Письмо двадцать четвертое Наша третья встреча


Когда я проснулась на следующий день, до меня глухо долетали упражнения и гаммы. Было десять часов утра. Дима занимался ежедневно часа два-три по утрам. Я убедила его, что это никого не будет беспокоить.

Обыкновенно, после тревожных бессонных ночей, мы просыпаемся с чувством заботы, грусти, неудовлетворенности. А вчерашний вечер? Что я могу сказать об этом? О, как мучительно это состояние раздвоенности. И разве здоровы эти мысли, набитые в мою голову из медицинских книг библиотеки Николая Николаевича? Случаи с моими сверстницами, счастливые браки по страстной любви, а через год, то и раньше, муж и жена становились чужими друг другу. А материнство? А маленький Чеховский рассказ «Анюта», в котором повествуется о мужчинах, и о каких? Профессор, доктор, художник — ведь это мозг общества — и рядом с ними простая девушка, с чистым жертвенным сердцем. Как трогательна она с ее четырьмя кусочками сахара. Я никогда не писала об этом Вам, и не хотелось бы никогда возвращаться, но сегодняшняя ночь — это мучило меня, как сор.

Но когда я вошла сегодня утром в зал, Дима тотчас же перестал играть, взял меня под руку и с непередаваемой простотой и естественностью сказал:

— Пошли пить кофе, я Вас ждал.

И опять, словно ничего не было, ничего не случилось, и все мои сомнения, навязчивые, засоряющие мою душу, вопросы, мучившие меня всю ночь, разрешились. Покой охватил меня. С самого первого дня нашей встречи и по сей день, я не слыхала от него ни восторга, ни вздохов, ни безнадежных взглядов, ни недоговоренных многозначительных фраз, не было и целованья рук. Никогда он не спрашивал о моем настроении, здоровье, самочувствии, и в то же время я уверенна, что все мои душевные переживания и вчерашнее смущение были ему известны. А вот брать мою руку в свою и подолгу держать стало законным и естественным, но это бывало не часто. С самого начала это было проявлено смело, просто, но главная сила была еще в том, что это было, как ни странно, манерой моего отца, в проявлении ласки ко мне. Может быть, я повторяюсь, но это поражало, гипнотизировало, обезоруживало. И Дима, и отец смешивались в одно, а я испытывала тепло и радость. Не восторгаясь вслух моими достоинствами, в то же самое время, он был в отношении меня — одно внимание. Делал так, что все походило на утонченное ухаживание, обожание, быть может, последнее не верно или преувеличено мною, но было то, что нам, женщинам, так нравится в мужчине, когда он, не задумываясь, набрасывает на лужу свой блестящий плащ, чтобы не промокли наши ножки, без подчеркивания, без требования наград.

Сегодня мучительное душевное состояние прошло, но физически я чувствовала себя разбитой, не выспавшейся, конечно, была вялая и, наверное, бледна. День, что называется, промаялась, бодрилась, как могла. После обеда играли на двух роялях. Я отчаянно врала и мазала. Терпение Димы, вероятно, лопнуло, и он молча увел меня, усадил в угол ковчега дивана.

— Помечтайте, а я поброжу по роялю.

На нашем языке — музыка по настроению. Вместо «подремлите», он сказал «помечтайте», и я не заметила, как уснула под мурлыкающе колыбельные мотивы. Когда я проснулась, вернее, открыла глаза, в доме было темно и тихо, только из библиотеки ползли полосы света. Хотелось не просыпаться и продолжить наваждение. Кто-то целовал мои волосы и касался лба и глаз! Так как все мое существо было насыщено Димой, это мог сделать только он, думала я. Но около меня никого не было, значит, это сон. Ну а уж пледом, конечно, укрыл он, и чашку горячего кофе тоже принес он. И принес ее только что, значит… Я быстро вскочила и пошла искать его.

— Вы только посмотрите, — весело крикнул мне Дима, сидя на самой верхней ступеньке лестницы у библиотечного шкафа, — что я раскопал, ведь это уникум, а Вы изволили умолчать.

Голос Димы звенел: «Ну нет, — подумала я, — еще чему-то ты радуешься».

— Спустите Ваши раскопки вниз.

— Смотрите, смотрите, — перебирал он передо мной альбомы, листы, наброски. — А вот это видели? Альбом Микеланджело, подлинное итальянское издание, ведь такого ни за какие деньги сейчас не достать, не найти.

Со свойственным ему увлечением, начал объяснять мне ценность и значение найденного и наконец встретился с моими полными вопроса глазами. Раскопки ценных альбомов оказались легче, чем раскопки происшедшего. «Ну что ж, — подумала я, — не пойман не вор».

Мне не перечесть его внимания, кажущегося Вам, может быть, и пустяками. Как-то раз отправилась на лыжах, побегать, только вдруг Дима размотал только что надетые им лыжи.

— В чем дело?

— Извините, я сию минуту.

Вернулся с моим теплым шарфом. Я всегда студила горло, если бегала без него. Или, поехали мы как-то с ним застоявшихся лошадей промять, по тракту прокатиться. Вышла я в коротенькой меховой кофточке.

— Если Вы не наденете доху, то я поеду один.

Тон был мягкий, доброжелательный, но решительный. Хотелось мне сказать ему: «Ну и поезжай». Да стыдно стало. Он был прав, сильно морозило. Тогда я не подумала, но в этой заботливости была и нежность. И таких мелочей не перечесть.

Пролетел январь. Кажется, все было рассказано, поведано, и Вам все известно от моего первого письма и по сей день. Дима от души смеялся над «любовницей», над книжечкой вопросов, непонятных слов, над двумя незнакомцами в ресторане Палкина.

— Я думаю, что Нарвские ворота, Палкин и Николаевский вокзал осталась у них в памяти на всю жизнь, — сказал он. — А студент-медик, сдал ли он свою диссертацию после столь беспокойного дня?

Большой интерес он проявил к моему отцу и Николаю Николаевичу, и каждый раз просил:

— Припомните еще что-нибудь.

О Борисе я рассказала подробно, как и Вам, только о моем первом знакомстве, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет, и вскользь добавила:

— Встречаемся мы довольно редко, но и сейчас наши отношения не переменились к лучшему.

О себе Дима рассказал довольно скупо:

— У меня не было в жизни так много яркого, как у Вас. По традиции, от прапрадеда у нас в роду все мужчины должны были быть военными. После окончания военного училища, я хотел жить в моей любимой Москве, в нашем старинном доме, с колоннами времен Екатерины, и чувствовал, что своим решением принес большую радость Аглае Петровне. Мне было решительно все равно, в какой полк вступить, но в фешенебельные петербургские идти я наотрез отказался, к великому огорчению дяди. К карьере я был более чем равнодушен. Мою любовь и увлечение музыкой дядя считал пустяком и вольнодумством, хотя не стеснял меня в этом, и с шестилетнего возраста я не прерывал своих занятий. Мне претили кутежи, карты, распоясанная жизнь военной холостой молодежи, а потому, как и в училище, так и офицеры по полку называли меня монахом. Сначала косились и посмеивались, но надо Вам сказать, я заметил, что человек пять из них обладали недурными голосами, двое прилично играли на рояле, нашлись и виолончелист и скрипач. Я увлек их, устраивая сначала музыкальные вечера два раза в месяц, а позднее еженедельно по четвергам, у себя в доме. Стали заглядывать на них и отчаянные кутилы. Сначала им как будто скучно показалось, но понемногу они пристрастились к хоровому пению, чему очень способствовал Леонид Витальевич Собинов, мой большой приятель, который заинтересовался моими четвергами. Вся наша музыкальная компания любила, чувствовала, понимала музыку. В недалеком будущем, я предполагаю, наша сцена обогатится тремя незаурядными певцами, а виолончелист, вот уже два года как вышел из полка и заканчивает последний год консерватории, ведь они — моя гордость. Как видите, я тщеславен, — добавил Дима, глядя на меня. В данный момент я исчез с лица земли, и никто из них не знает, где я обретаюсь. И прищурившись, спросил:

— Знаете ли и Вы причину, почему я здесь обретаюсь?

Мои глаза ответили: «Конечно, знаю». Но так как момент был опасный, я поспешила спросить:

— Но Вы не сказали, какова причина, то есть почему Вы, не любя военную службу, так долго оставались в полку?

— Совершенно верно, я собственно Вам об этом и хотел рассказать, хотя и рассказывать нечего. Из-за дяди, я не хотел его огорчать, но после его смерти, тотчас подал в отставку и вышел из полка. Это совпало с нашей встречей, и еще, быть может, Вам покажется нелепо…

Дима буквально с манерой Николая Николаевича умолк и замкнулся.

— Покажется нелепо… — повторила я.

— Сейчас, — добавил он, — об этом и говорить нелепо, да и не время.

— Я, кажется, Вам выболтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы… — сказала я не без обиды.

— А Вы, — повторил Дима, — ведь не все рассказали мне о Борисе, правда? Ну и я кое-что оставляю на после.

Он подошел к роялю и сыграл мне в этот вечер всю оперу «Евгений Онегин» и сыграл ее с большим подъемом, особенно подчеркивая все трагические моменты. А у меня в голове вертелись вопросы. Выход из полка совпал с нашей встречей, и что-то было, произошло одновременно, и что-то было нелепо, а раз оно было нелепо, то почему оно оставлено на после, и почему это «нелепо» сейчас не во время? А относительно Бориса он меня поймал, а потому я больше и не расспрашивала. О чем я могла ему рассказать? Конечно, было о чем. Разве я не понимала, что в течение двадцати двух лет, с детского возраста рыцарские перчатки Бориса принадлежали мне и только мне, но я всегда огораживалась, ставила такие барьеры, через которые Борис, будучи всегда уязвленным, перешагнуть не решался.

Мы с Димой перечитали, кажется, всех классиков, а сейчас заканчивали Мельникова-Печерского «На горах» и «В лесах». На чтение тратили часа по два в день, сразу после обеда в комнате Елизаветы Николаевны, а она раскладывала пасьянс и любила эти чтения. Читали по очереди Дима или я. Интересен был обмен мнений, но это заняло бы много страниц, и для Вас, пожалуй, было бы скучно. Это скорее касалось нас двоих, мы все больше и больше роднились, если можно так выразиться. Понимать, чувствовать одинаково музыку, сходиться во взглядах, оценке и восприятии литературы — очень сближало.

* * *

В половине февраля снег как-то сразу осел, и бегать на лыжах стало неинтересно, снег был мягкий, прилипал к лыжам. Днем, когда солнышко пригревало, вдруг легкий ветерок поднимется, струйка весны скользнет и опять исчезнет, но все равно, чуется — весна идет, весна идет!

* * *

Мне все больше и больше не хотелось думать об отъезде Димы. У нас троих создался какой-то семейный уклад жизни, и так не хотелось перемен. Как правило, по пятницам поздно вечером приезжала Олюша из города, а иногда и две Оли, то есть моя и ее подруга. Оля стала очень прилично бегать на лыжах, хотя мы с Димой, когда она была с нами, все же обходили крутые спуски. Надо было видеть ее мордочку радостную, счастливую. Сегодня она привезла для Димы телеграмму и толстый пакет казенного формата, как-то больно сжалось сердце. «Скоро уедет, скоро уедет», — стучало и звучало на все лады. Я не спрашивала, он не говорил, но чувствовала последнее время его не отрывающийся взгляд на себе, когда я читала или играла для него то, что любил, то, что просил. «Словно прощается» — думала я. Грусть подкрадывалась, но я всеми силами старалась ее не показывать.

* * *

Как-то, будучи в городе, я предложила Диме проехать к цыгану Захару, у него часто в пригнанных табунах случались один-два красавца — сибирских рысака.

— Но только имеется некоторое неудобство, — сказала я, — Захар богат и очень гостеприимен, купите или не купите лошадь, все равно в дом затащит и из чьей-то недопитой рюмки либо водки, либо вина выпить придется.

— То есть, как это? Вы говорите, что из недопитой? — переспросил Дима.

— У него таков порядок: с утра до утра на столе всегда много бутылок, а рюмок всего две-три, и часто стоят недопитые, и в них же вновь наливается. Закусок так же много, но одна вилка и для сардин, и для икры, и для всего, что наставлено, каждый пользуется ею по очереди, полное отсутствие тарелок. Орудуйте, как вздумается.

Мелькнули в памяти Москва, Настя, ее свекровь, двенадцатый самовар. «Ну, они перед Захаром аристократы», — подумала я.

— Ну что ж, поехали, конечно, из недопитых рюмок мне пить, по правде сказать, не приходилось, да и не улыбается, а вот лошадей посмотреть — любопытно!

Захар меня встретил, как отец родной.

— Да, ты где ж это запропала, Татьяна Владимировна? Я ужо хотел к тебе махнуть!

— Ну вот что, Захар Васильевич, если есть чем похвастаться, покажи, а если одна калечь, так не срамись. Познакомься, барин московский, и в лошадях шибко дошлый.

— Вот для него-то у меня и есть, эй Васька, ну где ты там? Выведи Червонца.

Действительно, одно слово Червонец, золотом отдавал на солнце. Статный крепыш, много повыше, чем обыкновенные сибирские, ножки точеные, головка маленькая, ушки настороженные, богатая грива и хвост, и глаз веселый, фыркнул, заиграл. Я видела, что Дима сразу влюбился, но я предупредила его:

— Боже сохрани, не хвалить, а по возможности хаять. Страх любят цыгане-лошадники эту церемонию. Это у них в своем роде китайская вежливость с цыганскими манерами.

— Это что ж, масть его настоящая или крашенный? У вас ведь тут подкрашивают для надобности, — спросил коварно Дима.

— Да ты что, паря-барин, смеешься… Да лопни мои глаза. Да сегодня же умри моя жена с детьми… — и все в этом роде, причем при каждом заклинании, Захар с азартом срывал с себя шапку, бросал ее о землю.

Дима еще задал два или три подзадоривающих вопроса. Я даже испугалась за старого Захара, он не только сорвал с себя шапку, но и поддевка далеко отлетела в сторону.

— Ну коли ты, Захар Васильевич, так за коня стоишь, покажи ход, — сказал Дима.

— Эй, Гришка, айда, на вершине! — (это значило верхом).

Захар жил на окраине города, на большой площади. Цыганенок лет тринадцати, без седла, живо вспрыгнул на спину Червонца, гикнул и вихрем вылетел из ворот.

— Стакан воды не прольется, вот как идет под седлом! Первый сорт! — Захар высоко поднял палец.

Когда мы вышли за ворота, то увидели быстро удаляющийся силуэт Червонца. Но вот цыганенок повернул обратно, еще мгновение, птицей, не всколыхнув, пролетел мимо нас, и еще, и еще раз, с прилипшим к холке лошади цыганенком, и когда влетел обратно во двор, то пыхнул сразу в обе ноздри, и ни усталости больше, ни вздоха, ни сопения, словно из двора не выходил.

— Так, — сказал Дима. — А нет ли у тебя, Захар Васильевич, легкой кошевки, не прокатишь ли ты нас?

— Ну, знамо есть… Эй, Гришка, тащи сбрую!

Не прошло и пяти минут, как мы выехали за город. Проба кончилась тем, что Дима купил Червонца и уговорил Захара довести нас домой, когда мы въезжали в наш двор, Дима шепнул мне: «Извините, что я лишил Вас удовольствия выпить вина из недопитой рюмки».

Два дня назад Дима дал мне пачку писем Аглаи Петровны со словами:

— Прочтите, я взял их с собой, так как чувствовал, знал, что мы все расскажем, каждый о себе друг другу. Поверьте, эти письма никто не читал, кроме меня, а теперь и Вас.

Часть писем была пожелтевшая, это те, которые писала Аглая Петровна, когда он только что поступил в кадетский корпус, когда ему было лет девять. Прошло с тех пор много лет, мне трудно вспомнить и восстановить их подлинно, но смысл, в особенности одного, ярко остался в памяти. Все письма — это был гимн любви матери, обожавшей своего сына, предостерегавшей его от соблазнов и страстей. Она казалась самых щекотливых вопросов в такой любовной форме, делая мудрые выводы. И ее советы были трогательно нежны. Аглая Петровна заняла место в моей душе рядом с моей прабабкой Аленой и бабкой Марфой, монашествующей в неизвестном мне и моей матери монастыре, а может быть, уже давно ушедшей из жизни. Это портреты чистых, цельных, сильных женщин моей умершей Родины. Вот то письмо, которое особенно, более других поразило, запало в душу:

«Митя, запомни, что ты колоссально богат, больше, ты Крез, но я говорю не о материальном твоем богатстве, а о том, которым владеет каждый человек. Богатство это неистощимо, и сколько бы ты не тратил, твой кошелек не будет пуст, он будет все время пополняться. Давай людям, как только можешь больше — улыбку, внимание, теплоту, не скупись. Начни с пустяка. Начни раздавать это богатство сначала тем, кто тебе нравится, кто тебе симпатичен. Поверь, у тебя скоро появятся остатки, и ты начни отдавать их тому, кто тебе безразличен. И ты сам увидишь и не заметишь, что у тебя будут все меньше и меньше людей, которые тебе не нравятся. Ты не заметишь, как вырастет и утвердится в тебе не спасибная доброта, то есть, тебе и в голову никогда не придет, что за все, что ты делаешь другому, тебе должны сказать спасибо. Пойми, родной мой, тебе это будет совсем не нужно, неприемлемо, так как ты приобретешь жемчужину, красоту человеческого сердца, зажженного от великого светильника добра и любви. Не сетуй, не грусти, если кто отойдет от тебя, хотя ты очень много ему сделал. Неси тепло души своей не за спасибо, и помни, что мы все здесь, на земле, работаем на ниве плана Божия для дела Христа. Вникни и продумай мои слова, я завещаю их тебе на всю жизнь!»

Это письмо я списала, оно поразило меня. Скажите, откуда такие глубоко философские, кристальные мысли у дочери крестьянина, не получившей никакого образования?

* * *

Весна в этом году торопилась, и к концу февраля снег на полянках, куда заглядывало солнышко, осел, почернел, а местами и земля выглядывала, только ели и пихты своими лохматыми ветвями укрывали снег и все еще зимой пугали. За ночь лужицы и проталины подмерзли.

Рано по утрам, пока солнышко не пригрело, мы с Димой, он на Червонце, а я на Гнедке, с каждым днем все глубже и глубже в лес пробирались. Приятно цокали копыта лошадей по мерзлому, и все чаще и чаще попадались уже просохшие места, где можно было ехать и рысцой. Торопили мы весну. Бродить по лесу, на горы забираться, на самую макушечку, синевой дали, группой ближайших скал, озерами, стенами сплошных лесов ох как любоваться хотелось. Да и Диме хотелось показать весну-красавицу в лесу моем заколдованном. Но сегодня первое марта, завтра идет экспресс, и Дима должен ехать. Он получил срочную телеграмму, которую Оля прислала сегодня с маминым кучером Макаром.

Неужели Дима действительно уедет завтра? Промелькнули его неожиданный приезд, мое хвастовство домом, открытие, что Дима пианист… Все, все замелькало, закружилось, и безумная тоска охватила и душила меня. Два месяца. Как, неужели он прожил только два месяца? Но ведь за эти два месяца протекли с самого детства его и моя жизнь. Все-все до последних черточек вспомнилось, все-все вновь пережито, рассказано, и я для Димы больше не та московская незнакомка, как и он для меня. Те первые две встречи были похожи, как будто мы прикасались к чему-то очень красивому, еще невиданному, и оба боялись от неловкости прикосновения разбить, покалечить. А третья встреча, как будто прожито не два месяца под одной крышей, а вся жизнь, сколько себя помнишь, и давно знаем друг друга.

Сегодня до вечера, а еще длинный вечер, и завтра полдня мои… Мои… мои… А дальше? Нет, нет, не хочу думать… Не хочу писать.

Загрузка...