и гибнут, без звука, без стона; на укрепленьях вооруженные мужи умирают без единой раны; подчиняются замки, города, провинции, ни в чем ему нет помехи, и скорбит все рыцарство, что пало легкой жертвой столь дешевой победы. Одни называют его волшебником, другие богом; чего ни потребует, ни в чем ему не бывает отказа.

Среди успехов его сказывают и о таком: по смерти императора Константинопольского его дочь и наследница была этому мужу оставлена. Он принимает это наследство: кто бы отказался? Они прожили вместе некоторое время, и вот она спрашивает его о ларце и не унимается, пока не узнает правды. Известившись обо всем, она ему самому при пробужденье подносит к лицу эту голову, поймав его в собственную ловушку. Великих грехов отмстительница, она велит унести это Медузино чудо и выбросить посреди Греческого моря, и чтобы виновник греха разделил эту гибель. Посланцы спешат на галере и, выйдя на середину моря, ввергают в его глубины два чудовища вселенной. По их исчезновении вскипает пучина с песком; бурленье, как бы сорвавшееся с морского дна, свидетельствует, что отбегают воды, внезапно отпрянув и затрепетав от гнева Всевышнего[699]; будто море, мучась тошнотой, силится выбросить то, что изнуренная этими родами земля изблевала в него, когда поправилась. Вскипают буруны до звезд и, подобно огню, устремляются ввысь[700]. Но через несколько дней переменяется сих чудес направленье: воды, к звездам взмывавшие, обращаются вниз и образуют водоворот, вращаясь вечным круженьем. Что было бугром, стало ямой. Ведь глубинный ил, не выдерживая отвращения и содрогания морского, истощился и отступил, оцепенелый, и, разошедшись безмерным зиянием, открыл путь до последних пределов бездны[701]. Потому это место способно всосать все, что ни прольет в него огромность морская, подобно Харибде близ Мессаны. Что ни упадет туда по случайности, что ни будет втянуто жадным зевом, оказывается в неисцелимой опасности; а как имя девице было Саталия, то и это место, всеми избегаемое, зовется водоворотом Саталии, а в просторечии — Пучиной Саталии (Gouffre de Satilie) [702].

XIII. О НИКОЛАЕ ПИПЕ, МОРСКОМ ЧЕЛОВЕКЕ[703]

Доныне живы многие, кто рассказывает нам, что видел в море эту великую, всякое изумление превосходящую диковину — Николая Пипе, морского человека, который подолгу, по месяцу или даже году, оставался не дыша без вреда для себя в морской глуби вместе с рыбами. Предчувствуя бурю, он запрещал кораблям выходить из гавани, а уже вышедшим говорил воротиться. Он был подлинный человек, ничего нечеловеческого в своем облике не имеющий, без всякого изъяна в каком-нибудь из пяти чувств, но сверх естества человеческого одаренный способностями рыбы. Когда он спускался в море с намерением там задержаться, то брал с собою куски старого железа, оторванного с подвод или конских копыт, или изношенной утвари — а для чего, я никогда не слышал. В том лишь он был ниже людей и сходен с рыбами, что не мог жить без морского запаха или воды; когда его отводили подальше, он бежал назад, будто ему дыхания недоставало. Вильгельм, король Сицилии[704], прослышав о нем, хотел его видеть и велел его к себе доставить, но когда его силком тащили, он умер у них в руках от разлуки с морем. Хотя я читал и слышал о вещах не менее удивительных, я не знаю ничего подобного этой диковине.

Над Ле-Маном в воздухе являлось многим сотням людей большое козье стадо. В Малой Британии[705] виделись по ночам гурты угнанной скотины и ратники, гонящие их, всегда в молчании; бретонцы часто отгоняли себе от этих стад коней и скот и пользовались ими — иногда себе на гибель, иногда без вреда.

Скитающиеся ночью сонмища и полки, что зовутся Герлетинговыми, весьма известные в Англии, являлись до времен короля Генриха Второго, нашего господина, — войско в бесконечном блуждании, безумном кружении и бесчувственном молчании, и там показывались вживе многие, о ком было известно, что они умерли[706]. Эта свита Герлетинга последний раз появилась на границе Уэльса и Херефорда в первый год царствования Генриха Второго, около полудня, шествуя, как это у нас заведено, с подводами и вьючными лошадьми, седельными сумками и корзинами, птицами и псами, бегущими скопом мужчинами и женщинами. Те, кто увидел их первым, рожками и воплями подняли против них всю окрестность; по обычаю этого бдительного племени[707] подоспел большой отряд со всяческим оружием, и так как словами они не смогли ни слова добиться от этих скитальцев, то готовились добиться ответа стрелами. Но те, поднявшись в воздух, внезапно исчезли.

С того дня нигде больше не показывалось это воинство, словно нам, неразумным, передало свои блуждания, в которых мы платья изнашиваем, царства опустошаем, себе и коням тело разбиваем, не имеем времени лечить недужные души; ничто полезное не приходит к нам бесплатно, никакой выгоды не получается, если посчитать убытки; ничего не делаем обдуманно, ничего свободно; носимся безумно, в пустой и бесплодной спешке; и между тем как наши князья всегда беседуют тайно, в укромных местах с закрытыми и охраняемыми входами, ничто у нас не делается по совету. Нас мчит неистовство и пылкость; о настоящем заботимся нерадиво и безрассудно, будущее вверяем случаю, и так как мы сознательно и осмысленно устремляемся к гибели, скитаясь и трепеща, пред прочими людьми мы — унылые изгнанники. У других обычно спрашивают о причине печали, ибо печалятся редко; у нас — о причине веселья, ибо редко мы радуемся. Иногда наша печаль делается легче, но радости мы не ведаем, нас поддерживает утешение, но не благословляет веселье. Вместе с богатством в нас поднимается уныние, ибо чем сильней кто-нибудь делается, тем сильней сотрясается нападениями на его желанье, доставаясь в добычу другим.

При сем жалостном и хлопотливом дворе изнываю я, поступаясь своими желаниями, чтобы угодить чужим. Мало таких, кто способен мне помочь, а навредить всякий может. Если в одиночку не ублажу все общество, я никто; если обставлю человека достойного, сделавшись предметом зависти, обо мне станут тайком злословить и говорить, что мои поборники обмануты внешностью. Человека простого считают глупцом, мирного — ленивым, молчаливого — подлецом, речистого — скоморохом, благодушного — льстецом, попечительного — алчным, <…> опасным[708], сострадательного — попустителем, богатого — скупым, молящегося — лицемером, не молящегося — мытарем. Тем, кто препоясывается против этого буйства, неизбежно приходится сдерживать свои добродетели и вооружаться пороками, тщательно держа то и другое по своим местам, чтобы пред добрыми выглядеть праведно, пред дурными — дурней всех. Никто, однако, не оспоривает здравомысленного решения — всегда поклоняться Троице тайно и хранить истое благочестие в сокровенной чистоте сердца, чтобы наша воздержность была внутри подобающим образом хранима и беспорочно защищаема, как бы ни попускал Господь изрубить мешок[709], чтобы внешние обстоятельства не изменяли внутреннего человека и акциденции преходящих вещей не тревожили субстанциального пребывания души в Господе.

Я хотел разгласить эти вещи о нашем дворе, ибо подобного ни в прошлом не слышали, ни в будущем не испугаются. Я желаю еще, чтобы будущее рыцарство вспомнило об этом бедствии[710] и научилось сносить терпимое, взяв пример от нас, претерпевших несносное. Встаньте же, пойдем отсюда[711], ибо среди трудов для того, от кого мы отреклись в крещении, у нас нет времени ни умирить Бога, ни угодить Ему. Здесь ведь каждый человек или жену берет, или пару волов испытует[712].

Послушайте, как избежал этих обвинений Салий.

XIV. О САЛИИ, СЫНЕ ВЕРХОВНОГО ЭМИРА

Салий, по роду и обряду язычник, был сыном верховного эмира; дивились ему[713] отец его, мать и весь народ из-за его знания, столь зрелого в отрочестве. Озабоченный спасением своей души, он не нашел в языческом законе оснований для надежды. Исследовав предание отцов, он обратился к христианской истине, по крещению, вере и товариществу присоединившись к храмовникам. Когда в пору перемирия его отец, мать и знатные родичи говорили с ним наедине, чтобы заставить его опомниться от заблуждения, он отвечал: «Любезный отец, превосходящий всех в мудрости, оставь плакать и скажи мне, какого воздаяния ты ждешь от богов своей душе за твою службу?» Тот ему: «Любезный сын, уготовали нам рай боги наши, текущий млеком и медом[714] в двух великих потоках, и будет нам в меде вкус всех вожделенных яств, а в молоке — услада всех напитков». Говорит Салий: «Если в вас не будет желания, в них не будет удовольствия; чем больше ваше желание, тем скорее вы, насытившись, отлучитесь по природной нужде. Ибо телесная пища и питье исчезнуть не могут; нужно, чтоб у вас был нужник, и пусть сгинет рай, нуждающийся в такой будке». Видя, что он насмехается над законом отцов своих и что их настойчивость тщетна против его устойчивости, они удалились со слезами и проклятьями. Вот он, ни жены не бравший, ни волов не испытывавший.

XV. ОБ АЛАНЕ, БРЕТОНСКОМ КОРОЛЕ[715]

Алан Ребрит, то есть король бретонцев, в недобрый час женился на сестре короля франков, сам будучи графом Реннским и господином, почти королем, всей Малой Британии. Графом Леонским[716] в ту пору был Ремелин, который хотя и клялся в верности Алану и был его человеком, однако был с ним дерзок и чуждался его. Заметив это, жена Алана докучала ему ночами, шепча, что он-де ленив и боязлив, если как-нибудь не взыщет с Ремелина или его жизнь, или подобающую службу. Наконец Алан отвечал: «Легко убрать его с дороги, но у него есть два сына, Виган и Клодоан, ликом схожие, несродные нравами: Клодоан хорошо образован и умен, но опустился до шута, целиком поглощенный стихами и шутками и необычайно в них опытный; Виган же статен и красивее и мудрее всех людей, каких я видел; он обладает такой искусностью в ратном деле и такой отменной доблестью, что скорее превосходит Ахилла и Гектора, нежели им равен. По его мудрости они с отцом никогда не покидают своей земли одновременно, чтобы их было не перехватить вместе». Она в ответ: «Если так обстоит с ними дело, — чтобы по смерти отца не стала для нас еще тягостней вражда сына, мы должны убрать с дороги его, если не их обоих; заставь отца явиться».

Он соглашается, и вот приходит Ремелин, которого сама королева, изображая истую приязнь, со всеми его людьми осыпает истыми почестями, непритворно щедрая. Они возвращаются домой, нагруженные дарами золотыми и серебряными и переменами платья, и когда советники Вигана видят их в блистательном наряде, то обращаются в дурную сторону и сетуют, что из-за своего отсутствия лишились подобного. Пока алчность их терзает и припекает, является вестник от Алана, муж именитый и весьма искушенный в лукавстве, настойчиво требуя, чтобы явились к Алану отец и сын, а если не оба, то сын, который у него не был вместе с отцом. Сперва они сомневаются и совещаются, и у обоих в советах вещает алчность. Они говорят: нет нужды сомневаться в том, посещать ли им вместе своего господина, дабы оказать свою верность, ибо они видят, что он во всем являет им несомненную любовь и никакой лукавый замысел тут не кроется. Однако Виган страшится и медлит, и остается дома вопреки мнению своих людей, к сильному их ропоту. Втайне они обвиняют его в пустой боязливости и лгут в этом, ибо порицают его вопреки тому, что знают в сердце своем; потешаются над низостью и леностью мужа, как им ведомо, достойного приязни и безупречного. Но когда Ремелин вернулся, а с ним ризы и злато, кони и луды, Алановы почести и королевины похвалы, разгорается пламень алчности, и, желая того же, они приступаются к Вигану и говорят: «Честь Алана — в посещении его людей, кои являют ему смирение и любовь; а что ты, столько раз званный, этого избегаешь, означает лишь, что ты обвиняешь его в предательстве или выказываешь презрение его силе и гордости. Ну же! Подчинись первому его приказу, подумай о своей пошатнувшейся славе, сотри ржавчину былого бесчестья». Соглашается Виган; убедили его рискнуть жизнью; и вот появляются вестники от короля и королевы. Но когда отец и сын отправляются в путь, встречается им Клодоан, удивляется, отговаривает, удерживает Вигана.

Принимают Ремелина король и королева с обычным и даже вящим почтением. Особенно королева, неустанно стремящаяся его предать, всеми способами хочет быть ему приятною, выводит из дому, приводит обратно, с серьезным мешает забавы[717], злобу свою прикрывает учтивостью. Когда они сидели и беседовали на валу, привелось им увидеть двух белых коршунов, сидящих на падали, больших и красивых, насколько позволяла их известная уродливость — это ведь птица нескладная; и вот третий коршун, небольшой и черный, внезапным наскоком отогнал белых и завладел падалью. Смеется Ремелин, а королева справляется о причине. Ему досадно; он хочет утаить, но чем дольше молчит, тем настойчивей она допытывается. Ведь как ветер свирепствует, встретив преграду, так женщина кидается на тайну, для нее заветную, и пока не поставит на своем, конца не будет назойливости. Уступает наконец Ремелин и говорит: «Большая гора в моей земле взращивает черных коршунов; на другой, что против нее, их еще больше, причем белых; но во всякой их стычке один черный одолевает двух белых, как ты только что видела. Я засмеялся, так как подобным образом один мой воин в любой сшибке одолевает двух ваших». Она в ответ: «Коли это правда, это достойно вашего смеха и наших слез». И быстро переведя беседу на другие предметы, она занимала его приятными речами до самого отъезда. Передав его слова Алану резче, чем сама их услышала, она сильней разжигает меж ними распрю, дочь своего сердца; настаивает и добивается, чтобы король вместе с нею сделался предателем невиновности. Они прячут сотню франкских рыцарей, тайно ополченных оружьем и изменой, в крипте внешних ворот, дабы перехватить Ремелина и Вигана. Их двоих приглашают торжественней обычного, через посланцев более высокого сана, и получают их согласие. Тогда Клодоан, плача и предсказывая им беду, обильными слезами добивается от своего брата, чтоб выслали его, Клодоана, вперед вместе с отцом, затем что он весьма схож с братом, и, ежели враги обманутся, может Клодоан вместо брата погибнуть, а это-де потеря меньшая. Виган же пусть следует за ним поодаль и, если увидит, что все счастливо, войдет, если же заметит коварство, пусть возвращается домой, да приготовит себе заранее по сменному коню через каждую милю.

Когда Ремелин и Клодоан вступают в замок, ворота внезапно запирают, их хватают; Ремелин лишен ятр и очей; Клодоан, объявивший свое имя, пощажен. Видя, что Виган избежал смерти, королева призывает воинов и, пред ними простершись, просит поспешить, все им сказывает, все сулит; они уносятся вон, спеша убить невинного. Но Виган, уже переменив пять коней, а шестого не находя (ведь нерадивый и ленивый раб, державший там коня, не предвидя ничего дурного своему господину, отлучился поесть в соседнюю деревню), в страхе шпорит пятого, которого он не щадил, понадеявшись на шестого. Когда тот начинает сдавать у лесной опушки, Виган второпях поворачивает, завидев женщину, что прядет подле дома. Он открывает ей себя и свое положение, суля ей все что угодно. Она поручает ему качать ее младенца в колыбели, внутри дома, и тешить его, чтоб не плакал, пока она отведет глаза его преследователям. Он повинуется. Подъезжают к ней конники, наспех ее выслушивают и, не выказав недоверия, спешат дальше, однако не раз возвращаются, чтобы в усердных розысках перевернуть все вокруг ее домишка. Между тем Виган, чтобы развлечь плачущего ребенка, дает ему в руки нож с рукояткой слоновой кости и, оставив его, пока тот замолк, обходит дом внутри, ищет укрытия, с тревогой выглядывает в окна; наконец, кидаясь назад от младенческого крика, находит ребенка, наткнувшегося на нож, мертвым. На что уж ему надеяться? Страшившийся близкой смерти, он теперь, будто уже схваченный, ждет спокойно, с сухими глазами, ибо с надеждой уходит и страх. Пока искавшие Вигана вели ловитву в окрестностях, мать, обнаружив сына своего мертвым, падает чуть не замертво на его тело, а потом выскакивает в исступлении, чтобы выдать Вигана. Он падает ей в ноги, обещает стать ей сыном взамен умершего, заверяя, что никакой пользы не будет для нее в мщении, а коли она его простит, то получит надежду на великие богатства. Наконец она подается и спешит навстречу своему мужу, открывая ему все. Прельщенные надеждою на его посулы, они отводят Вигана в безопасное место тайной и безвестной тропой, покуда воины еще в дозоре. Затем Виган стягивает силы и, поведав войску об измене и своей от страхов избаве, на глазах у всех чествует своего спасителя рыцарским поясом и наделяет его многими богатствами и землями, коими доныне владеют его потомки, прозванные Сыновьями Нагого, ибо он первый, словно став из нагого одетым, из бедного стал богатым.

Виган же, дабы отомстить отцовские и свои обиды, восстает на Алана Ребрита, что переводится «король бретонцев», с такой мощью, что из столь многих городов и сел не оставляет своим врагам где голову приклонить[718] и что доныне видны следы того свирепейшего опустошения: разоренные города, развалины церквей о нем свидетельствуют. Алан ищет убежища у тестя своего, короля франков, по его посредничеству Аланова дочь и наследница выдана замуж за Вигана, и Алан вновь обретает мир. Благодаря их союзу успокаивается и долго пребывает в тиши весь тот край.

Случилось однажды, что Виган с женой играл в шахматы[719], когда его призвали к более важным делам; он оставил вместо себя верного рыцаря, чтобы тот закончил с госпожой игру, а сам удалился. Выиграв, госпожа говорит рыцарю: «Не тебе мат, а сыну слепца». Эту насмешку Виган не мог снести равнодушно: он поспешил к Алану Ребриту и застиг его врасплох; тот, разбитый, в одиночестве бежал в церковь святого Леви[720] и, закрыв дверь, смиренно молил блаженного Леви охранять один вход своими заслугами, пока сам он будет оружием удерживать врагов при другом, ибо у церкви было две двери. Не в силах войти дверью святого, враги, насилу войдя дверью Алана, вытаскивают его и прямо перед церковью оскопляют и ослепляют; из-за этого в приходе святого Леви ни одно животное доныне не может родить, но когда подходит пора родам, они уходят оттуда, чтоб разродиться. Чтобы похвалиться полным мщением, Виган унес с собой в левом рукаве глаза и детородные части Алана; утаив и дело, и намерение, с лицом улыбчивым и веселым, по возвращении домой он садится с женой за шахматы и, выиграв, бросает на шахматную доску детородный член и глаза, примолвив то, чему от нее научился: «Мат дочери слепца». Увидев это, женщина уразумела, что случилось, но, в душе пораженная даже до смерти, она, изображая веселость, говорит с безмятежным смехом, что ее господин свершил правосудие самое остроумное; и хотя ее ум всеми силами вооружается на месть, она не позволяет своему замыслу обнаружиться.

В ту пору графом Нантским был Хоэль[721], юный, пригожий и отважный; хотя он и мог без труда снискать милость этой дамы, лишь тем был ей мил, что был средством причинить вред Вигану; она отряжает к нему гонцов, и они сходятся в едином духе беззакония, она ради мести, он ради алчности, оба ради сластолюбия. Они жаждут друг друга, каждый — своего и оба — смерти Вигана. Несчастного обманывают; жена коварно посылает его, якобы уладить дела близ нантских рубежей, и его убивают. Хоэль захватывает все, делает чужую жену своей, а приемную дочь выдает замуж за знатного мужа по имени Илиспон. Через несколько лет Хоэль прижил с ней сына, которого нарек Саломоном, а потом умер.

Наследовал ему Илиспон; могучим вторжением он завладевает всей Бретанью, а чтобы не осталось кому злословить его наследование, ищет убить Саломона. Но один муж из тех краев, благородный и весьма верный, Эннон, сжалившись над ребенком, похищает его и прячет его среди своих кухонных слуг, чтобы скрыть величие его рода, воспитывая его среди людей ничтожных, в рабском состоянии и убогом положении. Лишь его пестун со своей женой знал о нем правду.

Когда было ему пятнадцать лет, вепрь, бежавший от Илиспоновых ловцов, по случайности ринулся в рощу близ кухни, где жил Саломон. Эннон и его домочадцы выскакивают на лай собак и оцепляют рощу вместе с ловцами. Никто не осмеливается приблизиться к вепрю; бросается на него Саломон, в скаредном платье, но с отважным видом, с плащиком в левой руке и ножичком в правой, храбро встречает его наскок левой, умерщвляет правой: прекрасное это зрелище отроческой отваги вызывает у всех изумление. Пока из-за огромности вепря все глаза устремлялись на него и на отрока, отзывает его в сторону старый охотник, что был с его отцом, и спрашивает об имени его и роде. Тот молвит: «Имя мне Саломон, рода своего не ведаю, ибо меня, брошенного, нашел и воспитал Эннон». Тот со слезами отвечает: «Я ведаю». Когда отрок рассказал это Эннону, тот, боясь, что его затею выдадут и Илиспон его убьет или по меньшей мере лишит владений, укрепляет свои города, отбрасывает страх и открыто оповещает всех, знакомых и незнакомых, о своем намерении. Он просит помощи себе и своему господину. Многие князья Бретани, уже раздраженные угнетением и самовластием Илиспона, видя теперь желанный случай, с весельем стекаются к Эннону.

Весть об этом страшит Илиспона, он призывает всех, кого можно, на помощь. Среди них прибывает Мейнфелин из Кимелека[722], муж великой мудрости. Жена Илиспона положила глаз на юношу из сего собранья, они влюбились друг в друга и боялись, как бы Мейнфелин, человек проницательный и догадливый, не разоблачил их тайны. Госпожа замышляет удалить его от двора, или обвинив в чем, или навлекши на него что-нибудь постыдное. Приметив это, он наказует своим восьми сыновьям и всей челяди во всех обстоятельствах выказывать ту воздержность, какую увидят в нем самом. Шут, который по приказанию госпожи бродит по его дому, опрокидывает на голову Мейнфелину, пьющему молоко за столом, кувшин с молоком, но тот, словно потешаясь над его глупостью, выплескивает молоко на шута и с добродушным и мирным лицом ждет случая отомстить Илиспону, хотя по видимости считает, что никакой обиды ему не нанесено и что все это — чистое сумасбродство дурака. Когда все это забылось и не отмстилось, он получает позволение отбыть и уезжает якобы домой. Явившись к Эннону, он застает его в унынии и пробуждает в нем радость своим приходом. Эннон говорит ему: «Единственное, что, по нашим опасениям, помехою нашей победе, которую Бог нам послал с тобою и через тебя, это то, что сосед наш Камон, юноша разумный, доблестный и владеющий множеством отменных замков, с моего согласия лелеял надежду жениться на моей единственной дочери, доселе не знавшей мужчины; а теперь, слыша, что я переменил решение и думаю выдать ее за Саломона, он укрепляет города, собирает людей, всячески умножает свои силы и, явственной яростью воспламененный, хочет отмстить свои обиды. А так как ненависть, в которую впадают из любви, самая упорная, если он не обратится к нам на помощь, мы ничто». Тогда мудрец: «Пусть пойдут со мною Саломон и твоя дочь, и мы уймем его гнев». Они последовали за мудрецом, а Камон вышел им навстречу с великим сонмом ратников. Мудрец ему: «Господин наш Саломон, которого законы отцов и его права поставили над нами, уступает вам свою любовь, дочь Эннона, девицу, чтобы вы, первым пылавший к ней долгим огнем, не были обмануты в своих влечениях, и отрекается от своего желания, дабы удовольствовать вашему, предпочитая сам терзаться и снедаться, чем открыть такому другу стезю соблазна». Побежденный этим великодушием, Камон превознес Саломона за его скромность и за возвращение его возлюбленной и обещал привести в помощь им свои силы.

Услышав обо всех сих договорах, Илиспон собирает войска, спешит навстречу Саломону и назначает день битвы. Бдительный старец из Кимелека еженощно осматривает поле битвы, состояние места, лучший к нему подход, где стать, куда отступать. Он занимается этим ночью, чтобы не открыть врагам своих хлопот, как бы те не переменили места как слишком хорошо исследованного или не последовали его примеру. Довелось ему увидеть нечто примечательное: в ночь перед битвой Илиспон в одиночестве пришел к дереву на помянутом поле и на глазах у старца совершал жертвоприношение преисподним богам, и те наконец ответили его настойчивости: кто-де первым окажется тут поутру, тот и выйдет победителем. Но пока Илиспон идет назад к своим, дабы выстроить их к бою и тотчас вернуться сюда, мудрец приводит пред рассветом на это место Саломона, чтобы ему досталась победа, и он оказывается первым. Мудрец выстраивает полки Саломона на битву, оставив в запасе сто ратников, коих скрывает он в тылу, в густом леске.

Коротко сказать, войско Илиспона было разбито и обращено в бегство, но мудрец и семеро его сыновей погибли. Когда же Саломон возвращался с пятнадцатью ратниками, ибо все прочие пали, внезапно встретился ему некий Левкий, один из его союзников, с тридцатью шестью своими людьми. Видя себя сильней Саломона, он помышляет в преступном сердце, что если убрать Саломона с дороги, он как сильнейший в королевстве сможет возложить на себя диадему; он в стороне держит совет со своими, у Саломона рождаются подозрения, и он со своими людьми готовится к защите и бегству. Бросается на него Левкий со своими и превосходящим числом обращает в бегство. Заслышав шум, сто ратников, скрытые мудрецом в лесу, внезапно перехватывают Левкия, берут его со всем отрядом в плен и карают их достойною изменников смертью через повешение. После этого вся Бретань подчинилась Саломону и его наследникам.

Всякий читатель, который удостоит прочесть эти страницы, наученный многими и разнообразными преступлениями, здесь изложенными, вооружится осмотрительностью, но не сможет хранить ее невредимой, если не смирит крепчайшей уздой свою алчность, которая жесточе голода и жажды и отвратительнее всякой нужды толкает людей в бездну беззакония. Ведь она-то и есть причина сих гнусностей.

XVI. О КУПЦАХ СЦЕВЕ И ОЛЛОНЕ[723]

Сцева и Оллон, равные летами, неравные нравами, отроки из простонародья, одновременно получив небольшое имение, в наши дни принялись торговать вразнос мелким товаром, а затем, благодаря неизменному успеху, уже и большим. Из коробейников они сделались перевозчиками, из перевозчиков — хозяевами множества возчиков, всегда оставаясь верными товарищами. С расширением торговли, как где-то сказано, любовь к деньгам возросла, насколько взросло богатство[724]. Уже узы товарищества и общие средства им не по нраву, мила им раздельная собственность: делят все, бросают жребий, каждый забирает, что ему выпало, и они расстаются, сказав друг другу «прощай». Сцева, человек великодушный и для своего положения обходительный, слезно увещевает Оллона, чтобы не был редок меж ними обмен вестями, в какой бы деревне или городе они ни поселились, чтобы их, хотя и в разлуке, все же объединяло частое воспоминание о приязни.

Сцева выбрал жить в Равенне и, долго оставаясь холостым, занимался меной товаров; Оллон в Павии нашел себе красивую жену. Первое время частые вестники сновали меж ними, но наконец это стихло. Сцева отправляется в Павию навестить Оллона с большой ватагой слуг и добрым скарбом — и встречает Оллона с нагруженными подводами, спешащего на отдаленную ярмарку. Они обменялись поцелуями; Оллон спрашивает: «Откуда и куда?»[725], хотя по старинной любви должен бы вернуться и принять у себя столь близкого друга. Но даже слыша, что он — единственное, ради чего явился Сцева, он отговаривается ярмаркой, прибавляет, что Сцева никак не может остановиться у него по многим причинам, и покидает его, двинувшись за подводами. Сцева, скорбя, что обманулся, случайно разговорился близ Павии с Оллоновым пастухом, не зная его, и, услышав, кто он таков, спрашивает о состоянии Оллона, движимом и недвижимом, и, сведав все тайны его дома, сообщает их жене Оллона как пропуск, чтобы ему оказали гостеприимство. Его принимают, и он не позволяет ни своей, ни Оллоновой челяди довольствовать себя из домашних средств, хотя и обширных; он велит доставить всякую роскошь — по его словам, привычную для него, — со стороны и готовит из собственных припасов такую блестящую и пышную трапезу, что вызывает изумление даже у соседей. Он зовет стоящих на торжище[726], прохожих удерживает, расточает такое обилие яств и напитков, что и жена Оллонова, и все прочие желают, чтобы Оллон отсутствовал вечно, а Сцева оставался. Так идет много дней — пиршество все возрастает; он приглашает всех; кто приходит, тех чествуют с ненасытной щедростью, кто не идет, тех нагружают посланными подарками.

Слетается вся область поглядеть на то, о чем слышит, разлетается по городам и весям изумление, настигает и Оллона, держащего путь оттуда. Ошеломленный, он решает не возвращаться, покуда тот из его дома не уйдет. И так как он неистовствует в ревнивой тревоге о жене и не меньше того снедается завистью, то уже не горит обычной алчностью, сбывая свои товары. Не печалится от убытков, не радуется прибыли, не думает, как стяжать и сберечь деньги; он становится расточителен на имение и скуп на жену, и когда обеспокоенным умом гадает о ней и Сцеве, что там у них, то по случайности натыкается на правду. Ибо Сцева ударился в то, чего Оллон страшился, и всеми доступными ему ухищрениями принялся склонять женщину к своему желанию: а когда своего добился и насладился недозволенным, не удовлетворился этим нечестием, но прибавил еще: «Дорогая моя, избранная и паче души моей любимая! ты можешь, если твоему сердцу то угодно, унять мое сердце, растревоженное и горящее любовью, сделав так, чтобы впредь мы жили вместе в полном спокойствии: а именно, если не пустишь Оллона, когда он вернется, и отречешься от него, будто в удивлении, отвергнешь его и отречешься, что знаешь этого человека[727]. Я позабочусь, чтобы все соседи и знакомые так сделали, и шерифа и его служителей склоню к этому замыслу, если только ты мне пособишь, и кто бы ни пытался уверить судей или других должностных лиц, что Оллон был твоим мужем или владельцем этих богатств, сразу умолкнут, когда меня услышат, а если будет нужно, поклянутся в обратном, так что он сам в себе усомнится и околдованным умом будет думать, что он не Оллон, а что-то другое». Она соглашается, хотя и без надежды на удачу. И вот Сцева, повсюду раздав награды и прибавив посулы, добивается своего от всех знакомых Оллона, ведь не крепка дружба при кривых нравах. Он приступается к князю и судьям и совращает к обычному их дурачеству. Всем кажется его лукавство добрым, а насмешка — остроумной, а кроме того, они считают полезным вырубить бесплодную смоковницу и насадить плодоносную маслину.

Живет Сцева в этом доме с женой, как законный супруг, и не перестает этот учитель лжи наставлять всех, как им следует отвечать Оллону. Оллон же предусмотрительно, как ему кажется, тянет с возвращением, пока не удалится соперник, чтобы отмстить свои обиды на жене, лишившейся помощника, и чтобы не смотреть на расточение своего добра, о чем он наслышан: ибо меньше уязвляет скупцов ущерб, когда они его не видят.

Видя наконец, что промедлил, и боясь опасности, он отправляется домой, стучит в дверь, раздражается, что ему не отворяют тотчас; упорствует, поднимает шум, закипает; негодует, разражается угрозами. Заносчиво кличет по имени Николая, которого поставил своим привратником. Тот подходит и с такой же надменностью отвечает: «Ты кто? Чего бесишься? Какой демон тебя нудит? Почему мы должны страдать, если ты на голову скорбен? Почему ты не даешь покоя моему хозяину? Ты лунатик или еще какой-нибудь полоумный? Если ты разум потерял, мы тебе его живо вернем; если не угомонишься, дубинка тебя угомонит». А тот: «Раб мой, разве я — не я?» Николай: «Я знаю, что ты — это ты, а ты сам этого не знаешь?» Оллон: «И ты не знаешь, что ты — мой раб?» Николай: «Я знаю, что ты — раб, а насчет того, что ты мной владеешь, так это ты не в своем уме»[728]. Оллон: «Живо открой мою дверь». Николай: «Твою? Разве это не доказательство, что ты сумасброд? Ей-богу, или замолчи, или я этим жезлом наложу на тебя вечное молчание». Оллон: «Раб лукавый[729], разве я не тот Оллон, что поставил тебя стражем этого двора?» Николай: «Ты, убогий шут? Конечно, Оллон здесь, внутри, и лежит с моей хозяйкой в постели». Оллон: «С какой хозяйкой, дьявол?» Николай: «Сам ты дьявол Конечно, с моей прекрасной хозяйкой Библидой». Слыша имя Библиды, тот, как безумный, валится с коня и некоторое время остается в помрачении, а потом говорит: «Выйди, Николай, и погляди на меня как следует, опомнись и признай меня, твоего хозяина и мужа Библиды». Тут Николай с громким хохотом: «Мне достаточно тебя видно через мою скважину; может, ты и Оллон, да не каждый Оллон — муж Библиды». Оллон: «Да я тот самый Оллон, который в твоем присутствии принял ее в жены от отца ее Мелы и матери Балы». Николай: «Никогда я не видел, чтоб хмельные и безумные были такими памятливыми; эти имена ты узнал от кого-нибудь и накрепко усвоил — и Мелу, и Балу, и Николая. Может, слыхал и о нашей служанке Кристине?» Оллон: «Мне нет нужды о ней слышать, я ведь кормлю ее, и тебя, и всех ваших, я и дом этот выстроил, и все, что есть в нем, — мое». Николай: «Кристина, Кристина, эй, Кристина! Поди-ка погляди на несчастнейшего безумца, который все знает, всех кормит, всем владеет; впрямь остроумное помешательство его изводит, ибо оно сделало его королем. Посмотри, не тот ли это, которого недавно вели вешать за убийство, а он ускользнул в убежище? И после этого он величается нашим кормильцем! Как тебе кажется?» Кристина: «Я и хотела сказать тебе, что это он; но надобно с ним полегче, что бы он ни делал: кто под властью меланхолии, тому все позволено». Оллон, сам себе: «Сколь дерзостна и строптива гордыня рабов! Они набрались этого от Сцевы: он заплатил им, чтобы они от меня отреклись, а когда он удалится, насытившись моей роскошью, они повалятся мне в ноги и станут просить прощения, говоря, что заблуждались по неведению. Но пропади пропадом Оллон, коли не покажет им, что у него острые зубы[730]». Николай: «Бурчи себе, несчастный безмозглый, а коли не хочешь быть битым, убирайся поскорее». Кристина: «Эй, ты, что зовешься Оллоном! Ты называешь нас помешанными, а мы тебя безумным; позови своих соседей, и когда они тебе скажут то же, что и мы, поверь, что ты одержимый».

Он зовет соседей и рассказывает о претерпенных обидах. Те отрицают, что видели этого человека и даже слышали о нем, смеются над ним, подбивают друг друга связать его и вернуть в разум; он настаивает, они же камнями гонят его вон с площади. Подобным образом и судьи его прогоняют. Найдя всюду один прием и схожие речи, он всего себя оглядывает и допытывается у своих людей, кто он и откуда, и как обстоит дело, и, идя наперекор собственному мнению, меньше верит на свой счет себе, чем другим. А они, как и все остальные, кого Сцева соблазнил, говорят голосом его кошеля. Молвит один из них, по имени Барат: «Господин, мы знаем правду, но ты с нами так суров и такие насупленные брови нам показываешь, что нам, хоть мы и знаем правду, из боязни приходится притворяться. Твой дом и Библида, которую ты ищешь, — в Равенне; если угодно, пойдем туда, чтоб ты там нашел то, что, по-твоему, ты видел здесь». Так они уходят из Павии, и в первую же ночь покинутый всеми, кто с ним был, Оллон от стыда почти вправду делается безумным. Он видит, что все запасы его, кроме того, что было при нем, растрачены; идет к своим пастухам, выгоняет их из овчарен и уволакивает все движимое, на которое ему удается набросить крючок. Слыша новости, Сцева следует за ним, нагоняет и возвращается, связав его, как вора своего добра. Оллон страшится судей и, стыдясь грядущего осмеяния, отказывается от всех обвинений против Сцевы.

Верь мне, подарки дарить — дело, где надобен ум[731].

КОНЧАЕТСЯ ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗДЕЛ ЗАБАВ ПРИДВОРНЫХ.
НАЧИНАЕТСЯ ПЯТЫЙ
Загрузка...