Письмо двадцать пятое Отъезд Димы. Великий пост


Бессонная ночь, вчерашняя беседа, отъезд Димы оказались слишком большой нагрузкой для меня, чтобы чувствовать себя такой, как всегда. После завтрака мы должны выехать в город. Елизавета Николаевна не поехала с нами, ее прощание с Димой было трогательно, старушка не скрывала своих влажных глаз. Мы все трое чувствовали, что нас связали те исключительно родственные узы, когда при разлуке делалось более чем грустно. Лошади были поданы, когда Дима вошел в мою комнату, уже в пальто, готовый к отъезду. Он взял стул и сел близко против меня, сказав:

— Могу просить Вас об одном одолжении?

Он еще никогда ни о чем не просил меня. Я первый раз видела его таким серьезным, встревоженным, озабоченный, а поспешила ответить:

— Конечно, пожалуйста.

— Я Вас прошу взять садовника, повара, или кого найдете нужным, но мужчину, который бы жил здесь, в доме. Не отпускайте и горничную, не будьте одни, только вдвоем с Елизаветой Николаевной. Степан и Дарья от Вас очень далеко, мало ли что может случиться. Вы это сделаете? Да?

— Да, — ответила я.

— Червонец, хотя Вы и бесстрашная наездница, но он для Вас тугоузд и горяч. Прошу Вас, пусть заботу о нем возьмет Захар. Да?

— Да, — ответила я.

— Есть ли у Вас браунинг?

— Да, есть.

— Теперь, — Дима встал и протянул ко мне свои руки, — не прощайте, а до свидания.

Он притянул меня к себе на одно мгновение, как тогда на террасе, в день своего приезда, но на этот раз он целовал мою голову, схватив ее обеими руками, и быстро вышел из комнаты…

В этот же день в два часа дня я долго смотрела, не мигая, на маленькую точку исчезающего с глаз экспресса. И в этот же день я вернулась в свой домик в лесу.

Отъезд Димы походил для меня на состояние только что пробудившегося человека после длительного, интересного сна, сна необыденного, от которого просыпаться, оторваться не хочется. Нельзя ли его каким-нибудь способом удержать, продолжить хоть еще, еще немножечко. Мы все знакомы с чувством пустоты после отъезда близких, особенно любимых, дорогих. И каждому кажется, что именно ему особенно невыносимо тяжко. У меня даже часто вырывалось: «Лучше бы не приезжал, — или, — хоть бы поссорились или сделал бы какую-нибудь гадость». Разочарование гораздо легче пережить, чем тоску разлуки. Может, это было бы очень остро, больно в первую минуту, ну, пострадала бы малость, а потом была бы опять свободна.

Свободна и свобода, а ведь у меня их больше нет. Слова «свободна» и «свобода», к моему удивлению утратили всякий смысл, не звучали гордо, как раньше, и необходимости в них не ощущалось.

Первый вечер показался невыносимо тяжким. Меня потянуло по старой привычке (при Диме этого не было) на верхнюю террасу, как я говорила, звезды считать. Но не пробыла там и пяти минут. До жуткости чувствовала его присутствие, слышала, как билось его сердце, как он касался моей головы и целовал мои волосы.

Придя домой, я нашла Елизавету Николаевну в его комнате. Она, как мне казалось, с особой нежностью поглаживала и перебирала в ящиках комода белье Димы и, укладывала его шелковый бухарский халат и мягкие туфли. Мне тоже захотелось потрогать, прикоснуться, как будто он не весь уехал, а какая-то частица есть и живет в этой в его комнате, но присутствие Елизаветы Николаевны, как я ее ни любила, стесняло меня.

Маленький столик в углу был пуст и темен, не было складня, не мерцал огонек. Вспомнилось, как сказал: «Если не теплится лампада, я одинок, больше — я несчастлив».

— Елизавета Николаевна, есть у Вас какая-нибудь икона и лампадка, давайте, сделаем как было у Димы… У Дмитрия Дмитриевича, — поправилась я.

— Конечно-конечно, это ты очень хорошо придумала, — заторопилась моя старушка.

И когда она принесла икону Николы и затеплила лампадку, то казалось, что Дима здесь, с нами, на минутку вышел, сейчас вернется и принесет мне шаль или чашечку черного кофе. Я сейчас только оценила то, к чему так привыкла за эти два последних месяца. Но скажу одно, с этого вечера, как только встану утром, сейчас же иду в его комнату и затеплю лампадку, днем загляну, масла подолью, фитилек поправлю. И настолько я сроднилась с ликом Святого Николая Мирликийского, что и по сей день, если у меня лампадка около его иконы не теплится, то я чувствую себя одинокой, больше, я несчастна. Это механическое начало положило начало внутреннего роста, медленно, но душа просыпалась.

Опять начала я жить телеграммами и получила их иногда четыре-пять сразу, а если задерживала ответ, то обязательно срочно получала из Москвы запрос: «Почему нет вестей, беспокоюсь». Однажды я подписалась «Татьяна», на что получила ответ: «Таковой не знаю, но Танюшу знаю». «Вот, как ты меня называешь», — подумала я. Все эти телеграммы не походили на наши первые, которые требовали выдержки, такта и длительных пауз. Дима не скрывал, что он тоскует, полон воспоминаний, влюблен в мой лес и в заколдованный домик.

Желания его были исполнены. Червонца увели к Захару и менее чем через неделю после его отъезда, приехал садовник с женой, которая оказалась очень приличной поварихой, также оставлена была и Маша-горничная, плюс к ним Степан и Марья. Итак, телохранителей был полон дом, чем Дима остался очень доволен. В половине марта пришел огромнейший сундук московских подарков. Мне — тетрадей двадцать нот, главным образом для двух роялей, каждая с его пометкой, с его желанием, какую партию я должна разучить и приготовить. Я впервые увидела его почерк и была взволнована до глупости. Маме — очень много книг по богословским и религиозным вопросам. Елизавете Николаевне — тьму семян огородных и садовых, а также луковиц всевозможных сортов, и еще ей, Оле и другой Оле — объемистые коробки шоколада, так как все трое были страшные сладкоежки. Никого не забыл. В сундуке еще оказались пакеты с пометками: «Степану», «Маше», «Маше-горничной», «кучеру Макару», в скобках «настоящему». Но больше всех он угодил Михалычу. Я не знаю, где он только достал выходную ливрею старого слуги, провожающего барыню в церковь, в магазины и в этом роде. Надо сказать, что Михалыч не был смешон в этом наряде, а носил его с достоинством. Конечно, был растроган, сильно хлюпал носом, усиленно сморкался и что-то шамкал беззубым ртом.

Первое время после отъезда Димы я не сразу открыла крышку рояля, меня просто глодала тоска по музыке в исполнении Димы. Боже мой, до чего мне ее не хватало, до слез, до боли в сердце. Часами просиживала я в его комнате, она притягивала меня. В сотый раз воскрешала, переживала до мельчайших подробностей последние два месяца своей жизни, доводила себя до галлюцинаций, и, истощив, обессилив, я уверяла себя, что это сон, только что прочитанная книга о чужой жизни, которая глубоко потрясла меня. В этих случаях я открывала его комод, перебирала его вещи и возвращалась к действительности.

Присланные ноты увлекали, обязывали заниматься и ко времени все приготовить. Пометки его рукой воодушевляли. Я касалась рукой написанного, и мне казалось, что он брал мою руку, чувствовалась его близость.

Март приходил к концу, снег исчез, даже в затененных местах, в самой чаще леса. Ручьи-речушки походили на бурные сердитые потоки. Две-три из них, находящиеся на пути в город, которые мы, не замечая, переезжали летом, сейчас преграждали путь шириной, глубиной и быстротой. Только лесным жителям известна эта весенняя распутица, это бездорожье. Уже больше недели, как мы не имели связи с городом. Сегодня пятница, и Олюша приехала поездом. Бедная девочка еле добралась от полустанка, вымокнув по колено.

— Соскучилась, — шептала она, обнимая меня и Елизавету Николаевну.

Привезла она немало писем, журналов, две книги — последние новинки от Димы, и кучу телеграмм. Вероятно телеграфисты нашего небольшого городка не без интереса следили за перепиской Тани с Димой.

Он сообщал, что по делам выезжает в Крым, и просил телеграфировать до востребования в Севастополь, сожалел что к Пасхе опоздает, и мечтает закончить все дела как можно скорее. Пасха в этом году была ранняя, в первых числах апреля.

Олюша была отпущена из школы и прожила с нами целую неделю. Попробовали мы с ней побродить по лесу, но удовольствия не получили. Земля была рыхлая, мягкая, о быстрой езде и думать было нечего, и в ручьях-речушках вода доходила до брюха лошади, не везде переедешь. До Пасхи оставалась неделя, мне захотелось в церковь, захотелось говеть и Пасху встретить в городе с матерью.

Все, что рассказал мне Дима в последний вечер перед отъездом, неотступно было со мной и шло рядом с текущей жизнью. Слова его — «смысл существования», «оправдание своего существования», «страх предстать тощим перед судом Господа» — были словно вкраплены в мою душу, во все мое существо, они завладели и стояли передо мной, как выжженные надписи. Но как охватить, как понять глубину, значение их. Как подойти к ним?

Я, Елизавета Николаевна и Олюша выехали в город поездом. Когда я стала собирать и укладывать свой дорожный несессер, то первое, что я в него положила, была икона Святого Николая Мирликийского. Чувство, что я не одна, под защитой святого, и если не ниточка, которую чувствовал Дима, то что-то необъяснимое, теплое связывало меня и с Богом, и с Димой. Я действительно была не одна.

Что-то новое вошло в мою душу, в обиход моей жизни и стало необходимостью.

* * *

Говел весь дом: мать, Елизавета Николаевна, я, две Оли и Михалыч. Молитва, написанная в IV веке преподобным Ефремом Сириным: «Господи и Владыко живота моего», заставила меня сильно призадуматься. Ведь ей, этой молитве, шестнадцать столетий, а как она проста, ясна и глубока! Преподобный Ефрем был пророк и ученый писатель IV века. Он обладал выдающимся лирическим дарованием, прочла я в одной из книг библиотеки моей матери. К своему стыду, я не помнила, когда я говела, и чувствовала какую-то особую неловкость перед матерью, словно делала что-то не настоящее, а придуманное.

Помню, в детстве и юности меня занимало специально сшитое новое платье к Причастию, оно же было и для Пасхи. А что еще? Что осталось в памяти? Длинные службы, нравилось пение, утомляло неразборчивое чтение. Неужели беседы Димы заставили меня теперь осознать, понять и заполнить пустые страницы? Его фраза: «Меня всегда приводит в необыкновенное умиление и радость, когда уже взрослый человек круто сворачивает с пути ошибок и возвращается назад». И как пример он кратко набросал портрет Константина Леонтьева (художника слова и одного из выдающихся русских мыслителей), который свою бурную жизнь и ошибки молодости искупил искреннейшим покаянием, будучи тайным пострижеником Оптиной пустыни. А я? Грехов молодости не было, но душа моя после той последней вечерней беседы с Димой обреталась в каком-то особенном беспокойстве. Сегодня Великий Четверг, читают двенадцать евангелий, я буду ловить слова, но не все пойму, если будут читать невнятно, при этой мысли знакомое неудовлетворение беспокоило меня. Я вошла в комнату матери:

— Мама, есть у тебя книжка тех Евангелий, которые сегодня будут читаться?

Я не ошибусь, если скажу, что лицо матери преобразилось, глаза засветились, то, что всегда поражало меня, когда я приходила с ней прощаться при отъезде, и когда она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь». Так же, как тогда, это продолжалось мгновение, сразу же потом заторопилась, прятала глаза:

— Да-да, сейчас я тебе найду, — и дала мне небольшую книжечку, добавив. — Ты можешь взять ее с собой в церковь и следить по ней, когда будут читать Евангелие.

Я была буквально взволнована, да, да, иначе не могу назвать то мое душевное состояние, которое застало меня врасплох. Завтра исповедь. Я сама должна сказать и осознать свои тяжкие грехи. Не убий, не укради, чти отца твоего и матерь твою… и матерь твою… Беззаветная любовь к отцу и… Как назвать мое чувство к матери? Как? Ведь если бы с нею что-нибудь случилось, скажем, как, например, болезнь, то конечно, иначе и быть не может, я бы не отошла от ее кровати. Я чувствую, глубоко чувствую, что это так. Я всегда вежлива, внимательна, но приласкаться не могу. Я бесконечно благодарна моей матери, что после смерти отца пользуюсь полной свободой. Она не предъявляет ко мне ни претензий, не требований. Я же никогда не переступила границ, которые могли бы ее обидеть, и в то же самое время, скажу честно, приласкаться к ней не могу, не сумею. Как же я скажу об этом священнику? Как? А почему лампаду перед иконой Святого Николая Чудотворца я теплю в комнате Елизаветы Николаевны чуть ли не крадучись? Почему? Стыжусь? Гордость? Что скажут? Как посмотрят?

Я буквально сорвалась с кровати, несмотря на поздний час, принесла икону в свою комнату, не разбудив Елизавету Николаевну, и затеплила лампадку. Вдруг я как бы услышала голос Димы, он повторил: «Вы только вдумайтесь, наша православная религия совершенно свободна. И Ваша вера и принятие ее зависят только от вашего внутреннего «я» и от способностей Вашей души, то есть ее познавательной и созерцательной способностей». Лампаду, которую Дима затеплил в первый же день своего приезда перед складнем в своей комнате, единовременно он затеплил и в моем сердце, но об этом я узнала, поняла и почувствовала только сейчас.

— Запомни, дитя мое, — сказал мне старичок священник с ясным и добрым взором. — Господь сказал: «Идущего ко мне да не отжену», — он благословил меня, прочитав отпускную молитву.

Заутреня, Литургия, Причастие. Христос воскресе! Христос воскресе! Возглас священника, пение хора, звон колоколов. Все кругом ликовало. О, наша православная Пасха, какая же ты радостная, благостная, празднично-нарядная! Ты одна из великих милостей Господа. Ты обновляешь, омываешь, наполняешь несказанной радостью в этот светлый день человеческие сердца. «Воскресения день и просветимся торжеством и друг друга обымем».

От Димы было две телеграммы мне и маме с Елизаветой Николаевной. «Христос воскресе!». Я прожила первые три дня Пасхи в городе. Мне хотелось еще и еще слышать этот радостный пасхальный перезвон церквей, переживать неведомое до той поры состояние, вернее, ощущение теплоты во всем окружающем, которое охватывало, наполняло и как-то по-новому делало меня счастливой.

* * *

Пасха прошла. Была середина апреля, мы уже две недели с Елизаветой Николаевной опять в лесу, и я с нетерпением ждала приезда двух Олей. У них закончились выпускные экзамены на бухгалтерских курсах, которые обе сдали блестяще, и обе Оли с упоением трещали: «Служить, служить, служить». Я сказала своей Оле:

— Ничего не имею против, но прежде чем румянец не появится на твоих щечках, ты служить не будешь.

Иначе говоря, не меньше месяца обе Оли будут у меня в лесу, на что они с радостью согласились. Как мы уговорились, девочки привезли канвы, шелка, рисунки и мы принялись за работу. Как Вы думаете, за какую? Мы решили вышить крестом три мужских рубашки-косоворотки Диме. Я — голубую, к его глазам, моя Оля — алую, и Оля-гостья — чесучовою. Работа закипела наперегонки, но ей мы отдавали только послеобеденное время и вечера.

Лес манил, притягивал. Ковры лютиков вот-вот должны были распуститься. Захар привел еще одну спокойную верховую лошадь для Оли-гостьи. И рано, с утра, поборов трусость и непривычку, мои девочки уже через неделю смело ездили верхом. Восторгу их не было конца. Теннисной площадке мы тоже уделяли время. Успевали покачаться на качелях и побегать на гигантских шагах. Обе Оли иногда играли в крокет, который я терпеть не могла, он мне казался нудным, как игры в карты, я предпочитала кегли — игра, которая требовала ловкости.

* * *

Сегодня суббота, как раз около двенадцати должен пролететь экспресс, но он еще не привезет Диму. На вчерашней телеграмме видно, что он только что выехал из Крыма, он еще даже не в Москве, но все равно, по субботам, к двенадцати часам, я всегда прислушиваюсь к шуму приближающегося поезда. Вот горы уже отвечают на его приближение, шум, грохот все сильнее и ближе, но странно, он сбавляет ход… Он как будто бы остановился… Раз, два, три… Да, он стоял минуту, две, достаточно вполне, чтобы выскочить из вагона и принять свои вещи от проводника. Мы условились, что Дима на этот раз попросит остановить поезд на разъезде, это исполнялось по особой просьбе, так как на нашем разъезде, последнем перед городом, даже иногда товарные поезда не останавливались. Но кто же мог приехать? Моим московским и питерским друзьям еще слишком рано. Я вновь посмотрела на телеграмму, она помечена Севастополем, четверг! А все-таки поезд как будто остановился.

Девочки с утра вызвались помочь Елизавете Николаевне в оранжерее. Никогда не было столько цветов, как в этом году, благодаря Диме. Я же сегодня с утра играла на рояле, с большим удовольствием; меня воодушевляло то, что я уже осилила больше половины присланных нот.

Но что это? По террасе шаги, ну конечно, кто-то подошел к дверям вестибюля. Но это не девочки! Летом в дом попасть можно через вестибюль, через столовую, через библиотеку, да из каждой комнаты есть двери. Это мы только зимой через кухню ходим, а сейчас весь дом нараспашку. Входная дверь вестибюля отворилась и закрылась. Я напряженно ждала еще мгновение, и высокий господин в сером пальто и в шляпе появился в вестибюле и направился в зал ко мне. Я чуть не крикнула: «Дима!». Но это был Борис.

Загрузка...