Утро Нового, 1914 года было хмурое, неприветливое. И на душе у меня, после вальса, было не то что неприветливо и не то что хмуро, а все же как-то не по себе. И я поймала себя на мысли, что немедленно должна глянуть в глаза, душу Димы, видеть его ласковое веселое лицо, услышать его голос, который не опишешь, его надо самой слышать. Находясь в другой комнате, Вы обязательно будете к нему прислушиваться, а если начнете с ним разговаривать, то поддадитесь его обаянию. Так как Дима был волшебником и мог мгновенно барометр моего настроения перевести с непогоды на ясный, солнечный день, то я немедленно отправилась на поиски.
— Маша, почему в доме так тихо? Где Дмитрий Дмитриевич?
— Они со Степаном Ивановичем, как только рассвело, террасу от сугробов чистят, — объяснила Маша.
«Со Степаном Ивановичем? Это кто же будет? — подумала я. — Ах да, ведь Дима стал называть Степана Степаном Ивановичем». Или, вернее: «Ты, паря Степан Иваныч, запряги-ка Гнедка, — или, — приготовь-ка баню». И все вроде этого. Надобно было видеть физиономию Степана: к обычно глупо-неподвижной прибавилось что-то очень важное, от неожиданного производства в высший чин. С этого времени не только вся дворня стала его величать по имени и отчеству, но и собственная жена Марья. Как ни учил Михалыч, как ни начинал с обычного: «Ты, Степан, смотри…» — причем всегда грозил пальцем. Но Степан в обращении выучил только одно слово «благородие». И Дима тоже получил производство чином выше, Степан стал прибавлять: «Ты, паря-барин, благородие, Дмитрий Дмитриевич». Все-таки муштровка Михалыча всадила в глупую голову Степана некоторое достижение. Терраса со стороны столовой была уже очищена и половина окна вестибюля. Сугробы с этой стороны были выше человеческого роста. Я постучала Диме в окно и показала кофейник, не прошло и пяти минут, как он вошел в столовую.
— О! Я вполне заработал сегодня стакан кофе и Ваш любимый трехэтажный бутерброд, собственноручно Вами приготовленный.
Трехэтажный бутерброд состоял из куска черного хлеба с маслом, затем полагались холодный рябчик, индейка или утка, затем второй ряд — сыр, и третий — ветчина.
Я не раз писала Вам, что Дима весьма легко серый день превращал в солнечный. В мороз у него пели соловьи, и зима походила на весну. Не прошло и получаса, как мы оба были около дома, поиграли в снежки и усердно принялись сбрасывать снег с верхней большой террасы. Любили мы на ней, особенно вечером, да еще лунным, с лесом, с горами, с волшебством ночи беседовать.
В двенадцать часов дня приехала Елизавета Николаевна, для нас это была большая радость. Так начался наш новогодний день. Привезла она всякой вкуснятины, главное, для Димы. Надо сказать, что старушка баловала его, то есть делалось только то, что ему нравилось, и меню они оба с вечера составляли. Конечно, он делал это только для нее, и я его заподозрила, что он приходил в восторг от всего только ради ее удовольствия. Дима был сыновне ласков, предупредителен по отношению к Елизавете Николаевне. Не любя карт, но, узнав от меня ее слабость к игре в шестьдесят шесть, как-то находил время и старался проиграть все партии, чем приводил ее в очень хорошее настроение. Сегодня мы объявили, что она наша дорогая гостья, и мы ей ничего не дадим делать. А потому оба отправились в кухню и организовали завтрак из всего того, что у нас оказалось на леднике, и сервировали его в столовой по случаю ее приезда и Нового Года. «А знаете, Елизавета Николаевна, у меня сегодня есть Вам кое-что рассказать», — сказал Дима с интригующим видом. Она была растрогана приемом, нашим вниманием, и ее глаза были влажны. В один из вечеров я рассказала Диме об ее семейной драме, и как мой отец спас ее, и мне казалось, что Дима, как и я, старался заполнить пустоты ее прошлого. За кофе Дима подсел к Елизавете Николаевне, раскрыл свой портсигар, говоря:
— Вот, посмотрите, такие же глаза, как Ваши, такая же прическа, такое же платье с белоснежным воротничком, и такая же камея, как была на Вас в первый день моего приезда. Вы не похожи и похожи. Когда я Вас тогда увидел, я даже оторопел, мне казалось временами, что предо мною моя любимая Аглая Петровна, моя кормилица, моя мать, мой друг.
Елизавета Николаевна взяла портсигар и долго рассматривала портрет. А я действительно вспомнила, что глаза, или, скорее, их выражение, были мне знакомы, хорошо знакомы; но я не могла тогда припомнить, у кого я их видела…
После кофе Елизавета Николаевна, смеясь, сказала:
— Как ни хорошо в гостях, а все же я хочу домой, и вы меня отпустите.
Я знала, что она не успокоится, пока не поговорит с Машей о коровах, курах, а также если не заглянет в оранжерею. Потом Елизавета Николаевна, смеясь, передала нам, как мы испугали Машу. «На дворе-то что было! Светопреставление несусветное, а Татьяна Владимировна-то с Дмитрием Дмитриевичем не ели, не пили, и все время такое на инструментах играли… Ей-богу… Провалиться мне на этом месте… Как бы не в себе были… Я в сторожку убежала».
— О! — весело воскликнул Дима. — Вот это награда и оценка наших достижений!
Мы подробно рассказали Елизавете Николаевне, как провели день бури, и от души повеселились, что смогли навести подобную панику своей музыкой.
Так же как в Сочельник под Рождество, так и сегодня в Новый Год, мы сидели у камина друг против друга, и Дима рассказал мне о себе, что называется, с младенчества.
— Моя мать, — начал он, — умерла, дав мне жизнь, отец умер год спустя от тоски по ней, как рассказала мне Аглая Петровна, карточку которой Вы знаете и видели в моем портсигаре, она была моей кормилицей, матерью и другом.
— Мне был год, — продолжал он после небольшой паузы, — когда из имения моего отца под Москвой, верстах в ста, перевезли меня с Аглаей Петровной в Москву, в дом дяди, старшего, единственного брата моего отца. Больше никакой родни у меня не было. Тетка, жена дяди, очень мало интересовалась мной, хотя была доброй женщиной. Всегда от чего-то лечилась и больше жила заграницей, где и умерла. Дядя любил меня, как сына, до нежности. Детей у них не было, и он был мне родным отцом, другом, братом. До восьмилетнего возраста я был всецело на попечении Аглаи Петровны, то есть до поступления в кадетский корпус. Аглая Петровна — это чудесный портрет русской женщины, отказавшейся всецело от себя и отдавшей свою жизнь и молодость за други своя.
Дима как-то вдруг умолк, затем поправил дрова в камине, закурил, прошелся по залу.
— Вы простите, если я буду непоследователен или неясен, но я сам не ожидал, что пересмотр некоторых эпизодов жизни сможет меня так волновать.
Я не видела ясно его лица, он глубоко сидел в кресле, откинувшись на спинку, в тени.
— Аглая Петровна, — продолжал он, — была дочерью приказчика, вернее, управляющего имением моего отца, бывшего крепостного человека, недюжинного ума и исключительной честности. Он и до сих пор еще очень крепкий старик, ведет мое большое, сложное хозяйство так же образцово, как и при отце. Было бы большой несправедливостью умолчать об этом самородке, нашем русском мужичке-крестьянине. Вам, может быть, не интересно?
— Нет, нет, пожалуйста, все-все, не пропуская и не выпуская ни слова, ни строчки.
Меня тоже взволновало, что он что-то не доскажет, хотелось знать о нем все, до последней черточки.
— Расскажу Вам, о Петровиче, так называет его вся деревня, и я. Из его же собственного рассказа об его первом знакомстве, вернее, столкновении с моим дедом, в те времена с барином, с помещиком-крепостником. Происшедший случай был накануне, когда мой дед самолично, незадолго до всеобщего раскрепощения, дал вольную всем своим крестьянам с наделом землей, лесом и лугами. О своем деде я очень мало знаю, только из рассказов стариков и дяди, его старшего сына. Дима вновь умолк.
— Как видите, воспоминания нагромождаются, а так как Вы просите ничего не выпускать, то придется Вас коротко, но все же познакомить сначала с моим дедом, а потом уж с Петровичем и Аглаей Петровной.
Дима делал частые паузы, курил и, видимо, или мне казалось, что ему тяжело перелистывать и открывать страницы о своих предках, об их прошлом. Я уже хотела сказать: «Не говорите того, что Вам не хочется…» Но он начал:
— Мне, внуку, трудно восстановить то время, чуть ли не столетней давности, и то, что произошло у деда, когда он занимал высокий пост в военном министерстве, в царствование Императора Александра Второго. До меня дошли только шорохи от шушуканья и некоторые обрывки долгоживущих, досужих суждений. Итак, что-то произошло. Дед подал в отставку. Она не была принята. Он вновь подал рапорт об отставке в резкой форме, заявив, что не желает служить не то с ворами, не то со взяточниками, что-то вроде этого. Ясно, что этим он приобрел немало врагов, пошли сплетни, наушничанья. Наконец, отставка была принята, с запретом въезда в Петербург. Враги торжествовали, гордость деда была ранена. Вскоре после его ухода произошла большая смена и перетасовка в его министерстве, и опала с деда была снята. Но это не залечило его раны. До самой смерти он в Петербург не ездил, да и Москву посещал неохотно, разве только ради жены. Деду было около сорока, когда он по-настоящему полюбил и женился незадолго до случившегося. Он увез в Подмосковье свою юную шестнадцатилетнюю жену, влюбленную в него, обожавшую его до самой смерти и безропотно разделившую с ним его добро вольную ссылку. Надо Вам сказать, что дед обладал, судя по портретам и по молве, исключительной внешностью, на языке Петровича, «он был писаным красавцем, и женский пол к ним большое пристрастие имели». Об этом мне придется еще кое-что Вам сказать, но позднее, и к повествованию о Петровиче и Аглае Петровне оно не относится. Минутку, — добавил Дима и быстро скрылся в столовой.
Передо мною ожил портрет сановника времен Александра II. Его юная жена, крепостное право, жизнь в Подмосковье. Раненый душевно, избалованный красавец, ломка характера. О деде захотелось узнать все подробно, как о живом существе, важном персонаже из драмы жизни, не выдуманной, а подлинной. Дима принес кофейник, чашечки, сливки, печенье. Уставил на маленьком столике, около наших кресел, поджег спиртовку под кофейником и вновь исчез. Я ожидала, что будет дальше. Через минуту он принес большой оренбургский пуховый платок, накинул его мне на плечи, подбросил дров в камин, налил горячего душистого кофе мне и себе и, помешивая ложечкой, пил маленькими глотками. Все это было проделано молча. — Продолжать или отложить до завтра? — спросил он.
— Продолжать сегодня, — сказала я.
— Дальнейшее постараюсь изложить Вам так, как рассказывал сам Петрович о себе, — заметил Дима. — «Когда я был совсем махоньким, лет пяти, не боле, что поразило меня на всю жизнь Божиим чудом, это то, как по весне травка на свет Божий выбивается. По утрам пригреет солнышко, прогалинки, тонкие паутинки подмерзшего за ночь ледка, потекут речки, ручьи. А мы ребятишки, страх любили по лужам шлепать, мосты, плотины, запруды строить и кораблики из щепок пускать. Как-то намок я сильно и чтобы мать не огорчать, забрался на пригорок, на солнышке обсушиться. Сушусь, а сам на голый пригорок, на землю все поглядываю и нет-нет блазнит, что земля шевелится, то тут, то там, словно прыщики маленькие бугорки делаются. Замрет-замрет и опять потревожится то в том, то в другом месте. Не знаю, сколько просидел, глаз не спускал, ребятишки все домой ушли, а меня такой интерес взял: «Что это под бугорками шевелится?» А посмотреть, отколупнуть не смел. Дома затревожились, аукать стали. Обнес я щепочками пригорок, чтобы завтра найти его, а то все они как один, друг на друга похожи. На другой день смотрю, земляные бугорки где треснули, где сбоку из-под них выбиваются головки, как рисинки, чуть зеленцой подернуты. Просидел над ними до полудня, домой матери показался и до заката еще следил, что будет. Некоторые головки, словно рот раскрыли и на листики похожи стали. На следующий день был праздник, увезла меня мать к обедне, а потом к крестной, вернулись поздно. Когда утром на другой день побежал я свой пригорок обследовать, то не только он, а и все соседние молоденькой-молоденькой травкой покрыты были. Обидно стало, пропустил, как рисинки-головки в травку обратилась. Спросил мать, как трава растет.
— Не нашего ума дело, это Божие чудо, — сказала она мне.
Ответ ее меня не удовлетворил. Стал я после этого за деревьями следить, как почки в листики развертываются, как плод завязывается в грушу, в яблоко или в вишню превращается. И никак не мог поймать, понять, как же это делается. Повадился я в оранжерею, к немцу, иному садоводу. Сначала у дверей стоял, знать хотел, что немец делает, думал, никто как он знает, как трава растет. Но спросить боялся. Плохо говорил немец по-русски: «Ты опять стояль, пошель вон!» Как он меня ни гнал, а я вот не боялся его. Приду и стою, и час, и два. Шел мне седьмой год, но я был рослым, и много старше своего возраста выглядел. Только однажды немец приказал мне все пустые горшки для цветов на свободный стол перетаскать. Живо перетаскал я их и поставил, как солдат в шеренги, в полном порядке и соответствующей величине и вышине. Подошел немец, посмотрел на горшки, посмотрел на меня, ну вот с этого и началось. Не прошло и года, я вроде как его правой рукой стал. Немец только посмотрит, я уж знаю, что ему подать, либо мочалку для перевязи, либо черепок положить на дно банки для пересадки, или песку, чернозему и удобрения смешать по пропорциям, лейку подать вовремя. Немец со мной все время по-немецки говорил, и выучил я, и знал все, что не только садоводства касалось на его языке, а некоторые предметы даже не знал, как по-русски называются, а по-немецки знал. Подошло самое интересное время, к весне дело было. Вот тут-то и вышел поворот всей моей жизни. Стали мы с ним выгонять из семян рассаду цветов и овощей, в ящиках и в плошках. Ну, думаю, вот уж теперь буду знать, как трава растет. Только много трудностей для меня предвиделось. День-то я тут, а вот ночью, как поглядеть? Чего проще заночевать в оранжерее, матери сказаться, надо. А что я ей скажу? А ночью опять упущу, и чуда самого не ухвачу, не увижу. Спросил я немца, как трава или семена из земли пробиваются, и откуда у них, у зернышек, сила такая.
— Даст ист Натургезетц, — ответил он.
Понял я, что «дас ист» — «это есть», ну а «Натургезетц», наверное, по-немецки «Божие чудо» означает.
Все плошки и ящики были в темном месте поставлены и влажными тряпками покрыты. Поручил он мне, чтобы ни одна тряпка не просыхала. Он во мне уверился. Все, что поручит, все до точности исполню. И так мне это вышло на руку, что каждую минуту мог сунуть нос свой в ящики, в плошки. И еще приказал, как замечу, что земля бугорками обозначится, то сбавить влагу, но и не сушить. Объявил я матери, что с неделю в оранжерее спать придется. Хоть и недоверчиво посмотрела, но подстилку с подушечкой дала, а главное — ни о чем на расспрашивала, а то ведь надо было правду говорить, так как было сильно внушено, что за вранье на том свете черти так измываются, что жизни не рад будешь.
На другой день застал меня немец крепко спящим, калачом свернутым у ящиков с рассадой, ну и, можно сказать, в первый раз за все время рассвирепел. А я ему также по-немецки отвечаю, хочу знать и проследить, как семя на свет Божий пробивается. И в это самое время барин, Ваш дедушка, Николай Кириллович, на пороге оранжереи стоит и говорит тоже по-немецки: «Карл Карлович, у Вас сын есть?». Надо Вам сказать, что покойный барин, Николай Кириллович, на конюшне никого не порол, но был строг, во все входил, и его боялись. А у меня не было страха к нему ни тогда, ни после. Так вот немец ему и доложил, кто я, и по справедливости дал аттестацию хорошую, но закончил, что если этому мальчику в голову втемяшится, как трава растет, то и не вышибешь. Положил мне Николай Кириллович руку на плечо, и долго мне в глаза глядел и как бы всего меня рассматривал и спросил по-русски: «Как тебя звать?» — «Петром». «Так вот что, Петр, завтра в десять часов приходи в барский дом, я тебе расскажу, как трава растет», — и ушел. Вот так и началось. Ваш дядя, Аркадий Николаевич, тогда были первый год как увезены в кадетский корпус, а Вашему батюшке, Димитрию Николаевичу, было всего шесть лет, и мы вместе с ним обучаться начали и грамоте, и письму. А по-немецки сама барыня, Наталья Сергеевна, Ваша бабушка, необыкновенной доброты была, занималась со мною, и я чтение, письмо и грамматику так хорошо усвоил, что до сего времени и журналы, и книги всякие читаю, да и говорю по-немецки без затруднения». Ну вот все Вам о Петровиче. Да забыл еще сказать, что он обнаружил необыкновенные способности не только к садоводству, а вообще ко всему хозяйству. И дед мудро поступил, он не отдал Петровича в специальную школу, а выписывал ему разных инструкторов по всем отраслям хозяйства, таким образом, теория применялась на практике, так как имение деда было огромное, а хозяйство сложное. Петровичем дед в шутку прозвал его, еще мальчиком, за удивительную для ребенка положительность, деловитость и исполнительность, так его все называли и называют до сего времени, хотя отчество его Иванович. Из него выработался образованный специалист-практик, и он очень молодым вступил в управление нашим родовым имением, и до сего времени ведет все блестяще. Я лично считаю его высокообразованным человеком не только по вопросам сельскохозяйственным, но и вся существующая литература имеется в его библиотеке, как русская, так и немецкая. Он пользуется большим авторитетом и является вроде патриарха для всех окружающих деревень. С чем только к нему не обращаются, по самым разнообразным житейским вопросам, и отрывают его от дела, а потому он назначил один приемный день в неделе. Вообразите себе высокого, крепко сколоченного, еще очень бодрого старика с богатой шевелюрой седых волос и открытым русским красивым лицом, с большими серыми вдумчивыми глазами, спокойная приветливость переплетается с внутренней силой духовных запасов. Когда я приезжал в имение, я мог говорить с ним часами.
Дима умолк. Задумался. Курил. Я была под впечатлением рассказа о Петровиче. Исполин крестьянин, да и совсем не в крестьянине здесь дело, он был тот отмеченный, кому даровано быть морально опрятным и иметь простой здравый смысл, точность которого, как пример измерений или весов. Наделил его Господь созерцательной наблюдательностью к познанию и знанию. Не лишил его мудрости, о чем свидетельствуют его простота, его доступность, был и остался Петровичем. Не увел, не отуманил его наш малый человеческий разум, не сделал из него ни гордеца, ни судью, ни отрицателя Божественных законов. Когда я встречаю людей типа Петровича, я всегда бываю потрясена. Сила воли, ее мудрое применение, теплота и красота человеческой души — это самое прекрасное, ценное, наикрасивейшее, что так хотя и трудно встретить в нашей жизни. А если встретишь, то неужто не возрадуешься? Не возвеселишься? Не без волнения и не без некоторого сдерживающего умиление (перед Димой, боясь показаться смешной) я поведала ему свои думы.
— Вы совершенно правильно определили Петровича, он благороден во всех мыслях и действиях. Мне же очень дорога Ваша оценка человеческой души, и наше необычное знакомство таким путем все ближе и ближе подводит нас друг к другую Об Аглае Петровне, — добавил Дима, — мы отложим до завтра, а сейчас немедленно пойдемте на верхнюю террасу, померзнем и послушаем, о чем сегодня лес говорит. — Взяв меня за руки, он вытянул меня из кресла.
Вечер, тишина в доме, потрескивающий камин и все окружающее сделалось как бы необходимым к дальнейшим повествованиям и нашему сближению.
— Мать Аглаи Петровны, — начал Дима прерванный вечером рассказ, — умерла, когда первой было лет пятнадцать. Петрович второй раз не женился, а остался верен памяти жены. Любил дочь, и она ему платила тем же. Вышла она замуж за студента-учителя. Студент был не из озлобленных и не из ушибленных, а большой идеалист-народник. Полюбился он Аглае Петровне, но недолго она прожила с ним, через год умер он от чахотки, а через неделю умер и родившийся у нее ребенок, и одновременно от родов скончалась моя мать. Точно я не знаю, на эту тему никогда с Аглаей Петровной не говорил, и почему она стала моей кормилицей, не знаю. Тоска ли по мужу, по собственному ребенку, или ей отца моего было жаль, или меня пожалела, не знаю. Но только любила она меня, как собственного сына. Я храню все ее письма ко мне, с первого класса кадетского корпуса и до двадцатипятилетнего возраста. С ее смертью я потерял мать и друга. С четырехлетнего возраста она будила меня к ранней обедне, и в пять лет я уже прислуживал в алтаре. До поступления в кадетский корпус, в субботу, в воскресенье и под большие праздники я всегда ходил с нею в церковь. Будучи в корпусе, я никогда не тяготился, как многие, стоянием в церкви. Большей частью я прислуживал в алтаре. Еще она очень много и интересно рассказывала мне о жизни Божией Матери и великом подвиге Иисуса Христа, о Его жертве, страданиях. Об угоднике Николае я узнал с ее слов, будучи совсем маленьким. Объясняла мне Евангелие, и на простом, понятном языке рассказывала мне притчи Господа Иисуса Христа. Я часами мог ее слушать, она зажгла и утвердила веру в сердце моем. «Не забывай, — говорила она, — что в церкви, в храме Божием, присутствует Сам Господь, и если ты почему-то либо не можешь молиться, то стой спокойно и смирно, никогда не разговаривай и старайся насколько только можешь, быть внимательным к Богослужению». Образом-складнем, который Вы видели, она благословила меня в день моего производства в офицеры, взяв с меня слово, при всех возможных обстоятельствах теплить перед ним лампадку, не расставаться с ним. Скажу Вам откровенно, если я один или очень поздно вечером, и лампадка потухла или по каким-либо обстоятельством не затеплена, то я страшно одинок, больше — я несчастлив.
Дима на минуту умолк.
— Но самое сильное впечатление произвело на меня, когда я уже был кадетом. Это ее рассказы о возникновении на Руси веры православной, и особенно, ос святом Владимире, о крещении Руси, о Сергии Радонежском, которых можно считать столпами, колоссами, а преподобного Сергия Радонежского — главным двигателем, вдохновителем и насадителем на Руси созерцательного подвига, который дал таких подвижников, как Павел Обнорский, преподобный Никон, Сильвестр и сонм подвижников, имена которых…
«Вот, — думала я, — это и есть то самое, что я еще не знаю, и хочу знать». Дима неожиданно прервался и, спохватившись, сказал:
— Простите, ради Бога, эти вопросы меня всегда увлекают… Но Вам… Вам, быть может, и скучно, и неинтересно…
Я поспешно прервала его:
— О нет, нет, прошу Вас все рассказать с самого начала, хочу знать, как Вы думаете, воспринимаете. Я…
Я не успела кончить, как Дима стоял около меня и крепко жал мои руки.
— Вы не можете себе представить, как я благодарен и счастлив, что Вы поняли меня и хотите знать все-все, ведь это так отвлеченно для многих, и уже дошло до того, что религию большинство считает делом частным, она в стороне, как ненужная вещь, вышедшая из моды, и в ней нет необходимости…
Мы решили посвятить этому вопросу специальный вечер. Выкурив несколько папирос, он продолжал прерванный рассказ:
— Аглая Петровна внесла в жизнь моих аристократических приемных родителей то религиозно-нравственное содержание, которым выделяются глубоко верующие люди. А также внесла свои трогательные и красивые по своей простоте обычаи. Например, кто-нибудь из семьи уезжает, сборы закончены, пора ехать, Аглая Петровна по числу отъезжающих и остающихся позаботится о стульях и всех попросит сесть, не разговаривать минуту. Какая-то благодатная тишина этой минуты охватывает и отъезжающих и остающихся. Потом она первая вставала, поворачивалась к иконе, крестилась и кланялась отъезжающим. Я помню, когда я был еще мальчиком, мой дядя протестовал против подобных глупостей, но Аглая Петровна всегда спокойно и неукоснительно не нарушала этот исконный обычай. И много-много позднее дяде надо было неожиданно выехать куда-то недалеко и ненадолго, он нервничал и горячился, говоря: «Ну где же это Аглая Петровна, пора ехать, надо же посидеть!» Аглая Петровна завела неугасимую лампаду в столовой, за которой сама следила, и если случайно не теплилась, то положительно не хватало какого-то тепла, мира и этой таинственной ниточки, связывавшей с присутствием Господа. Спокойное незлобие, терпение и упование на милость и волю Божию, было основою Аглаи Петровны, что и подчинило ей весь дом. Никто никогда не слышал, чтобы она сердилась, громко говорила. Она держалась будто бы в тени, но рука ее чувствовалась, а душа ее витала в доме. Она буквально разбудила как в тетке, так и в дяде веру в Бога, осторожно, мудро приучая их молиться. Аглая Петровна учла, что их в церковь не залучить, а с говеньем дело обстоит еще труднее, и она прибегла к особому способу. Нашла и пригласила старика священника, который проникновенно служил и задушевно пел, и двух молодых девушек из церковного хора ближайшей церкви. Сопрано, контральто и приятный, совершенно не старческий баритон отца Павла, поверьте, создавали удивительное настроение. И еще важная деталь, Аглая Петровна сказала отцу Павлу: «Пожалуйста, не затягивайте, поменьше читайте, побольше пойте». Эти всенощные, молебны, панихиды если не заставляли молиться, то где-то в глубине души зарождалась, пробуждалась особая теплота, и если не радость, то какой-то мир снисходил в души присутствующих. А началась ее наука обучения молитве так: «Доложи его высокопревосходительству, когда могут принять меня?» — сказала она как-то Савельичу, камердинеру дяди. Никогда Аглая Петровна без доклада в кабинет дяди или к тетке не входила.
«Слушай, Аглая Петровна, сколько раз я тебе говорил, не смей величать меня Вашим превосходительством и изволь без доклада ко мне приходить», — сказал дядя. (Весь дом называл ее по имени и отчеству).
«Слушаюсь, Аркадий Николаевич, пришла доложить Вам, что завтра у нас в доме панихида».
«Панихида? Это еще что?»
«Память завтра Вашого покойного батюшки, Николая Кирилловича. Так что в церковь Вам некогда, да и не с руки, а в доме все прилажено будет и больше десяти минут, — (хотя на самом деле было много больше), — у Вас и времени не займет, а покойнику, что помолились, вспомнили, великая отрада будет. Так что назначьте час».
Тон Аглаи Петровны, как много позднее говорил мне сам дядя, был настолько безапелляционен и положителен, что его превосходительство, бравый генерал, гроза подчиненных, без споров назначил час и присутствовал на панихиде. Вот так и началось, то необходим молебн, то всенощная, то панихида. И, наконец, незаметно, исподволь, на последней неделе Великого Поста говел весь дом, и господа, и прислуга. В доме создавалась атмосфера торжественности, и праздник Святой Пасхи встречался с христианским благочестием и великой радостью. Живя в миру, Аглая Петровна совершала подвиг неустанного служения Господу, зажигая неугасимую лампаду веры в людях, всеми силами чистой души своей. После ее смерти осталась большая библиотека всех наших православных богословов, а также и все тома наших классиков, за исключением Льва Толстого. Когда я принес что-то из его сочинений, она сказала: «Нет, нет, не надо, он совсем в Бога не верит и не знает Его, мне тяжело его читать».
Когда Дима рассказывал об Аглае Петровне, в его голосе было много теплоты и грусти. Он глубоко задумался, он был не здесь. Казалось, что образ этой незаурядной женщины, скромно, без подчеркивания, проведшей жизнь, был сейчас с нами. В первую минуту хотелось сорваться с места, подойти к нему, приласкать, поцеловать его голову, как сестра, как мать… «Может быть, еще сильней», — сказал Онегин. Вот он-то и заставил меня не встать, не подойти. Этот ложный стыд, гордость или как хотите называйте — вечное мое пугало — всегда парализовали меня, парализовали естественное влечение и лучшие чувства.
— О чем задумались? — Дима стоял совсем близко от меня. — Мы и сегодня с Вами кутим уже два часа.
Его голос и лицо были грустны, как мне казалось, он еще что-то хотел сказать, но внезапно, круто повернувшись, добавил:
— Пора спать, пора тушить огни.
Все слова тепла, ласки застряли у меня в горле. Я молча потушила лампу в библиотеке, Дима закрыл недогоревший камин, и уже в дверях я сказала:
— Спокойной ночи. Спасибо за все, — и поторопилась уйти.
Наверное, он подумал: «Лучше бы ничего не говорила». В этот вечер мне передались грусть и тоска, одиночество Димы. Страшная жалость к нему охватила меня. А мне разве не хотелось того же? Не хотелось душевной ласки больше, чем физической? Но они одна с другой переплетались, а я каждый раз говорила: «Еще рано, только не сейчас».
Сегодня я узнала, почувствовала, что он ждет приближения с моей стороны, и чего бы ему не стоило, не подойдет первым. Конечно, подойди я, даже не приласкай, а скажи теплое слово, лед был бы сломан, и… Нет, нет… Воистину можно было сказать о непрошеных слезах. Откуда эти слезы? Зачем они?
Подушка моя в ту ночь была влажная.