Быстрые струи Токко

Проводник якут Кытаат, геолог Шамарин и давний знакомый Шамарина Анатолий Бродский сидели в устье реки Токко на рюкзаках в ожидании вертолета. Посадочная площадка от поселка была далековато, три дня подряд они уходили на эту площадку и тщетно смотрели в пронзительное северное небо. Там ничего не было видно, кроме ворон и бородачей — медлительных, ленивых орлов.

На четвертый день Шамарин с трудом достукался по рации до центральной базы и получил ответ: вертолета не будет — обещанная машина мобилизована лесной охраной на борьбу с лесными пожарами.

— Лодку надо, — выключая транзистор, сказал Кытаат, — плыть надо, ая!

Все эти дни Шамарин валялся на солнце, загорал или вырезал зверюшек из корней, найденных на берегу Токко. Кытаат наслаждался пением радио или варил на костре чай, давая понять всем своим видом, что ожидание— тоже работа. Твердостью и цветом лицо Кытаата было похоже на потрескавшийся корень ольхи, который вертел в руках Шамарин.

Больше всех нервничал Бродский — он был в отпуске. В общем-то, отпуск здесь ни при чем, просто Бродский органически не выносил безделья. Он и отдыхал-то не так, как все нормальные люди. Ехал куда-нибудь в тундру, леса Карелии или на Шантарские острова, нанимался там простым рабочим — грузчиком или рыбаком например. В горах Восточного Саяна Бродский однажды пас гурт скота — целый месяц ездил на лошади, накинув на плечи грубый брезентовый плащ пастуха.

В этот свой отпуск Бродский нанялся разнорабочим в партию Шамарина, которая стояла на притоке Лены, в вершине реки Токко. В Якутии Бродский никогда не был. Используя давние приятельские отношения (вместе заканчивали Московский университет!), Анатолий Бродский написал Шамарину: так, мол, и так, приеду работать — на время отпуска.

Другой, возможно, принял бы письмо Бродского за шутку: к тому времени, несмотря на молодость, Бродский был известным конструктором — портреты его, по крайней мере, печатались в столичных журналах. И даже он получил какую-то премию на большом конкурсе. В деньгах Бродский вряд ли нуждался.

Но еще в университете, зная причуды своего друга, Шамарин прозвал Бродского «индивидумом». Индивидум — надолго закрепилась такая кличка за Бродским. Поэтому Шамарин написал в ответном письме: «Лишняя лопата найдется, жду. Будешь рыть шурфы».

Они списались, и в назначенный срок Шамарин спустился в низовье Токко — пополнить запас продуктов и забрать Бродского.

— Плыть придется, — повторил Кытаат.

— А на чем? Ты же отдал свою лодку! — незлобиво возразил Шамарин.

— Начальник сам сказал: вертолет обязательно будет. Лодку отдал племяннику — рыбачить пошел. Но я найду другой лодка-то.

Примерно через час они уложили груз в моторку с легким алюминиевым корпусом. За руль сел сам Кытаат. Рядом с ним на корме пристроился мальчик лет двенадцати — сын Кытаата.

Прежде чем большой подвесной мотор взбурил воду и вынес лодку на стремнины Токко, с берега прокричал старик, обутый в локоми (летние унты из ровдуги):

— Лодку быстро пригоните обратно. Через три дня мне в район надо плыть — шкуры буду сдавать.

— Не думай, Луглукэ, ты меня знаешь! — прокричал в ответ Кытаат. — Слово — камень! Лодку ты получишь вовремя, ая!

Бродский спросил, что означает слово «луглукэ». Оказалось, в переводе с эвенкийского — «старое дерево». В этой местности эвенкийский язык часто мешался с якутским. «Кытаат» по-якутски означает «твердый», «железный». Как и Луглукэ, это было прозвище. Настоящее имя Кытаата звучало более прозаически: Филипп Иванович Федоров. Мальчик, сын Кытаата, тоже имел прозвище: Пею — окунь.

Тяжелые встречные струи Токко ударили в нос лодки, и она как бы приподнялась на невидимых крыльях. От взбуровленной воды пахло снегами подоблачных горных высот. Справа желтыми стенами обрывались скалы. Противоположный берег украшали деревья и валуны, отшлифованные весенними льдами до блеска.

За валунами, в заводях, кормились дикие утки. Напуганные гулом мотора, они поднимали веера брызг. Летящие утки напоминали чуть утолщенные стрелы. Пустое северное небо, рев встречной воды и ветер, панибратски треплющий волосы, настроили Бродского на поэтический лад.

— Утка быстрая в небе лиловом, — вспомнил он чьи- то стихи.

На яристых перекатах вода бугрилась от обилия донных камней — лодку бросало то на гребень, то в яму. Шамарин тоже поддался страсти движения и опасной игре с бурным течением. Серо-зеленые глаза его напряглись, а крылья ноздрей раздулись, как у породистого коня. Между стволами лиственниц мелькнул зверь на высоких тонких ногах. Шамарин вытянул из чехла карабин. С видом хозяина здешних мест он пригласил глазами столичного гостя: смотри, мол, что будет — ты еще не знаешь якутской тайги!

Лодка выскочила на тихий зеркальный плес, заскользила по глади с лихостью скутера. От воды опять метнулся большой серый зверь, замер на взлобке. Бродский увидел: нескладная морда зверя похожа на корзину для фруктов. Шамарин, сидя на мешке с надувной резиновой лодкой, вскинул карабин.

— Байде! Постой! — сквозь гул мотора выкрикнул Кытаат и рванул руль, отчего моторку бросило в сторону.

Шамарин не успел выстрелить.

— Сохатый, самка! — сказал Кытаат. — Детеныш будет, нельзя убивать, ая!

Несколько пристыженный, Шамарин опустил ружье на дно лодки. Бродский и проводник переглянулись, улыбнувшись друг другу одними глазами: правильно, дескать, нечего тут бахвалиться!

Кытаат передал руль в руки Пею, а сам стал набивать табаком трубку. Лицом, фигурой и даже жестами маленький Пею был похож на отца.

Шамарин махнул рукой в сторону скалистого берега. Кытаат охотно и даже как-то радостно гугукнул и взял из рук Пею руль. Лодка с выключенным мотором осторожно уткнулась в камни берега. И сразу слух без всякой опоры напрягся и повис в тишине. Такую тишину — звенящую, глубокую, почти абсолютную — принято называть первозданной. На сей раз слово «первозданный» приобретало зрительную значимость: тут и там скалы были расписаны руками первобытных людей.

За выступы камня, покачивая дымок хвои, ухватисто держались деревья. Их отмершие собратья, обрушившись вниз, как бы подпирали собой стены скал. Под навесами и в неглубоких нишах темнели рисунки: пляшущие человечки, олени, охотники с луками, подобие птиц и рыб.

Рисунки древних всегда потрясали Бродского: при всей своей простоте и детской наивности (а может, именно поэтому?) они несли с собой колоссальный, как ему казалось, заряд информации, эмоции, смысла. Путаясь рогами, дикие олени бегут — целое стадо! За ними человечки бегут, как-то крадучись, на цыпочках, почти приплясывая. Неуловимой черточкой передана радость жизни в этой картине. А вот рогатый человек с несоразмерно большими ногами воздел к небу обе руки — голос тревоги, предчувствие опасности пронизывает незримой дрожью шероховатый камень: люди, будьте бдительны — грядут худшие времена!

— Суруктаах Хайа, — выдохнул Кытаат.

— Писаницы, — перевел Шамарин, — слово «хайа» придает выражению оттенок легкого испуга и удивления. Местные жители боготворят эти скалы.

На самом деле это так и было: Кытаат и Пею смотрели на древние изображения округлившимися глазами, будто все это видели первый раз. Бродский вынул из чехла портативную кинокамеру. Кытаат взял из коробка щепотку спичек, нашарил в кармане несколько медных монет, мятую ириску, и все это положил на камушек под скалой.

— Привычка, ая! — смущенно сказал Кытаат, боясь, очевидно, чтобы его не приняли за темного человека, который верит в шаманов и духов.

Но Бродский прекрасно понимал его: это была дань уважения к далеким предкам, к их трудной жизни, к их силе и мужеству. Они, те древние люди, были романтики и прекрасные ходоки. Точно такие же рисунки Бродский однажды видел на берегу Белого моря и даже в тундре, на голых камнях Таймыра. Что, казалось бы, делать на Крайнем Севере человеку, в руках которого единственное орудие — некое подобие зубила из куска кремния? Ведь в те времена, надо полагать, и на юге, в жарких краях, земли были гостеприимны и малообитаемы.

Бродский увидел: память давних-предавних предков чтит не один Кытаат. Под камнями лежали позеленевшие гильзы от старинной берданы и более современные патроны от «малопульки», полуистлевшие рубли довоенного выпуска и тяжелые медные монеты царской чеканки.

Ша марин нашел даже несколько кремниевых наконечников стрел и странный граненый камень, похожий на карандаш. Бродский подержал их на ладони. Плотные черные брови его сошлись к переносице, лицо сделалось суровым и четким.

Кытаат набрал дров и развел огонек на сыроватом песке. Пока в котле закипала вода, Пею выдернул из воды несколько рыб с большими плавниками на спинах. Красно-сизые плавники эти напоминали пестрый праздничный парус.

Пею вертелся на берегу, как вьюн. Сквозь челку глянцевитых волос, упавших на лоб, поблескивали быстрые, внимательные глаза. «Огонь был в его глазах», — писали о таких мальчиках в древних книгах придворные летописцы.

— Нынче-то сынок на охоту ходил во время зимних каникул, — сказал Кытаат, уловив любование Бродского Пею, — двух соболей добыл, ая!

Якуты, как и эвенки, сдержанны на выражение чувств к домочадцам. Даже самая скромная похвала расценивается почти как бахвальство. Поэтому Кытаат вынул изо рта трубку и в сердцах сплюнул, укоряя себя за излишнюю болтливость.

По небу проволокло вязкий громыхающий звук — мелькнул едва различимым крестиком реактивный лайнер. Гул его никак не вязался ни с блеском вод Токко, ни с темным лицом Кытаата, ни с таинством камней Суруктаах Хайаи. Бродский проводил самолет глазами с некоторым недоумением.

После обеда плыть стало труднее. Пею накормил до отвала всех троих вкусной рыбой. Клонило ко сну, а Токко за поворотом резко сменил свой облик: вода, кидая брызги и пенясь, с клекотом летела поверх валунов! Точно табуны белогривых коней бились среди стремнин Токко. Кытаат, то сбавляя, то прибавляя скорость, лавировал между ними.

— Обратно плыть вдвое труднее и вдвое опасней! — прокричал Шамарин.

И, как бы подтверждая эти слова, моторка содрогнулась— торкнуло вскользь о подводный камень. Ахнули брызги, окатив холодом лица сидящих. Кытаат окаменел лицом и телом, сжимая руль лодки. Бродский старался не глядеть на Токко, струи которого гремели и крутились, как жернова.

Ночной костер в тихой пазухе сопок показался уютным прибежищем. От запаха горящей бересты и осиновых веток сладковато першило в горле. Махая полами пламени, огонь сгонял с лица Кытаата тень усталости.

— Между прочим, — сказал Шамарин, строгая ножиком, — перекат, который мы одолели, называется Костолом.

На закате солнца Пею опять успел надергать рыбы и даже принес тайменя весом в полпуда. Шамарину он нашел причудливой формы корень. Бродскому, который не захотел тесниться в палатке и бросил свой спальник возле кустов, Пею наломал под бок смолистых пихтовых лап.

— Теплые, как оленья шерсть! — пояснил Пею.

Костер кидал на тугое лицо Пею мягкие отблески. Мальчик немного боялся Бродского, робел перед ним, но он был любопытен, как все мальчики на земле. Днем он все постреливал глазами на кинокамеру, теперь осторожно притронулся рукой к футляру, спросил:

— Кино будет? Настоящее кино?

— Почти настоящее, — улыбнулся Бродский. — Хочешь, тебя научу снимать?

— Опа! — обрадовался Пею.

Бродскому все больше и больше нравился этот востроглазый и услужливый якутенок. Услужливость Пею вовсе не была сродни той услужливости, за которой таится корысть или желание подольстить. Бродский надеялся, что они с Пею крепко подружатся. Само собой разумеется, что Пею останется в геологическом лагере вместе с отцом. Просьба старика Луглукэ — вернуть скорее лодку — забылась. Да и в уме совершенно не укладывалось, что отец может толкнуть мальчика на единоборство с холодными стремнинами Токко в гремящей пустой жестянке.

Но утром следующего дня так и случилось. Они поужинали в лагере за настоящим столом, выспались в тепле палаток, где всю ночь бормотали маленькие железные печки, а на рассвете Кытаат посадил двенадцатилетнего сына в лодку и помог ему завести мотор. Пею сделал вдоль берега полукруг, течение рывком подхватило лодку, и она, сильно задирая вверх опустевший корпус, скрылась за космами ивняка.

Когда Шамарин и Бродский вышли к реке помыться, на берегу не было ни Пею, ни лодки. Сидел на бревне Кытаат и сильней, чем обычно, коптил трубкой.

— Пею еще спит? — спросил Бродский.

— Уплыл, — сказал Кытаат, — лодку погнал Пею. Луглукэ ждет лодку.

— Один поплыл?!

— Ну.

Равнодушное это «ну» сразило и Бродского и Шамарина. Бродский даже уронил в воду мыло.

— Ну, Федоров, ну, Федоров! — раздул ноздри Шамарин. — Если мальчик утонет, я тебя под суд отдам!

— Не бойся, — миролюбиво сказал Кытаат, — Луглукэ лодку надо быстрей, шкуры сдавать поедет.

— Да ты, дурья твоя голова, — не вытерпел Шамарин и постучал себе пальцем по лбу, — разве не видел, какие там камни? Мальчик дороже лодки и всех шкур твоего Луглукэ. Ведь это твой единственный сын!

У Кытаата действительно было пять дочерей, а Пею — единственный сын.

— Хороший мальчик дороже, плохой не дороже! — упрямо и непонятно сказал проводник.

Бродский вначале отнес эти слева якута на счет скудоумия, но потом ему показалось, что в простом сочетании слов спрятан глубокий житейский смысл. Чудился в нем гул далеких эпох, и странным образом эти слова Кытаат перекликались с наивными, но загадочно-значительными рисунками Суруктаах Хайаи.

Бродский в кирзовых сапогах и брезентовых рукавицах вместе со всеми рабочими рыл траншеи, носил на спине тяжелые ящики с инструментами и рюкзаки с образцами пород, пресекая всякие поблажки со стороны Шамарина. Он работал и все думал над загадкой слов якута. Кытаат ходил молчаливый и мрачный, Бродский не решался подойти к нему с разговором.

И только на третий день, когда по рации сообщили, что Пею — живой и невредимый — приплыл в поселок, Кытаат объяснил Бродскому:

— Начальник-то наш кричал: утонет, утонет! Неловкий мальчик утонет — ему же, поди, лучше будет. Неловкий, боязливый мальчик плохим вырастет — жить человеку плохо, зачем жить? Ловкий и смелый мальчик все пройдет — красиво жить будет! Такого мальчика шибко надо, ая! Плохого не надо — куда?

— Да это чистый фрейдизм! — изумился Шамарин.

Кытаат, Шамарин и Бродский сидели на берегу вечернего Токко, когда возник этот спор. Свиваясь и перебирая красноватый отсвет заката, неслись стеклистые струи Токко. Внизу глухо роптал перекат.

— А я думаю, что тут что-то есть! — сказал Бродский.

— И думать нечего: фрейдизм!

— Да при чем тут фрейдизм-то? — соскочил Бродский. — При чем?

Бродский сунул руки в карманы брюк и забегал по берегу. За эти дни лицо его заветрило и обросло рыжеватой щетиной (отращивал бороду!), на ботинках и брюках насохли комочки глины, и теперь он ничем не отличался от работяг.

— Скажи, Кытаат, ты знаешь Фрейда?

Кытаат, усмехаясь, молча дымил трубкой, поглядывал с хитрецой. Пропуская мимо ушей непонятные заковыристые слова, якут, похоже, прекрасно улавливал смысл спора.

— Никогда не соглашусь, — упрямо мотнул головой Шамарин. — Дядя у меня охотник был, так щенков выбирал: сажал их, еще слепых совсем, на высокий чурбак, и они оттуда срывались один за другим. Оставался на чурбаке один какой-нибудь. Этого архаровца дядя оставлял себе, остальных — головой в омут.

— Да зачем хвататься за крайность? Но — ты послушай! — я у себя на работе вижу… Ты сам как-то написал мне в письме: ваши сельхозмашины-де не выдерживают никакой критики, они недалеко ушли от телеги и самопрялки. Согласен! Но что я один-то сделаю? У меня же в отделе атрофики сидят! Марья Федосеевна играет роль мамы-чаевницы, целый день на плитке чаи заваривает, потчует чаями весь отдел и два соседних. Голиков, молодой и довольно способный инженер, возмечтал о лаврах великого математика — от сельского хозяйства, видите ли, его тошнит! Степаненко помешался на диссертации. Лаборантка Татьяничева половину рабочего дня листает театральные журналы — спит и видит себя артисткой, хотя, как говорится, ей «медведь на ухо наступил». С кем и как мне работать?!

— А ты уволь их, набери таких, чтоб умели и хотели работать, — не выдержал Шамарин. — Есть ведь немало людей стоящих!

— Вот уж поистине «все возвращается на круги своя»! — хлопнул себя по бедрам Бродский и даже присел от хохота. — А ты забыл, что есть профсоюз и плюс еще двести разных параграфов, не считая пресловутых протекций? То-то!

Бродский поднял полосатый цветастый камень и подбросил его на ладони:

— Таким, как Марья Федосеевна или Голиков, я бы платил что-то вроде пенсии, как инвалидам: пусть они сидят дома и не мешают работать тем, кто хочет и умеет работать по-настоящему! Это обойдется дешевле для государства.

Бродский подбросил камень, поймал и крепко сжал его в кулаке.

Шамарин сердито швырнул в кусты корень, который строгал во время всего спора, встал и быстро зашагал в сторону палаток — обиделся.

— Индивидум и есть! — бросил на ходу Бродскому.

— К утру оттает, ая! — сказал Кытаат и выбил о носок сапога догоревшую трубку.

Он внимательно посмотрел на Бродского:

— Ты большой человек, однако-то, пошто в лес ездишь работать в отпуск? Курорт надо ехать!

— Не люблю курортов. Я выдумываю машины, которые помогают выращивать и убирать хлеб. Я хочу видеть людей, которые едят этот хлеб, — не во время безделья, а во время работы. И землю люблю смотреть— разные новые места.

— Ая! — уважительно воскликнул якут.

— Вот буду зимой вспоминать тебя и Пею — и, глядишь, выдумаю что-нибудь хорошее.

— Но-о! — еще раз выразил свое удивление Кытаат.

Вечер незаметно перешел в зыбкую северную ночь.

Отрывисто и гортанно вскрикивала ночная птица, мигали, перезваниваясь, яркие зеленые звезды, и, поблескивая, наполняя воздух запахом талых снегов, неслись струи Токко. Бродскому показалось: не река это, а сама жизнь — суровая, беспощадная и прекрасная — несет в базальтовых берегах свои стремнины.

Загрузка...