Плоды усердия древних у нас в руках; собственное прошлое они делают для нас настоящим, а мы немы; таким вот образом память о них жива в нас, а о своем мы беспамятны. Вот славное чудо! Мертвые живут, живые вместо них погребаются! Может статься, и наши времена располагают чем-то достойным Софоклова котурна[732]. Однако пренебрегаются отменные дела современных героев и превозносится никчемная бахрома древности. Это несомненно оттого, что порицать мы умеем, а сочинять — нет, сгораем от желания разорвать — и заслуживаем, чтоб нас разорвали. Так причиною редкости поэтов — раздвоенные языки хулителей[733]. Так цепенеют души, пропадают дарования; так уныло угасает благородное рвение этого века, и не от скудости топлива тмится лампада, но сникают искусники, и к нашим сочинителям нет внимания. Цезарь у Лукана, Эней у Марона живы в великих хвалах, не больше своими заслугами, чем неусыпным рвением поэтов. У нас же ватага скоморохов народными виршами поддерживает божественную славу Карлов и Пипинов, но никто не скажет о нынешних Цезарях, хотя их нравы, полные мужества и воздержности, вызывающие общее изумление, готовы для пера. Александр Македонский, проклинавший тесноту подчиненного ему мира, при виде могилы Ахилла вздохнул и молвил: «Счастлив ты, юноша, что обрел такого глашатая твоим заслугам», имея в виду Гомера[734]. Сей великий Александр мне свидетель, что многие, кто удостоился жить среди людей по смерти, живы лишь в описании сочинителей. Но что значит вздох Александра? Несомненно, он печалится о своих заслугах, коим надобен был великий поэт, дабы последний час не уничтожил его целиком. Но кто осмелится занести на страницу что-нибудь из нынешнего или хотя бы написать наши имена? Действительно, если в каком-нибудь новом сочинении упоминается Генрих, Вальтер или даже твое собственное имя, ты презираешь это и высмеиваешь, но не из-за их изъяна и, надеюсь, не из-за твоего. Если же замечаешь Ганнибала, Менестрата[735] или еще какое-то имя из сладкой древности, поднимается дух, ты волнуешься и трепещешь, горя вступить в баснословную годину золотого века. Нероново самовластье, алчность Юбы[736], все, что ни предложит древность, ты принимаешь благоговейно; кротость Людовика, щедрость Генриха отметаешь. Но если ты не веришь, что нашим присуща древняя добродетель, и бежишь этого утверждения как басни, послушай о древней злобе у наших, какую обычно находишь в Нероне и подобных; ибо никогда зависть не уклонялась так от себя самой, чтобы, отказывая современным в старинном благородстве, не уступить им по крайней мере старинную подлость. Здесь ты найдешь изображенной в современных делах честность с ее любезностью и гнусность — с ее ненавистными преступлениями. Эту мы предложим тебе, чтоб избегать ее отрав; ту — чтобы избрать ее ради ее наград; не отводи же взора ни от одной из них, пока не рассмотришь и не уразумеешь: ведь тебе надлежит прочесть и исследовать каждую страницу, которую увидишь, чтоб ни одну не почел ты неважной, пока не дочел до конца.
Водится в Дунае рыба узула[737], которая следует за музыкальными ладами даже сквозь вражьи оружья и от ран не останавливается, но, расточая свою жизнь и алча органных звуков, стремится даже до смерти за медвяными приманками своей души. Такова торжествующая настойчивость благородного и ревностного мужа, которого ни кашель, ни чахотка, ни иная тягота не отпугнет от ученых занятий. Свое изнуренное тело он обременит трудами мученичества, ибо мудро считает благороднее излить пред Богом душу, обогащенную светом мудрости, чем баловать ее для себя, напитанную бездельем и праздностью. Так и ты будь узулой.
Аполлонид, король в западных краях, опустошив вражеские земли, отправился домой с несметной добычей. На дороге священник закричал вслед ему, что среди своей добычи он увел и двадцать его животных; король заставил его поклясться в этом и сказал: «Забирай свое и ступай с миром». А когда священник выбрал лучшее из каждого стада, радея больше о пользе, чем о правде, Аполлонид, хотя и осведомленный о том, что он делает, из почтения к нему смолчал. Они еще дивились этому, как вдруг подбегает другой священник и другие два десятка подобным образом себе требует, и, принеся ложную клятву, уводит их, как первый, а король, хоть и раздражается, однако не возражает; когда же появляется и третий, предлагая поклясться только за двух, король ему говорит: «Клянись за двадцать, как те, которые только что ушли». А тот в ответ: «Господин, я не поклянусь лживо». Тогда король, желая вознаградить его верность, прибавил к его двум еще сотню, молвив: «Этот человек, что предпочел многого лишиться, лишь бы не лжесвидетельствовать, более достоин владеть моей скотиной, чем достойны владеть своей те, кто предпочел лжесвидетельствовать, лишь бы не лишиться». Вот, ей-богу, речь и дело, что мнятся мне достойными Гомерова стиля, — я же недостоин предмета столь изысканного.
Тот же король, услышав, что его королевство тревожит иноземный король, посылает разведчиков и узнает, что владыка этот роскошно живет на дорогих яствах и что во всем его войске не пьют ничего, кроме вина, хотя в тех краях вино — вещь весьма редкая. Предполагая, что ему и его народу достанет воды, он говорит: «От века не слыхано, чтобы вино побеждало воду». И когда в течение долгого похода одни пили вино, а другие — воду, победа досталась воде. Ибо когда вино в тех местах иссякло, иноземцы вернулись к вину восвояси.
Этого короля я видел, знаю его и ненавижу, но не хочу, чтобы моя ненависть очерняла его доблесть, и не намерен замалчивать чью-либо добродетель из зависти. Этот человек доставил съестные припасы неприятелям, осажденным и опасностью голода принуждаемым к сдаче[739], дабы победить их своей силой, а не скудостью в пище, и тем увеличил славу своей победы, хотя и отсрочил ее. Кроткий и мирный с соседями, он одолевал войной отдаленные народы, подобно ястребу, который никогда не нападает на птиц, живущих близ его гнезда, но миротворными когтями отгоняет их врагов и делает своей добычей тех, что живут в отдаленье.
В лето от Воплощения Господня 1054-е был захвачен сарацинами Иерусалим[740] и удерживаем 45 лет. За двенадцать лет до того[741], как Иерусалим был порабощен сарацинами, Англия досталась норманнам.
Как совершилася тысяча сто и десятков седмина,
Год по десятке седьмой ввел в Ерусалим Саладина[742].
Год шестьдесят шестой по тысяче круглой свершался:
Англов края в это лето увидели кудри кометы.
В год же тысяча сотый, и вычесть еще единицу,
Франки Ерусалим захватили доблестью мощной.
За тридцать три года до того, как Иерусалим был отнят у сарацин, была пленена Англия и гневом Всевышнего предана норманнам. Примерно за три года до разорения Иерусалима Константинополь, одряхлевший в многолетнем мире, был захвачен с помощью многочисленных и даже бесчисленных козней Андронием[743], равным в беспутстве Нерону, если не превзошедшим его. Так оба эти разорения пророчили и предвещали два разорения Иерусалима. Но чтобы их причины не пропали для потомства, надо их отметить, а для того — небольшое отступление.
Эдгар, король англов[744], преславный родом, нравом и державой, со своею супругою прижил Эдуарда, подобного ему и следующего по отцовским стопам, а когда его мать умерла, от второй законной жены родил Этельреда, чья мать, не желая уступить королевство Эдуарду, дала ему отравы, но, не добившись своего, наняла воинов и убила его в Шефтсбери. Наследовал Эдгару король Этельред, которого англы прозвали Несмысленным[745], ибо он никаким делом не занимался. У него от сестры графа или герцога Нормандии было двое сыновей, Альфред и Эдуард. Во времена этого бесславного Этельреда из-за его бессмыслия и бездействия короли близлежащих островов брали и добычу от Англии, и от Этельреда дары ради мира.
В ту пору возвысился один муж таким образом. На охоте Этельред отбился от спутников. Была зима, и он, блуждая в одиночестве, вышел к дому какого-то пастуха королевских коров, просил пристанища и получил его. Живо выскакивает сын сторожа, отрок по имени Годвин[746], более пригожий и добрый, чем обещало его родословие. Он стаскивает с короля сапоги, чистит, ставит назад; моет коня, вываживает, скребницей обходит, дает подстилку, заправляет корм; все устраивает опрятно, быстро и чисто. Явный любимец отца и уставщик скудного дома, он ставит на огонь самого жирного гуся и приставляет сестру за ним следить. Отец велит приготовить одну курицу; он тотчас ставит трех на огонь. Отец подает один кусок соленой свинины и овощи; тот расторопно добавляет три и, не спрашиваясь у отца с матерью, прибавляет подсвинка, то есть молодую непокрытую свинью[747]. Раздувает огонь, зажигает свечи, рассказывает побаски, чтоб скоротать время; короля потешит, матери польстит, отца поторопит; чего недостает, он заботливо восполнит; не ляжет, не сядет, не облокотится, не остановится; весь он в движении. Трудов не жалеет, не радеет о своей пользе, не заботится о поощрении, весь внемлет королю, всего себя ему посвящает. И хотя он не знает, что это король, но с такой полнотой оказывает ему королевскую почесть, смотрит на себя пренебрежительно, между тем как на него смотрят пристально, о себе не радеет, но другими избран, себя не разумеет, но другие его разумеют, не имеет ни желания, ни надежды, не из корысти служит, не забрасывает крючок, чтобы вытянуть что-нибудь, но издерживает всего себя радушно и носится с открытым сердцем, не ради прибытка или выгоды, и нежданно налетает на прибыток и выгоду. Пленяется король его рачением, принимает его, как своего сына, чтобы поставить управителем над великими богатствами. Так уж ведется: кто с алчным хитроумием забрасывает крючок заботы, ничего не выловит, а на простодушное усердие льется с небес нечаянная милость. Ибо король, вообще туповатый, тут все примечает, впивает и одобряет, и хотя сам ленивый, благосклонно принимает проворную заботливость и расторопную службу, как многие хвалят то, чему подражать не торопятся.
Итак, ввел его король в свой чертог, а с течением времени вознес над всеми князьями королевства[748], вместе с рыцарским поясом пожаловав ему графство Глостерское[749]. Годвин объезжал все гавани Англии, по суше и по морю, истребляя всех пиратов, и его трудами Англия сделалась страшна всем окрестным странам, быв прежде для них грабежом и добычей. Она упокоилась и передохнула, а сам граф, не терпя мира и покоя, всем сердцем пылая страстью к войне, подвизался в заморских бранях, столь великих и столь отдаленных, что имя его сделалось известно и сарацинам, и христианам и слава его нигде не обретала совместников. Исполнилось при его возвращении ликованьем королевство. Вся обходительность, остроумие, щедрость, коих справедливо ждут от вельможи или королевского сына, с полнотой и весельем обнаруживаются в сыне волопаса, и от внезапности это еще удивительней. Кто бы поверил, что селянин будет чужд сельской простоте и овеян таким благоуханием доблестей? Не говорю, что он добрый человек, но удалой и беззастенчивый[750]. Благодушие — дочь родовитости, и мудрость запрещает безродным обладать ее высотой; но удаль бывает и в добром человеке, и в дурном. Благодушие творит только благого, удаль же — и того и другого. Я и не называю его добрым, ибо знаю, что он безродный, но удалым, ибо он силен в деяниях, дерзок в опасностях, ухватывается за открывшиеся случаи, свершает дела непобедимо, в сомнениях выбирает быстро, крепкий поборник и правды, и неправды. Этими-то достоинствами своего нрава граф, благой и учтивый с виду, прикрывал изъяны, присущие его происхождению, и могучей силой сдерживал бесстрашность своего беспутства[751]; без отважной борьбы не превзойдет других тот, кто не в ладах с природой. Однако он возвысился, и жадность, насилу вырвавшись из рук доблестей, подняла голову, и алчность приползла помогать его щедрости, ибо он желал всеми способами наживаться[752], чтобы быть способным на обильные дары, и не стыдился похищать то, что мог бы раздать, хотя щедрость не должна превосходить меру способности и не велика слава — дарить, что добыто лукаво[753]. Несравненно превосходящий всех, по удали и беззастенчивости умеющий легко добиваться от вялого и богатого господина чего угодно, он добился от господина своего короля графства, и еще полграфства, да еще полюбившихся ему имений там и сям, как от короля, так и от других.
Беркли на Северне[754], селение в пятьсот фунтов, принадлежало живущим там монахиням, и была у них аббатиса, благородная и красивая. Сказанный муж осматривает все с тонким коварством, не ее самое желая, но ее добро, и при проезде оставляет на ее попечение своего племянника, юношу весьма пригожего, под предлогом его болезни, покамест граф не вернется, и велит этому недужному не выздоравливать, пока навещающим его аббатисе и монахиням, скольким сможет, не сменит он честь на тягость[755]. А чтобы юноша добился от них благосклонных посещений, он вручает ему кольца, пояски, оленьи шкуры, распещренные самоцветами, дабы раздаривать их с коварным намерением. Тот с охотой и проворством вступает на путь удовольствия, легко этому научается, ибо в Аверн спуститься нетрудно[756], и рассудительно безрассудствует в том, что ему по вкусу. В нем обретается все, что желанно неразумным девам[757], — красота, богатство услад, обходительность; и дьявол трудится, чтоб каждой из них дать удобный случай. Так он изгнал Палладу и ввел Венеру, из священной церкви Спасителя и святых сотворил гнусный пантеон, из святилища — блудилище и агниц обратил в волчиц[758]. Когда же вздулось чрево у аббатисы и многих монахинь, изможденный и побежденный соблазнитель ускользает и господину своему немедля несет победительных орлов[759], стяжанных ценой беззакония. Тот живо приступает к королю, разглашает, что аббатиса и ее монахини — беременные блудницы, и, отправив людей расследовать это дело, по их возвращении удостоверяет истину всего сказанного; монахинь изгоняют, он просит себе Беркли и получает его от владыки своего, а лучше сказать — от тупицы своего.
Он увидел Бошем[760] под Чичестером и возжелал его. Сопутствуемый большой станицей вельмож, он, посмеиваясь, сказал как бы в шутку архиепископу Кентерберийскому, тогдашнему владельцу этого места: «Господин, даешь мне Бошем?» Архиепископ в изумлении повторяет его слова вопросительно: «Я даю тебе Бошем?» А тот тотчас со всем своим воинским отрядом падает к его ногам, будто добился своего, и целует их с обильными благодарностями. Он отъехал к Бошему и силою завладел им; поддерживаемый свидетельством своих людей, он перед королем восхвалил архиепископа как дарителя и владел этим местом мирно.
Из сих случаев узнается его дух, гибельный в стяжании, расточительный в даянии. Он был ловец всякой прибыли от всякого человека — ради того, чтобы каждому достало у него даров. Для всех он был страх и надежда, горесть и радость.
В ту пору самым богатым и отважным из королей был король данов Кнут. Призываемый английской знатью и соблазненный частыми посланиями — ибо не противились ему англы, но приглашали и радостно принимали — с огромной ратью он высадился в Данезии[762], которая доныне так зовется, взяв имя от данов. Причиной этим событиям было постыдное угнетение, ибо так заведено у королей: чем трусливей, тем свирепей. Такую жестокость выказывал Этельред: весьма боязливый и всех боявшийся, он злоумышлял против всех и утеснял знатных, не всех разом, но порознь, превращая свободу в рабство и обратно. Он позволял рабам попирать шеи знати, он был сокрушитель правды, ревнитель неправды, сеятель свирепства, трут немилосердия, не отмститель обидам, не воздаятель добрым делам. Любил он лишь тех, кого мог бы, прогневавшись, обвинить в рабском происхождении, измене или еще каком преступлении. На нем исполнилось сказанное: «У царя беззаконного все служители — нечестивцы»[763]. Кого называли благодушным, кротким или сострадательным, тот не исправлялся пред очами его. Гордое око раба и ненасытное сердце служили ему в удовольствие[764]. Пени и плач знати были ему отрадой. Родовитых дев он выдавал за селян, а сынов высочайшей крови принуждал унизиться до дочерей рабов. Он любил в своих клевретах сердца, подобные его собственному, и вооружал их всеми ухищрениями жестокости. Сколько поставленных им тиранов, столько и королей. Правдивый в угрозах, лживый в посулах, всюду он был молотом всякой правды. В начале царствования знать терпела его, чтобы не казалось, что они умаляют его род, но потом, низведенные им насильно из знатности в подлое состояние, они продали его племени чуждому. Вместе с рабами, коих сам избрал и по манию коих свирепствовал против свободных, был он в своих покоях в Вестминстере, когда разгласилась весть о приходе Кнута, и король, бежав в челноке, умер от страха в городе Лондоне, среди рабов, и, оставленный ими, унесен речною стремниной, «куда Нума отправился с Анком»[765].
Хотя моя душа по природе ненавидит рабов, то в них мне по нраву, что и при конце, и при удобном случае они показывают, насколько заслуживают любви. Есть английская пословица о рабах: «Haue hund to godsib, ant stenc in pir oder hond», то есть: «Возьми пса в кумовья и палку в другую руку».
Внезапно и нежданно явился Кнут и, тотчас принятый в Лондоне теми, кто его приглашал, вторгся во все соседние области, а ради своей безопасности взял в жены Эмму, сестру герцога Нормандского, вдовствовавшую по кончине Этельреда. Но сыновей их, Альфреда и Эдуарда, он, как ни разыскивал, найти не смог, ибо один рыцарь по воле Вышнего исхитил их из смуты и вихря. Тайно поместив их в челн, он выгнал его в море и, украсив царским убором и приложив письмецо с их именами и родством, вверил их Божьему распоряжению. На второй день они, плачущие, найдены были паннонскими купцами, выкуплены венгерским королем и отосланы к их дяде герцогу.
А что делает Годвин в эту пору? Собрав большую и сильную рать, он призывает Эдмунда, Этельредова сына, и они встречают Кнута, спешащего на них, при Дирхерсте в Глостерской долине, над Северном. С обеих сторон были построены к битве полки и фаланги войска, многочисленнейшие у Кнута, который привел половину Англии купно с данами. Но даны страшились храбрых и гневных противников, как и своего неправого дела, поддерживаемого одною алчностью. Они потребовали у Кнута решить дело гибелью не всего войска, но одного человека — пусть-де будет вместо битвы поединок и победивший боец получит королевство для своего господина, а прочие уйдут с миром[766]. Обеим сторонам эти речи пришлись по нраву, Эдмунд же рассудил за благо выйти в бой самому и не позволил бы выпустить другого бойца вместо себя. Услышав об этом, Кнут решил биться сам, чтобы избежать недостойного неравенства, ведь битва королей — дело справедливое и подобающее. Когда все принадлежащее до этого дела было исполнено с должной торжественностью, учинено перемирие, бойцы вооружены, они на двух челнах с противоположных берегов переезжают на остров на Северне, снаряженные отменным и драгоценным оружием и конями, как требовала их честь и защита. На их неудачах и успехах в начавшемся бою мы не можем долго останавливаться, ибо должны перейти к другим предметам. Бой был долгим, при общем безмолвии, с различными переменами, возбуждавшими то унылый страх, то радостную надежду, и недвижное войско глядело на них с открытым ртом. Тут, однако, было сказано нечто достопамятное, ибо когда кони их были убиты и бойцы спешились, Кнут, тощий и рослый, донимал Эдмунда, большого и одутловатого, столь отважными и упорными нападениями, что, отступив для передышки, Эдмунд стоял, дыша тяжело и часто, а тот во всеуслышание молвил: «Эдмунд, у тебя слишком короткое дыхание». Эдмунд, залившись краской, сдержался и смолчал, а при следующем натиске так грянул противника по шлему, что Кнут коснулся земли коленями и рукой. Отпрянув, Эдмунд не сокрушил поверженного, не утеснил изнуренного, но в отместку молвил слово за слово, сказав: «Не такое уж короткое, если столь великого короля я положил к моим ногам». Даны же, видя, что в бою со столь важным исходом Эдмунд отводит свою руку от их господина и что, столь близкий к победе, он ее откладывает, многими мольбами и слезами склонили их к союзу на таких условиях, чтобы на протяжении их жизни они делили меж собою королевство в равных долях, а по смерти одного из них оставшийся владел всем в целости. Сделались они там братьями и друзьями, сочетавшись в крепчайшей верности, так что ни сеятель гнева дьявол, ни сообщники его, клеветнических и льстивых языков ненавистные бритвы[767], не могли разрушить ни союз их, ни дружество.
Случилось, что Эдмунд умер первым, и вот как. У некоторых королей есть обыкновение доверять тайны своей комнаты или своей постели рабам, не боясь подставлять им свои свободные головы. Тут мне вспоминается, что Роберт, сын Генриха Первого, граф Глостерский[768], человек великого разума и большой образованности, хотя, как часто бывает, распутный, много беседовал со Стефаном де Бошаном, человеком того же порока, словно пренебрегая всеми добрыми рыцарями. В решающий миг битвы, когда труба гудит, шлемы вздеты с обеих сторон, копья взяты наизготовку, щиты прижаты к груди, конские удила натянуты, Роберт поспешно ищет помощи и совета у добрых мужей, Стефана же забывает за никчемностью. Один из рыцарей ему в ответ: «Позови Стефана». Граф покраснел, примечая упрек, и сказал всем, кого призвал для совета: «Сжальтесь надо мной, не будьте так непреклонны и простите того, кто сознается в грехе. Я человек большого сладострастия, и когда зовет меня госпожа моя Венера, я зову слугу ее Стефана, расторопнейшего в таких делах помощника; когда же зовет Марс, обращаюсь к вам, его питомцам. А если мои уши почти всегда слушают его и мои уста говорят с ним, так это, по правде, оттого, что Венере я служу по доброй воле, а Марсу — по принуждению». Все рассмеялись, простили его и помогли.
Вот, думаю я, причина тому, что иные короли прогоняют свободных и доверяют свои тайны рабам, ибо они хотят служить порокам и бегут свободы добродетелей; и, как обычно говорится, подобный ищет подобного[769]. Эдмунд сыскал подобного своим нравам в усладах или, лучше сказать, в пороках и подчинил свободных людей своего двора человеку рабского и подлого состояния[770]. Тот получил от короля много нежданных и неподобающих его безродности богатств, и наконец его привлекло одно селеньице, принадлежавшее короне, Минстерворт на Северне, в трех милях от Глостера. Он просил его, но в ответ получил от короля если не отказ, то отсрочку. От этого в нем зародился гнев, быстрый и бурный, и он, неуместной благосклонностью своего господина безрассудно принужденный не к надменности, а к безумию, замыслил беззаконие на ложе своем[771], какого не придумал бы человек свободный, даже уязвляемый бесконечными обидами. Замкнуты в медных стенах сердца знатных людей, коим ни зависть, ни любочестие, ни уксус беззакония не навредит, а потому они редко воздают неблагодарностью за благодеяния, хотя находят терпение против обид. Но у рабских душ нет оград или же все разрушены: они открыты для воровства, грабежа и прочих чад неправды. Они гнушаются взвешивать честь и бесчестье, довольствуясь сим скверным стишком:
Благочестивым лишь то, что приятно нам, сделал Юпитер[772].
Это евангелие дьявола, от слова Эван с согласным v, что переводится как «неистовство» (поэтому Вакх зовется Эваном), а не Еввангелие Господа Иисуса, в котором стоит двойной гласный u, от слова eu, то есть «благо», ибо оно учит воздержанию от зла и упорству в добре[773].
Раб этот, питая в уме безосновательную ненависть и памятуя о положении королей, наконец утвердился в решении, замыслив худшее, а именно, чтобы уцелевший наследовал умершему. Своею волею он оставил в живых Кнута, полагая, что тот такого же склада и ему подобен, так что, оставив всякую честь и мысль о Боге, вожделеет объединить под собой королевство. Раб заключил, что в уплату за беззаконие от Кнута можно получить без труда и промедления то, что господин медлил ему даровать.
Сделалось это так. Кнут владел Лондоном и областями за Икнилдом, Эдмунд — всем остальным[774], и потому довелось ему прийти в тот любезный Минстерворт, где я ныне, благодарение Богу, владею капеллой по праву материнской церкви Вестбери. Увидев это сельцо, со всеми богатствами и отрадами, до него относящимися, раб воспалился неистовством и подложил, служитель дьявола, своему господину в дыру в нужнике железный вертел, острый и длинный. При приходе короля он шел перед ним, неся много свечей, и отстранил иные из них, чтобы король, не чая опасности, на оную наткнулся. И он наткнулся; смертельно раненный, он велел унести себя оттуда и скончался в Россе, королевском селении, которое он уступил Херефордской церкви, доныне им владеющей[775]. Раб поспешил к Кнуту и сказал: «Здравствуй, целый король, бывший вчера лишь полукоролем; вот бы вознаградил ты виновника твоей целости, чьей рукою устранен твой недруг и вырван из земли твой единственный неприятель». Тогда король, хотя весьма опечаленный, с ясным лицом отвечает: «Боже благий! кто же оказался мне таким другом, чтобы я вознес его паче сотоварищей его[776]?» Раб говорит: «Я». Тогда король вознес его и вздернул на высоком дубе: подобающий и заслуженный конец для рабов.
После этого Кнут долгое время оставался независимым монархом, и даны покрыли все области повсюду. Взяв верх над англами, они принуждали их к худшему рабству, творя насилие над их женами, дочерьми и внучками. Годвин доносил об этом Кнуту со многими слезами, но не помог избавлению своего народа и из жалости к своим стал безжалостным и неумолимым врагом королю данов. Он мужественно противился королевской власти (и, говорят, одолевал во многих столкновениях), непрестанно домогаясь мира и свободы для англов. Когда же Кнут увидел, что в битве его не победить, он склонился к его мольбам, чтобы добиться коварством в мирное время, чего не умел взять силой и воинским искусством. Они сделались по виду друзьями, и свобода Англии восстановилась. Даны часто заключали такие договоры и нарушали их, нарушили и этот, впав в былую разнузданность свирепей обычного. Однако этот мир длился долгое время, в течение которого Кнут злоумышлял против Годвина. Частыми подарками и изъявлениями дружества он добился от него и доверия, и приязни. Когда же король полностью убедился в этом, то призвал графа и после многих вздохов и частых стенаний сказал: «Я надеюсь на ваше прощение, ибо я, со своей стороны, отпустил вам все, что в наших распрях казалось того заслуживающим; говорю „казалось”, а не „заслуживало”, ибо покамест я был неправедным гонителем вашего народа, ваше сопротивление всегда было и похвальным, и праведным. Если же еще какая малость или облачко по моей вине удручает вас, мне будет отрадою дать вам удовлетворение, какое вам угодно». Умягченный этими коварными речами и отчасти умирившись душой, граф отпускает ему все прежние дурные посягательства. Но Кнут, чтобы искуснее уловить его в свои сети, прибавляет: «Господин граф, вы возвеселили мою душу, и я желаю вверить вам распоряжение обоими королевствами. Прежде всего, я хочу, чтоб вы посетили Данию, дабы управить и исправить все, что усмотрите. Единственная моя сестра, что правит там вместо меня, самая прекрасная и преданная из девиц, получит из вашей руки мое послание, велящее ей созвать к вам всю знать; им вы дадите другое, велящее подчиняться вам, как мне, со всяким благоговением». Соглашается граф и, получив письма и позволение отбыть, быстро достигает порта, откуда ему предстоит переправа через море. По совету своего капеллана Бранда[777], известного ему как отменный искусник в тонких вещах, он вскрывает обе печати, чтобы испытать лживость или верность короля, справедливо опасаясь данов, даже дары приносящих[778]. В первом он находит приказ всем данам встретить его; во втором: «Пусть ведают друзья мои даны, по заслугам мне любезнейшие из всех мужей, ибо вернейшие, что граф Годвин, к которому вы пришли, призванные моим письмом, коварством и силой вырвал у меня правление Данией на три года, посулив, что будет разумным и верным служителем на увеличение доходов, на процветание всех дел и на вашу защиту, так что и Иосиф для Египта не был благоприятнее. Так волк пред глупым пастухом притворяется собакой, чтобы, убедив его, что разогнаны внешние опасности, в одиночестве свободно предаться грабежу. Он вожделеет отомстить позор английского племени и похваляться вашей кровью. Я почуял его коварство и согласился с его просьбой, притворяясь простаком, чтобы этот замышляющий смерть принял смерть от вашей руки и чтобы хитроумие увидело себя побежденным мудростью. Ибо пока он жив, я не единственный король Англии и Дании». Годвин велит подменить это письмо и вопреки желанию своих людей, в страхе уговаривавших его повернуть назад, поступает отважно и так переиначивает королевский приказ: «Кнут, король Англии и Дании, данам, единственным поборникам его процветания, ибо во всякую годину войны и мира они служили ему верно и храбро. Надлежит вам ведать, что я в здравии и спокойствии правлю как монарх всей Англией, что, я надеюсь, угодно Богу, направляющему меня, как Иакова, возлюбленного Своего. Я благодарен Ему и вашим молитвам; подателю же сих писем, графу Йоркскому и господину Линкольна, Ноттингема, Лестера, Честера, Хантингдона, Нортгемптона, Глостера и долго нам противившегося Херефорда, мы обязаны более, нежели кому-либо из живущих, ибо его рука добыла мне мир, его доблесть и мудрость успокоили державу. Ему как вернейшему моему препоручил я заботу и распоряжение всей Данией и отдал сестру мою в жены; и я хочу, чтобы вы подчинялись его власти беспрекословно. Прощайте[779]».
Генрих, король Англии, отец матери того Генриха, что ныне царствует, муж предусмотрительный и приверженец мира, в сражении при Жизоре разбил и обратил в бегство короля Франции Людовика Толстого с его горделивой ратью. Вернувшись победителем, он замирил Англию[780], завоеванную его отцом Вильгельмом Незаконнорожденным, но ни самим Вильгельмом, ни сыном его и преемником Вильгельмом Рыжим не приведенную к миру, затем что старинные ее обитатели, отнюдь не сносящие своего изгнания равнодушно, тревожили пришлецов, и по всей державе свирепствовал мятеж. Но этот Генрих, о котором у нас речь, устраивая браки меж обеими сторонами, и другими способами, какими мог, соединил оба народа в твердом согласии и долгое время счастливо правил Англией, Уэльсом, Нормандией и Бретанью, к славе Божией и великому благоденству и непрестанной радости подданных. Кроме того, он возвел Клюнийскую обитель[781] от основания, которое король испанцев Альфонсо заложил на своем иждивении и едва поднял над уровнем почвы, а потом из-за скаредности отступился от своего намерения. Это здание, хотя и было величественнейшее и прекраснейшее, вскоре после того, как строители отвели от него руки, целиком рухнуло. Но когда возвестили об этом королю перепуганные клюнийцы, виня во всем работников, он оправдал их, сказав, что длань Господня сотворила это, чтобы он не воздвигал свое на той основе, что заложил король, побежденный скаредностью. Послав туда лучших своих строителей, он велел вырыть из земли все, что заложил Альфонсо, и возвел здание дивной величины, дав монахам сто фунтов стерлингов годовых навечно, чтобы поддерживали его в целости.
Хотя король держался посередине между скупостью и расточительностью, так что не мог бы быть ближе к расточительности, не впав в этот грех, он был счастливо окружен всяческим изобилием и процветал среди благоденства людей и дел во всей державе. Обычаи его дома и челяди, как он их установил, были у него записаны[782]: дома — чтобы всегда обиловал всяким припасом и чтобы была точная очередность, задолго предусмотренная и до всех доведенная, где ему останавливаться и откуда двигаться, и чтобы каждый именитый человек этой земли, коих зовут баронами, приходя к нему в дом, имел бы установленные льготы от королевской щедрости; челяди — чтобы никто не нуждался, но каждый получал определенные дары. Говорят, что, насколько позволяет этот мир, жил его двор без заботы, дворец — без гама и смятения, а это редкость; и если позволительно верить отцам, мы можем назвать его век Сатурновым, а наш — Юпитеровым[783]. Стекались, говорят, отовсюду ко двору люди — не только наши, чтобы облегчить свои заботы, но и чужеземцы приходили и находили множество торговцев и товаров: ибо был здесь, так сказать, рынок, следующий за королем, куда бы он ни выступил, так твердо установлены были его пути и места широко провозглашенных остановок. Зрелые летами или мудростью всегда перед обедом — при дворе с королем, и голос глашатая призывал тех, кто добивался слушания по своему делу; после полудня и сна допускали тех, кто искал развлечений, и так до полудня был королевский двор школой добродетелей и мудрости, а после — учтивости и пристойного веселья.
Но кто умолчал бы о легких шутках этого человека, столь приятного и благодушного, не столько императора или короля, сколько отца Англии — даже хотя мы не в силах описать важные? Его постельничий Пейн Фитцджон[784] обыкновенно на каждую ночь нацеживал по секстарию вина, чтобы утолять королевскую жажду, а король спрашивал его раз или два в год, а то и ни разу. Потому Пейн и пажи спокойно выпивали его досуха, и часто в самом начале ночи. Случилось, что король в полночь спросил вина, а его не было. Поднимается Пейн, будит пажей, ничего не находят. Король застает их, охотящихся на вино и не находящих; подзывает Пейна, дрожащего и испуганного, и говорит: «В чем дело? Разве не всегда при вас есть вино?» Тот робко отвечает: «Да, господин, на каждую ночь мы нацеживаем по секстарию, а поскольку вы уж давно не пьете и не спрашиваете вина, мы часто выпиваем его вечером или когда вы уснете, и вот мы признались во всем по правде и просим у вашей милости прощения». Король: «Ты нацеживал не больше секстария на ночь?» Пейн: «Не больше». «Это было мало для нас двоих; впредь бери у виночерпиев на каждую ночь по два, один тебе, другой мне». Так правдивое признание избавило Пейна от заслуженного страха и уняло гнев короля; это было в духе королевской снисходительности и щедрости — вместо свары и гнева воздать весельем и выгодой. Лучшего стиля, пространнейшей речи был бы достоин этот король, но он из новых, и древность не придала ему важности.
Король Франции, помянутый выше Людовик Толстый, был человек, огромнейший телом и не менее того — делами и умом[785]. Людовик, сын Карла Великого, лишился почти всей знати Франции и всего войска франков при Эворе из-за глупой гордыни своего племянника Рауля Камбрейского. С этого дня он в прискорбном положении правил королевством франков вплоть до прихода Гурмунда и Изембарда, против коих он с остатками франков начал битву в Понтье[786]. Истребив большую часть врагов, он вернулся победителем, но с весьма малой свитой, и вскоре умер от ранений и тягот сказанной битвы, на горе и слезы всей Франции. После кончины того Людовика не отступал меч от Франции[787], пока Господь не сжалился и не послал этого Людовика. В юности он не мог выйти из парижских ворот дальше третьего милевого камня без позволения или сопровождения соседних князей, и ни один из них не слушался и не страшился его повелений. От этого его высокая душа накопила великий гнев, не стерпев, что ее запирают в тесных рубежах. Разбудил его, как спящего, Господь[788] и дал ему решимость для битвы, а вскоре и милость победы, и довершил труды его полным единством и миром всей Франции.
Наследовал ему Людовик, сын его[789], христианнейший и кротчайший из людей, и по благодати Христовой обладал миром, который его отец стяжал оружием, во все дни своей жизни, без сомнений уповая на Господа, который никогда не оставляет надеющегося на Него[790]. Говорю о том, что видел и знаю. Будучи человеком такой благости и столь простодушной кротости, оказывая ласку каждому нищему, и своему, и чужому, так что мог казаться слабоумным, был он весьма строгий судья и совершитель правосудия, хотя часто проливающий слезы, непреклонный с гордецом и беспристрастный с кротким.
Случилось, как я слышал от многих великих мужей, дивное дело, которое может небезосновательно показаться невероятным. Один человек на границах Галлии, маркиз, могучий, но жестокости чрезмерной, ежедневно донимал свирепым насильством соседей и чужеземцев; ввергал в темницу странников, которых или пытками изнурял до смерти, или, ограбив, отпускал полумертвыми. Будучи не ниже Катилины в коварствах и Нерона в беззаконии, он имел жену, превосходившую родом, красой, благонравием и ближних, и дальних. С ужасом отвращаясь от тирании порочного мужа, она противопоставила любовь Христову его ужасным делам, так что не боялась при каждом представлявшемся случае разрешать связанных, выводить пленных, всех отпускать на свободу, нагружая их какими могла дарами, и не радовалась, пока не проводит их радостными. При всяком свирепстве господина своего она плакала и по любви Христовой сострадала несчастным с великою скорбью, и что ни доставалось ей из награбленного тираном или из должных выплат держателей, все расходовала на ограбленных и других нуждающихся. По этой причине, где бы ни распространялся слух о жестокости и бесславии мужа, сопровождало его милосердие и добрая слава жены, и тем светлей она блистала, чем больше ее ясность лучилась во мраке ее мужа. Тиран этот, не слушавшийся ни совета доброй жены, ни порицаний благочестивейшего Людовика, был им захвачен и, во всем признавшись, осужден и веден на виселицу. И вот та добрая женщина, о которой я говорил, жена его, хотя и беременная, хотя и на сносях, презрев всякую опасность как для чрева, готового рожать, так и для рождающегося чада, бросается к ногам сострадательного судии, со слезными воплями молит о милосердии, просит ради уважения к ее доброму имени, и слезные вздохи сокрушают судью, коего ни война не смутила бы, ни золото не прельстило. И тем блистательней была сия просительница, что уже свободная, уже от пагубного тирана не зависящая, из-за верности супружеству она хотела вновь быть связанной. И хотя счастливая своей независимостью и одиночеством, она не думает ни об утрате свободы, ни о тяготе рабства, ни о безмерности кары, не боится быть битой былыми скорпионами, ни снова попасть под бичи[791], но усердно приемлет всею душою всю строгость супружеской верности. Итак, связанного преступника ведут от места наказания назад во дворец, а чтобы злоба его не казалась совсем избежавшею унижения и взыскания и не похвалялась совершенной безнаказанностью, король велит отсечь ему правое ухо. Тут случается примечательная диковина: четырех дней не прошло, как родился у этого тирана от его избавительницы сын, не имеющий правого уха. Было бы меньшим дивом, будь он зачат после усекновения отца, но то, что он, уже живой и полностью образовавшийся в утробе, явился потом на свет искалеченным, — это знак высочайшего сострадания.
Это была одна из милостей Людовика; следующая такого рода. Валеран из Эффрии был рыцарь неграмотный, однако весьма приятного красноречия, известный и любезный королю. Были у короля три служителя[792], стоявшие над всей Францией, — Вальтер камергер, Бушар Молосс, а по-галльски veautur, и Гильом де Гурне, прево Парижский. Вальтер пожинал почти все плоды Франции по своему усмотрению, Бушар, стоявший ниже него, — некоторую их часть, Гильом — немногие, а Людовик по простоте своей — то, что ему позволяли. Валеран, видя это и зная, что делается, печалился, что из-за власти рабов причиняется такой огромный урон казне, и сочинил песенку на галльском языке с такими словами:
Gauter uendenge, et Buchard grape,
Et Willelmus de Gurney hape;
Lowis prent que que lur escape[793].
Когда песенка разошлась, они увидели, что их тайные дела обнаружились и сговор их раскрыт; они вознегодовали и вооружились для мщения: они собирают всех, кто может навредить Валерану, строят ковы и обвиняют его в преступлении против короля, коего неустанными наветами отвращают от приязни. Наконец некая дама, знатная и весьма богатая, но со скользкой славой, в великой злобе и спеси безумствуя, обвиняет Валерана пред королем, что он распевал непристойные песни и о ней, и о короле. Король, уязвленный этим, говорит: «Валеран, я терпеливо сношу брань на свой счет, но поносить мою сродницу непозволительно, ибо она моя кровь и один из моих членов». Отвечает Валеран: «Этот член у тебя хворый», что по-галльски остроумнее: De ce member es tu magrinez. Даже это словцо король стерпел кротко. Другие засмеялись, но женщина, раздосадованная насмешкой, сказала: «Господин король, доверь наказать его мне; я ему покажу. Я знаю, как проучить шута; я найду трех шлюх, которые отделают его бичами, как следует». Тут Валеран: «Госпожа, твое дело спорится, осталось найти лишь двух». Тогда она слезно просит отомстить эти обиды, и те трое, коих он уязвил, присоединяют свои жалобы и добиваются, что несчастный был изгнан. Валеран искал убежища у нашего господина, короля Англии, и был ласково принят. Вальтер между тем снес его дома, выкорчевал виноградники, вырубил рощи, повалил его ограды, все разорил. Наш господин дважды своими письмами и трижды собственными устами просил господина Людовика, чтоб тому все вернули, но безуспешно. Видя, что никакое заступничество не вернет ему прежнего состояния, и зная Людовика как человека весьма сострадательного, Валеран прибег к помощи его сострадательности. Когда помянутые короли вели беседу на широком поле, окруженные большим сонмом ратников, Валеран, предупредив о своем замысле нашего короля, появился, восседая на маленьком вороном коне, обезображенном худобой, сам в убогом виде — в платье, изодранном от ветхости, небритый и немытый, шпоры свисают с пяток, башмаки тесные и дырявые, во всем подобный последнему из людей. Желая, чтоб его увидели, он показался пред королем Людовиком и нашим: его погнали оттуда палками, как нищего, и он ускакал. Короли одни беседовали в круге, обсуждая мир меж королевствами. Но Людовик, заметив появление Валерана, испугался, что дело, сделанное с благонамеренным лукавством, было без притворства и от настоящей нужды. Он почувствовал такое отвращение к своей чрезмерной суровости, что в одиночестве отошел от короля, чтобы приблизиться к Царю Небесному, и поспешил умирить небо, пренебрегая земным покоем. Наш король терпеливо ждал, зная, что происходит; но Людовик, подойдя к своим людям, отозвал Вальтера и сказал: «Я избрал тебя от народа и сделал князем в надежде, что ты будешь разумным и верным правителем всего королевства; я всегда открывал для тебя мой слух, желая, чтобы ты вливал в меня мед своей мудрости, ради мира народного и моего благоденствия. Но ты влил отраву, присоветовав, чтобы я согрешил против Господа и брата моего Валерана; за слово надобно было наказать словом, а не битьем и изгнаньем. Увы! сколь безжалостным я себя обнаружил только что, увидев, сколь жалким я его из-за тебя сделал. Он удалился в ту сторону; быстро ступай за ним и приведи назад». Вальтер, испуганный, кидается в толпу, находит, приводит, возвращает ему все, и чтоб он впредь не сетовал, прибавляет больше, чем отнял, и когда Валеран приносит благодарность за восстановление в прежнем состоянии, король благочестивой и смиренной мольбой добивается, чтобы тот его простил.
Случилось мне провести много времени в Париже с королем[794], и среди прочего он говорил со мною о сокровищах королей и сказал: «Богатства королей неодинаковы и многоразличны. В драгоценных камнях, львах, пардах и слонах — богатство индийских владык; золотом и шелковыми платьями похваляются византийский император и сицилийский король; но у них нет людей, умеющих вести что-нибудь, кроме разговоров; в делах военных они никчемны. Римский император, которого называют императором Германии, располагает людьми, годными для войны, и боевыми конями, но не золотом, не шелком и не другими богатствами, ибо Карл Великий, отвоевав эту землю у сарацин, все, кроме укреплений и замков, отдал архиепископам и епископам, коих водворил в обращенных городах. А господин твой, король Англии, у которого ни в чем нет недостатка, располагает людьми, конями, золотом и шелком, самоцветами, плодами, дичью и всем прочим. Мы же во Франции не имеем ничего, кроме хлеба, вина и веселья». Это слово я себе заметил, ибо оно остроумное и правдивое.
Примерно в ту же пору, когда я по приказанию господина короля Англии спешил на собор в Риме, созванный при папе Александре Третьем[795], принял меня радушно граф Шампанский, Генрих, сын Тибо[796], самый щедрый из людей, так что многим он казался расточительным, ибо всякому просящему давал[797]. За беседою он хвалил Рено де Музона[798], своего племянника, во всем, за исключением чрезмерной щедрости. Я же, зная, что сам граф столь щедр, что кажется расточителем, с улыбкой спросил, известны ли ему самому границы щедрости. Тот отвечал: «Где уже не остается, что дать, там и граница; ибо постыдными средствами разживаться, чтоб было что даровать, — это не щедрость». Мне это показалось остроумным; ведь если ты дурно добываешь, чтобы раздавать, то становишься алчным ради щедрости.
У помянутого Людовика и у отца его была великая мудрость в поступках и простота в речах. Он был столь набожен, что всякий раз, как поднималось дело, касающееся его и Церкви, он, словно один из каноников, руководствовался решением капитула и возражал против всякой обиды[799].
Было у него в обычае: чувствуя, что его дрема долит, он устраивался отдохнуть прямо там же, где был, или поблизости. Когда он спал в лесной тени, имея при себе всего двух ратников (ибо остальные были на охоте), его нашел граф Тибо[800], на чьей сестре он был женат, и упрекнул, что он спит в одиночестве, — это-де не подобает королю. Тот отвечал: «Я спокойно сплю в одиночестве, ибо у меня нет зложелателей». Вот простодушный ответ, вот речь чистой совести. Какой другой король может таким похвалиться?
Такую ласковую приязнь он оказывал клирикам, что они стекались к нему в Париж со всех концов христианского мира и, под сенью крыл его[801] питаемые и защищаемые, пребывают в тех школах до сего дня. И вот когда я с прочими был там в школах, самый богатый из евреев Франции напал на шествие клириков в молебственные дни, выволок одного клирика и бросил в выгребную яму в своем доме, ибо тот ушиб его сына камнем. Когда это дошло до христианского короля, он велел бросить еврея в костер. Ничем ему не помогли ни мольбы всей Франции, ни все богатства еврейского народа. Король отвечал плачущим и просящим: «Я хочу научить евреев держать псов подальше от христианских шествий».
Возможно, эти вещи вздорные и в больших книгах неуместные, но моим листкам вполне приличные и, кажется мне, даже слишком высокие для моего пера. Когда я был в Париже, меж клириками и мирянами при дворе этого короля поднялась свара и разразился мятеж. Миряне взяли верх и, крепко попотчевав многих клириков кулаком и дубиной, страшась королевского правосудия, бежали в укромные места. Однако король услышал вопль несчастных[802], пришел, и нашел самого жалкого паренька в черной рясе, с головой разбитой и кровоточащей, и спросил: «Кто тебя?» Мальчик указал ему на начальника королевиных спальников (король недавно взял за себя дочь испанского короля[803]): из-за спеси и высокого мнения о своем сане тот не удостоил бежать, ни, будучи приведен к ответу, — отрицать свой поступок; он отвечал только, что мальчик его поносил. По приказу короля взяли его под стражу, связали и повели к месту казни. Услышав об этом, потрясенная королева спешит, прибегает, с растрепанными волосами падает к ногам короля, а с ней все придворное многолюдство, и с громкими воплями домогаются ему прощения; она ссылается на благородство этого человека, его мудрость, на то, что ее отец предал ее в его руки и поручил его заботам; и вот чудо — сострадание вызвало у короля слезы. И все же справедливость понуждала его совершить кару, и он велел отсечь правую руку, которою тот расшиб мальчику голову.
Тот же король повелел обиходить Фонтенбло и обвести стенами широкое пространство, холмы и долины, ключи и леса, чтобы он мог останавливаться там себе на удовольствие, и когда дома были уже выстроены, садки и стены, рвы и водопроводы сделаны, селянин, живший неподалеку, пожаловался, что часть его поля заняли королевскими стенами и домами. Когда это дошло до короля, он велел дома снести и стены срыть, оказав такое внимание малой жалобе, что многие обвиняли его в неразумии, вместо того чтоб воздавать заслуженные хвалы его милосердию. Он не удовлетворился, пока селянин не попросил много более выгодного для себя обмена и получил даже лучше прошеного.
Отец его, Людовик Толстый, подчинив Францию мечом и начав владеть ею свободно и неколебимо, сделал королем своего первородного сына Филиппа[804]. После помазания и клятвы верности, принесенной всей Францией, тот отступил от отцовских нравов и уклонился от отеческих установлений, сделавшись всем тягостен высоким надменьем и самовластной заносчивостью. Случилось по воле Господней, что однажды, когда он в сопровождении многих всадников пустил коня вскачь в той части Парижа, что зовется Греве, черная свинья, выскочив из навозной кучи на берегу Сены, кинулась под ноги скачущему коню. Споткнулся и рухнул конь, и всадник, сломав себе шею, скончался, а свинья внезапно погрузилась в Сену: никто из людей не видел ее до этого, и после она никому не показывалась. Тогда отец его Людовик Толстый — а скорее Господь, исторгнувший Францию из львиного зева[805], — поставил на его место Людовика, кроткого и благочестного, как Давида на место Саула.
Этот король Толстый, будучи побежден, как выше сказано[806], Генрихом и придя в Понтуаз, явился всем сотрапезникам за столом весьма радостный, не с печатью или печалью побежденного, но с ликованием победителя. Когда сотрапезники дивились и спрашивали о причинах столь великой радости при таком поводе для скорби, он отвечал: «Во всех областях Франции со мной часто приключались вещи вроде нынешних, и от частоты злоключений я очерствел и мало их боюсь; но вот Генрих, король англов, что ныне нас одолел, живущий в непрестанных успехах и никогда не претерпевавший никакого несчастья: приключись с ним то же, что с нами, он опечалился бы нестерпимо и безмерно и от чрезмерной печали мог бы обезуметь или умереть — добрый король, всему христианству нужный. Посему я почитаю его победу моим успехом, затем что иначе мы бы его лишились». Это был ответ, заслуживающий подражания и чуждый зависти.
Тот же король, в ту пору, как его князья еще боролись с ним, а Тибо, граф Шампанский[807], был князем князей, ему враждебным, побеждал графа во многих сшибках и день изо дня делался ему ненавистнее. Графу же благоволил римский император и склонял его к войне, а с ним и князья его державы. Когда стало очевидно, что Людовик сильнее в войне, пришли к нему послы от императора римлян, говоря: «Передает тебе император римлян и предписывает: буде хочешь ты наслаждаться покоем твоего королевства и собственным благоденствием, должно тебе в течение этого месяца заключить мир и союз с графом Тибо по его желанию и к его чести; буде же нет, он, император, еще до истечения месяца обложит Париж осадою, и тебя в нем, коли выкажешь ты такую опрометчивую дерзость, что станешь его дожидаться». Отвечал им король: «Tpwrut Aleman!»[808] Этот ответ кажется всем немцам весьма оскорбительным, и из-за такой насмешки часто бывает много ссор меж ними и чужеземцами. По-моему, это был ответ бесстрашного сердца и уравновешенного духа.
Еще когда между ним и Тибо была вражда смертельная, то есть опасная до смерти, но и бессмертная, поскольку непрекращающаяся, мудрецы не могли найти никакого пути к миру. Но Господь, бичующий своих сынов, которых приемлет[809], когда и сколько хочет, остроумно обуздал их ярость таким образом. Король прятался в лесу под Шартром с большим вооруженным отрядом ратников, намереваясь послать подстрекателей, чтобы его враги шартрцы ринулись на него неподготовленными. И вот граф Тибо, свершая свой путь в неведении о том, что тут затевается, проходит близ короля без всякой тревоги. Видя, что тот идет ему в руки, и низко ценя такой успех, поскольку это вышло по случайности, без его усилий и забот, король удержался и через гонцов выговорил графу, посоветовав никогда не шествовать с беспечностью, покамест у него есть недруги, и позволил ему свободно уйти. Кого не тронул бы победитель, побежденный милосердием, и враг, оказывающийся отцом по благодушию?
Случилось также, что король подошел к Блуа с большим войском, и когда он готовил машины для стен, конницу для набегов, поджигателей для деревень, то услышал, что граф в городе с немногими людьми и что накануне ему пускали кровь. Поднимаются всюду пересуды, что-де застигнутого врага надобно оцепить крепкой осадой. Но король мыслит иначе: он отводит конников, отзывает поджигателей, разбирает машины и спешит отойти. Тут, конечно, те, кто считает себя мудрее, негодуют, начинают свару, обвиняют короля, что он несет всем злосчастье сверх меры, добровольно пренебрегает удобным случаем, презирает удачу, которая ему представляется, что он небрежный отмститель обид, любитель и пестун вражды, жестоко отметающий готовую победу. Он им кротко отвечает: «Если я в чем и заблуждался, то не по этим причинам. Ба! вы не знаете, что Катон, мудрейший из мужей после Соломона, говорит:
Хочешь победы — умей иногда уступить пред собратом?[810]
Неужели вы хотите действовать вопреки его совету? Есть, однако, и другая причина удержаться в сем случае. Я поберегся, как бы выдающийся муж из-за моих действий не услышал чего-нибудь дурного в пору своего кровопускания, что могло бы стать причиной его смерти». Смеялись и высмеивали его за это свои, хотя и втихомолку; но Господь, взирающий в сердце и даровавший ему эту мудрость, воздал королю еще и тем, что он обратил все мечи Франции в орала[811], а потом по милости Его подчинил их своему мечу. Ведь Тибо, услышав о сей милосердной речи и любезном поступке, удивляясь и уважая дружественного врага, послал ему с верными гонцами такое письмо: «Господину Людовику, королю франков, спасителю его здоровья, Тибо, граф Шампани, желает в Господе здравствовать. На Вознесение блаженной Девы Марии я по милости Христовой явлюсь к вам, дабы впредь подчиняться вашему приказу во всем. Быв виновником вражды, я намерен дать удовлетворение приверженцу мира, вручить себя как побежденного победителю, чтобы настал между нами вечный мир, к вашей чести и моему бесчестью. Да здравствует в Господе вечно король-миротворец». Услышав это, Людовик вознес благодарность Всевышнему, а в назначенный день поднял Тибо от своих ног и принял в свои объятья, и с тех пор искренне любил его и был им любим, к непреложному миру своего времени и своей державы. Так, по слову Господнему, угли горящие взложил он на вражью голову, обратил нечестивого, и того не стало[812].
Но почему бы мне звать его нечестивым, если он таким не был — тот, кому Бог впоследствии дал знак Своей явной любви? В самом деле (если позволить себе отступление), Тибо рассказал об этом Людовику, сыну Толстого, не для похвальбы, но чтобы пролить свет на добрые дела, прося, чтобы это свидетельство хранили в тайне до дня его смерти. Он помогал прокаженным с большей охотой и отрадой, чем другим нищим, хотя всем был другом: но им особенно, потому что чем безнадежнее они презираемы и чем несноснее докучливы, тем любезнее, он надеялся, будет служение, принесенное им Богу, и тем любовнее будет оно принято. Ноги им он омывал и вытирал и, помня о великой Магдалине, совершенное ею для тела Господня благочестиво исполнял для Его членов. Но там был аромат жизни, сладость, привлекающая сердце, и плоть чистейшая, здесь же — смертный смрад, и горечь разъедающая, и язвенные истечения. Он строил для них особые дома в своих селеньях, или один для нескольких, или каждому отдельно, и всех их снабжал едой. За одним, однако, ухаживал он особенно[813]: тот жил одиноко в хижине; в пору благоденствия он, как того требовали его доблесть и родовитость, облекался пышностью пурпура и виссона; постигнутый проказой, он казался еще достойнее и того и другого. Такова стезя благородства: с богатством растет смирение, в бедствии крепнет терпение. Мужа этого граф постоянно и прилежно навещал, когда проходил той стороной, и пользовался его полезным советом. Случилось, что однажды, когда граф навещал его по своему обыкновению, он застал его при смерти и велел управляющему поместьем о нем позаботиться. Через несколько дней, вспомнив о том, граф вернулся к хижине; он нашел дверь запертой и тщетно стучался, но оставался там, пока не увидел, что поблизости никого нет. Тогда он спешился и, снова постучавшись, смиренно молвил: «Дру г ваш Тибо просит, если можно, отворить ему дверь». Тот встает и показывается с добрыми словами и веселым лицом, принимает его ласково, и хотя обычно донимал его смрадом язв, теперь освежает сладчайшим ароматом благовоний. Удивляется граф, но удерживается говорить об этом. Спрашивает, поправился ли он. Тот отвечает: «Совершенно», и прилежно просит вознаградить управляющего, ибо он усердно за ним ходил. Тибо, обрадовавшись этому, выходит, провожаемый сердечными его благословениями. Встретив управляющего, он хвалит его попечение о больном и клянется, что оно достойно щедрого воздаяния. Управляющий ему: «Господин, по вашему приказу я ходил за ним усердно, покамест он был жив, а когда умер, я устроил ему приличные похороны, и, если угодно, мы поглядим на его могилу». Граф был поражен, но смолчал о виденном. Посетив могилу, он вернулся к хижине и, ничего не найдя, кроме пустого дома, возрадовался, что видел Христа. Это рассказал нашему королю после смерти Тибо король Людовик, сын Людовика Толстого.
Вильгельм Второй, король Англии, худший из королей, изгнавший Ансельма с Кентского престола[815], по праведному Божьему суду был поражен летящей стрелой, ибо предан демону полуденному[816], по чьим приказаниям он жил, и тем избавил вселенную от дурного бремени. Надобно заметить, что случилось это в дубраве Нового Леса[817], которую он отнял у Бога и людей, чтобы посвятить зверям и псовым потехам; он искоренил там тридцать шесть матерей-церквей и обрек их народ на изгнание. Советчик же его в этом неразумии, Вальтер Тирел, рыцарь из Экена близ Понтуаза во Франции, не по своей воле, но по Божьей убил его ударом стрелы, которая, миновав зверя, угодила в чудовище, Богу ненавистное.
Утром того дня, когда он был застрелен, он поведал свой сон Гандальфу, епископу Рочестерскому[818], в таких словах: «В прекраснейшем лесу после долгой погони за зверьми я вошел в великолепную капеллу. Там я увидел голого человека, лежащего на алтаре, чье лицо и плоть были столь приятны взору, что его навеки достало бы всему миру вместо еды и питья. И вот я съел средний палец с его правой руки, а он снес это с совершенным терпением и безмятежным лицом; я тотчас вернулся к зверям, а вскоре проголодался и, придя сызнова, ухватил ту руку, с которой отнял палец. Но он, прежде превосходивший красотою ангелов, отдернул эту руку так внезапно и взглянул на меня свысока так гневно, и ангельский его лик обратился в такой непереносимый ужас, в такую несказанную ярость, что от сего насупленного лица не только один человек, но весь мир мог бы обратиться в прах, и молвил мне: „Впредь уж ты меня есть не будешь”». Гандальф, заплакав, сказал: «Лес этот — английское королевство; звери — те невинные, коих Господь поручил тебе блюсти. Бог и поставил тебя служителем, чтобы благодаря тебе был мир и покой на похвалу Ему и на почесть, но ты по дурному своему желанию, хотя не господин им, а раб, как поднесенные тебе плоды, раздираешь их, пожираешь и истребляешь. Капелла — не что иное, как церковь, в которую ты свирепо вламываешься, растаскивая ее имения в отплату — а скорее, в растрату, — ратникам. Оный муж, прекраснейший пред сынами человеческими, Сыном Всевышнего нарицается[819]: Его перст ты съел, когда блаженного мужа Ансельма, великий член тела Господня, пожрал так, что он уже не обретается на своем служении. Что ты вышел, чтобы вернуться снова голодным, означает, что ты намерен хуже прежнего терзать Господа в членах Его[820]. Что Он резко отдернул руку Свою от тебя, переменившись в лице, как бы от света во тьму: свет означает, что Он сладок и кроток и многомилостив всем призывающим Его[821], ты же Его не призывал, но, сколько было в твоей власти, душил. А что в оном лике изменился цвет наилучший[822], так ты это заслужил; разгневанный и ужасный, Он ныне все вменяет тебе в вину, ибо ты надменно отвергал Его, пока Он был милосерд. Что Он говорит: „Есть не будешь”, означает, что ты уже осужден и власть творить зло у тебя полностью отнята. Раскайся, хоть и поздно, ибо смерть твоя при дверях». Не поверил ему король, и в тот же день в лесу, отнятом им у Бога, был убит помянутым Вальтером Тирелом и ободран своими до наготы. Положил его на грубую и убогую подводу, не ведая, кто он таков, и движимый состраданием, один селянин, думая отвезти его в Винчестер. Добравшись туда и не найдя того, кого вез, он обнаружил тело, изгаженное илом, в пруду, через который перебирался, и в таком виде доставил его на погребение. В тот же день Петру де Мельвис, человеку из эксетерских краев, явилось некое существо, убогое и гнусное, держащее окровавленную стрелу, и, скача туда-сюда, промолвило: «Это жало пронзило нынче короля вашего».
Этот король даровал своим рыцарям много имений, неправедными способами отнятых у прелатов, — скупой на свое, щедрый на чужое. В день его смерти господин аббат Клюни возвестил это событие Ансельму, жившему при нем в изгнании.
В Лондоне был Генрих, младший брат сказанного короля, хлопотливо добивавшийся державы. Никто из епископов не был ему помощником, отчасти потому, что Роберт, старший брат его, подвизался в Иерусалиме, отчасти потому, что Ансельм, коего они небезосновательно боялись, был еще в изгнании[823]. Герард, херефордский бесчестный епископ, заставив Генриха с клятвою обещать ему первое же освободившееся архиепископство, короновал его. Люди, видя это и ведая, что Генрих праведен и деятелен, согласились со знатными мужами, кои там в ту пору были, и приветствовали его, и не было никого, кто бы с ними в этом разошелся. Затем умер Алуред, архиепископ Йоркский, муж именитый, который, крепко противясь помянутому королю Вильгельму, почти единственный Церковь свою сберег от него целой и невредимой, а другие тот растерзал. Тогда Герард пришел к королю Генриху, требуя обещанного. Но король, раскаявшись в своем симоническом вступлении, предложил ему обогатить Херефордское епископство имениями, чтобы уравновесить с помянутым архиепископством, и вечную вольность, какою обладает епископство Даремское, где ни один королевский служитель не может ничего делать и даже пытаться: вся власть и все права принадлежат епископу. Однако Герард, наставляемый дьяволом, отверг все с презрением; он сделался архиепископом и часто поступал без милосердия и жалости; но однажды в Саутуэлле после ужина он среди своих клириков лег на драгоценном ковре и шелковой подушке, заснул и испустил дух.
Король Генрих был успешен в своем правлении и, несмотря на порочное его начало, превзошел всех предшественников безмятежностью своего царствования, богатством и великими щедротами по всему христианскому миру[824]. Трижды в год он одевал Людовика, короля Франции, и большинство своих князей. Он имел список всех графов и баронов своей земли и назначил для них, когда они приходили к нему или пребывали при его дворе, определенные подарки, как то: свечи, хлеб и вино, даваемые им в почесть[825]. Всякого юношу по эту сторону Альпийских гор, о коем он слышал, что тот ищет славы доброго начала[826], он включал в число своих домочадцев, и у кого был слишком скудный годовой доход, тот получал сто шиллингов через королевских посланцев. И всякий раз, как король посылал за ним, тот получал при своем приходе шиллинг за каждый день с тех пор, как покинул свой кров.
Вот как он поступал в своем царстве. Он тщательнейшим образом готовил и во всеуслышание извещал о днях своих путешествий и остановок, с числом дней и названиями селений, чтобы каждый мог безошибочно знать образ его жизни месяц за месяцем. Ничего он не делал неожиданно, неосмотрительно или поспешно; все устраивал, как подобает королю и с должною сдержанностью. Поэтому из заморских стран поспешали к его двору торговцы с товарами и сластями на продажу, и подобным же образом — со всех краев Англии, так что нигде больше не было таких изобильных рынков, как вокруг него, куда бы он ни отправлялся. Его высшая слава была в соблюдении мира и благоденстве подданных. Он хотел, чтобы никто не испытывал недостатка в правосудии и мире. Ради общего покоя он постановил, что по праздничным дням, будь он в большом доме или под открытым небом, будет свободно допускать людей к себе до шестого часа, а при нем будут в это время графы, бароны и знатные вавассоры. Юноши из его домочадцев не бывали с ним до обеда, а старики — после, кроме тех, что по своей воле присоединялись к обществу, чтобы учиться или поучать. И когда сей вид благочиния стал известен по всему миру, к этому двору устремились так же сильно, как других начали избегать, и он сделался славен и многолюден. Угнетатели, будь то господа или служители, были обузданы. Удерживала свои руки алчность, тогда уже порок белых монахов, а ныне — их правило. Никто в ту пору не был нищим, кроме умалишенного. Пищу и питье охотнее подавали, чем принимали. Всякого, кто был намерен жить за чужой счет, всюду принимали столь радушно, что ему нигде не приходилось стыдиться своего убожества. Когда какой-нибудь граф или один из великих вельмож по суду был предан, как говорится, на милосердие короля, самое большее, что приходилось давать, — сто шиллингов, да и те он выплачивал три года, и вместо жалоб, поднимавшихся прежде насчет королевского суда, всякому подпадавшему «под милосердие» был теперь покой. По этой причине многие грешили, чтобы подпасть под милосердие, и рады были в нем пребывать.
Король Генрих был королем Англии, герцогом Нормандии, графом Бретани, консулом[827] Мэна, Скоттии, Галлоуэя, господином всего Английского острова; всем этим он правил так крепко, так мудро, как добрый домовладелец — отдельным домом. Из женской обители в Винчестере он взял себе супругой на брачное ложе одну монахиню, посвященную и освященную, сестру Давида, короля Скоттии[828]: Рим не сказал ни да, ни нет, но попустил. Имел он от нее сына, который юношей утонул в волнах Ра-де-Барфлер[829], и дочь Матильду, что вышла замуж за Генриха, императора римлян, умершего бездетным. После этого отец выдал ее за Жоффруа, графа Анжуйского, коему она родила трех сыновей, Генриха, Жоффруа и Гильома, мужей отважнейших; но двое младших быстро покинули мир.
Генрих, первородный сын Жоффруа, был двух лет от роду, когда умер дед его, король Генрих. Наследовал ему на царстве Стефан, его племянник по сестре[830] и Стефана, графа Блуаского[831], муж, славный воинским искусством, в остальном почти никчемный, за исключением того, что более склонный к злу. Почти два года при нем королевство жило тихо, а на третий Роберт, сын короля Генриха, граф Глостерский, видя скудоумие короля, по совету и мудрости Миля, впоследствии графа Херефордского, призвал из Анжу Матильду и Генриха, ее сына, на царство[832]. Мудростью и предприимчивостью Миля они принудили короля Стефана к такому соглашению, что он, поклявшись оставить королевство Генриху, будет владеть им, пока не оставит мир. На третий год он умер и был погребен в Фейвешеме, аббатстве черных монахов, которое он основал. Ему наследовал Генрих, сын Матильды, на котором остановила свой бесстыдный взор Алиенора, королева франков. Она была супругою благочестивейшего Людовика, но, затеяв неправедный развод, вышла за Генриха, хотя была тайная молва, что она разделяла ложе Людовика с его отцом Жоффруа[833]. Из-за этого, как думают, их потомство, на высотах своих пресекшись[834], сошло на нет.
Сам Генрих при начале правления был лет двадцати и правил тридцать шесть лет без пораженья и смятенья, кроме скорбей, доставленных ему сыновьями: их, говорят, он не мог сносить терпеливо и умер от их злобы. Сам он причинил благочестивейшему Людовику кроме вышеупомянутой обиды много иных досад, кои, как думают, Господь помянул, сурово отмстив на нем самом и на сынах его.
Я видел начало его царства и последующую жизнь, во многом похвальную. Он был немного выше самых высоких людей среднего роста, наделен телесным здоровьем и привлекательной внешностью, таков, что люди, даже тысячу раз на него насмотревшись, стремились взглянуть еще. В телесной подвижности он не уступал никому, был способен на всякое дело, доступное любому другому, во всяком учтивстве искушен, научен всему подобающему и полезному, знал все языки, сколько их есть от Галльского моря до Иордана, но разговаривал только на латыни и галльском. В составлении законов и во всем управлении разборчивый, в необычных и неясных делах тонкий изобретатель решений. Человек он был любезный, сдержанный и скромный; терпел досады от пыли и грязи, сносил безмолвно докуку неуместных жалоб и тяготу оскорблений. Он вечно был в разъездах на нестерпимо далекие расстояния, как гонец, и в этом весьма немилостив к сопровождавшим его домочадцам; большой знаток псов и соколов, он был весьма охоч до этой пустой потехи; жил в бодрствовании и труде непрестанном. Всякий раз, как во сне его дразнило призрачное сладострастье, он проклинал свое тело, ибо ни труд, ни воздержность не могли ни сломить его, ни изнурить. Я, однако, приписывал его труды не непоседливости, но боязни чрезмерно растолстеть.
Мать, я слышал, учила его тянуть с решением каждого дела, крепко удерживать в своей руке все, что в нее ни упадет, получая от этого доходы, и поддерживать надежду в тех, кто к этим должностям стремится; этот совет она подкрепляла недоброй притчей: своевольный ястреб, если часто подносить ему мясо, а потом отдергивать или прятать, делается жаднее и склоннее слушаться. Еще она учила его чаще бывать в своих покоях, реже на людях; не придавать важности ничьим свидетельствам, но лишь тому, что сам видел и знает[835]; и много еще скверного в этом роде. Этим наставлениям я уверенно приписываю все, что было в нем неприятного.
В начале его царствования одна общедоступная блудница, не гнушавшаяся никакой скверны, объявила его отцом ребенка, рожденного ею от народа и нареченного Джеффри[836]. Король безосновательно и неосмотрительно признал его сыном и так его выдвинул, что он ныне архиепископ Йоркский. Имя матери его было Икенай. Он собрал в себе все упомянутые тягостные обыкновения своего мнимого отца, а из добрых — столь немногие, что не прекращается взаимная враждебность его с канониками, ибо он полон пороков и чужд благонравия.
Может, вам угодно послушать о матери помянутого короля, которая была дочерью превосходного государя и святой королевы Матильды и матерью доброго короля, но сама — среди добрых наихудшая. Отец ее Генрих выдал ее за императора римлян, который младшего брата своего, короля Италии[837], плененного в бою, обезглавил собственноручно и от жажды властвовать низверг своего отца с престола, так что тот, обнищав, жил на содержании у общины каких-то секулярных каноников его империи. К сим грехам помянутого ее супруга Матильда прибавила и то, что у всех герцогов и князей его империи, и епископов, и архиепископов он вытребовал города и замки, дабы держать их собственной рукой; и кого не мог приказом, старался одолеть войною. Воспротивился ему один герцог Баварии и Саксонии[838] и выставил против него всю свою силу. В произошедшем сражении никто из них не бежал и другого бежать не принудил; сеча тянулась с утра до полуночи в самый долгий день в конце июня. Многие тысячи были уничтожены, лишь горсть трусливых и никчемных разошлась с поля. И так как уцелевшие отчаялись погрести трупы, те были оставлены волкам, псам, птицам и тлению, и смрад их превратил окрестность в пустыню.
В тот день уязвил Господь сердце сказанного императора и по благодати Своей представил его очам, что алчность толкнула его на убийство брата, изгнание отца и нынешнюю резню, несметную и для всего мира плачевную. Глубоко раскаиваясь в своих злодеяньях, он вышел вон и плакался горько[839]. С помощью казначея — не кознодея[840], но мудрого и верного — он сперва притворился больным и затворил двери, а потом возвестили и о кончине его: он в покаянии осудил самого себя и удалился в изгнание добровольное. Казначей позаботился подыскать мертвеца вместо него, умастил благовониями, облек богатым саваном и распорядился погрести с императорской пышностью. А император отправился в путь, телом беспокоен, духом незыблем; но нельзя было утаить ни выгоду от столь великого обмана (он ведь по всему виду был человек знатный), ни праведное его лукавство. Во многих местах появлялись многие, кто нарицался императором и утверждал, что смерть его — лишь притворство (после того как он от жизни отошел, а точнее, от людей ушел); им оказывали почет, но многих поймали на лжи. В Клюни принимали одного человека, говорят, весьма с ним схожего, в бедном платье, с невнятною речью, так что о нем нельзя было узнать ничего положительно. Аббат, как это заведено в Клюни, содержал его приличным образом. Случилось, что прибыл приор Клюни, германец, и аббат послал его к этому человеку с наказом посмотреть на него и сообщить, видел ли он его прежде. Приор взял с собой своего юного племянника, долго бывшего с императором, и тот, едва завидев этого пришлеца, назвал его притворщиком и лжецом. А тот быстро, без смущения и уверенно дал юноше крепкую оплеуху, примолвив: «Это правда, что ты был со мною, да всегда был изменником: пойманный за одною из твоих измен, ты сбежал, но один из стражей пустил стрелу и пробил тебе правую ступню, так что рану или шрам до сих пор видно. Схватите, слуги, этого пройдоху — и увидите». И шрам открылся. Но юноша сказал: «У господина моего, которым этот прикидывается, правая рука была на редкость длинная, так что он, стоя в полный рост, мог прикрыть ладонью правое колено». Тот немедленно поднялся и это проделал. Увидев это, его некоторое время содержали с отменным почтением, но наконец открылось, что он лжец.
Но вернусь к предмету, от которого я отступил, то есть к королю Генриху Второму. Этот король подавал щедрые и обильные милостыни, но втайне, чтобы не открылось левой руке, что дает правая[841]. Епископ Акры[842] был послан из Иерусалима искать помощи против Саладина. С королями франков и англов собрались их князья, и епископ просил за помянутую землю, добиваясь пожертвований. Король франков, тогда еще отрок, дружески понукал короля Англии сказать первым. Тот отвечал: «Я имел намерение, когда представится случай, посетить святые места и гроб Христов, но пока не могу этого сделать, по мере сил Ему помогу, ибо ясно, что настоятельная и тревожная нужда отправила столь важного посланца. Я пошлю туда за себя и своих людей на этот раз шестьдесят тысяч марок». Сказанное он исполнил в течение месяца, ни тогда, ни позже не докучая никому взысканиями или требованиями, как то у многих в обычае — вымогать у подданных, чтобы издержать на прелатов. А король Франции, как бы пронзенный внезапной стрелой, и все князи его умолкли, и ни сам король, ни кто-либо из других не осмелился обещать что-нибудь после того, как они услышали такую высокую речь. Было это в Санлисе. Эти 60 тысяч марок епископ Акры, которая раньше называлась Ахарон, переправил в Сур, что раньше был Сирией[843]. Ибо прежде его прибытия пленены были Иерусалим и Акра, а с этими марками Сур и остаток Иерусалимской земли имел защиту в руке Бонифация, маркиза Монферратского[844], коего потом в присутствии Филиппа, короля франков, и Ричарда, короля англов, два ассасина убили на площади их ратного стана, а король Ричард тотчас велел изрубить их в куски. Франки говорят, что Ричард сделал это из лукавства[845] и что это он устроил смерть Бонифация.
Таким образом, помянутый король Генрих Второй был славен многими добрыми обыкновениями и запятнан несколькими пороками. Пороком, как выше сказано, было то, что он усвоил из науки своей матери. Он затягивал дела своих людей, и из-за этого бывало, что прежде чем их дела улаживались, многие умирали или уходили от него с печалью и тщетой, гонимые голодом. Другой порок — когда он останавливался где-нибудь, что бывало редко, то не показывался на люди, как того хотелось именитым мужам, н запирался внутри и был доступен только тем, кто явно был недостоин такого доступа. Третий порок — что он не терпел покоя и не жалел донимать чуть не половину христианского мира. В этих трех — его грех; в остальном он весьма хорош и во всем любезен. Никто, кроме него, не обладает такой мягкостью и приветливостью. Всякий раз как он выходит, его хватает толпа, тащит в разные стороны и теснит, куда он не хочет[846], и, что удивительно, он каждого слушает терпеливо, и хотя на него наседают с криками, тянут и буйно толкают, он никому не являет немилости и гнева, когда же ему делается слишком тягостно, молча удаляется в покойное место. Ничего не делает он надменно и горделиво; он трезв, скромен и благочестив, верен и благоразумен, щедр и победоносен, готов оказать честь тем, кто этого заслуживает.
Пересекли мы с ним однажды пролив на двадцати пяти кораблях[847], бывших у него на службе, чтобы ему переправляться бесплатно. Но буря рассеяла всех и вынесла их на утесы и берега, непригодные для судов, кроме его собственного корабля, который по милости Божьей она привела в гавань. Поутру он послал возместить каждому корабельщику ущерб согласно его оценке, хотя не был обязан это делать, и общий счет был весьма велик. Иной король, может быть, не выплачивал и справедливого долга.
Был у нашего двора обычай, что для придворных служителей бесплатно составлялись и доставлялись послания с печатью, содержащие их имена и должности. Королевский управляющий донес на печатника, что тот отказался вручить ему бесплатно послание, содержащее его имя и должность. Турстан, сын Симона, был управляющий[848], Адам из Ярмута — печатник. Услышав об этом, двор засомневался; призывают короля; он сперва выслушал Турстана, а потом Адама, который сказал: «Я принимал гостей и послал просить господина Турстана, чтоб дал мне два пирога из ваших королевских. Он ответил: „Нет”. Когда же он потом захотел свое письмо, я, памятуя его „нет”, тем же манером сказал: „Нет”». Король вынес решение против того, кто первым сказал «нет». Он усадил Адама на скамью, а перед ним положили печать и послание Турстана; и он заставил Турстана сбросить свой плащ и, став на колени, вручить Адаму два королевских пирога, красиво завернутые в белую салфетку, а когда подарок был принят, велел Адаму передать послание и так примирил их, прибавив, что его служители должны не только помогать друг другу из своего собственного добра или из казны, но также и всякому домочадцу и даже посторонним, если тех нужда теснит. Это, мне кажется, было весьма учтиво.
Но нынче дела ведутся умнее, по мнению тех, кто их нынче делает. Гильом де Танкарвиль[849], наследственный великий камергер короля, муж знатного рода, несравненный в воинском искусстве, блистательный силой, пагубный завистникам, был обвиняем многими и стал подозрителен королю. Однако король часто слышал, что Гильом — победитель во многих схватках, что он отец рыцарям и хлеб нуждающимся, человек, способный по своему желанию преклонить сердца всех, кроме завистников, что он приятен и любезен королю франков и прочим, коих сам король опасался. Упорно преследуя доброго мужа, король низверг его крепости, как бы притупляя его рога, отказал ему и в законно причитающихся правах, и вольностях и дал его завистникам чрезмерную власть в его имениях, — а тот не обнаруживал своих чувств, достойно снося неизбежное. Случилось, что через многих глашатаев было объявлено, что праздник Рождества Господня король проведет в Кане[850]. Сошлось туда великое множество и чужеземцев, и туземцев, из коих главнейшие были король и удивительный сын его, славный король Генрих, и третий Генрих, герцог Саксонии и Баварии, в ту пору изгнанник, зять нашего короля; Ричард, граф Пуату, нынешний король; Джеффри, его брат, герцог Бретани, и многочисленные епископы, с полным собраньем графов и баронов. Когда же в самый праздник Рождества Господня при короле стоял человек, чтобы подать ему воды для омовения рук, как вдруг пробился сквозь давку помянутый Гильом, великий камергер, сопровождаемый, по своему обычаю, множеством рыцарей: сбросив плащ, по обыкновению служителей, он ухватил серебряные тазы и дернул к себе. Тот человек, едва их удерживая, озирался на короля, а тот велел отпустить тазы и терпеливо принял воду после такого насильства. А Гильом, подав воду королю, сыновьям его и герцогу Саксонии, отдал таз своему слуге и пошел садиться. Многие дивились этому, а королевский постельничий настойчиво требовал тазы, но король его отстранил и снес все, будто никакого проступка не было. Следующей ночью при короле были иные из ненавистников Гильома, и много было таких, кто ставил этот грабеж — в праздничный день, за королевским столом — превыше всех прегрешений и говорил, что сам король — миротворец и не отместник злодейств, и все прочее, что могло привести короля в ярость. Затем они пустились по жилищам князей, делая то же, что у короля, и не имели ни желания, ни силы это прекратить, ибо зависть не унимается и Иуда не спит[851]. Поутру сели вожди[852], и сенешаль Нормандии[853] изложил пред всеми жалобу короля на Гильома, отягощая ее и усугубляя, как только мог. Тогда поднялся Гильом и, отрицая обвинение в грабеже, сказал: «Мы все знаем и никто не усомнится, что господину нашему и сему собранию любезно правосудие и нелюбезно всякое прегрешение; ведь отместники злодеяний и грабежа ненавидят то, что преследуют. Да, я применил силу, но не насилие. Ибо что делается без силы? Однако праведной силой и по праву я, великий камергер господина короля, отнял тазы, которые этот мой заместитель старался вырвать у меня неправедным насилием. А что я из-за этого разбойник, как утверждает сенешаль господина короля, это я отрицаю, ибо я по справедливости взял то, что вручено мне правом. Отец мой, когда воздвиг аббатство блаженному Георгию в Танкарвиле, поместил там тазы, кои по праву и без спора принял из рук короля Генриха Первого, и они там доселе об этом свидетельствуют, а подобным образом и другие тому порукою в монастыре блаженной Варвары[854]. Но если нет веры таким доводам, то если кто решится выступить противником моему праву, я готов защищать его любой силой и доблестью, как решит сие собрание, никого не назначая вместо себя, но действуя самостоятельно. А что многие незаслуженно донесли на меня господину моему как на преступника и весьма усилили его гнев против меня, я того не страшусь. Я ведаю, что никакой гнев не извратит его суда. Возможно, тут много таких, кто тайно строит козни против меня; хорошо бы они попробовали заняться этим въяве и представили на справедливый суд сему собранию, досточтимому и избранному, то, о чем они шепчутся тайно. Ведает господин наш король и его люди, как, когда он усмирил Пуату по смерти оного знаменитого Патрика[855], я держал этот край и склонил его к королевским предписаниям, как говорится:
Доблесть не меньшая в том, чтоб сберечь, чем в завоеванье[856].
Кроме того, я и мои люди всегда воевали за господина моего на свой кошт и отказывались от всего, что нам благожелательно предлагалось, и где бы ни было нужды нападать или защищать, были мы во всякой сшибке впереди вождей или по крайности в ряду с ними. Пусть, однако, не думает рыцарство, во многих и великих делах испытанное, что я возвысил голос спесиво или надменно. Вы слушаете человека, обвиненного и говорящего в гневе перед своими завистниками и клеветниками, который хвалится своими заслугами не от спеси, не для славы, не праздно, но чтобы вызвать льстецов, предо мной сидящих и слушающих: если у них есть какие-то заслуги или достойные причины хвалиться, пусть поведают о них открыто и приведут в свою защиту добрые дела, коих нельзя отрицать, или по крайней мере прекратят тайно преследовать тех, кому боятся подражать или внимать в открытую». Речь эта вызвала большой ропот, и все взоры обратились на него. Король же сказал: «Я желаю, чтобы был учинен праведный суд в согласии со всем сказанным и чтобы не было постановлено ничего беззаконного, будь то от приязни или от ненависти. И я прошу вас в сем случае вспомнить, что когда в Париже в моем жилище сидел господин мой король Людовик и я с ним, а подле стоял мой виночерпий, внезапно вошел в дом Гильом, граф Арундел[857], только вернувшийся из Иерусалима, коего никто из нас не видал три прошедших года, и, коротко нас приветствовав, быстро отбросил свой шерстяной плащ, что зовется склавиной, и живо схватил сосуд с вином. Виночерпий ему противился, но он, человек высокий и крепкий, толкнул его и повалил и, преклонив колена перед господином королем франков, молвил: „Господин мой король, то, что я тут делаю, не преступление и не оскорбление вашей чести. Ведает господин мой король, что по праву моих предков я — начальник и первый из виночерпиев; а этот, которого я повалил, самонадеянно присвоил себе мое право, удерживая то, что должен был предложить мне без всякой моей просьбы”. Так поступил и сказал тот Гильом, и весь собор счел это учтивостью, а не надменностью. Вам же я это напоминаю затем, чтобы вы из другого случая уразумели, что для этого Гильома решение нашего собора не должно быть ни слишком мягким из-за чьей-нибудь любви, ни из-за чьей-то ненависти — слишком суровым; пусть взвесится все услышанное на праведных весах, дабы, хотя сие собрание и кажется ниже того, оно не судило несправедливее». И так как никто не выступил против его права, по общему решению Гильом сохранил его за собой. Эту любезность нашего короля я причисляю к прочим, дабы стало ясно, что для всех людей, даже неприятных ему, он хранил милосердие и в гневе.
Умелый мастер оттиснул королевскую печать в смоле и сделал медную печать, с таким точным сходством, что никто не заметил бы различия. Узнав о том, король велел его повесить, но видя, что человек почтенный, добрый и праведный, брат злодея, плачет с покрытой головой, и тотчас побежденный жалостью, король придал большее значение добродетели праведного, чем беспутству виновного, и с плачем вернул плачущему радость. Однако, отпустив вора, велел ему отправиться в монастырь, чтобы его милосердие не казалось слишком снисходительным.
Помянутому королю служил один клирик, который написал для вас сие[858], по прозванью Мап; он был любезен и приятен королю, не за собственные заслуги, но за заслуги его предков, кои были верными помощниками королю и до его воцарения, и после. Был у короля сын по имени Джеффри, рожденный ему, если позволительно сказать, потаскухой по имени Икенай, чего мы касались выше, какового сына он признал своим вопреки своей чести и общему желанию. Между этим человеком и Мапом не раз легко разгорались ссоры, и перед королем, и в других местах. Король устроил его избрание на Линкольнскую кафедру, и он держал епископство дольше надлежащего, хотя господин папа часто понуждал его или оставить престол, или рукополагаться во епископа; он долго увиливал, соглашаясь и не соглашаясь на то и се и оба вместе. Король, с тревогою замечая, что столь большая область покрыта такой смоковницей, заставляет его выбрать одно или другое. Он выбирает оставить кафедру. Совершается это в Мальборо[859], где есть источник, из которого, говорят, если кто пригубит, будет говорить на дурном французском, поэтому когда кто объясняется на этом языке с ошибками, говорят, что он изъясняется на мальбороском французском. Вследствие этого Мап, слыша, как тот произносит слова отречения перед господином Ричардом Кентерберийским и господин архиепископ спрашивает у него: «Как ты говоришь?», желая, чтобы тот повторил сказанное, дабы все услышали: а поскольку тот молчит, он спрашивает снова: «Как ты говоришь?» — и Мап отвечает за него: «На мальбороском французском». Все засмеялись, а тот удалился раздраженный.
В год, предшествовавший его отречению, этот человек, сурово ущемляя, не по-пастырски, но насильственно, потребовал от всех церквей своего округа десятину со всех доходов, определил сумму для каждой и вымогал десятину исходя из собственной оценки. От церкви Мапа, что зовется Эшвелл, он безоговорочно и чванливо велел доставить четыре марки, на тот же лад, как опустошал других. Мап не пожелал платить, но пожаловался господину нашему королю, который, отведя этого избранного епископа во внутренние покои, наказал его уместными словами и знатной взбучкой, чтобы впредь не докучал клирикам. Вернувшись оттуда на славу побитым, он бросил много угроз всем придворным, а особенно — своему обвинителю, а когда им довелось встретиться, поклялся верностью, которой был обязан отцу своему королю, что круто с ним разочтется. Ведая, что в клятвах тот всегда поминает отца и хвастливо прибавляет: «короля», Мап молвил: «Господин, апостол Павел говорит: „Будьте подражателями Богу, как сыновья возлюбленные”[860]. А Бог наш, Сын Божий, по слабейшей своей части часто называл себя Сыном человеческим, умалчивая о Божестве Отца. Если б и ты с подобным смирением иной раз клялся ремеслом матери, утаивая царственность отца!.. Так подобает подражать Богу, ничего не делающему высокомерно». Тогда тот, по своей привычке царственно тряхнув головой, разразился угрозами. Мап же прибавил: «Я замечаю, что исправил вас, как архиепископ — свою жену». Один из присутствовавших: «Это как?» Мап нашептал ему на ухо, что жена архиепископа, спавшая с ним, пустила ветры, а когда он ее ударил — пустила снова. Услышав это, избранный епископ разбушевался и разбранился, будто ему нанесли какую обиду.
В день отречения сказанного мужа господин король ущедрил его своим канцлерским судом и повесил свою печать ему, обрадованному, на шею. Показав ее помянутому Мапу, тот молвил: «Всякая поблажка была для тебя, благодаря этой печати, бесплатной, но отныне ты и письмеца не вынудишь, не заплатив четыре пенса». Мап на это: «Слава Богу! на мое счастье взошли вы на эту степень. Урон одних — успех других: в прошлом году вы требовали четыре марки, а теперь — четыре пенса».
После этого, когда мы были в Анжу и этот царственный муж увидел, что Вальтера де Кутанса[861] приглашают к господину Ричарду, архиепископу Кентерберийскому, дабы поставить на епископство, от которого он отрекся, отверзла зависть очи его; он оцепенел и, наконец собравшись с мыслями, подал жалобу. Успокоил его господин король и обещал ему доходы, кои он потерял со своим избранием. Однако, впервые уразумев, что с епископством утратил все безвозвратно, он возжелал все вернуть. При виде Мапа, который был в Лондоне каноником пребенды, прежде принадлежавшей ему, он повторяет: «Отдашь мою пребенду, даже и против желания». Мап: «Отдам даже и по желанию, если изобретешь способ вернуть все, чего даром лишился».
Августин молвит: «Во времени существую и о времени говорю и не знаю, что такое время»[863]. С подобным же удивлением я могу сказать, что при дворе существую, о дворе говорю, но что такое двор, не понимаю. Знаю, однако, что он не есть время. Но он временный, изменчивый и разнообразный, ограниченный местом и блуждающий, в разнородности своего состояния часто сам с собою несхожий. Снова и снова мы уходим от него и возвращаемся по велению обстоятельств. Уходя, знаем его весь; год проведя вне него, вернемся и встретим новый вид, и сами мы будем новые. Обнаруживаем, что местных уроженцев вытеснили чужеземцы, а хозяев — рабы. Тот же двор, но изменились его члены.
Порфирий говорит, что род — это множество, стоящее в некоем отношении к единому началу. Конечно, двор — не род, хотя что-то подобное; ведь мы — множество, стоящее в некотором отношении к господину королю, ибо ему одному мы усердствуем нравиться.
О Фортуне написано, что она в одной переменчивости постоянна. Двор — не Фортуна, однако неизменно изменчив.
Преисподнюю называют карательным местом. Все, чем объемлется что-то другое, есть место; значит, и двор — место: но карательное ли? В самом деле, карательное, и лишь тем мягче преисподней, что те, кто здесь мучится, могут умереть. По утверждению Макробия[864], мнение людей в древности было таково, что преисподняя — не что иное, как тело человеческое, где низверженная душа терпит гнусный мрак и отвратительную грязь; какие бы кары баснословие ни приписывало преисподней, всем им древние старались найти место в гробнице человеческого тела. Но так как это долго было бы исследовать и легко найти в других местах, мы этот предмет обойдем. Если же человеческое тело можно по некоему сходству назвать темницей и хаосом души[865], почему не назвать двор темницей и тела, и души?
Стикс — нелюбье, зной — Флегетон, забвение — Лета,
Скорбные вопли — Коцит; горе — глухой Ахерон[866] —
все это есть у нас при дворе. В них струи всех кар смешиваются, в них все роды злодеяний караются. Нет проступка, который здесь и в этих реках не нашел бы подобающего наказания. Всякое беззаконие обретает здесь свой молот, чтобы виделась, Боже, в этих реках ярость Твоя и в этом море — Твое негодование[867]. Придворный Стикс — ненависть, рождающаяся в нас, по нашей или чужой вине; Флегетон — зной алчности и гнева; Лета — забвение милостей Творца и обетов, данных в крещении; Коцит — скорбь, причиняемая нам нашей невоздержностью: многообразными путями приходит она, вместе с тем беззаконником, коего призывают наши грехи: он — источник скорбей и создатель идолов в людях, ему подвластных. Ахерон — печаль, то есть раскаяние в делах или словах или от несбывшихся желаний.
Кроме того, и бичевания, достающиеся злодействам, и боли, присущие наказаниям, мы можем поместить здесь, если угодно. Харон[868], адский перевозчик, переправляет в челне лишь тех, у кого плата во рту; во рту, говорят, а не в руке, ибо наш перевозчик слушается, если ему обещаешь, а если дашь, никогда уж тебя не признает. Так часто бывает и в других случаях: при дворе тень важнее тела, сомнение — уверенности, обещание — подарка.
Над Танталом там смеется убегающий поток. Нас здесь обманывают блага, отбегающие, едва мы коснемся их кончиками пальцев, и улетучивается выгода, казалось, уже ухваченная.
Сизиф там со дна долины к вершине горы доставляет камень и оттуда за ним, скатившимся, идет, чтобы тот, наверх поднятый, опять скатился. Здесь есть такие, кто, достигнув высоты богатства, считает, что ничего не сделано, и идет за сердцем, скатившимся в долину алчности, дабы возвести его на гору выше прежней, где оно не удержится, ибо в надежде на вожделенное дешевеет добытое. Такое сердце сравнимо с камнем, ибо Господь говорит: «Отниму сердце каменное и дам плотяное» [869]. Дай его, Боже, и позволь придворным на какой-нибудь горе успокоиться!
Иксион там вращается в колесе, часто сам с собою несходен, вверх, вниз, туда, сюда. И у нас есть Иксионы, коих терзает их жребием коловращенье Фортуны. Восходят к славе, рушатся в убожество, отверженные, все еще надеются, наверху веселятся, внизу скорбят, справа надеются, слева страшатся; и хотя в колесе страхи зрятся отовсюду, нет в нем и места без надежды. Хотя делят двор меж собою надежда, страх, радость и скорбь, но одна надежда объединяет всех и удерживает. Все тут ужасно, все воюет против совести, но оттого не менее вожделенно.
Титий[870] при первом взгляде возжелал Юнону и, пылко следуя за недозволенным желанием, не обуздал зной безрассудной печени; посему в нем справедливо наказывается печень, возрождаясь себе на ущерб; она питает алчность коршунов, и хоть она день ото дня не умаляется, а голод их вовек не утоляется. Разве я при дворе — не Титий и, может быть, кто-нибудь еще, на чье алчное сердце слетают коршуны, то есть черные страсти, раздирающие его, поскольку оно не боролось, дурному вожделению не противилось? Но не Титий тот, кто не укрыл от Юноны тяготу распутного ума. Его мысли, речи, действия противны тому блаженному мужу, что не ходил, не стоял и не сидел[871].
Дочери Бела[872] силятся там наполнить решетом дырявые, бездонные сосуды, пропускающие всякую жидкость, и расточают непрестанно почерпаемую летейскую влагу. Бел переводится как «мужественный» или «доблестный»; это Отец наш Бог. Мы — не сыновья Его, поскольку не доблестны, не крепки, но дочери, ибо изнеженны до бессилия; решетом, которое отделяет зерно от мякины, то есть умением различать, мы силимся наполнить сосуды продырявленные, то есть души ненасытные. Честолюбие испортило им дно; они всасывают, подобно Харибде, все, что в них вливается, и без всякого намека на наполнение неустанно глотают впустую. Это решето не отделяет мутное от прозрачного, илистое от чистого, хотя для этого создано, и не удерживает ни воды, текущей в жизнь вечную, ни воды, пьющий которую не возжаждет вовек[873], но летейскую воду, пьющий которую теряет память, которая обморачивает гортань, вызывает новую жажду, тайком входит в душу, с нею смешивается и понуждает войти в глубокую грязь[874].
Цербер, пес трехглавый, там привратник. На тех, кого впускает кротко, не подавая голоса, он набрасывается с тройным лаем, когда они норовят выйти. Этот привратник обогащает Дитов чертог[875], давая несметным толпам войти, и не опустошает его, выходить не позволяя; он удерживает, не выливает. У Дита этого двора тоже есть преступники, коих он водворяет в темницу, есть и те, кто с притворным состраданием отводит их в яму. Но когда по милости государя они получают возможность выйти оттуда, те облаивают их тройным жадным устрашением, требуя и жаждая еды, питья и одежды, и заставляют людей, донага раздетых и всего лишенных, обещать то, чего не имеют. Подлинно они Церберы, ибо пожирают плоть колодников[876], и воистину псы, умеющие набивать тройной зев от людей удрученных. Они алчут, как псы[877], не различают, чью пищу хватают, не отличают мясо от мертвечины, свежее от гнили, смрад от аромата, не думая о позволительном.
В черном дворце мрачного Дита Минос, Радамант и Эак[878] бросают жребий в урну и как судьи распоряжаются несчастными. Дурные дела они взвешивают сразу, а добрые откладывают или обращают в ничто. Если выпадет тяжкий жребий, карают тяжелей; если мягкий, противятся и извращают, чтобы добродетель обратилась в вину; если сомнительный, толкуют в худшую сторону. Но их правосудие заслуживает похвалы от их неправедного господина, ибо для злодеяний у них ни капли послабления. Говорят, однако, что если взглянет на них прохожий, их суровость пропадает, словно по волшебству; если же нет, они ухватываются за прегрешения, взвешивают злодеяния, и поражают, и истребляют; добрые дела они заставляют проскользнуть мимо и ублажают тиранию Дита, оскорбляя Бога. В известной мере дела сих судей извинительны, ибо они подражают коварству своего безжалостного владыки. Есть и у нас цензоры — но под светлейшим судьей, и правосудие их господина ущемляет их собственное, ибо хотя они в его присутствии клялись судить беспристрастно, но, как у троих проницательных судей помянутого Плутона, коли взглянет на них виноватый, он прав; коли правый не взглянет, он виноват. А слово «взглянуть» надо толковать на манер господина папы, который говорит: «Ни собственной персоной, ни через посланца не посетил нас, ни взглянул» — иначе говоря, «ничего не дал»[879].
Они словно бросают жребии в урну, то есть укутывают судебные дела обертками, окутывая простецов наветами, оценивая их вину строгим исследованием, и никакая вина у них не простится, кроме той, за которую морщинистыми устами просит мать-мошна. Вот та общая госпожа, что вины извиняет, нечестивого оправдывает[880] и не хочет смерти грешников[881], без причины не изгоняет приходящего к ней[882]
и все, пребывая в недвижности, движет[883].
Но есть одно место, Палата шахматной доски, где мошна не творит чудес, ибо взор праведного короля там, кажется, всегда бодр. Поэтому когда я однажды услышал о кратком и справедливом решении против богача в пользу бедняка, я сказал господину Ранульфу, верховному судье[884]: «Хотя правосудие для бедняка можно было откладывать многочисленными увертками, ты совершил его счастливым и скорым решением». Ранульф на это: «Конечно, мы здесь разбираем дела куда быстрее, чем ваши епископы в церквах». Тут я: «Это правда, но будь наш король так же далеко от вас, как папа от епископов, думаю, вы были бы столь же неторопливы». Он засмеялся и не стал этого отрицать. Я не говорю, что те, кого король поставил начальствовать над всеми, — поклонники мошны, но таковы те, кто приведен на свои ростры[885] алчностью и своекорыстием; неудивительно, что те, кого Симон выдвинул к власти, на Симона и рассчитывают[886]. Это в обычае у купцов — продавать то, что они покупают.
Сильное доказательство и довод о правосудии нашего короля — что всякий, у кого есть справедливое дело, старается испытать его перед королем, а у кого неправое, не идет к королю, пока его не притянут. Я говорю о короле Генрихе Втором, которого Испания избрала себе судьей в старом и жестоком споре меж королями Толедо и Наварры[887], хотя исстари было в обычае у всех королевств выбирать французский двор предпочтительно перед прочими; ныне же по заслугам нашего короля наш двор был предпочтен прочим, и дело старинное старательно решено. И хотя он — почти единственный в сей юдоли страдания приемлемый служитель правосудия, а все же под его крылами продают и покупают. Однако неправедные служители оказывают королю больше почтения, чем Богу, ибо в том, чего не могут скрыть от него, они против воли поступают по справедливости; но не боятся извращать то, о чем узнает лишь Бог: ведь Бог — нескорый отмститель, а король — быстрый. Не обо всех судьях говорю, но о большей и безумнейшей части[888].
Вы слышали о преисподней и ее иносказаниях: круженье огней, облака и смрад, свист змей и гадюк, стоны и слезы, гнусность и ужас. Если б я мог все это по отдельности аллегорически истолковать, не было бы нехватки в предметах для разговора. Надо, однако, щадить двор; а кроме того, это потребовало бы больше времени, чем у меня есть; но из сказанного можно заключить, что двор — место карательное: не называю его преисподней, но он почти так же с нею схож, как с конской подковой — кобылья.
Впрочем, король, если знает свой двор хорошо, не свободен от порицания, ибо правитель обязан быть и исправителем[889]. Однако бывает так, что те, кто начальствуют вместе с ним, не хотят обличать двор, чтобы король его не очистил, ибо в мутной воде они удят с большей выгодой. Ни сами они не знают, что под ними творится, ни король — что они творят. «Имеющие власть, — говорит Господь, — благодетелями нарицаются»[890]: у льстецов, так надо понимать. Конечно, имеющих власть здесь справедливей называть отравителями, ибо они низших теснят и высших морочат, чтобы так или этак, а добыть богатства[891]. Все свои гнусности они скрывают от короля, чтобы их не осудили и не лишили выгод, чтобы не осадили и не мешали вредить подвластным. Король при своем дворе — как муж, который о грехе жены узнает последним. Они лукаво выпроваживают его тешиться с птицами да псами, чтобы он не видал, что той порой творится дома. Пока они заставляют его забавляться, сами заняты важными предметами, сидят на рострах и дела праведные и неправедные приводят к одинаковому концу. Когда король возвращается с ловитвы или с соколиной охоты, то показывает им свою добычу и делится с ними, они же ему свою добычу не открывают. Но ту же неутомимость, за которую хвалят его в лицо, они осуждают в нем за спиной. Удивительно ли, что обманывается тот, кто так богат домашними врагами? Флакк говорит:
Беден дом тот, где нет в изобилии лишних предметов,
Коих не знает и сам хозяин, ворам лишь полезных[892].
Он дает понять, что чем обильней дом, тем больше в нем обретается опасностей для людей и вещей. Потому в таком громоздком домоводстве много беспорядка и неисчислимых ошибок, кои уймет во благовременье лишь Тот, Кто сядет на престоле и будет судить правду[893].