Солнечный свет дробился в зернах снега, мешал смотреть. Петруха нашарил в кармане телогрейки очки с зелеными стеклами. На людях Петруха стыдился этих очков, на самом же деле темные очки придавали его фигуре могутный вид. Давно не стриженные волосы жесткой гривой спадали на воротник телогрейки, борода вилась густыми колечками, и в ней блестели кусочки льда. Петруха слегка горбился от избытка сил. За плечами висел рюкзак и легкое двуствольное ружьецо. Было приятно ощущать спиной мягкость рюкзака, в котором лежали беличьи и собольи шкурки.
Заиндевелые распадки хребта и каменная голова Шоно остались далеко позади, Петруха выходил к обжитым местам. Маячили сопки, наголо обритые моторными пилами. Лесовозные дороги уползали влево и вправо. Горбилась сопочка с остатками одиноких лесин, и за ней должно бы стоять зимовье, почерневшее от мазута.
Но зимовья этого нет, Петруха издали увидел белую прогалызину с редкими черными зрачками углей. Там уже вертелись обе его собаки, с удивлением обнюхивая место пожарища. У пса Тобо нервно дергался хвост — он, очевидно, уловил запах Гохи. Петруха тоже дрогнул нутром и машинально содрал с головы шапку. В таежных урочищах они провели с Гохой не одну зиму, а теперь, похоже, нет больше Митрофанова Гохи! Старик Налабордин, проезжая на лошади в Горбатый ключ, сказывал: видел свежее пожарище, а перед этим шибко пробежала машина, и за стеклом мелькнуло почернелое, неживое лицо Гохи. Старик Налабордин так и сказал: сгорел Митрофанов Гоха! Большая беда вышла на ключе Утлом…
Петруха развязал веревочку рюкзака, вынул термос, кусок вареной изюбрятины и сел на пень. Холодная изюбрятина казалась невкусной, пресной, но Петруха отрезал ножом тонкие полоски мяса и старательно жевал. Получилось — поминки, вроде.
Дорога от Утлого пошла уверенней, тверже. Под натруской пороши угадывался плотный колесный накат. Ногам стало легко и вольно, зато голова потяжелела от дум.
Четыре зимы Петруха ходил соболевать с Гохой Митрофановым, на пятую разлад вышел. Закуролесили оба: свадьба в поселке была, потом братан Петрухи диплом обмывал. И снег упал — нарядилась деревня в белое с искоркой. Большой укор был в ее праздничной белизне. Петруха даже как бы сробел немного: начало зимы он встречал всегда далеко от дома, в хребтах, давно не видел поселка в такой неожиданной чистоте и строгости.
Гоха Митрофанов пришел с бутылкой — веселый, шапка набок. У Петрухи не хватило духу заворотить Гоху домой. Посидели немного, и тут Петруха сказал строго и неуступчиво:
— Все, лады! Шпарь к своей бабе: пусть припасы пакует. Завтра — в тайгу, с утра выходим, поране.
— А завтра-то что у нас? Забыл? Понедельник завтра!
— К черту твой понедельник! Я сказал: завтра. Снег вон выпал.
— Не! — уперся Гоха. — Никак не согласен. Во вторник стронусь.
С тем и домой потопал. Петруха чертыхнулся напарнику вслед, торопливо принялся укладывать в торока еду, порох, запасную одежу. Он знал: завтра не выйдут— вся неделя прахом пойдет.
Петруха договорился насчет лошадей, подрядил выгонщика, убрал во дворе — на радость теще. Она, теща, отвыкла видеть Петруху за домашней работой. Зимой — белковье, летом — долдонят с Гохой, дым столбом!
Нарядной была деревня — вся в белом. Щедрости природы удивлялся Петруха, а еще больше — справедливости: всем всего поровну! И на железной крыше дома главбуха праздничное сияние, и на корявой кровле избы одинокой бабки Шершанихи точно такая же белизна.
Под вечер Петруха пошел домой к Гохе — предупредить, что утром они выходят.
— Эк, заладил! Ты пошто такой-то? — опять заерепенился Гоха. — Ну, не пойду завтра! Ну?! Понедельник— день бездельник. Никто никуда не ходит в понедельник.
— Годить некуда, — упрямо сказал Петруха, — вот ты снова хорош, а завтра снова опохмелка — сказка про мочало, без конца и начала. Так и сезон пройдет. Люди-то уже давно белкуют.
Гоха перевел беседу на скандальный тон, пугая жену и детей. Пришлось выйти во двор.
— Ну, вот что, — сказал Петруха, — или ты идешь, или ты мне не товарищ. Один пойду!
— Эк, испужал меня! Да я на участок устроюсь, лес валить. Видел я тебя в гробу, в белых тапочках!
Гоха даже драться полез, и тут Петруха сунул ему слегка под дых. Куда бы соваться сухожилому, мухрому Гохе — против него Петруха кряж, хоть и тоже невысок ростом! Но Гоха с детства такой: в пятом классе запустил в учительницу склянкой с чернилами.
И вот теперь, похоже, нет Гохи. Был — и нету.
А уже поселок увиделся с невысокого взлобка, поросшего светлым березняком. Как и в первый тот снегопад, поселок вновь показался ладным. Черными линиями жердей четко расчерчены огороды, крыши белеют под шапками снега. И главное — бани! Дымили по огородам бани — суббота, видать, была.
Петруха прибавил шаг — снег скрипел, чвиркал. Было приятно идти, смотреть, думать. Петруха старался доброе думать о Гохе — покойник, может быть, Гоха-то! Нельзя худое думать об умерших — традиция такая вроде.
Но хорошее про Гоху не особенно вспоминалось: забулдыжна серенький! Петруха и брал-то его в напарники потому, что брать было некого. Перевелись охотники. Стояла Каменушка — охотничья деревенька, а лет семь назад нагрянули лесорубы: стук-бряк, грохот, моторы, бензиновая вонь. Зверь весь за хребты умелся. Белка-соболь далеко, деревья близко: знай, режь, вали листвянки да сосны! Деньги исправно платят. И пошли валить. А куда денешься? Только Петруха никак не мог себя переделать. Не мог он ополчиться на лес-тайгу, которая с малых лет кормила его, поила, оберегала. Звук моторной пилы уши резал. И урканья лесовозов, и стрекота трелевочных тракторов Петруха не одобрял, «Диким мохом оброс ты, замшел совсем!» — говорил ему младший брат, который выучился на тракториста. Он вроде бездельником оборачивался для них, для родни: скоро же это они забыли, что охота потяжелей всякой другой работы. «Поджилки слабы!» Они его на одну доску с Гохой ставили, хотя Гоху он брал в тайгу вместо кашевара вроде. Там, где Гоха одного соболя с грехом пополам добудет, Петруха пять возьмет.
Этот сезон неплохим выдался. В рюкзаке за спиной добрая связка соболишек, да белок три сотни будет. Но потешно одному в тайге жить! Все время внутрь себя смотришь, будто кино какое крутится там про жизнь человеческую. И много забавного открывается — чудеса вокруг колеса! Вот хотя бы соболей взять: ведь он, Петруха-то, вроде как для буржуев старается. Уйдут соболишки на международный аукцион — негритянский король какой-нибудь будет преть в Петрухиных соболях или маруха миллионщика, тонконогая фря, сошьет себе из них телогрейку.
На лед Каменухи от кустов тальника падали поперечные синие полосы. Коровы топтались у проруби. Слышно было, как в поселке гомонит ребятня и пустые лесовозы постукивают цепями и стойками на ухабах. Петруха снял очки с зелеными стеклами и спрятал за пазуху.
Первой он встретил старуху Шершаниху с ведрами на коромысле, потом соседа — бригадира вальщиков, пересмешника:
— A-а, гулеван-атаман явился. Робинзон Крузейро!
За этим крылось: вот, дескать, пока ты гулял по хребтам, справлял свое удовольствие, мы тут работали!
Но Петруха на это не оскорбился — наоборот, другое успел уловить: большой беды в Каменке не случилось, легка речь бригадира и глаза беззаботны. Очевидно, жив Гоха-то, обормот его разорви! Спрашивать бригадира ни о чем не стал, но дома узнал от жены: Гоха Митрофанов действительно жив, но ходит на костылях — отрезали, говорят, пальцы на обеих ногах, культяпый теперь.
— Допрыгался! — сказала жена. — И за тебя-то тоже сколь передумала: один-одинешенек сидишь в лесу!
— Ну, не один хотя, — усмехнулся Петруха, — с собаками. Две собаки одного человека стоят.
— Не пущу тебя больше охотничать, хватит. Иди лучше лес валить, при доме будь.
— Ну, это как сказать! — возразил Петруха.
Но спорить особо не стал, собрался в баню. Для таежного человека не может быть большей радости, чем баня. Два месяца, считай, не видел Петруха мочалки и хорошего банного веника. Легкий запах угара, горячих камней и копоти воспринялись запахом райских кущ. Петруха плеснул на раскаленные камни из ковшика, распарил веник. Окутанный клубами пара, ухал, стонал, выл от удовольствия. Горячие березовые листья налипали на тело, падали на полок, в таз с водой.
Жена сготовила ужин, самовар пофыркивал на столе. Отлеживаясь на койке, весь красный, Петруха спросил жену, не послать ли ему за Гохой.
— Успеете заколобродить! — в один голос прикрикнули на него жена и теща. — Отдохни хоть день.
А утром Гоха сам явился. Перекинул через порог костыли с виноватой ухмылкой. Петруха сидел у зеркала— подравнивал бороду. Молчали, не зная, как им теперь говорить.
— Ну, не помог тебе вторник, выходит? — оглядел Петруха друга.
— Так будто, — сказал Гоха, прилаживая к стейке свои костыли. — А тебе не повредил понедельник?
— Погляди сам, — кивнул Петруха на связки белок и соболей, висевших в простенке на гвоздях.
— Эк, диво! Больше, чем на двоих бывало! Черт тебе пособлял или кто?
— Знаю одно словечко! — засмеялся Петруха, польщенный похвалой друга. — Лучше ты расскажи, как горел-то?
— Эк, горел! Гореть-то еще полбеды — замерзнуть страшно! Огонь помиловал, так дед-мороз едва не загнул салаги.
— Пьяный, поди, был, надрюкался?
— Иди ты, знаешь куда? — обиделся Гоха.
Успокоившись, поведал о своей беде. В конце недели лесорубы укочевали на новый участок, угнали всю технику, в зимовье осталась разная мелочь: негодные моторные пилы, запчасти к тракторам, старая спецодежда. Гоха Митрофанов остался на субботу и воскресенье — побродить с ружьишком по сопкам. В понедельник обещали машину за ним прислать.
На месте лесозаготовок остались груды поломанных стволов, сучья, березы, белая кожа которых висела клочьями. На людям, в толчее, все это казалось обыденным — рабочая обстановка, — но в тишине и одиночестве некрасиво обобранный лес обернулся тяжелой тоской: хотелось сесть среди голых, ощипанных сопок и потихоньку завыть. Будто война была, и вот он остался, разоренный, на пепелище. Дичи, конечно, вокруг никакой не оказалось, хотя Гоха ушел далеко, в нетронутые, казалось, места.
На другой день он еще дальше ушел, три хребтины перевалил. Но и там ничего не добыл. Вернулся в зимовье злой и голодный. Набил полную печь смолья, согрел остатки старого чая. Жестяная печь накалилась докрасна, местами стенки печи прогорели, и там мельтешили языки пламени. Гоха разболокся до нательного белья, лежал на нарах — думал про свое некудышное житье-бытье: от настоящей охоты, считай, отбился, да и лесоруб из него не получится, болит душа глядеть на искореженный лес!
Скоро Гоха захотел еще чайку, но воды в баке не оказалось. Гоха воткнул ноги в кирзовые сапоги (валенки он поставил сушить), набросил телогрейку и взял ведерко. Ключ Утлый промерз насквозь, пришлось долбить ломиком лед. Против зимовья лед провонял запахом солярки и масла, и Гоха ушел подальше. К распадкам и сопкам пристыла нехорошая тишина. Глаза ночного неба прикрыло мороком, и Гоха боялся, как бы не трахнуть в темноте ломиком по ноге.
Он уже тарахтел ведерком, бросая в него колотый лед, как сильное желтое зарево осветило заиндевелые ветки и лед Утлого. Гоха сначала подумал, что ночь осветило фарами: шофер Митька, поди, подъехал в надежде поесть свежей лесной дичины. Но, взойдя на бугор, Гоха бросил ведро: с треском и гулом горело зимовье, пропитанное машинным маслом и солидолом…
Тут Гоха остановил свой рассказ, вспомнив, очевидно, самое тяжелое. И без того сухожилый, плоский, Гоха совсем исхудал. В темных больших глазах, казалось, до сих пор шевелятся отсветы дурного зарева.
— Никогда не думал, что избуха может так быстро сгореть! — сказал Гоха.
— Ну, а потом-то как ты? — спросил Петруха, понимая, что Гоха остался на сорокаградусном морозе в кирзухах на босу ногу, без спичек.
— Эк, дело-то было! Кинулся я сначала снег пригоршнями кидать, а потом жиманул по дороге в деревню. На помощь звать, спасаться ли — сам не знаю.
— «На помощь» — пятьдесят километров! — усмехнулся Петруха.
— Ну, я смекнул это, когда отмахал километров семь!
Назад кинулся — возле огня перебьюсь, думал. Прибег — там уже и огня-то нет, зола одна. А ноги-то в сапогах уж как песты в железных ступах стучат.
— Угли все равно были, костер бы наклал!
— Эк ты, учит! Угли-то, может, были, да силов у меня не было. Упал я на снег — умру, думал. Потом все же выполз на пепелище, теплую золу под себя подгреб. А тут и светать начало. Уж и не помню, как меня утром нашли в золе… Ноги вот укоротили маленько.
Петруха пошарил в кухоном шкафу початую бутылку, звякнул стаканами.
— Осталось вот со вчерашнего, с бани. Ну, под прилавком в сельпо, поди, не высохло? — пошутил Петруха.
— А-а! — как-то неопределенно махнул Гоха рукой.
Женщина на стол наладила честь по чести: пусть, дескать, душу отведут мужики — давно не виделись, да и беда у Гохи-то, может, уж и не работник теперь. Таня, жена Петрухи, даже сама в магазин сбегала свежую бутылку взять.
Но, странное дело, мужики будто охладели к вину. Сидят — беседуют! Тане даже подталкивать их пришлось:
— Петруха, Гоха! Но-ка, давайте! Прокиснет!
— Не идет она, — Гоха повертел в руках недопитый стаканчик, — даже вкус не тот вовсе. Доктора, что ли, меня уколами спортили?
Петруха понимал его: он и сам, Петруха-то, задумался нынче о житье-бытье. С ним тоже в тайге было: в азарте, лежа животом на камнях, жег бересту — выкуривал из тайника соболя, а сзади как из пушки жахнуло по камням. Оказалось, сухостоина рухнула, деревина. В полуметре всего пришлась — Петруху по ногам жигнуло мелкими сучьями. Чуть бы левее, и — все, каюк! Был — и нету…
Внутри у Петрухи как бы пружину какую перевернули. Не испугался, нет — тут другое совсем! «Не сделал ни себе, ни людям радости, — мелькнуло, — жить все только собирался». Ждал чего-то: вот она придет, настоящая жизнь, вот придет! И все как-то наперекосяк шло: беспробудные пьяные дни, расшатанная калитка, грязный двор, да и в огороде (одной бабе-то как?) все наспех посажено, кулаком. Чемоданная какая-то жизнь: будто вот-вот принесут тебе билет в космос, ждешь его, не дождешься.
— Это оно только в песнях все браво да складно! — сказал Петруха никому и всем. — Но шаромыгой не отойдешь, нет! Тут сурьез нужен…
— Сурьез — это точно! — поддержал его Гоха. — Ну а ты возьмешь меня охотничать-то? Ты не думай, костыли я скоро выброшу: у меня только пальцы оттяпали. Хирург говорит: лазать по деревьям не сможешь, конечно, но ты же, говорит, не обезьяна! А бегать но тайге — будь здоров, за милую душу, а?
— Но ты же ведь это… лесоруб теперь! — ухмыльнулся Петруха.
— Эк, заладил! Да меня с души воротит — будто грабитель какой… В тайге, с моторной пилой-то! Завтра же заявление напишу им.
— Так завтра же понедельник!
Они внимательно оглядели друг друга, и обоим вдруг стало по-настоящему весело. С хохотом лупили по плечу один другого — стекла в окошке тренькали.
— Понедельник-вторник, понедельник-вторник! — повторял Гоха.
Их потом так и прозвали: Понедельник-Вторник. Прозвище вроде сдвоенное приклеили. Сдружились они в эту зиму сильнее прежнего — каким-то чутьем поняли, что оба хорошие мужики и им друг без друга никак нельзя. И уже никакие распри и никакие посулы не могли порушить той дружбы. Оба они охотники — вот и все, И будут уходить на пару в хребты каждый сезон.
Не зависимо от того, вторник это или понедельник…
А в тот день они впервые прошли по селу трезвые, негромко спорили. Гоха Митрофанов, слегка посвежевший лицом, удало тукал резиновыми пятками костылей по укатанной затверделой дороге. За речкой Каменухой белыми опупками выпирали голые сопки.
— Поди, вовсе не обязательно добывать лес там, где дорогой пушной зверь водится? — сказал Петруха.
— Еще бы обязательно! — понимающе кивнул ему Гоха.
Ребятишки обламывали с крыш блестящие ледяные сосульки, на буграх едва заметно дымились проталины. В невыносимой синеве неба казалось, мелькают золотые спицы — не зима ли с летом встречались там? Конь пронесся, запряженный в легкие сани.