МАРИНА МАРЕЕВА Зависть богов, или Последнее танго в Москве

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

Борис Пастернак

…И вот теперь, когда они застряли наглухо в этой пробке на узкой улочке (Соня вечно забывает ее название), впечатались намертво (такая досада, Садовое — в полушаге, Колхозная площадь — рукой подать; Соня всегда по старинке говорит «Колхозная», кому — Сухаревка, а ей — Колхозная), вот теперь-то она и решила: зайду!

Муж сидел рядом, злой как черт, ловил свое «Авторадио».

— Вадик, — осторожно сказала Соня, — знаешь, что мы сейчас сделаем? Мы на Сретенку заедем. В Луков переулок.

— Сдурела, что ль, совсем? — буркнул муж. — Второй час ночи.

— А кто говорил — сегодня проси что хочешь? Кто? Ловлю на слове.

— Хитра. — Вздохнув, Вадим убавил звук. На «Авторадио» грохотал тот же шабаш, что и повсюду: «Миллениум, миллениум, с Новым годом вас, господа, с новым веком!» — Зачем тебе Сретенка?

Но они уже ехали, крутились-пятились, выворачивали на Сретенку — надо же, сколько машин! Второй час ночи, а машин море! Теперь это модно: к тем заехать, к этим… До утра мотаешься по знакомым с дюжиной гжельских салатниц, припасенных загодя. Ну и тебе вручат какого-нибудь ритуального дракона. Керамика, шамот. Этикетка отодрана так, чтобы все же видно было: цифра трехзначная. Влажный хмельной поцелуй, рюмка водки. Торопливое заклинание: «Всего-всего, чего сама себе пожелаешь…» «А Вадьке ни-ни, он за рулем». — «Куда-а, только сели?!» — «Прости, нам еще к Хвостовым — отметиться, пока старик не задрых…»

Сретенка. Луков.

— Где? — спросил Вадим, давя зевок.

— Вот здесь.

Дом. Сонин дом. Здравствуй, дом. С Новым годом!

— У тебя салатниц не осталось. — Вадим оглянулся назад, на полуразоренную коробку из-под микроволновки — что-то там все же валялось на дне, под слоем оберточной бумаги.

— У меня еще две вазы и подсвечник.

— Запасливая. — Вадим достал сигареты. — И кому мы сейчас втюхаем подсвечник?

Говорить — не говорить? Скажешь правду — он ведь тебя туда одну не отпустит. Вот и хорошо: не отпустит — развернемся, уедем. Не надо туда ходить, Соня. Не ходи туда. Ты себе слово давала. Сколько лет ты держала слово! Сколько?! Сейчас подсчитаем, это несложно. Восемьдесят третий. Двухтысячный. Семнадцать лет. Боже всеблагой! Семнадцать!

— Ваденька… — начала Соня. Муж искал зажигалку, хлопая ладонями по карманам. Соня взяла его руки в свои, легонько сжала. — Вадим, знаешь, куда мы приехали? Это мой дом. Я здесь жила с Сережей.

С минуту Вадим обалдело смотрел на Соню. Еще бы! Потом уставился на дом. До-олго он его рассматривал! Неприязненно, с напряженным, въедливым интересом, кривя свои губы еврейские, арапские, чуть вывороченные, верхняя губа бледнее нижней…

Наверное, с такой же мрачноватой ревнивой усмешкой Вадим разглядывал бы не только дом, но и мужчину, с которым Соня жила в этом доме когда-то.

— Я на пару минут. — Она открыла дверцу. — На десять самое большее.

— Ты что, думаешь, я тебя одну туда отпущу? — буркнул Вадим. — К чужим людям, ночью? Ты хоть знаешь, кто тут теперь живет?

— Господи, да разве я туда пойду? — Уж чего-чего, а вывернуться, приврать Соня умела. Она этому научилась теперь, на шестом десятке. С Вадимом иначе нельзя. — Я к соседке своей, к Эмме, мы уже созвонились.

Вадим глядел на нее недоверчиво.

— Ты же говорила, что десятой дорогой его обходишь, ЭТОТ дом. Ни разу за все годы, пока мы с тобой…

— Ни разу, — перебив его, подтвердила Соня. Так оно и было, уж тут без вранья. — Я только с Эммой созванивалась.

— Как-то мне все это против шерсти. — Вадим наконец нашел зажигалку и закурил. — Сомнительная акция. С точки зрения вкуса. Тебе не кажется? Как в плохих романах. Бабских. — И он произнес нараспев, с наигранным, ерническим пафосом: — На переломе эпо-ох… На рубеже столетий… Она вернулась к своему погашенному очагу-у-у…

— Ну тебя, — отмахнулась Соня, ставя ногу на снег. — Перестань.

— …Она упала на холодные камни крыльца… — не унимался ее благоверный, уж понесет — не остановишь. — О дом мой! О мое покинутое гнездо! Я вернулась к тебе, чтобы…

— Вадим, замолчи, сделай одолжение.

— …вновь припасть к твоим святыням!.. Тьфу. Бабский роман.

— Ну так я только такие теперь и читаю. — Соня наконец выбралась из машины. — Жди.

— А салатница? — крикнул муж ей вслед. — А подсвечник?

Какая салатница? Соня шла к своему дому. Салатница… Семнадцать лет. Не только к дому — к переулку не подходила. Если и заезжала на Сретенку в «Ткани» — здесь хороший магазин, замечательный выбор портьерных, — то бегом-бегом, в сторону Лукова переулка нельзя смотреть, нельзя даже взглядом скользнуть, табу!

Кодовый замок. Дорогой, навороченный. Щиток с номерами квартир. Конечно, теперь здесь только «новые русские» живут. «Новые сретенские».

Раскрошили изнутри Сонин дом, вычистили, выгребли рыхлую плоть чужого, ветхого, ненадобного им жилья. Начинили его заново.

Соня нажала на кнопку с номером двадцать один. Что-то там щелкнуло, зашуршало, и молодой мужской голос весело гаркнул:

— Кто?

Соня оглянулась назад. Вадим сидел в машине, курил, листал «Коммерсант».

«Вот ведь отпустил, — подумалось вскользь. — К соседке — и ладно. Ведь все на поверхности, очевидная ложь — нет, верит. Ему так удобнее».

— Кто? — переспросил хозяин двадцать первой.

— Добрый вечер, — сказала Соня и торопливо поправилась: — Доброй ночи. С Новым годом! Я… — Она запнулась. А что тут скажешь? Вот что тут скажешь? — Я когда-то жила в этой квартире.

Сейчас он пошлет ее куда подальше. По самому замысловатому адресу. В Гренландию. К Деду Морозу.

Замок щелкнул. Соня неуверенно толкнула тяжелую дверь — дверь открылась. Ее впустили в дом. Как-то слишком легко впустили.

Она вошла в парадное. Оглянулась — Вадим изучает свои биржевые сводки. Еще не поздно вернуться.

Нет, она захлопнула за собой дверь и вошла в кабину лифта. Лифт тоже другой, новый. Раньше, при Соне, здесь грохотала, устрашающе скрежеща, дрожа и покачиваясь, громоздкая железная клетка.

Четвертый этаж. Дверь Сониной квартиры приоткрыта на полпальца. Рядом, за дверями двадцать второй и двадцать третьей, плясали и пели. Никакие там не «новые русские». «Новые русские» сейчас прыгают вокруг суррогатной елочки, увязая по щиколотку в горячем песке Пальма-де-Мальорки. А здесь нетрезво и дружно орут про «ай-ай-ай, убили негра» и топочут ножищами, и в стену уже летит что-то тяжелое, сейчас бутылки будут кидать из окон. Нет, это все-таки «новые русские». Люберецко-таганские. Вот кто теперь живет в этом доме.

Дверь двадцать первой квартиры открылась настежь. Хозяин стоял на пороге и с веселым любопытством смотрел на Соню. Лет ему было… ну от силы двадцать пять. Простецкая курносая рожица. Стрижен под нулевку. Белесые бровки, уши торчком. Типичный призывник-новобранец. Тоже, верно, из братвы. Расклад понятен. Братва отмыла-обналичила воровские свои припасы. Снялась всем табором, вышибла из Сониного сретенского гнезда исконных его хозяев, распихала их, старых, сирых, растолкала по стылым блочным «одиночкам», кого — в Бутово, кого — в Митино…

— У, как ты меня не любишь! — хохотнул новобранец и качнулся, привалясь спиной к дверному косяку. Только теперь Соня поняла, что он вдребезину пьян. — Входи. — Он говорил ей «ты», ей, шестидесятилетней. — Так ты чего… Жила здесь?

За его спиной было тихо. Рядом, в двадцать второй и двадцать третьей, гремело, грохотало разудалое пьяное гульбище, а здесь — тишина. Странно.

— Я тут пес на цепи, — пояснил словоохотливый новобранец. — С цепи меня спустили, мать. По случаю праздника. Давай заходь. Выпей со мной. Мне одному лениво.

«Лени-иво». Словечко-то! Это не хозяин. Это хозяйский цепной пес. Охранник. «Лениво»! Вот кто теперь живет в Сонином гнездышке, может быть, даже спит в ее комнате, в маленькой комнате с окном во двор, на кривоватые старые тополя, откуда видны бульвар, и бестолковая, обожаемая, родная площадь-нескладеха, и серое здание Главпочтамта. И он, вот этот, смотрит на них теперь из Сониного окна. «Лениво»!

А зачем она сюда пришла? Зачем нарушила каменной крепости зарок? Никогда не возвращайся! Никогда! Не возвращайся.

Миллениум! Подводим итоги! Миллениум-элениум… Дура.

— Извините, я дверью ошиблась, — сухо сказала Соня и шагнула к лифту.

— Вы ко мне? — спросил кто-то у нее за спиной.

Соня оглянулась. А вот и хозяин квартиры. Да, это хозяин. Он стоял возле пьяненького охранника, положив руку ему на плечо. Ровесники. Пожалуй, хозяин еще моложе. Года двадцать два. Из молодых, да ранних. Яппи. Жесткое умное лицо. Холодновато-приветлив. Джинсы и свитерок с аккуратными замшевыми заплатами-квадратами на локтях. Это в праздник-то, в Новый год! За правым ухом копеечная ручка. Ну не «паркер» же ему за ухо-то… Работал, что ли? Посреди всеобщего гулянья-расслабухи? Извращенец.

Надо уходить.

— Прошу вас. — Хозяин квартиры посторонился, жестом приглашая Соню войти.

И она вошла.

— Парень мой перебрал слегка. — Хозяин квартиры добродушно похлопал новобранца по плотному плечу. — Вы уж его простите. Я ему сегодня позволил. У него наследник родился час назад.

— Поздравляю, — почти автоматически откликнулась Соня.

До новобранца ли ей было сейчас? Она стояла в прихожей своего дома, не узнавая ее. Яппи распорядился Сониным домом по-своему: смел перегородки, порушил стены. Имеет право. Имеет. И все равно это Сонин дом.

— Пацан! — ликующе возгласил счастливый папаша. — Пятьдесят три сэмэ! Первый в двухтысячном! Первый в Москве!

— Ну это еще нуждается в подтверждении, — заметил яппи, вынимая ручку из-за уха.

— В ноль часов три минуты! — Новобранец негодующе уставился на хозяина.

Соня смотрела на них. Смешные. Сами еще дети.

— Ноль часов три минуты! — кипятился новобранец. — Куда круче-то? Первый в новом веке! Нам теперь Лужок квартиру под это дело дать обязан.

— Век через год начнется, Саш, — возразил хозяин и перевел взгляд на гостью: — Проходите.

Ничему он не удивлялся. Не требовал никаких разъяснений. Приперлась тетка какая-то в два часа ночи — нормально, входи.

— Я сейчас вам все объясню… — начала было Соня.

— Она когда-то жила, — перебил ее новобранец, желая первым рассказать обо всем хозяину, обелить себя, пьяного олуха: дескать, не первой встречной дверь распахнул, все разузнал сперва, выспросил. — Она когда-то жила.

Он, верно, хотел добавить: «…в этой квартире», но похмельная муть сдавила горло, вот и вышло: «Она когда-то жила».

— Можно, я зайду в ванную? — спросила Соня, глядя на яппи. — На пару минут. А потом уйду. Можно?

— В ванную? Может быть, вам… У нас не… не… — Хозяин покраснел. Секунду назад был невозмутим, а теперь залился краской. Дитя еще. — У нас не совмещенный.

— Да нет, мне именно в ванную надо. — И Соня уверенно пошла в глубь квартиры. Вряд ли яппи ванную перенес в процессе европеределки.

Так и есть, ванная на месте. Соня открыла дверь. О приличиях она теперь не думала вовсе. Какие приличия? Бред, новогодний сюр, с миллениумом вас! Пьяный охранник — счастливый папаша (ноль часов три минуты, эксклюзив, квартира от Лужка), молодой вежливый яппи с грошовой ручкой за розовым детским ухом и пожилая баба, явившаяся в чужой дом в светлый праздник Новогодья, да прямиком — в душевую.

А яппи ни о чем не спрашивает. Гостеприимен. Радушен. В ванную? Пожалуйста.

Бред. Вдруг она там, в ванной, повеситься собралась?

— Я закрою дверь? — спросила Соня, словно напрашиваясь, чтобы хозяин если и не выставил ее вон, то хотя бы поинтересовался: а зачем вам сюда, дама? И в своем ли вы уме?

Нет, он кивнул, соглашаясь, и Соня закрыла дверь.

Розовый кафель, джакузи, все прибамбасы новорусского сантехнического рая. Сантехника. Как Сан-Антонио. С большой буквы и через дефис.

Ладно, это неважно. Важно, что зеркало висит на прежнем месте. Другое, новое зеркало, конечно. Сонино зеркало было старым, мутноватым, с лишаями поврежденной амальгамы. А это роскошное, в розовой с золотом раме. Наверное, жена у яппи — Барби. Барби из Балашихи. Поэтому все здесь розовое, кукольное, блестящее, неистребимо провинциальное, с претензией на шик, на высший класс, на «вы только гляньте, как мы устроились».

Ладно, это неважно. Зеркало висит на прежнем месте.

Соня подошла к нему поближе. Старая баба. Она хорошо выглядит, замечательно для своих самоубийственных — не вымолвить — шестидесяти. Она молодо выглядит и знает это.

Неважно. Соня закрыла глаза.

Андре. Андрюша. Сейчас бы открыть глаза, а ты за спиной. Вошел неслышно, стоишь в шаге и смотришь на меня в зеркало, и я на тебя смотрю, а вода хлещет из крана, холодная, горячую вчера отключили, у нас летом всегда отключают, чинят гнилые наши, ржавые водопроводные трубы. Так у нас принято в Эс Эс Эс Эр.

А у вас так не принято, в вашей благословенной Франции? Нет?

А у нас отключают летом. Иногда в июле, иногда в августе. Это август. Август тысяча девятьсот восемьдесят третьего года.

Андрюша…

В дверь осторожно постучали. Наверное, яппи все-таки испугался, что Соня повесилась. Или отломала от подзеркальника Барби позолоченный ободок, сунула за пазуху, кто ее, тетку, знает…

— Войдите! — крикнула Соня.

Яппи открыл дверь, исподлобья, участливо взглянул на гостью и втолкнул в ванную столик на колесиках. Кофе, коньяк, мартини, фрукты. Вошел сам. В ванной — мартини на колесиках! Бред, полный миллениум. И Соня наконец рассмеялась.

— Вас как зовут? — спросила она.

— Женя.

Хмурый, протрезвевший новобранец внес в ванную два стула от дорогого кухонного гарнитура. Яппи дождался, пока Соня сядет, потом сел сам. Воспитан.

Соня глянула на часы. Шесть минут прошло! Всего-навсего. Странная штука — время. Шесть минут — будто шесть часов.

— Женя, я в этом доме с пяти лет жила. И до сорока трех, — сказала Соня, жестом пресекая его попытку открыть коньяк. — В ванной сидим. За коньячком. Ну не смешно ли?

— Почему бы и нет? — Яппи невозмутимо пожал плечами. — Кофе? Чай?

— Да вот же кофе. Остывает. — Придвинув к себе чашку, Соня подняла ее, будто рюмку. — С Новым годом, Женя!

— С Новым счастьем. — И они сдвинули чашки, эти двое сумасшедших, как, наверное, думалось новобранцу, то и дело опасливо заглядывающему в золочено-розовое царство. Он, очевидно, проверял, не пришила ли чокнутая гостья его чокнутого хозяина.

— А жена ваша где? — спросила Соня у яппи.

— В Большом. Там сейчас вся элита резвится.

— Две штуки баксов за билет, — осторожно, трусовато, но с лакейской гордостью за хозяина вставил новобранец.

— Не заливай, — миролюбиво осадил его яппи.

— А вы что ж не поехали? — поинтересовалась Соня.

— Я работаю, — пояснил яппи. — Изучаю годовой отчет.

— У вас магазин свой?

— Банк.

Банк! И дом не бог весть, и квартирка так себе… Спартанец. Из «новых-новых». Американская метода: деньжищ немерено, а он ходит в недорогой супермаркет и еще битый час доказывает там кассиру, что тот обсчитал его на три цента.

А этот в новогоднюю ночь изучает отчет, ставя на полях галочки копеечной ученической ручкой. И сумасшедшую тетку в дом впустил, и коньяк ей привез на колесиках. Участливый. Милосердный. Псу своему цепному позволил нажраться по случаю рождения чада… Яппи-гуманист.

— Спасибо вам. — Соня поднялась. — Мне пора. Меня муж внизу ждет, волнуется.

Яппи тоже встал. Новобранец, притаившийся за дверью, шумно, с видимым облегчением вздохнул.

Не удержавшись, Соня снова подошла к зеркалу. Так, последний взгляд бросить. Больше она сюда никогда не придет. Вот теперь — точно.

— Это роддом? — орал новобранец из прихожей. — Я по поводу Одинцовой, девятая палата… Я знаю, что родила, я звонил! Я узнать, как она! Могу я узнать?

Соня на секунду прикрыла глаза. Ну прощай, Андре. Прощай, мой любимый. Вот и век кончился. Или не кончился еще? Время — такая странная штука. Шесть минут — будто шесть часов. Семнадцать лет — словно сто семьдесят.

— …А откуда вы знаете, что спит? — возмущался счастливый отец. — А почему вы не даете таких справок? Я выпил?! Мать, ты меня не оскорбляй! Что мне, в трубку дыхнуть? Мать, не нагнетай, слышишь?!

Прощай, Андрюша.

Соня открыла глаза. Нет, не Андре стоял у нее за спиной — молодой хозяин банка, хозяин дома, хозяин жизни, в которой Соня — так, квартирантка, Соне скоро съезжать, долго ли осталось? Лет десять еще, пятнадцать. Время — странная штука. Пятнадцать лет — как пятнадцать дней.

Прощай, Андре. Прощай.

— До свидания. — Соня повернулась к яппи: — Женя, скажите, а сколько вам было лет в восемьдесят третьем году?

— В восемьдесят третьем? — переспросил тот, по-прежнему ничему не удивляясь. — Восемь.

Господи! Мальчик с острыми, ободранными коленками, который, может такое статься, прокатил мимо нас с тобой на трехколесном велике, пока мы шли Армянским переулком, обогнал нас, лихо накручивая педали, — вот он, этот мальчик, вырос. Он мужчина, он муж, он хозяин банка, хозяин дома, ему двадцать пять лет.

Кончился век. И жизнь кончается.

Как сказал этот пьяненький новобранец-охранник, как он сказал-то, не успев окончить фразу, не осилив ее? «Она жила когда-то»? И все. Она жила когда-то.


13 августа 1983 года

Какое пекло!

Соня проснулась. Она лежала на боку, уткнувшись щекой в подушку. Когда же кончится эта жара, когда же кончится эта мука? Соня лежала на мокрой простыне, и подушка у щеки хоть выжимай, и плечи, и шея, и лоб — они влажные от пота.

Пекло. Сушь. Третью неделю тянутся жаркие, безветренные дни. Нас берут на измор. Солнце будто взбесилось. В Подмосковье горят леса, в городе асфальт к полудню накаляется так, что, кажется, приложи к нему ладонь — и будет ожог, кожа вздуется пузырями.

Асфальт плавится, он мягкий, проседает под каблуками… Соседка вчера рассказывала: у Сретенских ворот женщина шла, шла — и упала. Солнечный удар. Увезли на «скорой». Молодая совсем.

Пекло. Пытка.

А у Сони сегодня день рождения.

И Соня наконец открыла глаза. Осторожно просунула руку под подушку. Пусто. Да не может такого быть! Она села на постели, подняла подушку — пусто.

Соня замужем ровнехонько двадцать лет. Двадцать лет подряд, в этот день, в Сонин день, она находит под подушкой подарок Ни разу такого не было, чтобы не находила. Ни разу! Даже когда они поссорились в семьдесят шестом, основательно, не на шутку (полгода балансировали на грани развода, Сережа ушел жить к приятелю, мотался по съемным квартирам), все равно тринадцатого августа Соня нашла под подушкой коробочку с духами «Клима». Попробуйте добудьте! Это вам не «Красная Москва», это вам не заглянуть между делом в угловую «Галантерею», ткнуть пальцем — заверните! «Клима»!

А сегодня под подушкой пусто.

Года два назад, когда Соня в этот день на гастролях была с театром… где же? в Чебоксарах? нет, в Вологде… в Вологде, в тесном, душном гостиничном номере ночью проснулась — и закричала в голос, отталкивая от себя руки мужчины, склонившегося над ней в темноте. И сразу успокоилась, услышав голос помрежа Виталика. Виталик — это не страшно, Виталик был ходок в другую сторону, по мужскому полу.

«Чего орешь, дура? — гневно шипел тогда Виталик, держась за небритую щеку (Соня все же успела влепить ему пару затрещин). — Мне Сережка твой в Москве еще денег дал. Велел купить тебе, психопатке, кружев этих долбаных. Ночью под подушку сунуть. На тринадцатое».

И Соня смеялась уже, и просила у Виталика прощения, разворачивая сверток с кружевным узорным шитьем. Вологодское кружево, все Сережа продумал, обо всем позаботился, солнышко Сонино, спасибо. Виталик, покажи щеку, неужели до крови?! Дай я йодом прижгу…

А сегодня под подушкой пусто.

Соня встала и, набросив на плечи халат, прошлась босиком по прогретому солнцем паркету. Заглянула в комнаты, вошла на кухню.

Никого. Ни мужа, ни сына. Не поздравил ее Сережа. Неспроста. Может, он обиделся? На что? Может, это такой выпад? А чем ему Соня не угодила?

Она достала из холодильника треугольный пакет с молоком, Сережа называет их «пирамиды Хеопса». Та-ак. Молоко прокисло. Свежее, завтрашнего числа. Такая жара — пока донесешь пакет до дому, молоко сворачивается.

Может быть, Сережа в самом деле на нее обиделся? Вчера молчал весь вечер, стучал на своем «ундервуде» до полуночи, наорал на сына, спать лег в кабинете. Обиделся, точно. И Соня принялась лихорадочно вспоминать, что она ему такого брякнула, чем задела, что сказала лишнего?

Ну, например, вот это, три дня назад, за ужином: Сереж, у нас сегодня Визбор был на прогоне, привет тебе передавал. Он меня вспомнил и тебя помнит. Он же учился в педагогическом нашем, тремя курсами старше… Господи, какой мужик! Веселый, красивый, в кино снимается — кто бы мог подумать! У нас две актрисы были на его концерте, обревелись, обхохотались, ладони себе отбили…

Сережа, выслушав это, отодвинул в сторону чашку с недопитым клюквенным киселем, молча встал из-за стола и вышел.

А Соне, дуре, нет бы прежде подумать — потом щебетать, петь рулады горнолыжному хриплогласому душке барду. Потому что муж ее, как всякий неудачник, — человек без кожи. Вот ты брякнешь что-нибудь без всякого умысла, а Сережа тотчас скрытый подтекст в сказанном отыщет.

Визбор, дескать, на коне, а ты, муженек, — никто, ничто и звать никак. Сшиваешься при Воениздате. Первый крайний на подхвате. Раз в два года — тоненькая книженция в копеечной обложке. На обложке старинный друг-собутыльник, пьянь-рвань Вова Малофеев, старейшина профсоюза графиков, дрожащею от постоянного запоя рукой всегда рисует одно и то же: свирепого партизана с уркаганской рожей, в разодранной на могучей груди тельняшке. Голова обвязана, кровь на рукаве. След кровавый стелется… Ну дальше по тексту.

Сонин муж Сережа — певец партизанской темы. В общем, никто, дырка от бублика, не вышло из нас большого русского писателя, не легла нам карта, не подфартило, не выгорело.

А Соня ему взахлеб, с бабским безмозглым восторгом — про удачника, про победителя. Ну разве можно мужика ударить больнее?

Вот и пусто у тебя под подушкой в день рождения. Поделом.

И вообще, это уже неприлично, это уже смешно. Сорок три года, не семь же! Только маленьким под подушку подарочки подкладывают. Решено — ритуал отменяется, он себя изжил, он упразднен.

Замечательно ее Сережа проучил, разом поставил на место. Не все же Соне пряник, не все ей кружева в Вологду, самовары в Тулу, дефицитные «Клима» в разгар семейной «холодной войны».

Вот, получай кнутом промеж ребер. Молодец, Сережа! Он умеет быть жестким. Никакой он не квашня. Пожалуйста, проявил характер.

И тут Соня увидела записку. Записка лежала рядом с заварочным чайником. «Сонька! — Почерк у мужа жуткий, у каждой буквы — подагра, паркинсон, эпилептический припадок. — Я в «Войнушке» до трех. — «Войнушкой» Сережа называет ненавистного кормильца — Воениздат. — Сашка уехал на дачу. Подгребай к Старицким к четырем. Будет «Последнее танго». Лобзаю».

Соня растерянно прочла записку, потом еще раз. Никакой обидой тут и не пахнет. Никогда бы Сережа не назвал ее Сонькой, если бы дулся, если бы затаил праведный гнев.

Значит, он просто забыл. Он забыл про Сонин день. Впервые за двадцать лет. И сын забыл, уехал на дачу.

Соня сидит на кухне, плавясь от жары. Сумасшедшее, взбесившееся солнце лупит в окно, обжигая Сонину поникшую спину.

Соне сегодня сорок три года. Никому она не нужна. Скоро они вообще о ней забудут. И сын, и муж. Они забудут, как ее зовут. Старый анекдот: «До чего ж вы жену-то любите! То она у вас рыбка, то птичка, то кошечка…» — «Да я просто, признаться, имени ее не помню».

Ну поплачь, поплачь, пожалей себя, ветхую старушенцию. Соня снова перечитала записку.

«Последнее танго» — это «Последнее танго в Париже». Говорят, потрясающий фильм. Говорят, очень смелый. У Старицких есть видеомагнитофон. Это такое обалденное сооружение, последнее слово заокеанской науки и техники, их штук десять на всю Москву. Ну, может быть, двадцать.

«Танго». Замечательно. И Соня решительно поднялась из-за стола, так и не позавтракав. Молоко скисло, кофемолка еле дышит, лучше до нее не дотрагиваться, пусть поживет еще пару недель, она и так в коме.

«Последнее танго в Париже». Бертолуччи. Брандо. Блеск! Вот тебе, новорожденная, и подарочек к светлому дню.


Она выскочила из подъезда…

Господи, будто в духовку раскаленную — с головой! Вместо жаркого противня — плавящийся под ногами асфальт. Это утром-то! Нас утро встречает прохладой… Любимая, что ж ты не рада… А в полдень будет тридцать пять в тени. Экватор. Центральная Африка.

Из раздолбанного «жигуленка» выбиралась, тяжко дыша, Сонина соседка по лестничной клетке, Эмма. Следом повыпрыгивали все сто семьдесят Зиминых чад. Соня всегда путалась в подсчетах: трое? четверо? пятеро?

— Софья, — простонала Эмма, вытирая пот со лба, — мы дезертиры! Провались она пропадом, эта дача! Посмотри, на кого я похожа! Глянь на мой помет!

— Эмма! — ахнула Соня, смеясь. — Ты не Эмма. Ты Элла! Элла Фицджералд.

Эмма была бабой нехрупкой, немелкой: широка в кости, велика, дородна. Сказать, что она загорела там, на своих садово-огородных плантациях где-то под Новым Иерусалимом, значило бы ничего не сказать. Гладкая, глянцево поблескивающая, дивная Эммина кожа (кожа полной женщины, женщины в теле, в соку) была теперь совершенно негритянского колера. Хорошо, не придирайтесь: шоколадного. Густой топленый шоколад, кожа мулатки.

— Во, Фицджералд, точно! — хохотнула Эмма и, уперши кулачищи в крутые бока (Эмма была баба заводная, веселая), тотчас выдала что-то вроде джазовой негритянской импровизации, напоследок хрипло пророкотав: «О-о-о йе-ес!»

— Что ж вы с дачи-то бежите? Такой загар — загляденье, — удивилась Соня.

— Это не загар, это угли! — завопила Эмма, вытаскивая из своей таратайки корзины и баулы. — Это пепел, Соня, ты посмотри на мой помет!

Помет (их было четверо, наконец-то Соня их пересчитала, два мальчика, две девочки) уже носился по двору, чернее черного, негритята.

— Они ж обуглились там, Соня, — причитала Эмма, хлопая дверцами машины. — У них кожа хрустит уже. Разве это Петя? Петя, иди сюда, тащи сумку… Это Петя во фритюре.

— Уж этот твой черный юмор, — вздохнула Соня, помогая Пете поднять объемистую сумку.

— А как иначе? Сама теперь черная, дети черные, юмор черный, — смеялась Эмма, язык без костей, лихая московская оторва, Соня ее обожала. — Эй, эфиопы! — Эмма огляделась, отыскивая цепким материнским оком прочих своих чад, рассыпавшихся по двору. — Марш домой! В хижину дяди Тома!

— А где твой благоверный, кстати? — Соня уже волокла к подъезду корзины, доверху наполненные красной смородиной.

— Дяди Тома нету дома, — тут же съязвила Эмма. — Слинял в Мурманск, стервец, в командировку. Конечно! Там ему прохладно. Там вечная мерзлота. Господи! — И Эмма подняла черные свои, вполне негритянские глаза к бесцветному, словно вылинявшему от жары московскому небу. — Господи, когда же кончится это пекло?!

И Соня, повторив ее движение, откликнулась ЭХОМ:

— Господи! Когда?..


У главрежа было накурено, зато работал вентилятор.

Войдя, Соня села возле дверей на краешек стула.

Главреж холодно кивнул ей, на секунду как-то по-бабьи поджав губы. Он вообще был похож на бабу, и повадки у него были бабские. Уж если истерика — то с непременным метанием графина, швырянием его оземь (графин всегда стоял перед ним на столике в репетиционном зале, еще штук пять сосудов завреквизитом держал наготове, на случай затяжной вспышки патронова буйства). Если истерика — то с истошным криком: «Я ухожу из этого театра-а-а! Кухаркины дети! Ослы! Каботины!»

Актеры, коим был адресован этот гневный пассаж, разбредались по сцене, кто-то нервно хихикал, кто-то на всякий случай изображал неподдельную скорбь, муки больной совести, горькое раскаяние. Кто-то шумно шептал, приникнув губами к уху партнерши: «Че такое каботины-то, Зин? Че за каботины, на хрен?..»

«Каботины!.. — вопил их вожак, топоча крохотными, младенческими ножками в неземной красы иноземной обувке, именуемой мокасинами. Главреж был пижон, страсть любил приодеться, из каждого заграничного вояжа привозил чемодан шмотья, одних шейных платков у него, говорят, было семь дюжин. — Свиные рыла! Креста на вас нет!»

Теперь главреж сидел посреди кабинета, картинно сгорбившись на стуле, подперши кулаком узкий лобик (Соня всегда удивлялась: властитель дум, мыслитель, пастырь, а лобик узкий-узкий, полтора сантиметра).

— Что делать? — скорбно изрек главреж, не поднимая головы. — Это конец. Конец.

Соня уже знала, в чем дело. Вчера был генеральный прогон «Села Степанчикова». Явилась курва из райкома, встала посреди спектакля, поправила пудовую халу, скрученную из накладных волос, густо, зычно, по-комиссарски рубанула: «Антисоветчина. Пакость. Через мой труп».

Главреж сидел почти в позе роденовского мыслителя, бессвязно причитая:

— Конец! Конец! Я убью эту большевистскую проблядь!

— Пожалуйста, выбирай выражения. — Надо было бы смолчать, но у Сони не вышло.

— Чего? — Главреж картинно вскинул голову, подбоченился и вперил в Соню дальнозоркие гневные очи. И тотчас принялся кривляться (баба! баба!): — Ах, простите великодушно! Не велите казнить! Виноват! Каюсь!

Соня поднялась, чтобы уйти. Надо отсюда уходить вовсе. Не сложилось, не склеилось. Надо, надо уходить.

— Леонид, перестань, побойся Бога!

Соня оглянулась на голос: ага, явилась группа поддержки. Друзья дома. Знаменитый поэт, писатель-деревенщик, не столь обремененный славою, сколь советскими регалиями, и третий — помельче, пошпанистей: модный фотохудожник.

— Не обижай женщину, — добавил деревенщик, по-свойски обнимая Соню за узкие плечи, целуя ее в щеку и щекоча сивой бородой.

Вырвавшись, Соня благоразумно забилась в угол, подальше от цепких лап и медвяных уст художников слова и кудесников объектива.

— Леонид! — возгласил между тем знаменитый поэт, оттаскивая стул с сидящим на нем главрежем в сторону, к окну, освобождая для себя максимум свободного пространства. — Леонид, надо выработать точную стратегию. Никакой самодеятельности, никаких опрометчивых шагов. Зачем ты звонил в Минкульт вчера вечером?

— А, ты уже в курсе, — горестно прошептал главреж.

— Ему настучали, — ехидно вставил деревенщик. — У него теперь в каждом губчека свой человек.

— Леонид, мы пойдем другим путем! — Знаменитый поэт уже метался по комнате, энергично потирая руки.

Модный фотограф, судя по всему, мало озабоченный судьбой опального спектакля, оглядел Соню с ног до головы наметанным взглядом профессионального ценителя женских чар. Хладнокровно, с беспримерным бесстыдством отодрал от афиши, висевшей на стене, изрядный кусок, нацарапал пару фраз на обороте.

— Леонид, я дам интервью «Пари матч»! — вопил между тем поэт, кружа по комнате и размахивая длинными дланями. Он был похож на огромную блестящую, раскрученную чьей-то невидимой рукой аляповато яркую юлу, вращающуюся вокруг своей оси все быстрее и быстрее, с оглушительным дребезжанием и скрежетом: ярко-зеленые, почти изумрудного оттенка брюки, рубашка-апаш цвета спелой вишни, то ли шелк, то ли креп-сатин… Поэт питал неизъяснимую, пагубную страсть к самым радикальным оттенкам, смело смешивая фиолетовый с канареечно-желтым, насыщенно-голубой — с клюквенным. А уж если ткань еще и блестела!..

Как старая сорока мгновенно выхватывает клювом серебряную монету, сверкнувшую на грязном городском снегу, поэт жадно скупал где-нибудь на развалах нью-йоркской барахолки все шелковые рубахи, атласные жилеты и пиджаки с блеском, прошитые неведомой в москвошвейно-домотканом Эс Эс Эс Эр штуковиной под названием люрекс.

— Я дам интервью «Пари матч», — повторил поэт, бросив на Соню быстрый торжествующий взгляд, дескать: ну оценила, каково?

— Не надо, — вяло отмахнулся главреж. — Не мечи икру.

Деревенщик надсадно закашлял, привлекая к себе взоры всех остальных, и принялся тыкать узловатым крестьянским пальцем в стену, в потолок, на телефонную трубку: мол, ополоумели? Везде «жучков» понатыкано, закрывайте-ка рты!

Модный фотограф, воспользовавшись моментом, ловко сложил из куска афиши журавлика и бросил его Соне на колени. Соня развернула обрывок. Аккуратным детским почерком, крупно: «София? Гавана? Пекин?»

Это он ее в ресторан приглашает. Надо же! Ему от силы тридцатник. На бальзаковских его потянуло! Мало ему юных субреток, гладкокожих, тонкокостных юных дур, иногда сразу по три гнездятся на заднем сиденье его иномарки, пригнанной из Федеративной, настоящей, не суррогатной, неметчины. Сидят смирнехонько, локоток к локотку, косятся друг на друга с затравленной, ревнивой злобой, ждут, пока хозяин гарема отщелкает нашу народную-разнародную для журнала «Советская женщина».

Нет уж, милый. И Соня размашисто начертила на куске афиши рядом с «София? Гавана? Пекин?»: «Пхеньян».

Фотограф долго изучал афишный огрызок, потом вопросил шумным шепотом (а эти трое орали, перебивая друг друга, похоже собирались брать райком штурмом, как рейхстаг):

— «Пхеньян»? Это где ж такой? Новый, что ли, открыли?

Соня молчала, посмеиваясь.

— А-а… — догадался фотограф. — Это форма отказа? Сонь, не ломайтесь! Пошли в вашу тезку, в «Софию». Махнем, а?

— Махнем, махнем, — кивнула Соня. — Обмоем мой день рождения. Мне сегодня пятьдесят шесть стукнуло. Вперед!

Фотограф на секунду замер, потом заржал, оценив Сонин юмор и Сонино бесстрашие.

— Так! — рявкнул главреж, перебив орущего поэта на полуслове и оборотив наконец воспаленный взор на фотографа. — В чем дело, Валера? Ты зачем сюда явился?

— Леня, ты же знаешь, я не силен в выработке тактики, — тут же нашелся фотограф, снимая с ладони огрызок афиши. — Но, Леня, я готов. Что от меня требуется? Отдам руку, ногу, всю кровь по капле. Ставь меня впереди колонны.

— Что ты язвишь? — укорил фотографа поэт, нервно сдирая со спинки стула пиджак. Батюшки-светы, он, оказывается, и пиджак с собой прихватил нестерпимо-желтый, цвета переваренного куриного желтка. К зеленым-то порткам — это ж надо постараться! — Что ты здесь, Валера, ваньку валяешь? Кому нужна твоя кровь, сифилитик?

Вопреки Сониным ожиданиям, фотограф не вцепился в тощую шею обидчика — отбрехался вполне добродушно:

— Не знаю, как насчет сифилиса, а вот у твоего пиджака точно гепатит. Хронический.

— А вы что молчите? — Главреж развернулся к Соне. — Нам зарубили спектакль. Вам, по-моему, совершенно на это плевать. Сидите тут нога на ногу… Флиртуете с этим… с этим…

Надо отсюда уходить. Полгода пытки. Соня в упор смотрела на главрежа. Что ты яришься? Что ты бесишься? Воистину если Господь хочет покарать мужика, он дает ему норов, несоразмерный дару.

Дар мелок, скуден, но амбиции велики — это Сонин муж, Сережа. Дар велик, а натура суетна, мелочна, ничтожна — это Сонин главреж. Вот и везет он два пуда чистого золота на гнилой колымаге, да еще под гору. Сколько ему? Шестьдесят девять? Жизнь — под горку, скорей, скорей; близок край, дрожит колымага, трясется…

— А что вы хотите от меня услышать? — сухо спросила Соня.

Ходоки-заступники притихли, наблюдая за хозяином театра и этой странной немногословной бабой, холодноватой, закрытой, полгода в лавке, а ничего про нее непонятно — ни разу не выпила с труппой, ни с кем романа не завела…

«Какой-то в ней скрытый вызов, тайная сила, это раздражает, конечно», — подумал поэт.

«И притягивает, — подумал фотограф. — «Пхеньян». А вроде был какой-то «Пхеньян», если по Профсоюзной… Нет, где-то на Варшавке… Сейчас нарою ей этот «Пхеньян», никуда не денется, поедет».

— Что я хочу от вас услышать? Объясняю. — Главреж повысил голос: — Мы здесь все сообща вырабатываем стратегию борьбы…

«Стратегия борьбы»! Райком с упоением борется с главрежем. Главреж с упоением борется с райкомом. Война. «Войнушка». Как у Сережи.

Взрослые люди, старые лысые дядьки, чиновные дамы-держиморды с накладными халами — и наш любимец муз со своими именитыми миньонами… Как дворовые пацанские стаи, стенка на стенку, до первой крови, до второй крови, из рогатки, из-за угла, исподтишка…

И те и другие были Соне одинаково противопоказаны.

— …А вы самоустранились! — возмущался главреж. — А вы завлит! Не последний человек на театре! Я вас сюда не полотершей брал. Не нужники драить.

— Я завлит, но не замполит, — отчеканила Соня, едва сдерживаясь. — Моя компетенция — репертуар. Стратегия борьбы — это не по моей части.

— Вон из театра, — тихо и даже нежно молвил главреж, скрестив крохотные бабьи ручки на поджаром животе (йога, холодный душ, сорок ежедневных отжиманий, молодая жена, две любовницы — ничего не поделаешь, приходится соответствовать). — Вон. Вы уволены.

Соня поднялась со своего электрического стула. Странное дело — она почувствовала мгновенное облегчение. Свобода! Жалко, она не успела пробить эту польскую пьесу, замечательную пьесу, она бы украсила…

— Вон, — повторил главреж, упиваясь звучанием этого дивного брутального императива.

— Я слышу, слышу, — кивнула Соня.

— Леони-ид, опомнись! — простонал поэт, комкая в руках свой канареечный пиджак.

— Леня, коней на переправе не меняют. — Деревенщик отчаянно окал, пожалуй несколько нарочито. Родимую свою Вологодчину он покинул лет сто назад, уж мог бы растворить крутобокое северное «о» в московском извечном «а». Нет, деревенщик упрямо окал, это был его патент, фирменный стиль: оканье, окладистая бороденка до кадыка, кисет с табачком, грубый ворот матросского тельника, верхняя пуговица рубашки всегда предусмотрительно расстегнута, и виден тельник. Бабы тают: мужик! Сермяга! От сохи, с речного Онежского причала! Это вам не столичные мальчики, никакие, пастеризованное молоко, ни цвета, ни вкуса, ни запаха.

— Вот конем меня еще никто не называл. Спасибо. — Соня улыбнулась деревенщику и открыла дверь, вырвав руку из влажной ладони фотографа, который попытался было остановить ее, удержать. — Конь — это точно подмечено. Обычно мы их на скаку останавливаем. Перед тем как…

— И извольте отработать положенный месяц! — визгливо крикнул главреж ей в спину.

— …в горящую избу войти… Слушаюсь, Леонид Григорьевич.

Соня вышла из кабинета.

Уволена. И в ТЮЗ ее обратно не возьмут, нечего и мечтать. Прав, прав был многомудрый тюзовский главный, полгода назад бросивший Соне вслед с сердцем: «Обратно не возьму. Помни! Он тебя через полгода вышвырнет, обратно не стучись! Не открою».

Сумрачный длинный коридор. Двери гримерок. Душно… Как болит голова! Какой гнусный, нескладный, подлый день! Между прочим, день Сониного рождения.

— Ты чего такая бледная? Не выспалась?

Это Канцероген. Сейчас еще что-нибудь выдаст ободряющее, поднимающее тонус.

— Жутко выглядишь, — добавила Канцероген, с лихвой оправдывая Сонин прогноз. — Краше в гроб кладут. Белки глаз желтые. У тебя печень в порядке? Ты сходи проверься. Я диагностирую стопроцентно. По виду.

Канцероген, в просторечии Катя, актриса на роли «кушать подано», получила сие устрашающее прозвище абсолютно заслуженно. Катя была яд, отрава, опасно для жизни, не стой под стрелой, осторожно, злая собака, проверено — мины есть. Стихийное бедствие. Угроза для жизни. Канцероген.

Катя отличалась редкостным умением, безошибочно высмотрев здоровое, работающее как часы, жизнестойкое человеческое сообщество, проникнуть в него, изнутри подточить животворные клетки, запустить механизм разрушения. Глядишь — и дружба рассыпалась в прах. Катя сделала свое черное дело. Канцероген.

Парадокс состоял в том, что у Кати были свои неукоснительные принципы. Она всегда говорила только правду. Всем — «ты» (даже главрежу — терпел!), всегда — правду. Ее давно бы вышвырнули из театра, если бы не главреж. Тот, не любя Катю и побаиваясь, держал ее при себе, как царь-батюшка — шутиху-юродивую. Она состояла при нем полубезумной правдолюбкой, санитаром леса, боярыней Морозовой, наводящей ужас на закулисный народец, осеняющей его костлявыми перстами, сложенными в раскольничью щепоть.

— Катя, меня из театра выгнали. Только что, — призналась Соня. Зачем? А, гори огнем! Сказала и сказала.

— Правильно, — убежденно кивнула Канцероген. — Давно пора тебя гнать.

— За что? — изумилась Соня, скосив глаза на Катину юбку. На Кате была юбка-мечта, вся Москва за такими гонялась, самый писк нынешнего лета. Индийская марлевка, длинная, до пят, тоненькая, невесомая, можно сжать в горсти. — Что я тут, полгода баклуши била, по-твоему?

— Нет, работать ты умеешь, — поразмыслив, согласилась Канцероген. — Но в театре тебе делать нечего.

— Почему? — растерянно спросила Соня. Как и все, не любя и побаиваясь Катю, Соня, как и все, с болезненным вниманием прислушивалась к Катиной отповеди, к Катиному приговору. Так хронический сердечник всматривается в скачущую линию своей последней кардиограммы — страшно, очень страшно, колени немеют от страха. Но лучше знать, чем не знать. — Почему мне здесь нечего делать?

— Ты индивидуалистка. А здесь коллектив, — отрубила Канцероген. — Ты никого не любишь.

Это Катя ей говорит! Катя Канцероген! О господи!

— Ты, Соня, всегда во внутренней оппозиции. По отношению ко всем. Что, разве не так?

Соня подавленно молчала. Какой жуткий день! Такого дня рождения у нее еще не было.

Соня никого не любит?

Никого?

Неправда.

— Катя, ты где эту юбку купила? — невозмутимо спросила Соня. Нет, Канцероген, не дождаться тебе Сониного беспомощного: «Как? Почему? Не тебе меня судить! Сама-то ты кого любишь, санитар леса?»

— Юбку? В сортире между Горького и Столешниковым. Минут сорок назад, — брякнула Канцероген и тут же запоздало спохватилась: дура! Сама себя выдала. Теперь Соня пойдет купит такую же, натянет на свои узкие красивые бедра, и Канцероген окажется в проигрыше.

— Последнюю схватила? — спросила Соня. Канцероген молчала. Мильон терзаний. Нет, она всегда говорила только правду.

— Там еще были, — призналась честная Канцероген. — Иди бери, пока не расхватали.


Соня никого не любит. Индивидуалистка. Она во внутренней оппозиции.

Соня медленно шла по городу, плавящемуся от солнца. И люди навстречу ей шли так же медленно. Словно в рапиде, словно во сне; сухой горячий воздух, трудно дышать, трудно идти, не хочется переставлять ноги, мысли путаются в голове, тупеем мы, что ли, от этой жары? Конечно же тупеем.

Соня подошла к троллейбусной остановке. Сережа ждет ее у Старицких в четыре. Вагон времени. Можно просто побродить по городу. Ей всегда это помогало. Бесцельное, праздное кружение по улочкам московского центра. Войти в переулок, свернуть в другой, объявиться в третьем… Идешь, идешь, сама с собой разговариваешь, бывает, что и вслух… А кто-то обгонит, оглянется, посмотрит с опаской, осуждающе: сумасшедшая, что ли?

— Девушка, мне к Курскому в эту сторону?

«Девушка». Просто он подошел к ней сзади — Соня тоненькая, подстрижена коротко, сложена на зависть. Вот сейчас она оглянется, скажет: «В эту, в эту», — то-то вытянется рожа у гостя столицы!

Какая там девушка… Сорок три. И Соня молча кивнула, не оглядываясь. Отошла от остановки. Никакого троллейбуса! Пешком. Она пешком дойдет до Столешникова, купит себе эту юбку-марлевку: черт подери, у нее день рождения сегодня! Она сама себе что-нибудь подарит.

Сама. Одна.

Жена и мать, любимая жена, обожаемая мать, единственная дочь, и, слава богу, родители живы-здоровы… Почему она одна? Почему сегодня, тринадцатого августа восемьдесят третьего года, еще нестарая, еще красивая, еще живая, она бредет по городу, сквозь сонное знойное марево — и такая тоска на душе! Такая пустота внутри!

Разве оттого, что муж ее не поздравил?

Оттого ли, что выставил ее за порог главреж-истерик?

Нет, не поэтому. Нет.


Узкий перпендикуляр между улицей Горького и Столешниковым.

Справа Юрий Долгорукий. Слева женский туалет. Там у стен, выложенных мутноватой, растрескавшейся кафельной плиткой, у низкого грязноватого оконца, стоят бабы-фарцовщицы, караулят свои пакеты и сумки, и все-то в этих сумках сыщешь, все что ни пожелаешь. Только плати.

Хорошая косметика, гэдээровские бюстгальтеры на косточках, упаковки фирменных сигарет, хочешь — дамские, легкие, в дивной красоты бело-золотых пачках, хочешь — заветный «Кэмел» в нежно-лимонных коробочках с верблюдом. Господи, и верблюды-то у них особенные, надменные, гордые, величественно вздымающие вверх породистые морды.

А у нас верблюды — советские, жалкие (вон в зоопарке, сколько раз Соня была там с сыном, до сих пор он там ошивается, здоровый лоб), у нас верблюды помятые какие-то, суетливо топчутся в своих загонах, умнут все, что им ни кинь, и глаза у них страдальческие, мутные.

Это потому, что они в неволе.

— А где тут юбки продают индийские? — войдя в сортир-самобранку, спросила Соня у первой попавшейся бабы.

Баба торговала итальянской помадой. В нагрудном кармане у нее торчало штук пятнадцать разноцветных патрончиков, отчего кофта ее напоминала одеяние лихого джигита.

— Вот брюнетка стоит у окна, — охотно пояснила баба. — Ты с ней поторгуйся. Она в коммерции ни бум-бум. Ей продать побыстрее надо.

— Чего ж она тут делает, если она ни бум-бум? — удивилась Соня.

— Подружку подменяет. — И словоохотливая продавщица помады презрительно добавила: — Она не фарцовщица. Она шлюшка валютная.

Соня медленно перевела взгляд на девицу, стоявшую у окна.

Первый раз в жизни Соня видела вот это… вот эту — воочию. То есть наверняка они, вот эти, попадались Соне на глаза и раньше. Наверняка, хотя их как бы не существовало вовсе, здесь, на просторах нашей добродетельной, вегетарианской отчизны, заботливо патронируемой Минздравом, ОВИРом и санэпиднадзором. Нет, эти женщины бывали только в кино, в иностранном кино, а если в нашем — то про западную жизнь, и это всегда была жуткая пожилая гротесковая фурия на толстых кривоватых ногах, в рыжем парике и дырявых чулках в черную сеточку… Смешно. Понарошку.

Соня направлялась к брюнетке, преодолевая оторопь, брезгливость, смятение. Валютная проститутка скучала возле окна, прислонившись спиной к высокому подоконнику и облокотись о пакет, из которого торчали эти самые юбки — тончайшая, мятая, в неровную плойчатую складочку марлевка, прошитая золотой нитью, узорчатая, нежных, свежих, прохладных, утренних оттенков… Мечта!

Но Соня забыла о марлевке. Соня рассматривала эту девочку возле окна. Нет, не старая фурия — юное, светящейся белизны личико, бледненькое, совсем не тронутое косметикой. Вот только губы — чуть-чуть, карандашом по контуру. Детский рот, большой, бесформенный, как у лягушонка, она его обвела темновишневым карандашом, еще больше увеличив, выделив на узком, прозрачно-бледном лице.

— Вы юбку хотите? — Низкий, взрослый, уверенный голос. Насмешливый, хрипловатый. — Вам какой размер?

— Сорок второй, — пробормотала Соня.

Валютное уличное дитя не глядя, небрежно перерыло-перебрало пестрый марлевый ворох. Быстро-быстро, тонкой белой рукой (и загар ее не берет!), голой до плеча. На внутренней стороне руки, на сгибе, у локтя, мелькнули лиловые синячки.

Соня смотрела на эту руку как завороженная. Так же небрежно, будто нехотя, наобум, и взглядом по ним не скользнув, проститутка вытащила из пакета и разбросала по подоконнику штук шесть юбок. На, мол, выбирай. Наверное, она и себя продает так же, как эти юбки, — на вот тебе, покупай, получай, плати, убирайся.

Соня смотрела, смотрела, смотрела… Забыв о приличиях (какие тут приличия, в этом уличном сортире, среди фарцы), забыв о том, зачем сюда пришла, об этих мятых пестрых марлевых комьях.

И проститутка смотрела на Соню, насмешливо, с ленцой — в ней не было злости, взнервленного надрыва, она не была жалкой, она, продажная женщина! Она скорее на Соню смотрела с жалостью. Снисходительно, свысока, с высоты, а не со дна своих постыдных, презренных познаний, своего жуткого, запретного опыта.

Что она знала такого, чего не знала Соня, прожившая вдвое больше?

Это-то? Это? Господи! Да боже сохрани… Изнанка жизни, мутное, вязкое, илистое, ледяное дно. Чем ты кичишься, девочка? Ты что, думаешь, ты знаешь, что такое страсть, мгновения подлинной, бездонной свободы и силы? А я не знаю?

Да, я не знаю.

Тебе Соню жалко. Соня (ты ее презираешь) — порядочная. Соня (тебе ее жаль) доживает свой бабий век безвкусно, уныло, безрадостно — оскомина, скулы сводит… Соня — сорок второй размер, сорок три года. Соня — полный финиш, аут, выдох. Зачем ей юбка индийская? Ей носки пора вязать. Внукам.

— Тридцать рублей. — Проститутка зевнула и отвернулась к окну. — Мерить будете?

Соня не сразу ее и услышала. Не сразу поняла, о чем это она. И молча отрицательно покачала головой.

— Дешевле не бывает. — Проститутка снова смотрела на Соню, глаза у нее были странные, кошачьи — прозрачные, чуть раскосые, крыжовенно-зеленые, в рыжую крапинку.

— Я не буду покупать, — сказала Соня. — Я передумала.

— На, держи. — И проститутка, поддавшись какому-то мгновенному безотчетному импульсу, стихийному, вне логики, над логикой, женскому решению, в котором, однако ж, был вызов, констатация ее безоговорочной победы над Соней, схватила с подоконника и сунула Соне в руки невесомый марлевый бирюзово-карминный комок. — На, дарю! Бери, бери. Носи!

Соня попыталась вернуть ей подарок — куда там! Юная шлюшка, бесцеремонно щелкнув замком Сониной сумочки, затолкала туда юбку.

Соня отпрянула в сторону, шарахнулась к двери — только бы не задеть ее обнаженную до плеча руку, тонкую, совсем не тронутую загаром руку этой девочки, прозрачно-белую, какой-то нездоровой белизны, подвальной, бессолнечной, цвета картофельного ростка, с этими синюшными пятнами от уколов.

— Что, брезгуешь? — спросила продавщица марли и рассмеялась, глядя на Соню.

Зеленые глаза ее весело блестели. Она ничего не боялась, никого не стыдилась. Жила так, как хотела. Хочу — продам, хочу — подарю. Себя или юбку — все едино.

Соня пулей вылетела из подвала.

Солнце. Стало еще жарче. На могучем плече Юрия Долгорукого сидят голуби, жирные, наглые московские голуби, сидят и вяло машут крыльями. Какой-никакой, а кондишн. Голубям тоже жарко. И Юрию жарко.

В Кремле теперь тоже Юрий. Тезка. Юрий Владимирович. И руки у него до-олгие-долгие. До кого хочешь дотянутся, из-под земли достанут. В Кремле теперь Юрий Владимирович Долгорукий-Андропов.

А Соне к Старицким пора.


Старицкие жили не где-нибудь — в знаменитой высотке на Котельнической. Окна на набережную, восемнадцатый этаж.

Соня нырнула под своды высокой арки. Вот здесь прохладно. Здесь бы весь день простоять! Нет, снова под солнце, во двор, мимо всех этих гаражей, теннисных площадок, детских загончиков. Это не двор — это мир, отдельная страна. Как у рыбы-кита из ершовской сказки на гигантской антрацитово-черной спине помещается целый город, избы да огороды, так и тут, на пологих зеленых холмах бескрайнего Котельнического двора — свое удельное княжество: пристройки, постройки, сады-газоны, и кого тут только не встретишь! Здесь живет элита, все больше из бывших, старички да старушки, московские олимпийцы на закате жизни.

Словно в подтверждение этому, Соня едва не налетела впопыхах на знаменитого в прошлом московского актера, красавца, вальяжного барина. Актер выгуливал древнего, подслеповатого пекинеса.

— Здрасте! — растерявшись, автоматически (они не были знакомы) поздоровалась Соня.

— Здравствуй, детка, — благосклонно молвил актер, окинув Соню с ног до головы зорким, абсолютно мужским взглядом. Вот разве умеют так посмотреть, так увидеть женщину нынешние мужики? Нет, не умеют. У нынешних взгляд смазан сапожным салом, он суетливо-липкий, беззастенчивый. Он оценочный. Что-то у них там щелкает, как в арифмометре, и женщине тотчас выставляют отметку по пятибалльной шкале.

Старый актер Соне отметок не ставил. Он ее своим взглядом поощрял и напутствовал, он был щедр на бескорыстную немую хвалу, он был великодушен, он сказал ей глазами, улыбкой, легким кивком: «Хороша! Ты еще хороша, умница, вот так и иди, так и живи, и все еще будет. Будет».

Соня помчалась дальше, оглянувшись на бегу. Спасибо за «детку», Павел… Павел… Как же его? Он же мхатовский… Павел… Он ведь в «Карениной» еще, мама рассказывала, мама «Анну» смотрела бессчетно, а Соня не успела, хотя могла бы…

Спасибо за «детку», хоть и дурацкий сегодня день, но есть в нем свои немудреные радости. Сначала «девушкой» окликнули в спину. Теперь вот «детка», притом что все Сонины сорок три рассмотрел, но улыбнулся и глазами, уверенно, твердо: «Все еще будет!» Соня подошла к подъезду Старицких.

— Стоять! — рявкнул кто-то у нее за спиной.

Резкий, властный, с истерическими, звенящими нотками, незнакомый мужской голос. Сердце ухнуло в пятки. Замерев, Соня собралась оглянуться.

— Не оглядываться!

Сонина ладонь, все еще сжимающая теплый металл дверной ручки, мгновенно повлажнела. Кто? За что? Что она такого крамольного содеяла? Юбку купила с рук, на толкучке-толчке?

Да чушь, идиотство!

— Вы гражданка Аниканова?.. Не оглядываться!

Соня кивнула, мертвея от страха. Уже виделся ей холодный подвал, шакалья ухмылка следователя, допросы долгими лубянскими ночами… Чушь, все всё покупают с рук, у перекупщиков, у фарцы, гнездящейся в расщелинах ГУМа.

— Следствием установлено, — продолжал между тем незнакомец-невидимка, — что сегодня, тринадцатого августа…

Соня прижала к груди сумочку с проклятой марлевкой, с вещдоком. Не может этого быть! Да, но ведь все давно говорят, все судачат! Пришел Андропов, сильная рука, гэбэшная выучка. Теперь прижмет-придавит, теперь всех к ногтю. Это вам не Ленька — старый обалдуй, дряхлый, выживший из ума, нестрашное пугало, соломенный Страшила. Пришел Железный Дровосек.

— …во время утреннего телефонного разговора с гражданином Старицким, — долдонил между тем невидимка, — ваш муж дал свое согласие на совместный просмотр видеокопии…

Во-он оно что! Юбка тут ни при чем. Значит, Сониного мужа Сережу уже загребли за просмотр «Последнего танго в Париже». И Игоря Старицкого — за показ. А Соню берут за попытку присоединиться к честной компании, нарушающей УК РСФСР. Замечательный у Сони нынче день рождения! На зависть! Муж не поздравил, с работы поперли, теперь вот бросят в хладный каземат…

Но думала Соня при этом только об одном, только одно ее точило: что сегодня будет есть сын Сашка, когда вернется с дачи? Холодильник пуст, а Сашка себе даже яйца для яичницы не сумеет разбить, бедный…

— …запрещенного к показу в СССР зарубежного порнографического фильма режиссера Бэ Бертолучше, — вещал незнакомец.

— Бертолуччи, — автоматически поправила его Соня.

— Вот и я говорю: Бертолучше. — Металла в голосе незнакомца заметно поубавилось. — Бертолучше меньше, да лучше. Лучше поздно, чем никогда. Что ж вы, Софья Владимировна, на десять минут опаздываете?

С облегчением охнув, Соня наконец оглянулась. Разыграли, мерзавцы! Сволочи! А она купилась. Она всегда на все покупается, святая простота, на любой прикол, на любую незамысловатую хохму, они это знают, они этим, негодяи, пользуются.

Сонин муж Сережа и хозяин Котельнических хором, владелец кассеты с «Последним танго», Сережин корешман Игорь Старицкий стояли в шаге от Сони, покатываясь от хохота. Дети! Старые дети! У Игоря под мышкой — бутылка коньяка, у Сережи — два воздушных французских батона, московское новшество, всегда за ними давка…

— Сволочи! — Соня принялась молотить их сумочкой по потным загривкам. — Игорь, мерзавец! Еще и голос изменил, садист!

— А мы выползли коньячку прикупить, — увертываясь от ударов, смеялся Игорь. — Глядим — ты бежишь. Ну и…

— Мерзавцы. — Соня отдышалась, поправила волосы и перевела взгляд на мужа: — Здравствуй, дорогой.

Он кивнул, посмеиваясь.

— Сережа, а какой сегодня день? — вкрадчиво спросила Соня, не удержавшись. А как тут удержаться? — Какое сегодня число?

— Число? — Сережа недоуменно пожал плечами. — Не помню. Зачем тебе? Понедельник вроде. Понедельник — и ладно.

…Через четверть часа они уже рассаживались, устраивались поудобнее. Соня рассматривала незнакомую штуковину. Видеомагнитофон.

Ничего особенного, ящик и ящик. Вопрос в начинке. Вопрос в том, что внутри.

Если включить наш совковый «Рубин», да и не наш какой-нибудь «Филипс», то кого там увидишь? Что услышишь? Бодрый свиридовский маршик, позывные программы «Время», надои-урожаи, «весна пришла на поля Кубани», «бастуют докеры США», Карпов — Корчной, знаменитое задушевно-дебильно-меланхолическое «…и о пого-о-оде…».

Ну что еще? «Звонкие голоса детей» — две дюжины перепуганных пионеров, верхний ряд вот-вот рухнет на нижний, «Орлята, орлята, взлетим выше солнца»…

Что еще? Многомудрый Капица квакает про лох-несского монстра… Старое доброе кино про физиков-лириков, Лаврова с мальчишеской стрижкой не знает, как варить гречневую кашу, а Баталов смертельно болен, так жалко его, красавца, такой у него несоветский, породистый профиль с этим крупным, чуть смазанным носом, с этими резкими, странной лепки губами…

Что еще? Добрый дедушка-натуралист, жирафы-крокодилы, душка Эльдар со своей киношкой, целлулоидная райская жизнь… Многозначительный, суровый хохол Фесуненко из «Международной панорамы»: гибнет-гибнет, загнивает-тлеет мировой империализм, недалек час, близка победа…

Что еще? Да ничего больше. Вот содержимое нашего всесоюзного коммунального ящика. Скука смертельная.

А теперь включи эту штуковину, видео, вот сейчас Игорь включит… Таких штук двадцать на всю Москву, утверждает он. «Да ладно тебе! — Это Сережа, уязвленно; у Сережи видео нет и не предвидится. — Ладно тебе! Под сотню!»

Игорю хорошо. У Игоря папа — дипломат, старый зубр, хитрец, ловчила, умница. Начинал при наркоме Литвинове, нарком рухнул — Игорев папаша удержался. И Иосиф его пощадил, и Никита не тронул, и при Лёне папаша знай «спикал» себе в закордонье, умело обходил все подводные рифы и сына-бестолочь приткнул в МГИМО, потом пристроил собкором не куда-нибудь, не в Уганду, не в пропахший бараньим жиром, затрепанный Улан-Удэ — в Туманный Альбион. Знай наших!

— Вот она, зараза. — Не скрывая торжества, Игорь продемонстрировал Соне и Сергею кассету с «Последним танго». — Если б ты знал, как я ее вез! Как Ильич «Искру». Обшмонали бы, нашли — конец карьере.

— За нее же сажают!

Это Наташа, Игорева жена, подсушенная блондинка, изменял ей Игорь по-черному, и все об этом знали, и Наташа знала. Молчала, терпела, говорят, вены резала, говорят, уходила — вернулась. А куда денешься? Она и Соне как-то сказала, в минуту хмельной откровенности: «А куда денешься? После Котельников к матери в Кузьминки? Не хочу!»

— За нее сажают, правда! — повторила Наташа, внося в комнату подносик, уставленный несоветской закусью, Игоревыми трофеями. Всего по чуть-чуть, по капельке, на язык положить. Зато долго будет помнить чета Аникановых про сыр «Пармезан», про яичный ликер — густое сладкое волшебное пойло, про соленые орешки в хрупкой скорлупе…

— Это фисташки, да? — спросил Сережа со знанием дела, он сам теперь причастился, он тоже там побывал. Две недели в Париже, прошлой осенью, когда книжку писал про «Нормандию — Неман», ездил к французскому летчику-ветерану, собирал материал.

— Фисташки, фисташки. — Игорь включил видео, ловко куда-то приладил кассету. — Все, ребята, смотрим. В полседьмого Голиковы придут. На вечерний, так сказать, сеанс.

— Мог бы деньги брать за показ, — язвительно заметил Сережа. — Кое-кто берет. Я знаю.

— Господи, Сережа, когда мы такой купим? — Соня повернулась к мужу.

— Подожди, — вздохнул Сережа, глядя на экран с тщательно скрываемой, оттого более очевидной завистью. — Подожди, вот гонорар получу за свою «Нормандию»… У меня, Игорек, между прочим, книжонку во Франции издают. Про «Нормандию — Неман».

— Поздравляю, — хмыкнул Игорь, разливая коньяк по рюмкам. Соне он аккуратно отмерил ровно на три глотка яичного сладкого блаженства. — Франков сорок ты, может быть, и получишь. Остальное родная держава прикарманит, как водится.

На экране уже шли титры. Волшебный ящик преобразил нашу совковую начинку, эту серую, свалявшуюся, клокастую вату советской унылой жизни… Теперь там была другая жизнь, неведомая, запретная. Другое кино — не то разрешенное, легальное, капиталистическое с нашенским штемпелем: «Так и быть. Шут с вами. Смотрите». Не гэдээровское подростково-индейское с Гойко Митичем, не французские комедии для кретинов… Нет!

«Последнее танго в Париже». Настоящее. Весь мир смотрит, обмирая.

И Соня сейчас будет смотреть. Забудет на время про все свои горести. Перестанут на полтора часа мучить ее обычные страхи совслужащего, лишившегося места, все эти горестные думы про непрерывный стаж, трудовую книжку, «уволена по статье»…

— А почему он так гнусавит? — удивленно спросила Соня, вслушиваясь в голос переводчика.

Переводчик и правда завывал, произнося текст омерзительным фальцетом, гайморитным, словно обе пазухи заложены.

— А это они, говорят, нарочно прищепками нос зажимают, — со знанием дела пояснила Наташа. — Чтобы их в КГБ по голосу не вычислили. Валентин! — крикнула она, оглянувшись на дверь в соседнюю комнату. — Ты что, спишь там? Врубай глушилку!

Валентин, унылый юнец лет двенадцати, копия Игоря, заглянул в комнату, сжимая в ладони покорную гусиную шею пылесоса.

Тут уж никто не задавал лишних вопросов. Все и так знали: пылесос — это остроумное изобретение Старицких, защита от чуткого уха соседки, одинокой пожилой стервы, вдовы оперного баса из Большого. Бас помер лет двадцать назад, а вдова зажилась на этом свете, скучала и от скуки стучала на соседей: верхние пьют как сапожники, швыряют об пол китайские вазы, наследство дедушки — замминистра топлива. Те, что справа — даром что научные сотрудники, — ругаются площадно и так орут, что слышно сквозь Котельнические стены. Те, что слева, Старицкие, ловят вражьи голоса, она знает, она с балкона слышала; а еще по видео смотрят порнографический фильм, запрещенный к показу в Советском Союзе, — она читала про этот фильм в газете, там всякая гадость, пороки, за него пять лет дают.

С подпой вдовою всяк оклеветанный сосед боролся по-своему. Китайские сапожники, внуки топливного начальника, стучали ей в дверь, шарахали дюжими кулаками по дерматину: «Морду набьем, старая курва!» Научные сотрудники так и так развелись, там теперь не до оперной вдовы, там второй год разменивались, там шла неистовая борьба за квадратные метры…

Старицкие же просто врубали пылесос, как только дело доходило до «Танго». Вдова бесилась, подслушивала у входной двери, свешивалась с балкона, рискуя ухнуть вниз с поднебесной высоты. Все тщетно: только громогласный победный рык пылесоса доносился до ее отнюдь не старческого уха.

Вот и теперь пылесос урчал, а Валентин, негодяй, то и дело заглядывал в комнату.

— Уйди! — кричала Наташа. — Бессовестный! Тебе рано!

Ему рано, а этим — в самый раз. Соне давно уже хотелось выйти, спрятаться на кухне, Соня терпела из последних сил, и неизвестно, что ее раздражало больше: то, что происходило на экране, или то, как реагировали на это сидящие в комнате.

Мужики взмокли. Сережа, будто оправдываясь, пару раз заметил: «Жара! Таю!» Рожи у обоих были багровые, тупые, одеревеневшие от неловкости. Мужики сопели, сбиваясь на дурацкий нервный хохоток, курили больше обычного. В прокаленной солнцем дотла комнате-жаровне повисло пыльное, сизое облако дыма. Соня задыхалась.

Она задыхалась, ей хотелось выйти, отвести глаза от этого хваленого «Танго», еще и копия хуже не бывает: размытое, мутное, сливово-бурое изображение. Уйти. Не видеть, не слышать этот гнусавый прищепочный голос…

Не смотреть на то, как люди мучают друг друга.

Топчут, терзают, истязают друг друга.

А режиссер этим упивается. А эти три дурака, Сережа с Игорем и терпеливая мученица Наташа, не желающая ехать в Кузьминки, желающая есть сыр «Пармезан», давиться яичным ликером в обмен на унижение, на ночные слезы, на бессильную ревность, — эти трое пялятся на экран и возбужденно обсуждают происходящее.

Они сидят в Котельническом королевстве, смотрят по видео Бертолуччи, они — все трое — вписаны в мировой общекультурный контекст. И ощущают себя почти европейцами, белыми людьми.

Да пропадите вы пропадом! И Соня, поднявшись с кресла, твердо сказала:

— Ребята, это мерзость, по-моему. Вы меня извините. Сережа, у меня еще тысяча дел. Ты как хочешь, а я ухожу.

Уже наступил вечер, но и вечером никакой пощады от этой жары. Душно, безветренно, а если и налетит ветерок, сухой, горячий, то и он приносит с собой запах гари, паленой древесной коры. Где-то горят леса, рядом, за кольцевой автодорогой…

— Стой! — крикнул Сергей, выскочив из парадного следом за Соней. — Соня, подожди!

Соня, не оглядываясь, шла к арке мимо этого бескрайнего двора, выгнутого горбом. По холмам слонялись именитые жильцы, выгуливали своих собак, какой-то старец шлялся по двору в реликтовой полосатой пижаме, в шлепанцах на босу ногу. Жарко ему, родимому. Выполз неглиже. Они тут запросто, по-свойски. Это их мир, их владения, они тут хоть на головах ходить могут, имеют право.

— Соня, стой! — Сергей наконец догнал ее, схватил за руку. — Ты куда? Что это за демонстрация?

— Пусти. — Соня вырвала руку. — Я сказала, я не буду это смотреть!

— Дура! Это великое кино! — выкрикнул муж. Он был зол. Пьян и зол. Как ни странно, Соня его таким любила. Не во хмелю — во гневе. Когда он бывал зол по-настоящему, в нем просыпался мужик. Темная, взрывная сила закипала в нем, вот-вот выплеснется, ошпарит…

Таким он ей нравился. Он был похож в эти минуты на прежнего Сережу, на молодого, веселого, вечно голодного, влюбленного в нее по уши, с отчаянным мальчишеским упорством добивающегося ее благосклонности, легко впадающего в ярость, скорого на руку, мгновенно остывающего, вспыльчивого, сумасшедшего, того, давнего Сережу…

Но таким он бывал теперь редко. Очень редко.

— Это великое кино, — повторил он, отдышавшись.

— Великое?! — возмутилась Соня. — Это гнусность, Сережа! Это издевательство! Над… над… над человеческой природой!

— Это ты над собой издеваешься! — заорал Сергей в хмельном безудержном раже. — Над своей природой! Ханжа! Всю жизнь на само-запретах! Всю жизнь постишься! Всю жизнь у тебя рыбный день!

У Сони сжалось сердце, сжалось и заныло. Она хотела возразить, опротестовать мужний приговор — где там! Губы дрожали, такая обида билась у горла: господи, за что? Что ж это за день такой, день рождения, тринадцатое августа, с утра раннего Соня глотает горечь, голимую горечь? За что?!

Она никого не любит, она индивидуалистка, она ханжа, всю жизнь у нее рыбный день.

— Ну? — хмуро спросил Сергей. — Идем обратно?

Соня молча покачала головой. Сережа развернулся и зашагал назад, к подъезду, в котором жил Игорь. Соня смотрела ему вслед. Вот сейчас крикнуть бы ему в спину: Сережа, сегодня тринадцатое! Мой день! Опомнись, вспомни!

Сережа замедлил шаги. Вспомнил? Почувствовал? Раньше ведь такое случалось, раньше, в другой жизни, в молодости, в первые годы их супружества. Соня задает молчаливый вопрос, а Сережа ей вслух отвечает. Телепатическая связь. Бывало…

Он вернулся. Вплотную подошел к Соне. Ну? Вспомнил? Кайся, винись, поздравляй.

— Слушай, как я мог забыть, — сконфуженно пробормотал Сережа. — О самом главном забыл. Кретин!

— Ничего, я тебя прощаю. — Соня освобожденно вздохнула: вспомнил-таки.

— Что ты мне прощаешь? — удивился Сережа. — Ты дослушай. Послезавтра мой старик приезжает. Ну о котором я книжку написал. Ветеран из «Нормандии — Неман». С ним целая свора будет. Кто-то там из «Юманите» и наши шустрилы… Мне сегодня в секретариате сказали. Старикан жаждет нанести мне визит. Ты поняла меня? Готовься.


14 августа 1983 года

Десять часов утра, а солнце палит еще пуще вчерашнего.

Как же некстати эти французы! Какие сейчас французы? Ее с работы погнали, мысли только этим и заняты: куда теперь, к кому? В квартире разгром, вялотекущий ремонт-долгострой… Какие французы?!

Денег ни гроша, придется снова занимать у Старицких, надо же их кормить-поить, эту «Нормандию — Неман», эту «Юманите». Делать стол, в грязь лицом не ударить, русское гостеприимство, хлеб-соль, миру — мир…

Чем их кормить? Они ведь там, в Парижах-Марселях своих, к трюфелям приучены, консоме, паштетам гусиным, лососине на вертеле… А в наших продмагах, мсье-мадам, шаром покати. Только спинка минтая. Сплошная спинка. Насквозь промороженные, унылые пегие плети, навечно примерзшие друг к дружке, трудно поверить, что когда-то эта обледенелая шершавая серая глыба была живой рыбешкой…

Черт бы побрал этих французов!

И Соня ожесточенно дернула на себя дверь углового арбатского гастронома. Здесь, в левом тупичке, в особом отделе, раз в неделю писательским женам, чадам, а то и самим инженерам человеческих душ, коли соблаговолят самолично пожаловать, выдавали доппаек, продовольственный заказ.

Раз в неделю государство прикармливало своих Короленок-Станюковичей, выдавало им, нерадивым, по печатному прянику в виде большого бумажного пакета. Короленки обычно тотчас принимались потрошить пакет, нетерпеливо выгребая оттуда неизменную баночку красной икры (140 г, Дальрыба), полкило безымянного сыра, полпалки сырокопченой колбасы, коробочку сливочной помадки. Это на сладкое. Чтобы у Короленок мозги работали как часы. Слопают помадку — и за «Войну и мир».

Соня подошла к заветному прилавку. Здесь ее должны были ждать, она звонила утром, униженно частя: «Тамар Семеновна, а нельзя нам в этот раз заказ получить пораньше? У нас нештатная ситуация, синим пламенем горим, к Сереже французы приезжают!»

— Приходите, — разрешила Тамара, царица Тамара, хочу — казню, хочу — помилую, хозяйка жизни. У нее в нагрудном кармане белоснежного, до стальной крепости накрахмаленного халатика ключи от продуктового рая, от гастрономического Эдема. И все советские писатели, совесть нации, «не могу молчать» — у Тамары в розовой, пухлой, сладко пахнущей лавандовым мылом горсти.

У прилавка Соню ждала Тамарина шавка, продавщица Зинок.

— Здравствуй, Зиночка. — Соня быстро обшарила взглядом прилавок: где бумажный пакет с икрой и помадкой?

— Пошлите со мной! — Зинок поманила ее за собой, впуская удивленную Соню в святая святых, за прилавок, открывая дверь в подсобку.

Соня послушно направилась следом. Надо же! Тамара снизошла до аудиенции. Что бы это могло означать?

Тамара ждала ее в своей светелке, уютной, чистенькой, в красном углу — портрет Ю. В. Андропова в дорогой рамке с золотой прожилкой. Портрет царица повесила над столом тотчас, как только начались елисеевские чистки, как только вороватого директора главного магазина подвели под лубянский монастырь… Надо полагать, в конце всякого трудового дня Тамара хлопалась на колени перед бестрепетным ликом Ю Be, осеняла себя троекратным крестным знамением, билась крепким лбом о половицы, заклиная генсека: «Пощади!»

— Жарко, — молвила Тамара в ответ на Сонино взволнованное приветствие. — Семь потов сошло. Че эт? Книжка?

И она брезгливо, двумя пальцами взяла из Сониных рук Сережину ахинею про минское подполье, сто восемьдесят страниц в обложке цвета солдатской кирзы с неизменным уркаганом — голова обвязана, кровь на рукаве.

— Это вам от мужа, — пролепетала Соня, ненавидя себя за интонации просительницы, за пришибленный взгляд. — Это его книга. Последняя. Там автограф.

— Это че? Про партизан? — Тамара небрежно бросила книжку на стол. — Я про партизан не читаю. Я сама тут как партизан, нам ОБХСС знаете какие засады устраивает? Разве угадаешь, на какой мине подорвешься? Ничего, Тома всегда выйдет из окружения.

Соня вымученно улыбнулась. Надо это перетерпеть.

— Так че у тебя? Французы? — Тамара сняла телефонную трубку, вставила крепкий перламутровый ноготь в отверстие диска.

— Французы. Как снег на голову. Синим пламенем горим, — кивнула Соня.

— Так снег или пламя? — хохотнула царица Тамара, энергично накручивая диск. — Они уж разок спалили Москву-то, французы! В восемьсот двенадцатом! Было дело?

— Было, — подобострастно подтвердила Соня.

— Все, хватит спичками играть. Больше мы им не позволим. Валентина! — крикнула Тамара в трубку. — Салями есть у нас? Салями надо? — спросила она у Сони.

Салями! И Соня поспешно закивала, лихорадочно прикидывая, сколько может стоить это сокровище, эта пища богов.

— Балычку тащи! — кричала Тамара в трубку. — Балычка возьмете? — спрашивала она у Сони, прикрывая трубку ладонью. — Чаю надо? Индийского, со слоном.

— А можно? — дурея от восторга, шептала Соня, привыкшая распечатывать стандартные пачки без названия, под номером двадцать один, и выгребать потом из груды бурой трухи, пахнущей не чайным листом, а картоном и пылью, узкие острые опилки. Голова шла кругом: еще бы, перед Соней с тяжким скрежетом приоткрылись врата Эдема.

— А кофе надо?

— И кофе… Нет, мне денег не хватит.

— В зернах? Растворимый?

— И тот, и другой, и третий, — в каком-то почти хмельном чаду кивала Соня, лихорадочно пересчитывая в кошельке десятирублевки.

— Какой третий-то, вы че? — захохотала царица, швыряя трубку на рычаг.

Все закрутилось винтом, какие-то люди входили и выходили из Тамариной светелки, что-то приносили, ловко, не проронив ни звука, выгружали из коробок и пакетов овальные, ласково поблескивающие банки с импортной консервированной ветчиной, красно-канареечно-изумрудные ротфронтовские коробки со снегирем — заспиртованную вишню в шоколаде… А это индийский кофе в золотисто-коричневых широких банках… Это финский сыр «Виола» с соломенной дурой-блондинкой, щекастой, курносой…

— Денег не хватит, — бормотала Соня. О эта сладкая пытка! Взять — отказаться — уступить — взять! — У меня денег не хватит…

— А я в долг, — посмеивалась царица Тамара, зорко следя за тем, как все эти россыпи, золотые, шоколадно-копчено-коньячные, исчезали под слоями плотной оберточной бумаги. Молчаливые люди заворачивали банки и коробки в восемь слоев, туго-натуго. — Я в долг. Потом отдадите, берите!

Все плыло у Сони перед глазами. Нельзя так пытать советского человека! После спинки минтая эдакое-то роскошество. Какая изощренная пытка. Все равно что ты ползешь по пустыне, погибая от жары и жажды, облизывая потрескавшиеся губы, а тут тебе разом вливают в глотку литр холодной воды. Можно и захлебнуться.

— Спасибо, — почти прохрипела Соня, глядя на два гигантских, до краев набитых жратвой пакета, стоявших перед ней на столе.

Безмолвные люди исчезли, прикрыв за собой дверь светелки.

— Я ваша должница. — Соня попыталась поднять оба пакета. Ох, как же она их поволочет-то? Ничего, дотащит. — Должница вечная.

Тамара улыбнулась ей царственно, лукаво поджав узкие губы. Соня выжидательно смотрела на хозяйку продуктового рая. Понятно же — Соню неспроста облагодетельствовали. Что-то ей нужно, этой лисице. Что? Дочку пристроить в ГИТИС? Контрамарку на первые осенние премьеры? И Соня выбила из себя, выдавила через силу это неизбежное:

— Как мне вас отблагодарить?

— Да ну вас! — отмахнулась Тамара.

И Соня поняла. Соня ее уже отблагодарила. Тамара насладилась сполна. Зачем Тамаре контрамарки? Зачем ей фальшивые актерские страсти? Вот он, подлинный театр, «Человеческая комедия», Тамара здесь и режиссер, и зритель. Приходит затравленный проситель, только что в миллионный раз отобедавший спинкой минтая. А Тамара ему балык, икру, «Виолу». Хошь? Хошь? Хошь?! А это? Это? Это?..

И проситель сходит с ума.

Какое-никакое, а развлечение в Тамарин рабочий полдень.

— Спасибо, Тамара. — Соня подняла-таки свои пакеты. — Что бы мы без вас делали! Без королевы дефицита…

— Ой, да разве ж это дефицит? — Вот теперь Тамара была настоящей. Сползли царицына спесь и довольство с Тамариного нестарого еще, бестолково, не в меру нарумяненного лица. — Это все достать можно. При желании. Дефицит у нас с вами один.

— Это какой же? — без особого интереса спросила Соня.

— Мужик, — убежденно ответила Хозяйка Продуктовой Горы. — Настоящий. Мужик нынче пошел… — И она вздохнула, придвигая к себе Сережину книжку с партизаном-уркаганом в кровавых бинтах. — Пересортица. Брак Все с просроченным сроком годности. Что, не так? Не права?..

…Минут через сорок Соня уже ковыляла через пустое театральное фойе, из последних сил волоча неподъемные пакеты.

— Софья, зайди ко мне.

Фридрих Герцевич Изаргашев был единственным, кому разрешалось называть ее полным именем. Вот это самое «Софья» Соня терпеть не могла. «Соня» — еще куда ни шло, но «Софья»! Веяло от этой «Софьи» чем-то старомодно-тяжеловесным, громоздким, атавистическим. Тотчас вспоминалась грибоедовская пьеса, Малый театр, пожилая молодящаяся премьерша, туго-натуго затянутая в тесный корсет… Или угрюмая Петрова сестрица-затворница, широкобровая стрелецкая невезучая царевна, ступающая по-мужицки тяжело, основательно…

Нет, Соня терпеть не могла, когда ее называли Софьей. Только Фридриху разрешала. У Фридриха и эта дурацкая «Софья» выговаривалась легко, весело, сочно.

Соня доплелась до администраторской — Фридрих тотчас отобрал у нее сумки, присвистнув: «Батюшки-светы! Что там? Взрывчатка? Ну так наш Олеко Дундич уже передумал райком на воздух поднимать».

— Помирились?

— Угу. Заключили пакт о временном ненападении. Софья, я тебя отобью, — спокойно и веско заверил ее Фридрих. — Никуда ты отсюда не уйдешь.

— Уйду, — возразила Соня, идя следом в зал. Фридрих тащил ее сумки, жарко ему, бедному, толстому, рубашка прилипла к плечам, седые завитки приклеились к потному смуглому затылку. — Уйду, Федя. Я и сама бы ушла. Ты знаешь.

Фридрих знал. Фридрих был другом. Он был единственным верным другом здесь, в этом полувертепе-полубогадельне. Он был единственным, кто понимал Соню, кто защищал ее и всегда держал ее сторону. Бесноватый воитель главреж раздражал Фридриха не меньше, чем Соню. Фридрих звал его за глаза то «Кибальчичем», то «нашим Кампанеллой», то «Робеспьером, мать его за ногу», то «опять наш Котовский супротив райкома шашку точит», то «вчера бодался наш теленок с Минкультом».

Они вошли в полутемный зал и остановились у входа.

Посреди сцены, вытянувшись в цепь, стояли актеры, все, как один, в длинных домотканых растянутых тельняшках. Сверху, с колосников, ползла на них медленно спускаемая на капроновых тросах гигантская пегая сеть.

— Ужас какой! — ахнула Соня. — Зачем? Это же «Чайка»! Это же Чехов!

— Софья, это метафора, ты догоняй мозгами-то, ты же завлит, — весело укорил ее Фридрих.

— Бывший, — поправила его Соня, глядя на хозяина зверинца. Хозяин расхаживал вдоль сцены, задумчиво грыз ногти, покрикивал на рабочих:

— Плавно! Плавно! Вира помалу!

— А почему они в тельняшках? — спросила Соня у Фридриха. — Они вчера в цивильном репетировали. В тельняшке у нас Фома Опискин был, «Село Степанчиково». У нас Достоевский был в тельняшке, не Чехов.

— Правильно, — согласился Фридрих. — Поэтому райкомовская фря и бушевала. У вас, говорит, Фома Опискин в тельняшке. Это, говорит, намек на Андропова. Андропов в речном флоте служил по молодости. Вот фря и решила: намек. Ну наш Дантон с Фомы тельняшку снял. Фому ему разрешили.

— Чего ж он на этих тельняшки напялил?

— Софья, ты село, — вздохнул Фридрих. — Село Степанчиково. Теперь ему «Чайку» зарубят, он только этого и добивается. Ищет скандала. Наш Желябов, Софья, без скандала и дня не проживет. А то ты не знаешь!

Желябов уже бегал по сцене, навьючивал сеть на недвижную паству, расправлял складки. Актеры терпеливо пережидали пытку. Соня наблюдала за ними с бессильным сочувствием.

— Ладно бы, они его боялись, — не выдержала она, — ладно бы, они у него служили, отрабатывали мзду. Нет, они его обожают. Они ему поклоняются. Чего уж страшнее-то…

— Секта, — заметил Фридрих. — Тоталитарная секта. Чудны дела твои, Господи. Пламенный борец с советским тоталитаризмом, а у самого не театр — казарма со шпицрутенами. Тебе здесь, конечно, делать нечего.

— А тебе? — Соня взглянула на него через плечо.

— Я соглашатель. — Администратор казармы невесело усмехнулся. — Я, Софья, человек компромисса.

Соня смотрела на него, словно прощаясь. Какое там «словно» — конечно же прощаясь. Она отсюда уйдет, Фридрих здесь останется. Значит, они расстаются.

Вопреки театральной молве, ничем, кроме дружеских уз, никогда они не были связаны. Не дружба даже — меньше или больше дружбы, это как посмотреть: они совпадали в оценках. Нынче это дорогого стоит.

Фридриху было — ни много ни мало — шестьдесят три. Рожденный в двадцатом, где-то у края выжженных солнцем басмаческих революционных степей, Фридрих соединял в себе три крови. Гремучая смесь: восток азиатский, восток кавказский, восток иудейский, библейский, семитский.

Мать Фридриха умерла родами, она была узбечкой. Отец — полуеврей-полуармянин («Кой дьявол сподвиг его ввязаться в эту бойню, Софья?! И ведь дослужился до комбрига! А дед и прадед — княжеских кровей, из Теров, пять доходных домов в Баку — прокляли папеньку и правы были, правы».)

Отец нарек сына Фридрихом в честь одного из основоположников пламенного учения, благоразумно оставил ему узбекскую фамилию матери-покойницы и сгинул где-то в кровавой воронке первых советских чисток.

«Детдом, война и мои университеты, Софья. Все по Пешкову. Все как у всех».

Соня поглядывала на него искоса, запоминая. Прощаясь.

Они сидели на откидных стульчиках во тьме репетиционного зала, у самого выхода, Фридрих курил, стряхивая пепел в выемку сломанного подлокотника. Хорошо, его не видел местный пожарник. Пожарник в театре был третий человек после Кибальчича и Кати Канцерогена, пожарник никого не боялся, ходил по фойе в охотничьих сапогах, топал, как слон, ругался отборным матом, хватал статисток за бока — бог огня, свирепый и могущественный.

— Софья, останься, — попросил Фридрих. — Я без тебя тут с тоски помру. С кем я здесь буду за жизнь трепаться? Не с Канцерогеном же! Останься, я тебя отобью.

Соня покачала головой, отобрала у него недокуренную сигарету и загасила ее о спичечный коробок.

Фридрих протяжно вздохнул и скрестил смуглые руки на пузе. Забавно: Фридрих, с его узбекской фамилией, революционным немецким именем и еврейским местечковым отчеством, был совершеннейший армянин, стопроцентный. Армянская кровь оказалась сильнее, чем две прочие составляющие. Анонимная, никак не проявленная в ФИО, притаившаяся внутри, в глубине, в укрытии, как ядро грецкого ореха, спрятанное под прочной скорлупой, армянская Фридрихова четверть между тем давала о себе знать открыто и явно, она была победительницей!

И бледная смуглость кожи, и резкий кавказский нос с неизменной горбинкой, и темнокарие, глубоко посаженные глаза, почти черные, почти без блеска, бархатная восточная тьма, зрачок словно растворен в радужной оболочке, — все было армянским. Любой его соплеменник, завидев Фридриха у воскресных рядов Тишинского рынка, тут же заговаривал с ним на гортанном, певучем, прошитом звонкими шипящими, словно дорогая тесьма золотой нитью, наречии предков.

— Ладно, — подытожил Фридрих, вздохнув. — Я тебя трудоустрою. Есть одна шикарная вакансия. Софья, это подарок судьбы.


Три часа дня. До приезда французского деда оставались ровно сутки. Сейчас Соня спрыгнет с подножки электрички на дачную платформу, доволочет одну из двух сумок с дарами царицы Тамары до калитки под номером сорок семь по улице Грибной.

Здесь живут Сонины отец и мать. Святые люди. Идеальная теща. Не тесть, а мечта. Сонина соседка Эмма изредка, летними вечерами захаживая к Соне на рюмку-другую смородиновой наливки (фирменный напиток, изготовляемый Сониным отцом, Владимиром Павловичем в аптекарски точном соответствии с рецептурой), так вот, соседская Эмма, захмелев после первой же рюмки, говаривала, молотя по скатерти тяжелой ладонью:

— Сережка! В ноги им кланяться должен! Святые люди!

И Сережа согласно кивал, наполняя Эммину рюмку.

Святые. Что правда, то правда. Лет десять назад, да, ровно десять, Сонин отец решил как отрезал: «Соня, впятером в трехкомнатной не жизнь. Мы с матерью перебираемся на дачу».

Дача в Малаховке, скроенный попросту, без всяких пижонских выкрутасов, но основательный, крепкий, теплый зимний дом, была выстроена Сониным отцом во времена его силы и успеха, в начале пятидесятых.

Отец работал в оборонке, он был «бронетанковых дел мастер», что-то там изобрел еще до войны, что-то невероятно существенное, без чего впоследствии Т-34 не был бы Т-34. Соня не вникала в подробности; впрочем, никто ее и не посвятил бы ни в какие подробности.

Военная тайна, строжайшая секретность. «Соня, детка, иди на веранду, у нас с папой взрослый разговор». «Соня, к папе приехали сослуживцы, они привезли чертежи, они работают, что ты молотишь по клавишам как безумная?» «Соня, запомни. Если у тебя на улице… или в школе… если кто-нибудь будет тебя расспрашивать про папу, про его работу, ты говори: “Мой папа — инженер”. Все. “Мой папа — инженер”. И сразу иди в класс. Или домой. Ты поняла меня? Умница. Можешь взять еще кусочек торта».

Соня шагнула на раскаленный перрон. Подлое солнце, взбесившееся, злое солнце, что же ты делаешь с нами? Вон идет какой-то полуголый мужик и поливает себя водой из литровой бутылки. Мудрое решение.

Соня поставила сумки на платформу и перевела дыхание.

— Дай помогу. — Это Ирка, соседка по даче, подружка-сверстница. — Ты из Москвы? А я в Москву. Пойдем, доведу до тропинки.

И она тотчас захлюпала носом, свободной рукой (в другой Ирка тащила одну из Сониных сумок) полезла в карман сарафана, вытащила оттуда скомканный носовой платок.

— Ой, Со-онь! Беда!

— Что случилось? — испугалась Соня.

Иркина борзая шла рядом, вывалив наружу узкий бледный язык и обдавая Сонину ногу горячим частым дыханием.

— Я письмо получила от Мишки, из части, — пояснила Ирка, спускаясь вниз по ступеням. Дальше была тропинка, спасительная тень, березняк. — Соня, их в Афган перебрасывают, скорее всего.

— Да ты что?! — ахнула Соня.

Ирка швырнула Сонину сумку в траву, не рассчитав силы броска. Ирка была существом импульсивным, одесситка, дитя Молдаванки, все этим сказано. Сумка упала набок, банка растворимого кофе, крабы, помадка, все, что Соня честно волокла матери в подарок, вывалилось из сумки, выкатилось на пожухшую от солнца, пыльную траву.

Ирка села в эту траву, закрыв руками зареванное лицо. Борзая встала рядом с хозяйкой, обнюхала индийскую банку, отвернулась.

— Ой, Соня! — запричитала Ирка. Плевать ей было на то, что мимо, уставясь на них, к платформе шли дачники, а один дядька даже спросил у Сони, кивнув на банку с консервированной ветчиной: «Где дают? Почем?». — Ой, Соня! — стонала Ирка. — Я умру! Что делать?

— Ты точно знаешь, что в Афган? — спросила Соня, ползая по траве и сгребая в кучу все эти товары двадцать первой необходимости, заповедные яства. Мать будет счастлива, ради этого и выкроен один час на Малаховку из сегодняшнего жесточайшего графика. — Ты уверена, что в Афган? Он так написал?

— Он же не может прямо об этом написать! — выкрикнула Ирка сквозь слезы. — У них все письма вскрывают, военная цензура. Он пишет эзоповым языком. Он пишет: мама, у нас все время физподготовка, мы все время бегаем, я скоро буду как наша борзая. Бор-за-я!

— И что? — Соня с облегчением рассмеялась, без усилия поднимая Ирку на ноги. Ирка была легонькая, вечные пятьдесят восемь кэгэ, вечная диета, кефир и творожное суфле без сахара, она еще желала нравиться, она еще замуж желала, держала себя в узде. — Ну у них физподготовка. И что? При чем здесь Афган?

— Соня! У нас какая борзая? — возмущенно выкрикнула Ирка, стуча себя по загорелому лбу костяшками пальцев и при этом звеня всеми пятью своими браслетами. Одесса-мама, эстетика Привоза. Никакие двадцать московских лет не вытравили из Ирки сорочьей приверженности к дешевым цацкам, пластмассовым клипсам. — Соня! У нас борзая афганская. Аф-ган-ская! Он пишет: я скоро буду как наша борзая. Это намек. Он в Узбекистане служит, а это рядом. Значит, их перебрасывают.

— Дура ты, — вздохнула Соня, отряхивая Иркин сарафан от жухлых травинок.

— Ты думаешь? — с надеждой спросила Ирка.

— Тебя лечить надо, Ирина, мать солдатская.

— Тебе хорошо. — Ирка вытерла мокрые щеки. — Твоему Сашке два года до призыва. За эти два года они наверняка оттуда войска выведут.

— Ой, Ира… Оттуда выведут — еще куда-нибудь введут. — Соня нагнулась, собираясь поднять с земли банку оливок.

— Оливки! — ахнула Ирка. — Соня, ты что, продуктовую «Березку» ограбила?

— На, бери. — Не раздумывая, Соня вручила ей банку. — Хватит ныть, иди на перрон, у тебя электричка через десять минут.

— Ныть?! — возмутилась Ирка, пряча оливки в нагрудный карман. Ирка шила себе сама, обожала карманы, по сорок штук на каждой тряпке. Сережа звал ее за глаза «кенгуру». — Это я ною? Вот забреют у тебя сына в Афган, ты тогда меня…

— Не смей! — выдохнула Соня, похолодев от суеверного страха.

Ирка пристыженно замолчала.

— Не смей, — повторила Соня.

Афган, «ду́хи», ограниченный контингент, Кабул, братская миссия. Странная война. Вроде есть, вроде нет, где-то далеко, на другом конце земли, разве войны такими бывают?

Да какая война? Жара, Малаховка, середина августовского дня, пришла московская электричка, мимо идут люди, смеются, пьют теплое пиво. Пугачева поет про миллион алых роз, вон у кого-то транзистор…

Какая война?

Но она есть, она идет, она не кончается. Сережа с Игорем по вторникам и четвергам ловят «голоса», потом курят на кухне, орут, костерят маршала Устинова, надеются на Андропова. Игорь говорит: «Он нормальный мужик Вот увидишь, он это остановит. Не в маразме. Интеллигентный. Стихи пишет». «Гитлер тоже писал стихи!» — орет Сережа, а Наташа, Игорева жена, шепчет: «Спятили» — и включает пылесос-глушилку…

Война идет. Большая Эмма рассказывала: у них на работе, в Образцовой типографии «номер раз», одной женщине прислали сына в цинковом гробу. Вот что тут делать? Как ее утешить? Как ей в глаза смотреть? Правда, она уволилась. Она сразу же уволилась, ушла, и бабы типографские боятся ей звонить. Не потому, что подлые, бесчувственные, а потому, что страшно.

Война идет. Странная война. Война-невидимка. Будто пролитая ртуть притаилась под рассохшимися половицами. Мы не видим ее. Мы не знаем о ней. А она нас все-таки убивает.

— Соня, прости меня! — взмолилась Ирка. — Но ты меня пойми, войди в мое состояние.

— Ладно, — вздохнула Соня, — прощаю.

— А оливки — они какие? — заискивающе спросила Ирка. — Их еще отваривать нужно?

— Ирка, не придуривайся. Ты же в портовом городе выросла, — попеняла ей Соня. — Ты что, оливок никогда не пробовала? Не верю.

— Соня, нас семь душ было в семье. Отец — инвалид, мать — прачка. Бурда из частика в томате, баланда — и все. А в Москве меня благоверный котлетами по шесть копеек кормил вплоть до развода! — возмущенно завопила Ирка. Это она умела, это Одесса, жемчужина у моря, — то слезы, то ярость.

— У тебя три минуты до электрички, — перебила ее Соня. — Беги. Потом расскажешь, какие они на вкус. Я тоже, знаешь ли… Разве что в детстве… Не помню. Не пробовала.


Охапка гладиолусов, бледно-сиреневых, с чернильным, почти черным бархатным дном, сливочно-белых и странного цвета, который Сонина матушка определяет как «оранж в тумане» — эти, оранжевые, Соня любит больше всего…

— Режь, режь еще, — говорила мать, идя за Соней вдоль дачной клумбы. — Режь! И вот эти, бордовые, тоже.

Соня алчно щелкала тяжелыми садовыми ножницами, а мать наблюдала за этим беззастенчивым варварским разбоем с каким-то непонятным азартом. Гори все огнем, забирай последние, тогда уж все разом, и этот, и этот, и эти тоже…

Все. Пустошь. И обе женщины, старая и молодая, молча застыли над разоренной клумбой.

— Прощай, дорогой друг. — Соня сдернула с головы старушечью штапельную панамку, которую мать несколько минут назад нахлобучила ей на голову со скандалом, через не хочу: сейчас же надень, голову напечет и хлопнешься с солнечным ударом. Тридцать градусов в тени!

— Не кощунствуй, — сказала мать. — Пойдем.

На веранде отец колдовал у своего самоварчика. Как Соня ни отнекивалась, ни объясняла про цейтнот и надвигающиеся на Сретенку французские ветеранские полчища, без чая ее отсюда не выпустят.

Три дюжины гладиолусов опустили в старое цинковое корытце, Сонино купальное, детское.

Соня уже держала в руке чашку с дымящимся чаем, пахнущим смородиновым листом, и мятой, и душицей — отцовские сборы, папочкина затейливая рецептура…

— А сливки? — спросила мать, жадно и придирчиво разглядывая Соню. — Деревенские сливки, мы теперь у Нюры берем, у нее дешевле… Попробуй — чудо!.. Ты похудела.

Соня все поглядывала на корытце, на его пестрые, в темных подпалинах, цинковые бока… Плеск теплой воды, островки лопающейся мыльной пены, мыло попало в глазки… «Ничего, моя деточка, дай я промою, не плачь!» Мамин голос, ласковые, мягкие руки. Янтарный блеск круглобокой целлулоидной утки, упавшей набок…

Это детство. Соне три года.

Сорок лет с тех пор прошло.

Как нас любят, когда нам три года!

Нет-нет, грех так думать, так же, может быть даже сильнее, они любят ее и теперь, ее, старую, сорокалетнюю бабу, усталую, с подвядшей у глаз кожей, со складочками у ненакрашенных губ, то и дело нервно поглядывающую на часы: мама, через сорок минут электричка, господи, еще столько дел, я сегодня не лягу, наверное…

Они ее любят, отец и мать. И Сережа ее любит. Любит, любит, конечно. И Сашка, сын, любит тоже. Просто он сейчас дичок, голые провода, тронь — током ударит, так ведь это возраст такой, шестнадцать лет.

Они любят Соню, а Соня любит их. Но тогда почему такая тоска и тревога и так неспокойно на сердце? Почему?

— Нелепые все же цветы, — заметил отец, осторожно вынимая из корытца гладиолусы, заворачивая их в смоченную водой тряпицу. — Это даже не цветы. Это архитектура. Что ж вы, девушки, всю клумбу заломали? Не жалко?

— Володя, как ты не понимаешь? — Мать тотчас принялась помогать ему, выдергивая у него из рук бечевку. Мешала, как всегда. Суетливая, бестолковая. Отец терпел. Он всегда терпел. Он любил ее очень. — Ты представь, Соня расставит букеты по всему дому, это очень освежит интерьер.

— Интерьер, — хмыкнул отец. — Интерьер — это сильно сказано.

— Вот именно, — тут же согласилась мать. — В том-то и дело. Завтра приедут французы, что они увидят? Наши продавленные кресла? Нашу кушетку облезлую? А так — цветы, цветы, цветы… Цветомаскировка.

— Францу-узы! — насмешливо протянул отец. — Тоже мне, событие! Сонь, ты смотри там не юли перед ними!

— Папа, даже если бы я захотела, у меня не получится, — сказала Соня, вставая из-за стола.

— Это верно, — согласился отец, он знал свою дочь, свою кровь, свою породу. — Верно. Но все же, знаешь… Нам это свойственно, русским. Герцен еще подметил: «Для русского человека знакомство с иностранцем — все равно что повышение в чине». Помни об этом.

— Папочка, обещаю. — Соня перекинула ремень сумки через плечо, осторожно приняла из отцовских рук пеструю цветочную громаду, торопливо перецеловала отца и мать, касаясь губами родных щек и губ, как они стремительно стареют, господи!

Если бы Соня видела их каждый день, это не было бы так заметно.

Да, но и они, наверное, думают так же, хотя мать никогда не скажет об этом отцу, отец — дочери. Промолчат оба. И оба подумают об одном: Соне уже сорок три, Соня стареет. У Сони грустные глаза. Усталые, грустные, сколько бы она ни смеялась, какой бы деловито-энергичной, бодрой, веселой ни старалась бы казаться…

— А смородина? — ахнула мать. — Вот же корзинка!

— Мамочка, в другой раз, мне бы эту клумбу до дома доволочь! — Соня уже спешила к калитке.

— А подарки? Соня! Наши подарки!

Соня остановилась посреди садовой дорожки. Подарки — это святое. Подарки ей вручили тотчас по приезде. Уж здесь не забыли, что она новорожденная. Ворох милых, любовно, обдуманно выбираемых разных разностей. Самый главный подарок — двухтомничек Пастернака. Это же надо было запомнить еще весенние Сонины вздохи: «Так хочется перечесть! Так хочется, чтобы он был свой! Где добыть?»

Добыли. У бывшего отцовского сослуживца, до сих пор мотающегося по Алжирам-Иракам, купили чеки. Отец отстоял гигантскую очередь в «Березку», толпа ломилась в двери, все сражались за обладание финской безразмерной курткой, смешно раздутой, будто яркий пузырь, наполненный воздухом, она так и называлась: «дутая». В Европе, говорят, последний писк.

Отец, тщетно пытавшийся объяснить всей этой безразмерной толпе, что ему в соседний отдел, где книги, плюнул в конце концов, замолчал. Отстоял два часа, бледный от злости, растирающий ладонью больную левую ногу…

Это мать уж потом шепнула Соне на ухо. Зато теперь у Сони есть любимый поэт в мягкой обложке, двухтомничек, проросший в «Посеве». У нее есть свой Пастернак, вот только нужно будет отодрать эти нашлепки с надписью «Березка», чтобы ничего не напоминало о дутых куртках, о давке у ворот импортного распределителя.

— Вот, держи. — Мать вручила Соне пакет с дарами и еще раз приникла щекой к дочерней щеке. — Иди, Сонечка. Дай бог, чтобы завтра все было хорошо!

Отец стоял на веранде, подняв руку в прощальном приветствии.

У Сони сжалось сердце. Сжалось, сладко заныло… Бедные ее, любимые, обожаемые старики.

— Возьми мою горжетку! — крикнула мать ей вслед.

— Мама, какая горжетка? — Соня открыла калитку, прижимая к груди цветочный ворох. — Тридцать градусов жары!

— Тогда камею мою надень. Тебе идет. Все-таки французы… Господи, а потолок в ванной? Не пускайте французов в ванную, слышишь? У вас же там штукатурка ломтями висит! Французы увидят — ужаснутся. У них клошары лучше живут, чем у нас писатели.

…Соня вышла из лифта — и вскрикнула.

Какой-то незнакомый мужик, рослый, плечистый, в рабочей спецовке с рукавами, закатанными до локтей, стоял возле Сониной двери, тщательно ее ощупывая.

— Вы кто? — Жаль, руки заняты букетом, так бы сразу и врезала по загорелой бычьей шее. — В чем дело?! Я сейчас мужа позову!

— А его дома нет, — мужик, посмеиваясь, повернулся к Соне. — Не ярись, хозяйка. Ты мне спасибо скажи. Я ж тебе дверь починяю.

— Зачем? — растерянно спросила Соня, скосив глаза на ящик с инструментами, на рулон новехонького дерматина, на железную круглую банку, в которой тускло поблескивали шляпки гвоздей.

— Велено, — односложно ответил работяга и посторонился, впуская Соню в квартиру.

— А платить кто будет? — Она остановилась на пороге.

— Ма, не трясись, не мы! — Сын Сашка выглянул в прихожую, на ходу дожевывая бутерброд. — Смотри с чем!

— Осетрина? — изумилась Соня, глядя на нежнейшую, с золотистыми прожилками, рыхлую рыбью мякоть. — Откуда?

Голова у Сони шла кругом, мысли путались от усталости… Какая осетрина, откуда? На осетрину царица Тамара вроде не расщедрилась…

— Пошли, покажу, что в ванной. — Отобрав у матери букет, Сашка кое-как пристроил цветочный ворох на подзеркальнике. — Пошли, там потолок побелили. За час.

Соня послушно направилась следом за сыном, растерянно оглядываясь на работягу, колдующего над дверью. Дверь, понятное дело, давным-давно требовала хирургического вмешательства, каких-то экстренных мер. Последний раз ее приводили в порядок… Дай бог памяти… Да, на славный юбилей Великой Октябрьской, на пятьдесят лет Октября, отцу дали какую-то премию — колоссальные деньги. Хватило на ремонт, на шубу для матери, отец сам выбирал, шикарная шуба, а Соня с Сережей впервые съездили за кордон, в Болгарию. Совершенно бездарно съездили, Сережа там перепил «Солнечного бряга», чем-то отравился, трое суток валялся под капельницей…

В ванной на высокой шаткой стремянке стояла татарочка в низко, по самые брови, повязанной косынке, в спецовке, испачканной известью. Добеливала потолок.

Соня подняла голову и замерла, прижав руки к груди. Белизна! Сияние! Острый запах свежей извести.

— Вкусно пахнет, да? — спросил Сашка у нее за спиной.

— Вкусно… Потому что ты растешь. Кальций. Тебе кальций нужен, — пробормотала Соня, найдя на ощупь руку сына и легонько сжав.

Сын вымахал за это лето, дылда несусветная, в кого? Сережа — ниже среднего, Соня — ниже нижнего. А Сашка — высоченный, тоненький, нескладный, сутулился. (Сережа всегда лупил его ладонью по острым лопаткам: не горбись!) Сашка тайно страдал, делал какие-то секретные ежеутренние замеры на выцветших обоях, за книжным стеллажом.

— Объясни мне, пожалуйста, что происходит, — почему-то шепотом попросила Соня, глядя на расторопную татарку. — Кому это в голову пришло? Папа наконец раскошелился?

— Папа! — хохотнул Сашка. — Счас! Дождешься! — Сашка склонился к ее уху, и оттуда, сверху, со своих страусиных высот (вот ведь только вчера стоял на нетвердых толстых ножках, держась рукой за колесо коляски!), шепнул: — Это из органов.

— Из каких органов? — переспросила Соня.

Саша округлил светлые глаза: дескать, отсталая ты у меня, мать, совсем ты, старуха, плохая, и съязвил, гордясь своими познаниями, своим блестящим сарказмом:

— Из каких… Внутренней секреции.

Татарочка, почудилось Соне, тоже презрительно на нее взглянула. Взглянула — и запела, покачиваясь на своей шаткой стремянке, добеливая потолок.

— Так это из-за французов? — наконец догадалась Соня, надо же, все-то он у нее знает в свои шестнадцать, и про органы, и про секрецию.

Соня в его годы была абсолютной овцой, целиной непаханой. Ни про какие органы слыхом не слыхивала. Она вдруг вспомнила, так живо, будто это было вчера, как явилась однажды, сияя, домой. А мать сидела на кухне и плакала. «Мама! — закричала Соня, сдирая пальто. — Мама, кто такая Лидия Тимашук? Нам велели быть как она! Она кто?»

«Сука», — резанула мать; никогда до этого, никогда после Соня не слышала из уст своей церемонно-манерной, светской, благовоспитанной матери ничего подобного. Соня застыла с открытым ртом. Мать выскочила из кухни, вернулась через минуту, и красивое, распухшее от слез лицо ее было искажено гримасой страха. Она прижала к себе Соню, испуганно частя: «Забудь, забудь, я ничего не говорила! Она очень хорошая, замечательная, она герой, Соня, я ошиблась, да я вообще не знаю, кто она такая…»

Вот так. Лет через двадцать Соня все это припомнила, и мать ей рассказала, снова расплакавшись, что тогда, в тот зимний день, взяли дядю Нему, мужа маминой сестры, добрейшего дядю Нему, Наума Захарыча. Он учил Соню играть в шахматы и нарочно ей проигрывал, он был рентгенолог, его взяли по «делу врачей». А Тимашук на них настучала.

Сонин Сашка про эту Тимашук и слыхом не слыхивал, зато он знает про органы. Сережина наука. Хорошо это или плохо? Ну знает и знает, чего уж тут…

На кухне возле стола сидел, привалившись плотным загривком к стене, нестарый еще, белобрысый мужик в светлой рубашке. Стол был заставлен банками с импортной снедью, бутылками хорошего французского вина… А она-то кланялась в пояс царице Тамаре, унижалась, клянчила, денег назанимала… Дура. Родное ГБ обо всем позаботилось, развернуло халявную скатерть-самобранку.

— Да здравствует Франция! — произнесла Соня вместо приветствия. — С ума сойти! Может, господа французы каждый месяц будут нас посещать?

— Не обещаю, — отрубил белобрысый, поднимаясь со стула и протягивая Соне руку: — Крапивин.

Господи, как он ей руку стиснул! Крепкая рука у наших доблестных органов, железная рука.

— Софья Владимировна. — Не удержавшись, Соня все же подпустила яду: — Товарищ Крапивин, а нам это тоже можно есть? Или это все исключительно для французских желудков?

— Вообще, особенно не увлекайтесь. — Крапивин прищурил бесцветные глаза. Под глазами мешки: то ли пьет, то ли печень. — На стол, разумеется когда французский дедушка приедет, поставьте все. Но особенно не налегайте. — Выдержав паузу, добавил командным тоном, властно, жестко, вот они, интонации Комитета (будь ты неладен, французский дедушка, из-за тебя сейчас так муторно, так тошно). — Завтра к шестнадцати ноль-ноль чтобы и стол был накрыт, и сами при параде!

Мучение какое! Да, но зато потолок побелили. И дверь как новая.

— …Будет этот ветеран нормандский, буду я, будет мужик из писательского секретариата… Ну, и пара гарсонов из «Юманите». — Крапивин вытер пот со лба. Жарко. — Вопросы есть, Софья Владимировна?

— Никак нет, — усмехнулась Соня, давя в себе предательское желание добавить к этому «никак нет» «ваше благородие». — Нет, товарищ Крапивин. Какие тут могут быть вопросы!

Сережа явился за полночь.

Полуживая от усталости, Соня только что легла. Поход к Тамаре, неподъемные сумки, электричка, генеральная уборка… Да еще очередь она успела выстоять за гусем, большая Эмма позвонила: «В «угловом» гусей выкинули, беги! Запечешь завтра для своих лягушатников».

Теперь Соня лежала, не чувствуя ни ног, ни рук. Это даже не усталость. Состояние, близкое к ощущениям бурлака, впрягшегося в лямку где-нибудь под Кинешмой, дотащившего баржу до Твери и рухнувшего замертво на речную гальку. От Кинешмы до Твери. Или наоборот. Соня несильна в географии.

Соня несильна в языках. Она лежала, пытаясь уснуть, в каком-то одурелом, обморочном, сонном бреду припоминая хоть что-нибудь по-французски… Чтобы хоть слово сказать им завтра, этому французскому полчищу, этому нормандскому нашествию, вероломно напавшему на Сонину Сретенку. В голову лезло черт-те что. Мерси-бонжур-сэ манифик. О-ля-ля… Де Фюнес в жандармской каске, с идиотской ухмылкой, с оловянным блеском в выпученных глазах: «О-ля-ля!» Еще какое-то опереточное «жамэ» вспомнилось… Что еще за «жамэ»? А! Это значит «никогда».

Вот Соня им завтра и скажет на прощание: «О-ля-ля, мсье, все было очень мило, манифик, мерси. Но больше, пожалуйста, жамэ, никогда, у меня болит спина, у меня до сих пор ноют руки от этих сумок, у меня теперь двести рублей долгу. Жамэ, комарад! Ариведерчи».

Сережа вошел в спальню, включил ночник и тотчас полез к ней, попытался обнять, обдавая коньячным духом, запахом дорогого Игорева табака из цековского буфета:

— Сонь, ты спишь? Сонь, не спишь?

— Сплю, — пробормотала она и отвернулась, продолжая перебирать по инерции все эти «бонжур-ариве-дерчи», нет, «ариведерчи» — это итальянский. — Сплю. Где ты пропадал?

— У Игоря.

О боже, у него серьезные намерения. Самые что ни на есть. До чего же это некстати! И как от него пахнет коньяком! Она и так устала, будто ее танком переехали. Что, еще и этот сейчас навалится, пьяный, потный, взлохмаченный, возбужденно-суетливый?

— Пусти! — Соня попыталась вырваться.

— Я был у Игоря… «Последнее танго» смотрел… Соня! Я его посмотрел три раза!

— Извращенец.

Соня выключила ночник, пытаясь оттолкнуть от себя мужа. Какой он тяжелый! Когда он пьян, он тяжелый-тяжелый. Как тяжело это все! Как тяжек этот супружеский оброк, это ярмо, эта безрадостная лямка, «Бурлаки на Волге», так было не всегда, когда-то все было иначе.

— Сережа, я прошу тебя, я устала! Сережа, Сашка услышит… Он не… он не… не спит.

Нет, муж снова включил ночник, ему нужен был свет, какой-то он сегодня другой, чужой, отталкивающе возбужденный. Ага, это он насмотрелся своего подлого «Танго», ему теперь нужна вот эта подзарядка, тройная доза, мощная инъекция чужого плотского безумия. Какая все это мерзость!

Но легче перетерпеть.

Соня и терпела. Она только снова, на ощупь, не сразу дотянулась до выключателя, зацепившись рукой за шнур, едва не повалив лампу. Только бы не горел свет! Только бы не видеть его лица, его блестящего от пота лба с высокими залысинами, его шеи, острого кадыка, почему-то этот кадык был Соне более всего ненавистен. И она выдала себя, не сдержалась, зло шепнув ему, добравшемуся до своей вершины:

— Тише!!! Тише, Сашка услышит.

Сережа уснул, а Соня долго стояла под душем, тупо глядя на свежевыбеленный потолок Завтра отключат горячую воду. Так некстати!

Потуже затянула халат, вышла из ванной. Проверила, спит ли Сашка. Спит. И Сережа спит. Он так и не вспомнил про то, что ей сорок три. Он не помог ей сегодня ни в чем. Он смотрел свое «Танго».

Он давно уже не спрашивает, что у нее на работе. Ну и Соня молчит.

Она вошла на кухню и, не включая света, села возле открытого окна.

Душно, даже ночью. Старые сретенские тополя темнеют в глубине двора. Пусто, тихо… Скоро осень. Кончится жара, истлеет, выдохнется это пекло, будет осень.

Далось ему это «Танго»! Старый, грузный, жалкий Брандо. Эта порочная Мария Шнайдер, почти бесплотная, с лицом развращенного ребенка, с глазами наркоманки… Кого она так напоминает?

И Соня вспомнила. Юную проститутку из Столешникова. Барахолка в дамском туалете, индийская юбка… Соня совсем забыла про юбку! Где она? Да как в сумку ее бросила, так о ней и забыла. Значит, там и лежит.

Соня кинулась в коридор, открыла сумочку, извлекла со дна ее пестрый мятый комок и вернулась на кухню, сжимая комок в руке. С ума она сошла, что ли? Все обиды двух последних дней словно материализовались в этой юбке, в плойчатом марлевом сгустке с витым шелковым шнурком, вправленным в пояс, с пластмассовыми розовыми камушками на концах, постукивающими в тишине.

Нет, эту юбку она носить не будет. Отдать ее кому-нибудь?

Нет, нужно ее выбросить, выбросить тотчас!

Соня затолкала марлевый ком в пустую коробку из-под торта и сунула коробку в мусорное ведро — решительно, быстро, ни секунды об этом не жалея.


15 августа 1983 года

— Сережа, приехали? Уже приехали?! О боже! Сережа, я опоздаю минут на сорок! Я никак не могу, я сдаю дела, Сережа! — кричала Соня в трубку, глядя на своего преемника.

Загрузка...