Алистер Маклеод Необъятность ночи

28 июня 1960 года ровно в шесть часов утра я проснулся уже восемнадцатилетним, потому что именно в этот день, точно в сроки, меня произвели на свет. Я лежал и слушал звон колоколов на католической церкви, куда мне приходилось таскаться почти каждое воскресенье, и думал: «Ну все, завтра я уже не буду слышать по крайней мере хоть это». Мне не хотелось вставать, и я смотрел через окно вверх на зеленые листья тополей, легко и мягко шелестевшие в рассветных лучах солнца, встававшего над Новой Шотландией.

В этот важный для меня день я не поднимался еще и потому, что из соседней комнаты, совсем непохожий на мерный и прекрасный звон колоколов, до меня доносился другой звук. Это был громкий, булькающий, раскатистый храп отца. Я не только слышу, но и очень отчетливо себе представляю: отец лежит на спине, редкие, стальной седины, волосы всклокочены на подушке, впалые щеки темнеют в ее продавленной глубине. Я как будто даже вижу черные как смоль брови, поднимающиеся в такт с неровным дыханием, рот полуоткрыт, и в уголках собираются лопающиеся пузырьки слюны. Левая рука, а может, и нога тоже, свисают с края кровати и упираются в пол, и кажется, что вот так, спустив ногу и руку с кровати, он и во сне готов действовать по первому же сигналу тревоги, и, если что-нибудь на самом деле произойдет, ему стоит только перевернуться слегка на левый бок, выпрямиться, и он уже на ногах. Одна половина тела у него как бы всегда наготове.

В доме раньше него никто не встает, и я надеюсь, что он вот-вот подымется, храп оборвется на последнем сдавленном свисте и смолкнет. Затем послышатся осторожные шорохи, стукнет плохо пригнанная дверь, отец пройдет через мою комнату, неся туфли в одной руке, а правой будет пытаться одновременно застегнуть и поддержать только что надетые брюки. Сколько я себя помню, отец всегда застегивался на ходу. Но с тех пор, как на шахточке, где он работал в последнее время, ему оторвало взрывом два пальца правой руки, он уже с трудом управлялся с пуговицами и пряжкой. Оставшиеся пальцы стараются справиться сами, но в их неловких движениях столько отчаянного упорства, будто понимают эти пальцы, что от них требуется больше того, что они могут, как бы ни старались.

Проходя через мою комнату, отец пытается ступать как можно мягче, чтобы не разбудить меня, а я закрываю глаза и притворяюсь спящим, чтобы он подумал, будто ему это удалось. Когда он уже спустится вниз и начнет разжигать печь, наверху снова наступит тишина. Иногда в этой тишине могут раздаться два-три покашливания: это мы с матерью выясняем, кто двинется вниз следующим. Если я кашляну первым, значит, уже проснулся и пойду вслед за отцом, если же, напротив, не издам ни звука, немного погодя мама пройдет через мою комнату, чтобы спуститься вниз к отцу. Когда она тут появится, я опять закрою глаза, но у меня никогда не было уверенности, что с ней мой номер проходит: она не то, что отец, ее не проведешь, мама всегда отличит, когда спишь по-настоящему, а когда притворяешься. И каждый раз я чувствовал себя очень неловко из-за своего притворства. Но сегодня, подумал я, такое произойдет в последний раз. Мне очень нужно, чтобы они оба оказались внизу раньше меня. Есть одно дело, которое надо сделать в тот короткий промежуток, когда родители уже на кухне, но еще не поднялись мои семь младших братьев и сестер.

Они спят сейчас через коридор от меня, пребывая совсем в ином мире, в двух больших комнатах, которые просто называются «комната девочек» и «комната мальчиков». В первой обитают мои сестры: старшей Мэри — 15 лет, потом идут Кэтрин, ей — 12 лет, и Бериандетта, трех лет. А в другой — девятилетний Даниэль, семилетний Гарвей и пятилетний Дэвид. Они живут через коридор от меня, и их мир, такой чужой и далекий, но в то же время вполне дружелюбный, полон хихиканья, всяких придумок и кривлянья, драк подушками и мгновенно приходящего сна среди затрепанных комиксов и сладких крошек. По нашу сторону коридора все по-другому. Туда ведет одна дверь, и, как я уже говорил, чтобы попасть в свою спальню, родителям приходится проходить через мою. Это не очень удобно, одно время отец собирался пробить ход из коридора прямо к ним, а эту дверь заделать. Но он планировал когда-то и укрепить стропила и балки над нашими комнатами, но этого тоже еще не сделал. В сильные морозы, по утрам если посмотреть кверху, то увидишь иней, обметавший шляпки гвоздей, и белый пар, поднимающийся изо рта в прозрачный ледяной воздух.

Я всегда ощущал себя гораздо старше моих братьев и сестер, и мир их, полный едва слышного мне смеха, был всегда для меня чем-то недосягаемым. Наверное, так и должно было случиться, потому что от них меня отделяет самое меньшее три года, а некоторые обстоятельства еще больше усугубили мое одиночество. Когда-то каждый из нас спал в детской кроватке у родителей в комнате, а так как я был первым ребенком, меня не стали переселять слишком далеко, вероятно, беспокоились обо мне больше и дольше, чем об остальных, ведь до меня у них не было детей. И вот, сколько себя помню, я всегда был в одиночестве. К тому же следующими в нашей семье появились девочки, а с Даниэлем меня разделяет непреодолимая пропасть в девять лет. К моменту его появления родители настолько свыклись с моим присутствием через стенку от них, что поселять в мою комнату другого ребенка они не видели смысла. Я стал для них чем-то вроде старшего брата или даже близкого друга. Но мне известно про них еще кое-что, и думаю, что они даже не подозревают об этом. Семь лет назад мне проговорился дед с отцовской стороны. Мне было тогда десять, а деду — восемьдесят. В тот весенний день его выманило теплое солнышко, и он пошел в центр города, завернул в пивную, просидел там почти весь день, потягивая пиво, поплевывая на пол и ударяя время от времени ладонью по столу, в клубах табачного дыма от трубок собравшихся там стариков, его друзей, таких же, как и он сам, изувеченных работой шахтеров. Дверь в пивную была открыта, и, когда я проходил мимо с портфелем, он махнул мне рукой, будто я был чем-то вроде такси, и сказал, что он хочет домой. Мы отправились по улочкам и переулочкам, маленький, немного смущающийся мальчик, а рядом пошатывающийся, но с удивительно прямой спиной старик, которому я был нужен, но вовсе не для того, чтобы поддерживать и помогать, иначе это непременно бы задело его гордость.

— Я прекрасно могу один дойти до дома, Джеймс, — сказал он, глядя сверху вниз, и его взгляд будто скатывался на меня с кончика его носа и по вислым, как у моржа, усам. — Мне просто нужна компания. Поэтому держись сам по себе, а я сам по себе, и мы будем как друзья на прогулке, ведь так оно и есть на самом деле.

А когда мы свернули в маленький проулок, он оперся левой рукой о каменную стену, приложил к ней лоб и так замер, будто отдыхая, в таком положении — голова у стены, а ступни отставлены на два фута от ее основания — он был похож на говорящую гипотенузу. И бормотал в стенку, что любит меня, хоть и нечасто говорил мне об этом, а полюбил меня еще до того, как я появился на свет.

— Пойми, когда я узнал, что твоя мать влипла, я был так счастлив, стыдно сказать, до чего счастлив. А жена пришла в ярость, родители твоей матери, можно сказать, рыдали и в отчаянии ломали руки. Я, завидя, старался обойти их стороной. Иногда мне даже кажется, да простит меня бог, не случись оно, я бы сам стал просить его о чем-нибудь подобном. И вот, когда я узнал, то сказал про своего сына: «Ну, теперь он должен будет здесь остаться и жениться на ней, потому что иначе он поступить не может, значит, будет теперь работать на моем месте, как я всегда хотел». — Тут его голова соскользнула, он, качнувшись, повернулся и, чуть не ударясь об меня, посмотрел так, словно только что увидел. — О боже! — сказал он, оторопев от испуга. — Старый, себялюбивый дурак! Что я наделал! Забудь все, что я тут наговорил.

Он сжал мне плечо. Сначала очень сильно, потом понемногу отпустил, но так и не убрал свою огромную руку, и она оставалась мягко лежать на моем плече всю дорогу до его дома. Как только он вошел, тут же бросился на ближайший стул и сказал, чуть не плача:

— Кажется, я проговорился ему. Да, да, проговорился.

Бабушка (она была на десять лет его моложе) встревоженно обернулась и коротко спросила:

— Что?

Дед в отчаянии всплеснул руками и сказал, будто был чем-то страшно напуган:

— Ну ты же знаешь, знаешь!

— Иди, Джеймс, домой, — сказала бабушка мягко и спокойно, хотя я заметил, что она очень рассержена. — И не обращай внимания на этого старого дурака.

Никто никогда про то больше не заговаривал, но будь оно неправдой, то мой дед не был бы так сильно напуган, а бабушка так рассержена: они никогда попусту не волнуются. Но единожды узнав, я не пытался проверять.

Странно лежать по ночам в постели и слышать, как зачинается жизнь твоих братьев и сестер. Мне хотелось думать, что со мной у родителей все было по-другому, что тогда была радость, а не простое облегчение. Наверно, каждый из нас хотел бы думать, что его зачали по любви, а не случайно. Хотя, конечно, я могу быть и тут не прав, как, наверное, не прав во многих вещах. Откуда мне знать, что они испытывают сейчас, а тем более что тогда.

Но уже с завтрашнего дня я не буду больше об этом думать. Ведь сегодня я ухожу отсюда, вырвусь наконец из этого Кейп-Бретона. Я знаю, что почти в любом месте должно быть лучше, чем в этом городе среди закопченных домов и выработанных шахт. Решение зрело во мне в течение последних лет, возникнув с первыми порывами чувственного желания, крепло с каждым годом все больше и больше. Я не хочу стать таким, как мой отец, который гремит сейчас внизу печными задвижками с такой торопливостью, будто времени у него в обрез, да только вот спешить ему теперь некуда. Я не хочу стать таким, как мой дед, который теперь совсем одряхлел и сидит целыми днями у окна, бормоча молитвы. В минуты просветления он может вспомнить лишь то, как рубил уголь или какие превосходные крепления ставили они с отцом в шахтах двадцать пять лет назад, когда ему было шестьдесят два, а отцу двадцать пять, а обо мне еще думать не думали.

Давным-давно прошло то время, когда работал мой дед, и все большие шахты, где он добывал уголь, уже закрылись. Отец с начала марта тоже не работает и целыми днями сидит дома, ему это совсем не по нутру, и нам всем тяжело, тем более что школа сейчас закрыта на каникулы и деться совсем некуда. И вот слыша, как он крутится сейчас на кухне, как отчаянно гремит печными задвижками, будто доказывая, что ему нужно скорее покончить с домашними заботами, так как ждут более важные и неотложные дела, я вдруг чувствую между нами непреодолимую пропасть, и он, нынешний, становится совсем далеким от того, каким был во времена моего детства, когда таскал меня на плечах в походы за мороженым, или на бейсбольные матчи, или в поле к шахтерским лошадям, чтобы поласкать их, а иногда он даже сажал меня на этих широких смирных коняг. Каждый раз, еще только подходя к ним, он начинал говорить нежные слова, чтобы лошади узнали нас и не испугались. Они столько времени провели под землей, что их глаза совсем отвыкли от света, темнота, в которой они трудились, заполнила собой всю их жизнь.

Но младшими детьми отец так не занимался, даже тогда, когда перестал работать. Года, что ли, не те, седины стало больше, и, кроме увечья, на руке у него теперь еще от осколка сломавшегося бура огромный шрам, который проходит от корней волос наискось через все лицо, как застывшая молния, а по ночам я слышу, как он кашляет и отхаркивает угольную пыль, скопившуюся в легких. Под конец несколько лет ему пришлось работать на маленьких шахточках в очень плохих условиях, и по его кашлю похоже, что жить ему не так уж долго. И может быть, мои братья и сестры, которые спокойно спят сейчас у себя в комнатах, уже не услышат, когда им будет тоже восемнадцать, вот этот грохот печных задвижек, который я сейчас слышу.

Сегодня я в последний раз лежу дома в своей постели, и вспоминаю, как в первый раз лежал рядом с отцом в шахточке, которая проходила под морем. Это была одна из еще сохранившихся «дудок»[1], в которой отец работал с начала января, а я стал ему помогать в конце учебного года в те несколько недель, что оставались до окончательной ликвидации этой шахты. Сам себе удивляюсь, до чего был горд, когда впервые туда спустился.

Однажды, очнувшись вдруг от своего старческого забытья, дед сказал: «Стоит только начать, и ты уже никогда не сможешь от этого освободиться; раз испробовав подземной водицы, всегда будешь возвращаться, чтоб испить ее снова. Вода впитается в твою кровь. Она у всех нас в крови. Ведь мы работаем здесь с 1873 года».

Заработки на этой «дудке» были очень низкие, оборудование и вентиляция плохие, а так как она была нелегальной, то никакие правила техники безопасности там не соблюдались. В тот первый свой день я думал, что мне не выбраться оттуда, что я так и умру, обессилев, среди комьев сланцевой глины и обломков угля, а когда мы переставали двигаться, как кроты, по узкому штреку, то тотчас замерзали: вокруг было страшно сыро, отовсюду сочилась вода. Пласт попался очень бедный. Сначала мы проходили его буром, потом подрывали динамитом, а после взялись за лопату и кирку. Высота едва достигала 36 дюймов, но отец так здорово орудовал лопатой, что казалось, он не человек, а машина, я же старался делать только то, что он говорил мне. И еще старался не бояться ни нависшего свода, ни крыс, задевавших меня по лицу, ни ледяной воды, от которой немели ноги и сводило живот, и старался не пугаться даже тогда, когда не мог вдруг вдохнуть воздух, такой он был загрязненный и спертый.

В какой-то момент я услышал, как над головой просвистело, в свете моей лампы промелькнул отцовский трубный ключ. Описав дугу, он со звонким хрустом упал впереди меня, и тут я увидел крысу, которая, запрокинувшись на спину, лежала в нескольких дюймах от моих глаз. Голову ей размозжило ключом, но она все еще попискивала, испуская слабую струйку желтой мочи между конвульсивно подрагивающими лапками. Отец одной рукой поднял ключ, а другой схватил полумертвую крысу за хвост и, яростно размахнувшись, швырнул ее назад с такой силой, что она, стукнувшись о стену, отскочила и шлепнулась в воду. «Ух, гадина», — процедил он сквозь зубы и обтер ключ о камень. Не двигаясь, мы лежали в темноте и сырости еще некоторое время, и нам было холодно даже рядом друг с другом.

Странно, но теперь и не знаю, что хуже: эта шахточка и все, с ней связанное, или то, что теперь даже и ее нет; может, все-таки лучше хоть что-то иметь, даже ненавистное, чем вообще ничего. Судя по отцу, хуже последнее. Он все раздражительней и беспокойней. Отец относился к своему телу как к своего рода машине, работавшей всегда на предельной скорости, а теперь, чтобы вымотаться, он прибегает к помощи рома, и друзья притаскивают его домой почти в бессознательном состоянии, и он валится прямо на пол в кухне. Мы с мамой несем его или, вернее, волочим через столовую к лестнице, а потом считаем каждую ступеньку наверх, одну за одной, все четырнадцать, но нам не всегда удается добраться до верха. Однажды отец так двинул рукой, что разбил окно в столовой, и мне пришлось силой оттаскивать его в сторону, а он в это время вовсю размахивал пораненным кулаком, из которого так и хлестала кровь, обрызгивая пол, обои, посуду, глупых печальных кукол, цветные обложки книжек, и «Большие ожидания», что лежали на столе под лампой. Когда он утихомирился и разжал кулаки, мы мягко попросили его снова сжать руку, чтобы раскрылись порезы и мы смогли пинцетом достать оттуда поблескивающие осколки стекла. Все молили бога, и он в том числе, чтобы сухожилия остались целы и чтобы никакая зараза не попала в раны. Ведь это его единственная здоровая рука, и мы все от нее зависели, как слепые от посоха.

Иногда он так сильно напивался, что мы с матерью не могли довести его до спальни и оставляли на моей постели. Раздеть его было почти невозможно, нам удавалось, увертываясь от его мотающихся ног и рук, лишь снять ботинки и расстегнуть воротник рубашки да ремень.

В такие ночи мне приходилось спать рядом с ним, и я лежал, вытянувшись около него, борясь с приступами тошноты, которую вызывал густой сладковатый запах рома. Я слышал бессвязное сонное бормотание, прерывистый тяжелый храп и пугался, когда отец вдруг захлебывался мокротой, клокотавшей у него в груди. Еще он имел обыкновение размахивать во сне руками, и однажды так двинул мне по носу, что кровь и слезы хлынули из меня одновременно.

Однако любая непогода стихает, и, как знать, без этих бурь не было б и покоя, не испытав грозы, мы не смогли бы прочувствовать всю благодать ясного дня. Когда отец просыпался часа в два-три ночи, в его жизни наступало время умиротворения, и в эти моменты я узнавал в нем черты того человека, который прежде носил меня на плечах, и тогда я вставал с постели и шел вниз, ступая как можно тише по спящему дому, и приносил ему из кухни молоко, чтобы он смягчил распухший язык и пересохшее горло. Он благодарил меня и говорил, что очень виноват перед нами, а я отвечал, что не из-за чего виниться, но он повторял, что очень виноват, потому как вел себя скверно, виноват, что смог дать мне так мало, но коли так мало, по крайней мере ничего от меня не возьмет, и я совершенно свободен, ничего своим родителям не должен, а ведь дать такую свободу — это не так уж мало, многие здесь в моем возрасте уже давно работают, и далеко не каждый поступает в среднюю школу, и еще меньше таких, кто ее кончит, и, пожалуй, возможность получить образование есть именно тот дар, который вместе с жизнью и составляет самое главное, что он мог мне устроить.

Но теперь покончено и со школой, и с жизнью здесь, подумал я, и тут только почувствовал, что, должно быть, задремал, хотя все отчетливо помнил, и не заметил, как через мою комнату прошла мама, и теперь слышно, как она возится на кухне, но я был рад, что мне не пришлось притворяться, по крайней мере, в этот последний свой день дома.

Быстро вскочив с постели, я вынул из-под матраца старый, потрепанный рюкзак, которым еще когда-то пользовался отец. «Ничего, если я возьму его как-нибудь?» — мимоходом спросил я несколько месяцев назад, как бы между прочим, будто речь шла об обыкновенном походе. «Конечно», — ответил отец, ничего не заподозрив.

Я начал тихо собирать вещи, сверяясь со списком, который заранее составил на конверте и хранил под подушкой. Четыре смены белья, четыре пары носков, две пары брюк, четыре рубашки, полотенце, несколько платков, габардиновый пиджак, дождевик и бритвенный прибор — единственная новая вещь в моем списке и самая дешевая из тех, что производит фирма «Жиллет». До этого я пользовался отцовской бритвой, позеленевшей от времени, брился ею уже несколько лет, но делал это чаще, чем требовала не очень-то густая растительность.

Когда спускался по лестнице, то ни в комнате братьев, ни в комнате сестер не было слышно ни звука, и я был рад этому еще больше, ведь я не умею прощаться, никогда раньше не случалось, и лучше, чтоб как можно меньше людей при этом присутствовало. Хотя, кто знает, может, у меня и неплохо бы получилось. Положив рюкзак на предпоследнюю ступеньку, откуда он был не так заметен, я вошел в кухню. Мама крутилась около плиты, а отец стоял ко мне спиной, глядя в окно на синевато-серые отвалы шлака, на остовы разрушенных надшахтных строений и дальше на волнующееся, в мелких гребнях, море. Они оба не удивились, увидев меня, так как мы довольно часто рано утром собирались втроем на кухне. Но сегодня я не могу быть таким, как обычно. Я должен собраться и успеть сказать то, что нужно сказать в тот короткий промежуток времени, когда мы втроем.

— Я сегодня ухожу, — говорю я как можно небрежнее.

Мама лишь слегка замедлила свою возню у плиты, а отец продолжал смотреть в окно.

— И ухожу прямо сейчас, до того, как поднимутся остальные. Так будет лучше. — Голос мой к концу задрожал.

Сначала мама отставила закипевший чайник на край плиты, будто хотела оттянуть время, потом повернулась и сказала:

— Куда ты едешь? В Блайнд Ривер?

Я даже будто оглох, настолько ее реакция была для меня неожиданной. Ведь я-то думал, она будет поражена или хотя бы удивится, разволнуется, но ничего подобного. Странным были и ее слова о Блайнд Ривер, центре урановых разработок в Северном Онтарио. Ведь я никогда не говорил и даже не думал об этом месте. Она словно не только знала, что я соберусь уходить, но даже наметила место, куда я направлюсь. Я вспомнил, как читал о том, что испытывал Диккенс, работая на гуталинной фабрике, и что его мать одобряла эту работу, одобряла казавшееся ее сыну ужасным и недостойным его.

Отец, повернувшись, сказал:

— Тебе сегодня исполнилось только восемнадцать. Ты бы подождал еще немного.

Но по его глазам видно, что он сам не верит тому, что говорит. Он ведь знает: ждать в лучшем случае утомительно, а в худшем безнадежно. Вся эта сцена меня как-то разочаровала, я-то думал, родители начнут в отчаянии удерживать меня, и надо будет приложить немало сил, да сдержаться и остаться непреклонным.

— А чего ждать? — задаю я совершенно бессмысленный вопрос, точно зная, как на него ответят. — Почему вы хотите, чтобы я здесь остался?

— Ты не понял, — говорит отец. — Можешь поступать так, а не эдак. Я только хочу сказать, что тебе необязательно это делать сейчас.

Но для меня вдруг становится чрезвычайно важным уйти именно сейчас. Я понял, здесь ничего не изменится, а станет только хуже, и поэтому говорю:

— До свидания. Я напишу, но только это будет не из Блайнд Ривер.

Про Блайнд Ривер у меня вырвалось ненароком, наверное, неосознанно хотелось уколоть маму.

Я взял рюкзак, прошел через дом к парадной двери, потом к калитке… Родители шли за мной. Вдруг мама говорит:

— А я собиралась печь торт к сегодняшнему обеду…

Тут она неуверенно остановилась, и ее фраза так и повисла незаконченной в холодноватом воздухе раннего утра. Она, наверное, хотела исправить положение после своего замечания насчет Блайнд Ривер и довольно неуклюже подвела разговор к моему дню рождения. А отец говорит:

— Ты бы зашел к ним домой. Их ведь, может, уже не будет, когда ты снова здесь окажешься.

Дом родителей моего отца всего за полквартала от нашего. Сколько я себя помню, они всегда там жили и всегда во всех наших бедах мы находили у них успокоение. Когда отец дал мне понять, что жить им осталось недолго, я вдруг остро ощутил то, что раньше как-то не приходило в голову. И теперь с новым для себя ощущением я шел по старой, знакомой улице, покрытой рытвинами и ямами, куда ссыпали золу и шлак, отчего она казалась какой-то изможденной. Еще не было семи, и я шел по тихим еще улицам, будто утренний разносчик молока, бредущий от дома к дому, но только вместо бутылок я должен был оставлять у двери слова прощания.

Дедушка сидел возле окна, попыхивая трубкой и перебирая четки искореженными, шишковатыми пальцами. Сколько раз он их ломал, ему и не упомнить. С некоторого времени он начал сильно глохнуть и не повернул головы, когда я вошел. Я решил пока не говорить с ним, иначе пришлось бы кричать и несколько раз повторять одно и то же, а мне этого совсем не хотелось. Бабушка, как и мама, возилась в это время у плиты, высокая, седая, еще вполне представительная, несмотря на свои восемьдесят лет. У нее сильные, почти мужские руки, и, хоть широкая в кости, она никогда не производила впечатления неуклюжей или грузной. Двигалась она все еще ловко и легко, а зрение и слух у нее были в полном порядке.

— Я ухожу сегодня, — сказал я как мог непринужденно.

Бабушка с удвоенной энергией начала шуровать в плите, а потом сказала:

— Вот и хорошо. Здесь никому не найти дело. И никому никогда не удавалось. Поди сюда, Джеймс, — позвала она, и мы прошли к ней в кладовую. Там она с поразительным проворством взобралась на стул и достала с верхней полки шкафа потрескавшийся от времени большой жбан, в каких обычно хранят сахар. Она извлекла оттуда кучу запылившихся открыток и выцветших почтовых карточек, настолько старых, что казалось, они вот-вот рассыплются, стоит к ним прикоснуться. Были там еще два пожелтевшие письма, перевязанные шнурком от ботинок. Сквозь налет времени проступали, поражая мое воображение, названия мест, откуда все это пришло: Спрингхилл, Скрантон, Уилкс-Барре, Иелонайф, Бьютт, Виргиния, Эсканоба, Садбери, Уайтхорс, Драмхеллер, Гарлан, штат Кентукки, Элкинс, штат Западная Виргиния, Тринидад, штат Колорадо — уголь и золото, медь и свинец, золото и железо, никель, золото и уголь. Север и юг, запад и восток. Поздравления и просто несколько строк из тех мест, где ни я, еще молодой, ни дед, уже старый, никогда не бывали.

— Во всех этих местах твой отец побывал под землей, — сказала бабушка почти сердито. — Делал там то, что и здесь до своего отъезда, а потом после возвращения. А ведь вроде бы всякому и так достаточно долго быть под землей, когда умрет, чтобы стремиться туда, пока жив.

— Хотя, — немного помолчав, продолжила она рассудительно, — это единственное, что у него получалось и что он сам хотел делать. Но я-то ждала от него совсем другого и уж, во всяком случае, не того, что он будет работать здесь.

Она развязала шнурок и дала мне два письма. На первом стояла дата 12 марта 1938 года и адрес: Главный почтамт, Келлог, Айдахо.

«Я уже начинаю стареть, и мне хочется, чтобы ты вернулся и занял мое место на шахте. Угольного пласта хватит на многие годы. И очень давно здесь никто не погибал. Условия становятся лучше. Погода мягкая. Мы чувствуем себя хорошо. Ответ можешь не писать. Просто приезжай. Мы ждем. Любящий тебя отец».

На втором письме стояла та же дата и тот же адрес.

«Не слушай его. Если ты вернешься, то никогда уже отсюда не вырвешься, а устраивать здесь свою жизнь бессмысленно. Пласт, говорят, истощится через несколько лет. Любящая тебя мать».

Я никогда раньше не видел, чтобы мой дед писал, и почему-то считал, что он не умеет это делать, хотя видел, как он читает. Может быть, мне казалось так потому, что руки у него изувечены до бесформенности, и трудно представить их за таким тонким делом, как письмо.

Оба послания были написаны одним и тем же широким пером и такими черными чернилами, каких сейчас не встретишь, и чем-то они напоминали старую супружескую пару, в которой нет согласия, то есть желания одного сводят на нет желания другого, уж очень несхожи эти люди, хоть и связаны одной пыльной веревочкой.

Выйдя из кладовой, я пошел к деду, который по-прежнему сидел у окна.

— Я ухожу сегодня, — прокричал я ему над ухом.

— Да, да, — сказал он ничего не выражающим голосом, продолжая смотреть в окно и перебирать четки. Он даже не пошевелился, и дым продолжал спокойно виться из его трубки, которую он держал истертыми, пожелтевшими от табака зубами. Последнее время он почти на все отвечал одно только «да, да», наверное, чтобы скрыть свою глухоту. И теперь я не знал, то ли он действительно меня услышал, то ли ответил так, чтобы избежать дальнейших объяснений, которых он все равно не расслышит, но я чувствовал, что если начну говорить то же самое еще раз, голос у меня обязательно дрогнет. Поэтому я просто повернулся и пошел прочь. Около двери я заметил, что он шаркает следом за мной.

— Не забудь вернуться, Джеймс, — сказал дед. — Только здесь тебе будет хорошо. Ведь если выпьешь подземной водицы, она проникнет в плоть и кровь твою и останется в тебе навсегда. Она будет будить тебя по ночам и никогда не оставит в покое.

Он знал, как не по нраву бабушке его слова, поэтому старался говорить шепотом, он был настолько глух, что едва слышал свой собственный голос и, подобно всем глухим, не замечал, что на самом-то деле кричит, и голос его, казалось, отражается от стен, рассыпается эхом по всему дому, даже вырывается наружу, в залитый солнечным светом утренний воздух. Я протянул на прощание руку, и вдруг ее сжало искореженными, но мощными тисками, и почувствовал страшную силу его бесформенных пальцев, колючую заскорузлость старых, потемнелых шрамов и давящую боль от выпиравших, твердых, как камень, суставов. У меня возникло ужасное ощущение, которое, наверное, в жизни не забуду, что из этих тисков не вырвешься, а сами они никогда не разомкнутся. Но тут дед наконец ослабил рукопожатие, и я оказался на свободе.

Даже разбитая, вся в рытвинах улица, по которой, видно, ездят немало, может показаться совсем заброшенной и обезлюдевшей, когда идешь по ней с ощущением, что, наверное, тебе здесь не бывать долго, а может, и вообще никогда. Я выбирал самые отдаленные переулки: мой рюкзак мог вызвать всякие вопросы, а пускаться в ненужные разговоры и напрасные объяснения не хотелось. На окраине города меня подхватил грузовик, и я проехал 25 миль вдоль побережья. Грузовик так грохотал и трясся, что разговаривать с шофером делалось невозможным, и мы, к моей великой радости, погрузились в наполненное шумом безмолвие.

Пересаживаясь то в одну, то в другую машину, я оказался к полудню совсем далеко от Кейп-Бретона, на другом берегу Канзоского пролива. Только теперь, оставив позади остров, я смог почувствовать себя достаточно свободным, чтобы стать другим, и я влез в свой новый облик, как в тщательно хранившееся, еще не ношенное платье, которое только что вынули из упаковки. Теперь я мог быть откуда угодно, даже из Ванкувера (места дальше его я вообразить себе не мог). Для меня оказаться за пределами острова было огромным облегчением, будто я боялся, что в последний момент какие-то гигантские щупальца или огромные чудовищные руки, как у моего деда, схватят меня и потащат назад. Вступив наконец на большую землю, я оглянулся туда, где темнел скалистый берег Кейп-Бретона, поднимавшийся крутой стеной из зеленовато-голубого, в белых барашках, моря.

Первым меня подхватил на большой земле старенький грузовик синего цвета с надписью на борту: «Рейфилд Клайк, Линкольн-вилл. Н. С. Мелкие перевозки грузов». Там сидели три негра. Они сказали, что направляются в сторону Нью-Глазго и могут меня туда подбросить. Правда, поедут небыстро, потому что грузовик старый, так что если я подожду на дороге еще немного, то дождусь, глядишь, какого-нибудь транспорта получше, хотя, с другой стороны, как сказал шофер, я, поехав с ними, во всяком случае, не буду стоять на месте и рано или поздно доберусь до места, а если почувствую, что невмоготу ехать в кузове, надо только постучать по крыше кабины, и они остановятся и возьмут меня к себе, но четвертым ехать в кабине запрещено, им бы не хотелось иметь неприятности с полицией. Я забрался в кузов, сел на старую покрышку, и грузовик тронулся. Солнце было уже в зените, и пекло вовсю. Сняв рюкзак, я почувствовал на месте лямок две мокрые полосы, и еще я почувствовал голод: ведь у меня не было ни крошки во рту со вчерашнего ужина.

В Нью-Глазго меня высадили у бензоколонки и показали кратчайший путь в западную часть города. Я побрел по окраинным улочкам, полным шума и чада, который проникал сквозь приоткрытые двери маленьких обжорок, где жарились рубленые жирные бифштексы и гремели автоматические проигрыватели; звуки песен Элвиса Пресли и прогорклый запах дурно приготовленной пищи лезли, смешиваясь, наружу. Несмотря на это, очень хотелось зайти куда-нибудь поесть, но все вокруг будто пронизано какой-то настоятельной необходимостью двигаться, словно у каждой проносившейся по улице машины впереди своя неведомая цель, и лишь остановлюсь я поесть, как непременно пропущу нужную мне машину. Пот тек по лицу, щипал глаза, и вся спина под рюкзаком была мокрой.

И вот когда жара, казалось, достигла своего предела, на покрытую гравием обочину съехала тяжелая красная машина, и водитель, перегнувшись через сиденье, открыл мне дверь. Это был очень крупный мужчина лет пятидесяти, с красным потным лицом и темно-рыжим чубом, налипшим веером на его мокрый блестевший лоб, пиджак был переброшен через спинку сиденья, а в кармане виднелся пластиковый футляр, откуда торчали плотным строем карандаши и ручки, воротник белой рубашки расстегнулся, а галстук с распущенным узлом съехал набок, ремень и пуговица под ним были тоже расстегнуты, серые брюки в обтяжку чуть не лопались по швам, но все равно морщились, собираясь влажными складками, на его огромных ляжках, под мышками же проступили темные пятна, а когда он наклонялся вперед, на спине виднелись широкие мокрые пятна. Руки его, казалось, производили впечатление слишком белых и непропорционально маленьких.

Мы ехали по бликующему мягкому асфальту, держась белой, будто гипнотизирующей разделительной линии. Несколько раз мужчина брал засаленный платок, лежавший рядом, вытирал ладони и темный обод руля.

— До чего же жарко, — сказал он. — Наверно, жарче, чем грешнице в аду.

— Да, действительно очень жарко.

— Ты здесь проездом?

— Да, возвращаюсь в Ванкувер.

— Ну тебе еще долго добираться, а я никогда не был в Ванкувере, только в Торонто. Дальше него на запад как-то не получалось. Несколько раз пытался добиться от фирмы, чтобы меня туда послали, но они упорно назначают мне в эту сторону. По три-четыре раза в год. Погода здесь всегда мерзкая. Или вот такая жара, как в аду, или до того холодно, что и у эскимоса испод замерзнет.

Тут он заметил девушку, стоявшую в нерешительности на обочине дороги, и дал целую очередь пронзительных гудков.

Окна открыты, но все равно очень жарко, и кажется, что красный цвет машины еще больше усиливает жару. Весь день дорога вьется впереди нас, как шипящая мерцающая змея с грязно-белой полосой посередине спины, мы покорно следуем за ее поворотами и изгибами, подобно случайно попавшим на аттракцион людям, которые вынуждены терпеть безумную езду на «горках», пока не истечет положенное время сеанса. У меня все в животе обрывается, когда мы неожиданно мчим вниз под уклон, и тут же возвращается назад, как только мы входим в поворот. Насекомые ударяются о ветровое стекло и, расплющившись, оставляют на нем желтые пятна. Шины шипят на разогретом асфальте, и временами кажется, что нас вот-вот занесет. Одежда прилипла к телу. Белая рубашка у моего спутника вся в расплывшихся темных пятнах пота. Он приподнимается, отлепившись от мокрой обивки сиденья, и, запустив руку за расстегнутый пояс, оттягивает брюки от тела. «Пусть немного проветрится», — говорит он, ерзая.

Всю дорогу мы разговариваем, вернее, болтает он, а я только слушаю, но для меня это тем лучше, я никогда раньше не встречал такого человека. Он рассказывал о своих делах (такая-то у него зарплата, столько-то комиссионных, ну еще плюс всякие сделки на стороне), о своем боссе (безмозглый шельмец, просто ему повезло, что обвел хороших людей), о своей семье (жена, дочь и сын, но было бы достаточно кого-нибудь одного из них), о сексе (никак не насытится и намерен заниматься этим до самой смерти), о Торонто (растет не по дням, а по часам, и теперь совсем не то, что когда-то), о налогах (тоже все растут и не дают человеку жить). Он говорил и говорил. Я впервые видел, чтобы так себя вели. Он выглядел невероятно уверенным, ни в чем не сомневающимся, будто был убежден, что все знает и на все может смотреть свысока, и ничто не может его остановить, поколебать или хотя бы заставить призадуматься.

Города, деревни, железнодорожные полустанки проносились мимо. Труро и Гленхольм, Уэнтворт и Оксфорд. Быстро. Но все равно жарко. Мы уже почти выехали из Новой Шотландии. Но по расчетам моего спутника, оставалось всего тридцать миль. Приближалась провинция Нью-Брансуик. Еще одна граница, за которой я скроюсь, оставив позади так много. На меня находит странное ощущение усталости и облегчения, нечто подобное я испытывал, выехав за пределы Кейп-Бретона, только теперь после долгого и однообразного пути это ощущение уже не такое сильное и радостное.

Внезапно дорога делает поворот влево и дальше уж не петляет, а простирается прямо вверх по пологому длинному-предлинному склону холма, вершина которого видна почти на полмили впереди. По обе стороны дороги начали попадаться домики, и по мере того как мы поднимаемся вверх, их становится все больше и больше.

Мой спутник посигналил несколькими ритмичными гудками молодой девушке и ее матери, обе они, поднявшись на цыпочки, вешали белье на веревку. Руки у них были подняты, а во рту прищепки, чтобы не наклоняться за ними, отпуская веревку.

Он съехал на обочину, чтобы лучше рассмотреть их, и машина начала мелко подскакивать на гравии. Наконец он вырулил обратно, и мы снова покатили по ровной глади шоссе.

Расстояние между домами становилось все меньше и меньше, а сами дома выглядели все более закопченными и невзрачными. Во дворах виднелись кучи детей, велосипеды и собаки. Улиц становилось все больше, и все чаще попадались торопливо идущие женщины в платках, мальчишки с портфелями и бейсбольными перчатками, мужчины, сидевшие на корточках или прямо на земле небольшими темными группками, но попадались и другие, те стояли кто опершись о стену дома, кто на палку, кто на костыли, а некоторые неловко припадали на протезах, выглядели все они старыми и искалеченными, с желтыми, изможденными лицами, как будто их недавно выпустили на солнце, но слишком поздно, чтобы это могло помочь.

— Жить в Спрингхилле — безумие, — говорит человек рядом со мной, — если, конечно, ты не горишь желанием оказаться засыпанным в шахте. Для этого тут есть все возможности. То и дело случаются аварии. Часто с жертвами. Женщины тут, наверное, уже свыклись с тем, что каждой придется раньше времени похоронить своего мужчину. Во всех шахтерских городах одно и то же. Посмотри на ребятишек. Нигде нету столько незаконнорожденных.

Услышав название Спрингхилл, я только тут понял, как далеко забрался, и это было для меня чем-то вроде шока. Несмотря на указатели, на изменившуюся местность, несмотря на то, что знал, куда еду, не верилось, что в конце концов я окажусь здесь.

И тут я вдруг вспомнил ноябрь 1956 года: старые, заляпанные землей и поржавевшие от морской сырости машины выстроились с невыключенными моторами около нашего дома. Им предстояло всю ночь ехать до Спрингхилла, тогда это место казалось мне, четырнадцатилетнему, таким далеким, что и не вообразить себе, одно лишь только название было для меня чем-то реальным. А машины стояли, дожидаясь у калитки, урча моторами, пока мама упаковывала еду в пергаментную бумагу, а потом в газету, укладывала в корзины термосы с чаем и кофе, а отец в это время собирал вещи в тот самый рюкзак, что лежит теперь рядом со мной в этот изнемогающий от жары день. Но тогда в рюкзаке было шахтерское снаряжение, которое могло понадобиться для спасательных работ. Надеялись, что еще будет кого спасать. Лежали там толстые шерстяные носки, серое, никак не отстирывающееся белье, ботинки со стальными носами, потемневший засаленный пояс, к которому крепилась сетка с лампой, серповидный ключ, пустая пыльная фляга, брюки, рукавицы и защитная каска, вся во вмятинах.

Мой дед сидел ту ночь напролет, приложив здоровое ухо к маленькому радиоприемнику, и ловил сообщения о жертвах и спасательных работах. На следующий день во всех классах школы учителя организовали сбор денег. На досках было написано: «Фонд помощи шахтерам Спрингхилла». Я помню, как не хотелось моим сестрам отдавать свои крохотные сбережения, ведь когда тебе одиннадцать, десять или восемь, ни благородные побуждения, ни смерть не представляют большого значения, да и трудно представить себе в этом возрасте, что значит потерять отца, что значит никогда его больше не увидеть, а многие из тех детей в Спрингхилле не смогли увидеть своих отцов даже мертвыми, те навсегда ушли из их жизни без последнего прощального взгляда. Погибшие отцы других детей — что-то трудновообразимое и далекое, а тянучки и утренние сеансы в кино — нечто гораздо более близкое и реальное.

— Эх, был я здесь, — продолжал шофер, — полгода назад, и попалась мне одна маленькая кругленькая бабенка. Уж я выложился с ней на все сто, а она вдруг начинает вроде как плакать и зовет меня по имени какого-то парня, о котором я никогда не слыхал. Должно быть, ее погибший муж или кто-нибудь в этом роде. Мне сделалось даже жутко. Почувствовал себя каким-то чертовым привидением. Я чуть было не сник. Но ничего, допел дело до конца.

Когда мы оказались в центре города, день уже был на исходе, солнце не так яростно палило, и его лучи косо скользили по стенам домов, многие из которых выглядят довольно жалко, будто опаленные пожаром, или кажутся такими ветхими, что вот-вот развалятся. На одном из перекрестков прошла перед нашей машиной негритянка с двумя светлокожими малышами, в руках у нее была сумка с покупками, а мальчишки держали по бутылке пепси-колы, горлышком ко рту, яростно встряхивали содержимое, чтобы побольше было пены.

— Многие здесь женятся на негритянках, — объясняет сидящий рядом. — Верно, не видят никакой разницы, сами черные и работают в темноте. Как говорится, ночью все кошки серы. Случился здесь как-то взрыв пару лет назад. Несколько парней завалило. Долго не могли откопать. Кто остался жив, кормились тем, что было из еды у мертвых, а потом сдирали кору с балок. А пили собственную мочу. Через некоторое время, уже после того, как их спасли, один из Джорджии предложил им поехать к нему погостить, но они отказались лишь только потому, что тот не захотел брать туда негра, а этот негр был с ними тогда в заваленной шахте. Но будь я проклят, если бы не поехал в Джорджию из-за какого-то там негра, пусть даже мы с ним вместе работали бы, что с того.

Потом разговор переходит на 1958-й. Этот год я помню намного лучше. Все-таки в шестнадцать лет события воспринимаются гораздо глубже, чем в четырнадцать, и теперь кое-какие факты, связанные с тем временем, начинают неожиданно всплывать в моем сознании, я и не подозревал, что помню о них. Взрыв 1958 года произошел в четверг, как и в 1956-м. Кемберленд № 2 был в то время самой глубокой угольной шахтой в Северной Америке. В той же самой шахте в 1891 году погибло 125 человек, а в день катастрофы 1958 года вниз спустилось 174 человека, большинство так и не нашли, но 18 человек все-таки остались в живых, их откопали через неделю под тысячетонным обломком породы; когда-то в шахте Кемберленд № 2 работало 900 человек, теперь ни одного.

И я снова вспомнил машины, стоящие с невыключенными моторами возле нашего дома, свертки с едой, рюкзаки, набитые шахтерским снаряжением, и ожидание, длившееся почти неделю. От этих долгих дней остались в памяти лишь отрывочные картины: сбор денег в школе, дед, приникший ухом к радио, передачи по телевизору у соседей, после которых все происходившее там приобретало непривычную, жуткую достоверность, а наша собственная жизнь как бы замерла тогда… И вот возвращение отца. Его посеревшее лицо, странное, какое-то загнанное выражение глаз. Вечером, когда младшие улеглись в своих комнатах, на кухне его ровный, приглушенный голос рассказывал о том, как просочился взрывчатый газ, как не хватало кислорода, о страшном, вызывающем рвоту дыме, о неукротимом пламени подземного огня, черпавшего силы из богатейшего пласта сверкающего антрацита; он рассказывал, как натыкались на раздавленные, искромсанные останки людей, одни погибли под обломками обрушившейся породы, другие прямо от взрыва, вместо тел одни лишь куски, которые ни оживить, ни даже собрать невозможно. Отдельно валялись руки, отдельно ноги, снесенные головы и остатки туловищ, повисли, как чудовищные рождественские гирлянды, спутанные витки внутренностей и пряди волос, вырванные вместе с мясом, люди были превращены в разрозненные части какой-то жуткой, безумной головоломки, которую уже не разгадать.

— Не могу понять, что держит здесь этих людей, — продолжает мой сосед. — Им бы лучше выбраться поскорей отсюда и заняться чем-нибудь другим. Даже правительство пыталось как-то вмешаться. Но этим людям никак не прижиться в таких местах, как Торонто. Они всегда возвращаются обратно к своим местам, или просто не хватает духу покинуть обжитые места.

Красная машина останавливается перед кафетерием, наверное, единственным в этом маленьком городке.

— Может быть, заглянем сюда ненадолго? — говорит мой спутник. — Все дела и дела, никакой разрядки. Я пойду первым, попытаю счастья. А то, как говорит мой друг, и заболеть недолго. — Закрывая дверь, он сказал: — Может быть, ты тоже зайдешь немного погодя. На всех, наверное, хватит.

Представляя себе, где я и что собирается сейчас делать мой спутник, я вдруг почувствовал такую тяжесть, будто на меня давит свод той шахты, о которой я только что думал. Было все еще жарко, но я поднял стекла машины. Люди, проходившие мимо, с любопытством поглядывали на меня и на ярко-красный автомобиль с номерным знаком Онтарио. Выражение их лиц было похоже на то, что я замечал у своего деда и у других в Кейп-Бретоне, да и у себя самого, когда какая-нибудь машина вроде этой оказывалась на нашей улице. Сейчас люди смотрели на меня так, будто я из совершенно другого мира и попал сюда на обозрение в передвижной застекленной витрине, слишком красной и непривычной для их невзрачного измученного городка. Недолго постояв тут, это сооружение вскоре укатит, а они будут и дальше жить как всегда. Я был для них как бы частицей того бесконечного потока, который течет мимо, никак их не затрагивая, что-то вроде плавучего груза, несущегося этим неведомым потоком, что течет среди их берегов, но куда и зачем, неизвестно, да и скроется скоро за ближайшим поворотом, за которым они никогда не бывали и вряд ли когда-нибудь будут. Оглядев меня, эти люди теряли всякий интерес — что-де он может знать об их жизни, страданиях и о тех, кто лежит здесь в могилах.

И только тут я понял, какая ужасная ошибка в том, что мы все упрощаем. Я заблуждался не только весь этот долгий палящий день, но и почти всю свою жизнь, мне казалось, что для того, чтобы уйти, надо просто физически переместиться в другое место, и дело все в этом простом перемещении, да еще в каком-нибудь названии вроде этого глупого «Ванкувер», что так бойко сорвалось у меня с языка; я думал, стоит лишь пересечь пространство, перейти несколько рек и границ, как все само собой изменится. Отец мне сказал, что я свободен, вот я и думал, что это на самом деле так. Теперь я понимаю, что люди, которых я оставил, гораздо сложнее, чем мне представлялось раньше. Мой сентиментальный, романтичный дедушка, одержимый любовью к углю, совсем непохож на мою суровую, практичную бабку, одержимую не менее сильной ненавистью к тому же самому углю; покладистая и сильная своей уравновешенностью мать совсем другая, чем сильный своими страстями, вспыльчивый, но преданный нам отец. Они все очень разные. Но им как-то удалось ужиться друг с другом и дать мне жизнь, и другой у меня нет. Их жизнь продолжилась во мне, а моя началась с их. Разные эти жизни, но все же более близкие, чем мне казалось раньше. Теперь я знаю, что можно быть одновременно несхожим и близким, но часто при этом осознается только что-нибудь одно. Владелец этой машины, за стеклами которой я сейчас сижу, видит только одну-единственную одинаковость. Его отношения с жителями этого многострадального городка сведены к двум-трем фразам и к минутным удовольствиям. Они для него лишь неразличимое множество аквариумных рыбок, живущих какой-то непонятной ему жизнью, которая выглядит такой однообразной за стеклянной стенкой посудины. И вот на улице точно так же воспринимают сейчас меня, сидящего за стеклом автомобиля, а ведь так же смотрел и я на других, сидевших в машинах с «чужим» знаком, и точно так же судил о них. Тем не менее ни этих людей, ни этого шофера нельзя назвать недобрыми, ведь если кто-то чего-то не понимает, это совсем не значит, что он жестокий. Надо быть только честным перед самим собой. Я же все время строил из себя кого-то, даже не сделав попытки осознать, кто же я есть на самом деле, но я не знаю и сейчас, вернее, не уверен. Вот что я вправду хорошо знаю: не хочу войти вслед за этим человеком в дом, который так похож на тот, что я покинул сегодня утром, и начать там обниматься с женщиной, которая могла бы быть моей матерью. Но что станет с ней, с моей матерью, когда не будет у нее моего отца, не станет быстрых движений его тела и гулкого биения его сердца? Кто знает, может быть, он скоро умрет, и где, в какой темноте и кому она выкрикнет вдруг его имя. Да, кажется, я не так уж много знаю, к тому же в это «немного» входит то, что я ошибался и был нечестен перед другими и перед самим собой. Больно задел этот человек мою душу, а я и не подозревал, что она у меня существует.

Окраина Спрингхилла. Уже стемнело, и свет фар приближавшейся машины ослепил меня. Машина остановилась, и я забрался на заднее сиденье. Никак не мог захлопнуть за собой дверь, потому что ручки у нее не было, и я пытался притянуть ее за рукоятку, которой открывают окно, но боялся, что она может отлететь, дергал поэтому не очень решительно. На переднем сиденье было двое, я смог рассмотреть только очертания их затылков. Сидящий рядом со мной тоже был виден довольно смутно. Я лишь разглядел, что он высокий, худой, но не понял, сколько ему лет: тридцать или пятьдесят. На полу у его ног лежали два рюкзака с шахтерским снаряжением. Я положил свой рядом, потому что больше было некуда.

— Откуда ты? — спросил он меня, когда машина уже тронулась.

— Из Кейп-Бретона, — на этот раз я назвал свой город.

— Мы тоже из тех краев, — сказал он. — Только с другой стороны острова. Наверно, шахты там у вас совсем истощились. Они ведь очень старые. Наши тоже начинают выдыхаться. А куда ты едешь?

— Не знаю, — говорю я. — Не знаю.

— Мы едем в Блайнд Ривер, — говорит он. — Если там не выйдет, поедем в Колорадо. Там, говорят, нашли уран и скоро начнут закладывать рудники. Ты можешь поехать с нами, если, конечно, хочешь.

Машина мчится сквозь ночь. Фары выхватывают из темноты белую разделительную полосу, она манит вперед, тянет за собой все дальше и дальше в необъятность ночи.

— Твои давно, наверно, работают на шахте?

— Да, — отвечаю я, — с 1873 года.

— Ого, черт возьми, — говорит он, помолчав. — Тебе, должно быть, нелегко. Очень нелегко.

Загрузка...