— Я тебе изменила. — Не отводи глаз, в глаза ему гляди, прямо! Прямой взгляд, прямая спина, прямая ветка. Броня крепка. — Изменила, Сережа. Первый раз в жизни.

Сережа опустил руку на скатерть. Выражение лица у него было глупейшее — детское, жалкое, растерянное, недоумевающее. Его только что ударили. Что с этим делать? Что предпринять? Когда бьют чужие — нужно дать сдачи. А когда бьют свои? Своя?

— В первый раз? Ну надо же когда-то начинать. — И Сережа коротко, сипло рассмеялся. Он еще пытался спрятать голову под крыло, зажмуриться, уткнувшись клювом в тусклые, растрепанные перья, бедный страус! Уж лучше бы кричал, топал ногами, ударил ее.

— Я больше не могу тебе врать, — сказала Соня, стиснув в руках мокрую терку. Больно. Вот и хорошо, что больно. Сейчас больнее будет. Ничего, теперь можно вытерпеть любую боль. Главное — решиться на нее. Решилась — терпи. — Я не могу тебе врать, потому что я тебя уважаю. Я тебя давно не люблю. Прости. Ты знаешь. Но я тебя уважаю, Сережа. Себя тоже.

Зазвонил телефон. Сережа не спешил снимать трубку. Он смотрел на Соню. Теперь уж никуда не спрячешься. Слово сказано. Дело сделано. Теперь Сережа смотрел на нее с яростью, с омерзением. Как на чужую. Как на чужую, только что нанесшую ему внезапный удар. Когда бьют чужие, следует ударить в ответ.

Телефон умолк, слава богу. Соня подошла к столу и зачем-то поставила терку на скатерть.

— Сережа, пойми, я не могу… Я не могу ложиться с тобой в постель, когда я… Если накануне я…

— Понятно, — перебил ее муж. — Была с другим. Не можешь. Очень благородно с твоей стороны. Я растроган. Сейчас заплачу от умиления. Высокий класс! Ты даже собственные грешки умеешь подать как благодеяние!

— Это не грешки, — тотчас возразила Соня. — Я его люблю. Я люблю, Сережа.

Снова телефон, господи, что же это такое? Соня вышла в коридор, подняла трубку, глухо произнесла:

— Да. Я слушаю.

— Сонька, я ж знаю, что вы дома! — услышала она голос Игоря Старицкого. — Сонь, что там за самолет? Вы в курсе? Дай мне Сережку! Я проснулся только что, мне приятель звонит, а я ничего не…

Сережа ворвался в коридор, вырвал из Сониных рук телефонную трубку. Понятно. Начинается буря. Ничего, ничего, теперь все легче. Решилась — терпи.

Сережа выдрал штепсель из розетки, что есть силы дернув на себя шнур. Он не знал, что делать со своей болью, как избыть эту боль. Можно грохнуть телефонный аппарат об пол. Можно сбросить со стола тарелку с двумя остывшими, по-сиротски прилепившимися друг к другу оладьями. Можно схватить эту злосчастную тарелку и запустить ею в стену…

— Сука! Тварь! Шлюха! — орал Сережа, идя на кухню вслед за Соней. И он в самом деле схватил со стола тарелку и запустил ею в стену. — Кто? С кем?! — Он прижал Соню к стене. — Кто? Из театра? В Останкине?! Сука!

Он тряс ее за плечи, и Соня билась затылком о стену. Ничего, она вытерпит. Только бы не убил. Ей нужно остаться живой. Еще на полгода.

— Кто?! Стерва! На старости лет! — Сережа еще колотил ее затылком и спиной об стену, но удары были слабыми, и голос слабел. Он выдохся. Он выкричал, выбил из себя свою боль, этот первый, самый плотный сгусток боли.

Хлопнула входная дверь.

— Пусти, это Сашка. — Соня оттолкнула от себя мужа. — Отвернись к окну, у тебя лицо пятнами…

Сережа послушно отошел к окну и отвернулся. Ах, жизнь, нелепая штука — жизнь! Только что убивал, громыхал, выдирал шнур — теперь безропотно подчинился Соне. Стоит, отвернувшись к окну. Плечи понуро повисли, руки засунуты в карманы брюк — хоть этим бессильным жестом пытаясь отстоять свою мужскую самость, свою неуязвимость. Да ничего от нее не осталось! Все растоптано, все разрушено, все.

— Ни фига себе! — присвистнул Сашка. — Вы чего тут? Дрались, что ли?

— Дай мне совок и веник, — сухо скомандовала Соня, оглянувшись на сына, стоящего на пороге кухни.

Вот он стоит, обожаемая, родная дылда, в новом школьном костюме, покупала костюм Соня, подшивала девочка Женя. Ремень школьной сумки перекинут через Сашкино плечо, сумку тоже Соня покупала, в начале августа, в другой жизни, другая Соня, примерная мать, верная жена, как давно это было! Две недели назад. Жизнь назад.

— Ты почему не в школе? — рявкнул Сергей, не поворачиваясь к сыну лицом, выполняя Сонин приказ, не желая, чтобы Сашка увидел его потную рожу, бледную, в красных пятнах. Это у него такая реакция на шок Нужно будет компресс ему сделать, заварить ромашку.

— Химичка заболела. — Сын протянул Соне совок и веник. — Нет, правда, вы что, дрались тут? Да?

Надо будет заварить ромашку. Никуда ты не денешься. Какие бы зелено-золотые леса ни ждали тебя в благословенном Беляеве, здесь твой сын и отец твоего сына. Ты прожила с ним полжизни. Он слаб и сломлен, он раздавлен нежданной бедой. Вот и разрывайся как хочешь, раздирайся между зеленым беляевским золотом и отвергнутой, оставленной тобою Сретенкой. Делай что хочешь, но изволь заварить Сереже ромашку. И вычитать, выправить партизанскую лабуду. И оладьи испечь с кабачками.

Ничего. Она всюду успеет. Теперь все легче. Теперь можно не врать, не ловчить. Теперь как на крыльях. Подлая, счастливая Соня. Только затылок ноет от ударов.

— Иди в школу, — пробубнил Сережа, не поворачиваясь к сыну.

Сашка тут же вспылил, уставясь в сутулую отцовскую спину:

— Ты меня гонишь, что ли? У меня времени вагон! Да, кстати, вы слышали? Сообщение ТАСС. Наши неопознанный летающий объект подбили. Сегодня ночью. Кажется, под Владивостоком. Нам физик сказал.

Он произнес это важно, очень значительно, упиваясь тем, что он, как взрослый, уже на равных с отцом — обсуждает последние новости. И взрослое, солидное слово «ТАСС» он выговорил степенно, как можно дольше растягивая эти свистящие «СС», дурачок, смешной, долговязый…

— Какие, к черту, объекты?! — заорал Сережа и, не выдержав, повернулся к сыну. Пятна на его щеках и скулах стали еще ярче.

— Не ори, — буркнул Сашка, надувшись. — Физик говорит, может, это летающая тарел…

— Ты нам зубы не заговаривай! — перебил его Сережа. — В школу! Живо!

Сашка молча вышел из кухни. Через минуту хлопнула входная дверь.

Соня наклонила совок над мусорным ведром. Осколки неопознанной летающей тарелки с грохотом упали на его дно. Отчего над Владивостоком тарелки летают, Соне неизвестно. Почему они по Сониной кухне летают, это она в состоянии объяснить.

Но это уже не Сонина кухня. Это не ее дом. Это не ее дом, но здесь живет ее сын. И Соня сказала, повернувшись к мужу, стараясь говорить СПОКОЙНО И ровно:

— Мальчик ни о чем не должен знать. У него выпускной класс. Трудный год. Год мы должны с тобой продержаться. Скажем Саше, что я живу у Ирки. Ей сейчас плохо, я должна ее поддержать. Я каждый день буду приходить к вам, Сережа. Стирать, готовить, уроки его прове…

— Я тебя убью. Удавлю, — устало пообещал муж, перебив Соню на полуслове.

Ничего он ее не убьет. Он выдохся, щеки в красных пятнах. Надо ему ромашку… Теперь все легче. Он понемногу привыкнет. Все легче. Больше не нужно лгать.

Он ее не убьет. Соне необходимо быть живой. Еще полгода. Потом делайте с ней что хотите. Но эти полгода Сонино время. Время жизни, время женщины, сигналы Точного Времени. Самого точного.


Соня шла вдоль края тротуара, нетерпеливо вытянув вперед правую руку, голосуя пролетающим мимо машинам. Она дрожала от нетерпения: скорее, скорее, скорей! Она торопила время, подхлестывала медленное, сонное течение теплого сентябрьского дня. Нужно перетерпеть, переждать, отбыть пять долгих часов в присутственном месте.

Зато потом, после шести вечера, сонное, неподвижное, неповоротливое время словно с цепи сорвется. Оно рванет вперед, стремительно, не догонишь. Оно помчится вперед, теперь каждая минута будет иметь свою цену, каждый час будет на вес золота.

Нужно собрать вещи, самое необходимое, на первое время. Отвезти Сашку на выходные к старикам на дачу, пусть мальчик побудет там. Подальше от Сережиных истерик, от разбитых тарелок…

Нужно будет поговорить с сыном. Не сказать ему правды, но и не солгать. Как это сделать? Как?! Вот придет эта минута — и слова найдутся.

Мать, отец, Сережа… Соня найдет нужные слова для каждого. Настанет час — слова найдутся…

За окном машины мелькали пролеты Крестовского моста. Соня оглянулась назад — Рижский вокзал. «Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук»… Это Пастернак Это твоя жизнь. Вокзал, растерянное, потное лицо Фридриха, отступающего от Сони к дверям вагона… «Вокзал, несгораемый ящик». Все встречи — позади, впереди — разлуки.

Еще мелькали за окном такси пролеты Крестовского моста. Внизу железная дорога, там мчится состав.

Железная дорога. Соня теперь тоже железная. Броня крепка! Полчаса назад Сережа бросил ей, уходящей, в спину: «Стерва. Железная стерва. Всю жизнь в тургеневскую девушку рядилась, а я верил. Дурак!»

Стерва? Железная? «Вокзал, несгораемый ящик..» Называйте как хотите! Она и сама себя не пощадит, «…разлук моих, встреч и…». Вот привязалось!

Она и сама себя не пощадит. Но наступает ее время. Нужно быть очень сильной. Прямой, как прямая ветка. Железной, несгораемой, сильной, безжалостной и прямой. Впереди полгода Точного Времени. Нужно ему соответствовать. Нужно быть точной.

Таксист притормозил у центрального входа.

— Сколько? — спросила Соня, открывая сумочку.

— Так вы прям тут работаете? В телевидении? В самом? — Таксист уважительно присвистнул. — Тогда уж вы-то точно в курсе: чего мы сбили-то сегодня ночью? Я «голоса» ловил-ловил — не, ни хрена, наши их с утра глушат по-черному. Что за самолет-то, почему сбили, просветите!

— Я ничего не знаю, простите. — Соня сунула ему деньги и выскочила из машины.

Бегом, бегом… Вертушка пропускника… Суровый лейтенантик минуты три всматривался в Сонино фото на пропуске.

— Это вы? — наконец недоверчиво спросил он.

— Я. Фотография месяц назад сделана.

— Надо же. — Он усмехнулся, протянув Соне пропуск. — Обычно наоборот бывает. На фотографии человек моложе, чем в жизни. А вы…

— Третьяков, ты чего разговорился на посту? — хмуро одернул его напарник.

— Вам на фото лет сорок пять, а вот так… — Третьяков покраснел, даже уши вспыхнули, заполыхали огнем веснушчатые мочки. — А виз… визуально лет на десять меньше.

— Спасибо, — улыбнулась Соня.

Она вошла в лифт, тевешный десант в поднебесье. Спасибо, белобрысенький мальчик в погонах. Соня помолодела на десять лет. Там, на фото, сделанном месяц назад, — усталая, сорокапятилетняя несчастная баба. Тургеневская девушка-переросток. Теперь она выглядит на тридцать пять. Вот что с нами делает любовь. Волшебное снадобье, заветное зелье. Деготь меда. Вот-вот — деготь меда.

Сонины соседи по останкинскому лифту обсуждали какой-то «боинг». Говорили о том, что «Евровидение» транслирует выступление Рейгана… О возможных санкциях… О том, что Америка нам этого не простит. И так отношения хуже некуда, а уж теперь… О том, что все это провокация, тщательно продуманная ЦРУ…

Пусть себе говорят. Соня стояла у самого зеркала, притиснутая к нему толпой. В лифте было душно. Люди возбужденно переговаривались, но все эти быстрые тревожные фразы, полуобмолвки, предположения совсем не занимали Соню, скользя мимо ее сознания.

На десять лет моложе! Она взглянула на свое отражение в зеркале: похудела, глаза стали еще больше… Нужно дотерпеть до шести часов вечера, а уж потом… Потом время сорвется с цепи. Шесть, семь, восемь, девять!

Андрюша обещал приехать к девяти. Господи, как дожить до девяти часов вечера? До закатного солнца, до Андрюшиного нетерпеливого звонка в дверь… Господи, сделай так, чтобы девять часов наступили как можно быстрее! Придумай что-нибудь, сжульничай самую малость! Вот, скажем, сейчас одиннадцать, а через час — половина шестого. Ну пожалуйста! Ты ведь все можешь.

Соня открыла дверь режиссерской аппаратной.

Надо же, все в сборе. Сгрудились возле экранов. Это не ЦТ. Это «Евровидение». Для домашнего останкинского пользования. Домашние запретные радости: тут тебе и Си-эн-эн, и Эй-би-си.

Эй-би-си на небеси… На седьмом останкинском небе, у кончика шприца. Смертельный яд вражеских телесетей, мы его дозируем по капле. Говорят, есть лекарства, в которые добавляют по капле яда, тогда они действенней. Вот и мы: каплю яда от Эй-би-си в нашу советскую, идеологически выдержанную, взвешенную на аптекарских кремлевских весах телевизионную микстуру…

— Андрей Иваныч, здрасте, я сегодня всего на четыре минуты опоздала!

Сонин начальник отмахнулся, не повернув головы. Он смотрел на экран монитора. Президент Всея Америки, неувядаемый, отчаянно молодящийся старина Рональд стоял за трибуной конгресса, жестикулируя с преувеличенным пылом, сверх всякой меры гримасничая. Плохой актер, всего-навсего плохой актер. Вот гримаска благородного гнева, вот гримаска неподдельной скорби. Бездарный актер, все швы видны, грубая работа.

— Лена, ты чего не переводишь? — буркнул Андрей Иванович.

— Сейчас… Так… — пробормотала Лена, режиссерша дневного выпуска. — Ну вот, он опять про это… Советский Союз — империя зла. Русские непредсказуемы. От них можно ждать чего угодно, сегодня ночью они еще раз доказали нам это…

— Козел старый! — процедил Сонин начальник, глянув на Кириллова, сидящего здесь же, у стены. — Да, Игорь? Согласен? Провокатор. Гапон!

Кириллов молчал, хмуро глядя на экран. Соня никогда его таким не видела. Соня привыкла к тому, что Главный Останкинский Лев всегда мил и весел, всегда у него сорок хохм наготове, и все свежие, и все смешные.

— Лен, ты чего молчишь? — нетерпеливо прикрикнул на режиссершу Андрей Иванович. — Переводи! Разучилась, что ли?

— Тут разучишься, — вздохнула режиссерша, вслушиваясь в громовые раскаты президентского баритона. Рейган зазывал, витийствовал, форсируя голос, как старый трагик в провинциальном театре, которому семь лет не давали главной роли. — Он говорит, что сегодняшнее ночное происшествие должно послужить уроком…. Так… для всех цивилизованных стран.

— «Цивилизованных», — хмыкнул Андрей Иванович. — А мы, значит, резервация. Лепрозорий. Тифозная деревня. Да, Игорь? Тифозный барак!

— …и что все цивилизованные страны должны объединить усилия для того, чтобы дать отпор…

— Ага! Я ж говорю — Гапон. Гапон, провокатор. Да, Игорь?

Кириллов поднялся со стула, подошел к телефону и набрал несколько только ему известных цифр.

— Евгений Витальевич, это Кириллов. — Он говорил спокойно и четко, пряча досаду, тревогу, недоумение. Это он умел — владеть собой, своим голосом. Еще бы! Голос — это его инструмент. Он профи. Он ас. — Ну что? Никаких новостей? — Кириллов выслушал собеседника, глядя на экран, на Рейгана, простершего руки к сводам конгресса, к небесам, требуя справедливого возмездия. — Понятно. Я понял. Евгений Витальевич, как же так? Весь мир только об этом и говорит, а мы полдня уж как молчим. Вон у нас… — Кириллов покосился на правую линию мониторов, где на экранах детский сводный хор пел что-то благостное, постное, кабалевское, пастеризованно-пионерское, дружно разевая рты. — У нас «Звонкие голоса детей», «То березка, то рябина». Доколе?

Это финальное «доколе» он произнес добродушно и шутливо, как бы смягчая резкость тирады, непозволительную даже для него, для Кириллова.

— Андрей Иваныч! — Соня дотронулась до начальственного локтя, наконец дождавшись минутной паузы.

Вся эта свистопляска с Рейганом, «империей зла» и с таинственным ночным происшествием скользнула мимо Сониного сознания. Все, что не было связано с Беляевом и со Сретенкой, с двумя полюсами Сониной безумной, вздыбленной, счастливой и горестной жизни, все, что происходило помимо этого, — все и было помимо.

Нужно быть точной, экономной. Сил должно хватить еще на полгода. Она не имеет права расходовать их не по назначению. Только Беляево и Сретенка. Только Андре и семья. Долг перед оставленной семьей. Дверь, которую она распахнет перед Андрюшей. Больше ничего. Больше она ни о чем не хочет знать. Самоизоляция. Табу. Режим строжайшей экономии сил.

Господи, только бы начальник отпустил ее сегодня пораньше!

— Андрей Иваныч, я бы хотела обсудить с вами мой сегодняшний рабочий график. Могу ли я…

— Вы?! — Андрей Иванович наконец повернулся к Соне, отвлекаясь от своего «Евровидения». — А вы у нас больше не работаете. Я уже подготовил приказ.

Она сошла с ума, это очевидно. Иначе чем объяснить то обстоятельство, что вместо оторопи она чувствует сейчас радость и облегчение?

— …Считайте, что вы не прошли испытательный срок. Все эти ваши опоздания и прогулы… В свете последних постановлений об усилении трудовой дисциплины… У нас здесь не частная лавочка. Здесь идеологический рупор страны.

Ну да, шприц. Соня была счастлива. Она сошла с ума. Она теряет уже вторую работу, за неполный-то месяц… Впору рыдать и биться башкой о стену. А она стоит перед бывшим начальником, блаженно, идиотски улыбаясь, кивая, как китайский болванчик.

Нельзя тратить драгоценные осенние дни, благословенные зимние — зимние еще короче, — нельзя их тратить на служебную скуку, на хождение по этим белым, путаным коридорам Всесоюзной Дезинфекторской.

Нужно с Андрюшей быть рядом. Ждать его возвращения, стоя у окна, глядя на осенний золотой лес. И на зимний серебряный. Ждать его прихода, считать минуты, прислушиваясь к звуку шагов.

Какое счастье, что ее гонят отсюда!

— Андрей, так не пойдет, — резко заметил Кириллов.

— А когда я могу получить расчет? — не скрывая радости и облегчения, спросила Соня.

Бывший начальник обомлело, даже с какой-то опаской уставился на нее. Он думает, Соня сумасшедшая. Потерять такое место и сиять при этом от счастья. Клинический случай.

— Андрей, так дела не делаются. — Это милый, добрый, благородный Кириллов. Он обнял Соню за плечи, он намерен ее отстоять.

Спасибо, но ей не нужна защита. Она не желает здесь оставаться. Она желает только одного: чтобы на часах вместо половины двенадцатого дня было семь вечера. Ну хорошо, шесть. Три часа не срок. В девять Андрюша позвонит в дверь.

— Товарищи дорогие, я перевожу или нет? Он уже о возможных санкциях говорит, наш доблестный Ронни! — спросила режиссерша, вслушивающаяся в гневный спич президента Америки.

— Расчет? Ну не сегодня же! Вы что, не видите разве, что сегодня творится? — заметил Андрей Иванович холодно.

— Андрей, я ее не отдам, не зверствуй! — сказал добрый Кириллов, все еще обнимая Соню за плечи.

— Игорь Леонидыч, спасибо, дорогой! Но я сама хотела… Я сама ухожу. Так обстоятельства складываются. Все к лучшему, поверьте.


Все к лучшему. Полдень. Теплынь, ровное, ласковое солнце. Первые дни сентября, лучшее московское время.

«Московское время — тринадцать часов. Передаем экстренное сообщение ТАСС. В ночь на второе сентября тысяча девятьсот восемьдесят третьего года в воздушном пространстве над…»

— А где продавец? — спросила Соня у кассирши. — А вот этот утюг можно посмотреть?

Соня стояла возле прилавка в маленьком магазинчике «Свет», там, где улица Чернышевского перетекает в улицу Богдана Хмельницкого, где незримо сталкиваются упрямыми лбами два этих угрюмых дядьки, патлатый разночинец и воинственный усатый хохол.

— Погодите! — отмахнулась от Сони кассирша, прибавляя звук в транзисторном приемнике. — Дайте дослушать.

Хорошо, она подождет. Надо купить утюг. Соня будет Андрюше рубашки гладить. Сама, только сама.

Еще надо термос купить. Вот этот, красивый, китайский. Только бы денег хватило! Там, в Беляеве, в лесу, у самой поляны, растет куст шиповника. Приземистый, пышный. Ветки осыпаны темно-красными, крупными, твердыми ягодами. У шиповника ягоды? Или плоды?..

Не важно. Сегодня пойдем в наш лес, на нашу поляну. Ведь пойдем же? Пойдем. Дождемся тихого закатного часа. Войдем в наш лес. Соберем шиповник, потом в новом термосе заварим. Это полезно, витамин С. Будем утром стоять у кухонного окна, держа в руках по дулевской чашке. «Это шиповник, Андрюша. Дикая, лесная, осенняя ягода. А во Франции растет шиповник? Ну конечно, растет…»

— Где газеты, Валентина? Ты «Известия» купила? Есть там что? — спросила кассирша у женщины, только что вошедшей в магазин.

— Может, и есть, не знаю. Все газеты смели, только «Пионерская правда» осталась… — Женщина зашла за прилавок.

— Так ты бы хоть у киоскерши спросила, пишут чего про «боинг»-то?

— Девушки, дорогие! — перебила их Соня. — Мне бы вот этот термос китайский… — И она внезапно умолкла, не договорив.

Она увидела лампу. Настольную лампу.

Зелено-золотую. Как сентябрьский лес за открытым окном. Особенную. Вот такая, да, именно такая должна им светить осенними вечерами. И зимними. Соня ее сегодня же купит. Только бы денег хватило! Сегодня же купит, дотащит коробку до лесного форпоста, войдет в новый дом. Поставит лампу на стол. Зажжет теплый свет под матовым абажуром. И сразу станет уютно. Андрюше она понравится.

— Какое чудо! Девушки, она продается? Всю жизнь о такой мечтала! — призналась Соня, восхищенно глядя на лампу. — Господи, какая удача!

Продавщица и кассирша пристально, почти осуждающе смотрели на Соню.

— А чего вы такая радостная? — не выдержала продавщица. — Прям сияете.

— А что, нельзя? — И Соня рассмеялась, заливисто, всласть, от души.

— Да нет, почему, — пробормотала продавщица. — Просто сегодня все какие-то пришибленные ходят. Может, на нас завтра корейцы нападут. Может, звездные войны начнутся…

— Типун тебе на язык! — охнула кассирша.

— …А вы радостная.

— А я счастливая, — уточнила Соня. — Она продается? Да?


Оказалось, не нужно ехать на дачу, везти туда Сашу на выходные. Старики приехали сами. Вот мамина вечнозеленая, вечносоломенная сумка. Вот отцовский зонт.

А зачем они приехали? Неужели Сережа уже успел им обо всем рассказать? И Соня тихо спросила у мужа, вышедшего в прихожую, стараясь не смотреть на него:

— Почему они приехали? Ты что, все им рассказал?

— Они приехали, потому что «боинг», — буркнул Сережа. — Что ты, папашу своего не знаешь? Он уверен, что Штаты на нас бомбу скинут. Сегодня к вечеру. «Если завтра война, если завтра в поход…» А наш бронепоезд стоит на запасном пути.

— Не смей им говорить, — прошипела Соня, ставя на пол коробку с лампой и ногой отталкивая ее в угол, за шкаф. Коробка была теперь вещдоком, неоспоримым свидетельством Сониной новой, отдельной, противоправной жизни. Мать увидит, спросит… Сразу все поймет. — Сережа, смотри, ни слова! Я сама… Постепенно. Их нужно подготовить… Не сегодня. Не теперь.

Муж смотрел на нее исподлобья глазами больного ребенка. Нельзя смотреть в эти глаза! Иначе она дрогнет, даст слабину. Надо быть сильной. И Соня, обойдя Сережу как зачумленного, проскользнула в спальню. Нужно быстро собраться. Только самое необходимое. Надо быть сильной.

Как силен человек в часы своего Точного Времени! Как непробиваемо, отменно силен! Как устрашающе, отталкивающе силен, когда он счастлив!

Вот это платье. И этот костюм. Домашний халат. Белье. Две пары туфель.

Четвертый час пополудни, время уже сорвалось с крепкой дневной привязи, оно мчится вперед, весело и стремительно, само себя подгоняя.

Сережа замер на пороге, молча наблюдая за Соней, сдирающей платья с пластмассовых плечиков. Он смотрел на нее с ненавистью и немой мольбой о пощаде, взглядом уничтожая и заклиная остаться, ничего не прощая и прощая все, что только можно простить.

Только не смотреть на него! Иначе она дрогнет. Останется здесь. Предаст свое Точное Время.

Половина четвертого. Через четыре часа — это совсем скоро — она увидит Андре.

Как страшен тот, кто абсолютно счастлив! Он непробиваем. Броня крепка. Он отгорожен от внешнего мира незримой оболочкой, непроницаемым панцирем своего счастья. Он оберегает свое подлое, свое честное, свое драгоценное счастье так ревностно, так рьяно, так неустанно, так истово, как женщина на сносях оберегает свой плод, держа ладони на округлившемся животе, норовя повернуться спиною ко всему, что сулит ей и ему опасность…

— Ты хоть к старикам зайди, — выдавил Сережа, угрюмо глядя на Сонины шмотки, летящие в полураскрытую дорожную сумку.

— Да, сейчас, конечно… А где Сашка?

— Сашку Женя к цирюльнику повела. Черт подери! — взорвался Сережа. — Почему я должен тебе докладывать, куда пошел мой сын? Куда и с кем? Кто ты такая, чтобы…

— Тихо, тихо! Старики услышат, — шепнула Соня и, осторожно проскользнув мимо мужа, вышла из комнаты. Только бы не коснуться случайно! Не то ожог будет. Сережа добела раскален. Неосторожное прикосновение — и ожог. Крик, свара, драка.

Нельзя. Здесь, рядом, отец и мать. Мой сын! Сережа подчеркнул это голосом, выделил. Значит, Соне еще предстоит битва за Сашку. Все впереди, все еще будет. Если завтра война, если завтра в поход…

Старики сидели за столом, глядя в экран телевизора, работающего с выключенным звуком.

— Здравствуй, мама. Здравствуй, папа.

Старики как по команде повернули головы. Сережа догадался налить им чаю. Он им ни о чем не сказал, сдержался, пересилил себя. Спасибо, Сережа.

— У тебя есть какие-нибудь новости? — отрывисто и суховато спросил у Сони отец. — Вы же там, в Останкине, наверняка все эти Си-эн-эн смотрите, «Антенн-2», «Антенн-3», «Антенн-44»…

— Папа, представь себе, я ничего не знаю. — Соня наклонилась к матери, на миг прижавшись щекой к ее седым завиткам, неумело подкрашенным, почти фиолетовым, опять ее соседская Зоя красила, хапнула пятерку за этот кошмар, неумеха. — Так, слышала что-то краем уха. Сбили какой-то самолет, да?

Отец взглянул на нее с нескрываемой досадой и отвернулся к телевизору.

— Наше доблестное ПВО подбило южнокорейский «боинг», — пояснила мать. — Сегодня ночью. Где-то под Владивостоком. Он летел без опознавательных знаков, не отвечал на эти… как их… Я всегда путаюсь в терминологии… На сигналы.

Юлия Аверьяновна говорила это, не сводя с Сони глаз, вопросительно, требовательно, тревожно на нее глядя. Она говорила про «боинг» и ПВО, а глаза ее требовали незамедлительного ответа: «Что? Что с тобой? Где этот чертов француз? Там кончено? Да? Нет? Ты не можешь говорить об этом вслух — ответь мне взглядом!»

Соня отвела глаза в сторону. Не сейчас. Не теперь.

Мать смотрела на нее, приблизив ладонь к губам. Она получила ответ на все свои немые вопросы. Все ее самые страшные опасения подтвердились.

— Юлия, объясни мне! — сказал отец, глядя на экран. Там немо разевал рты очередной детский хор. — Почему я полжизни вынужден стыдиться того, что я русский? Ты знаешь, я свою жизнь прожил достойно. Ты знаешь, какой ценой. Но почему, по какому, дьявол, такому праву они меня снова мордой в грязь?!

Он повернулся к жене, проследил за направлением ее смятенного взгляда.

Теперь они оба смотрели на Соню, а Соня смотрела на них. Вот ее отец и мать. Они устали после долгой дороги. Они сидят за круглым обеденным столом, это отцовский стол, он сделан на заказ, мореный дуб, краснодеревщик постарался на славу. Стол покрыт ажурной кружевной скатертью, мать вязала ее полгода, дважды распускала, долго искала желаемый оттенок, ей нужны были топленые сливки. Цвет густых деревенских топленых сливок.

Это отцовский стол. Это материнская скатерть. Это их дом. Это их жизнь. Все отдано Соне. Единственной дочери, поздней, долгожданной, обожаемой.

Возьми наш дом, возьми нашу жизнь, только будь счастлива. Вей здесь свое гнездо. Ты женщина, ты жена, ты мать.

Это слова матери. «Соня, женщина — это жена и мать. Прежде всего, превыше всего. Запомни».

Да, мама. Нет, мама. Женщина — это любовь. Прежде всего. Превыше всего.

Соня, о чем ты? Мы отдали тебе дом. А ты его разорила.

Да, мама. Я его разорила. Я преступница. Я за все заплачу сполна. Но не сейчас, не теперь!

Через полгода. Еще полгода. Полгода.


Сегодня такой же закат. Догорает закатное небо. Теплынь, тишина. Пустые качели.

Соня стояла у открытого окна и смотрела на пустые качели. Половина десятого вечера. Она стояла у окна уже час, не меньше.

За ее спиной, на столе, горела зелено-золотая настольная лампа. И лохматенькие, разноцветные подмосковные астры, купленные у метро «Беляево» на последний рубль, тоже стояли на столе, в трехлитровой стеклянной банке из-под томатного сока, потому что вазу Соне уже не на что было купить, она банкрот — всю наличность вбухала в лампу. Только рубль остался, рубль с мелочью без десяти копеек, и продавщица астр великодушно скостила Соне недостающие деньги.

Девять часов сорок четыре минуты. Андре опаздывает на сорок четыре минуты. Это нестрашно. Это вполне объяснимо. Летный городок, работа. Конечно, он мог бы ей позвонить, предупредить… Но откуда? Он сейчас в пути, он возвращается в Москву. Неоткуда ему звонить. И Соне некуда звонить. Андре живет в гостинице при посольстве. Телефоны прослушиваются.

Десять вечера. Как быстро темнеет! Они упустили закат. Обидно… Подул ветер, надо бы закрыть окно… Обидно, Андрюша, такой был закат! Шли бы сейчас с тобой к нашему стогу, набив карманы красными твердыми ягодами, лесным шиповником… Да бог с ним, с закатом!

Бог с ним, с закатом. Только бы ты поскорее вернулся. Десять пятнадцать. Нет, все объяснимо. Поездка за город, хлопотное, долгое дело. Потом, конечно, накрыли стол. Русское гостеприимство, будь оно неладно. Водочка, разносолы. Господи, только бы ничего не случилось! Соню обожгло, сердце сжалось от внезапного страха. Ночная дорога. И шофера Андрюшиного могли подпоить… Оба устали, весь день в пути…

Весь день в пути. Соня закрыла окно. Гнать, гнать от себя эти мысли, эти страхи! Нужно отвлечься, заняться чем-нибудь. Соня подняла телефонную трубку. Зачем? Кому она собралась звонить? Вадиму? Соня не знает номера его телефона. Да и вряд ли Вадим чем-то сможет помочь…

Помочь, помочь… Десять двадцать шесть. Нужно отвлечься.

Теперь она бесцельно бродила по маленькой квартире, от стены к стене, из комнаты в кухню… Ночные дороги, размытые недавними ливнями… У шофера глаза слипаются от недосыпа… Гони от себя эти мысли. Займись делом. Отвлекись.

Можно сделать салат. Вот мясистые краснобокие увальни, сладкие, спелые волжские помидоры, «бычье сердце». И зелень. Соль Соня выклянчила у соседки по этажу — звонила в чужую дверь, смеялась, что-то смущенно объясняя. Два часа назад, совсем недавно, еще счастливая, деловито-оживленная, еще не смятая страхом, тоской затянувшегося ожидания… Соне вручили и солонку, и салатницу. Милые, добрые, щедрые лесные люди! «Приходите к нам в гости. Мы? Да, мы снимаем эту квартиру. Да, это мой муж».

«Это мой муж». Половина одиннадцатого. Соня стояла у плиты, тупо глядя в стену. «Мой муж». Не нужно было этого говорить.

Соня присела возле кухонного стола.

Вот его зелено-золотые дулевские чашки. И деревянная, старинная, эльзасская кофемолка, доставшаяся Андре от деда. Он всюду возит ее с собой. Он принес ее сюда, потому что теперь его дом здесь. Вчера утром он торжественно поставил кофемолку на подоконник Кофейные зерна нужно измельчать только в фамильной деревянной кофемолке. Никакого металла! Только дерево, старое дерево. Тогда молотый кофе сохранит свой подлинный аромат. «Все должно быть настоящим, Соня». Настоящий кофе. И вино настоящее. И слова, которые мы говорим друг другу. И чувства, которые мы испытываем.

Половина двенадцатого. Звонок в дверь. Андрюшин, настойчивый, долгий.

Соня вскочила. Звонок в дверь всего-навсего, но этот звонок равен чуду, он мгновенно переместил Соню из отчаяния в ослепительную радость, настоящую, подлинную, «плезьон де ля ви»!

Ох уж этот замок, Андре сам его выломал, сам вчера колдовал над ним два часа кряду… Сейчас, подожди секунду!

Соня распахнула дверь настежь, и сердце ее упало. Господи, сразу и не вспомнишь… Лицо из другой жизни, той, о которой не хочется вспоминать. Которая почти забыта.

— Я войду? — спросила Канцероген.

Соня молча смотрела на нее, сквозь нее, не слыша ее, не видя.

— Понятно. Ты не одна, — кивнула Катя. — Тогда я тебя на улице подожду. Выйди на пять минут, это важно.

— Я одна, — возразила Соня бесцветным голосом.

Канцероген снова кивнула, не двигаясь с места. Интонации ее голоса, взгляд измученных, запавших глаз были такими же неживыми, как и у Сони.

— Входи. — Соня посторонилась, впуская ее в квартиру.

Канцероген прошла в комнату и села на единственный стул.

— Красивая лампа, — сказала она. Голос ее был ровен и пуст.

— Ты как меня нашла? — спросила Соня, устало прислонившись к стене.

— Ирка… твоя… дала адрес, — с усилием пояснила Канцероген, по-прежнему глядя на лампу.

— Ирка… Трепло, — невнятно выдавила Соня.

Они перебрасывались этими короткими, вымученными фразами, почти не слыша друг друга. А зачем она вообще пришла, Канцероген?

— Она не трепло, — пробормотала Катя. — Слишком повод…

Ужас, смертный ужас. Соня уже все поняла и вжалась в стену, спиной, плечами, затылком, ладонями рук. Не говори! Не надо!

— Фридрих умер, — сказала Канцероген. — Алла уже вылетела в Казань. Эта Матлюба… Она пошла к своему мужу, чтобы договориться о разводе. А Фридрих ждал ее у подъезда. Она вышла и говорит: «Я с ним остаюсь. А ты уезжай обратно». Фридрих сказал: «Хорошо». Пошел на вокзал, купил билет. Упал возле кассы и умер. Сердце.

Канцероген замолчала. Она и так говорила слишком долго. Она устала. Теперь она сидела молча, медленно собираясь с силами, глядя на Сонину лампу, и Соня глядела на эту лампу, стоя возле стены.

Фридрих умер. Упал и умер. Сердце.

Он старше Сони. Он всегда опережал ее на полшага. А Соня шла следом. След в след. Они как два близнеца, связанных незримо, но прочно.

Он пошел на вокзал. И умер. Сердце.

— Я пойду. — Катя поднялась со стула и взглянула на Соню, приросшую к стене. — Я должна была тебе рассказать. Алла его привезет. Я тебе позвоню. Я позвоню?

Соня кивнула. Андре не придет. Фридрих умер. Он пошел на вокзал. Он старше. Он всегда опережал ее на полшага.

Канцероген ушла. Андре не придет. Фридриха больше нет. Нужно отойти от стены. Добраться до постели. Лечь и уснуть.

Уснуть. А лампа пускай горит. Чтобы ее погасить, нужно подойти к столу. Но на это нет сил. Их вообще нет.

Ладно, есть выход. Можно сползти вниз по стене, сесть на пол, лечь. Это паркет, дерево, оно теплое. Она ляжет на пол и уснет.

Он пошел на вокзал. Купил билет. Упал и умер.

Соня сползла вниз по стене и легла на бок, почти сразу же закрыв глаза. Тихий ночной дождь шумел за окном.


3 сентября 1983 года

Глухой ровный гул. Соня в самолете. Куда она летит? Где Сережа, Сашка?

Она летит одна. Куда? Зачем?

Рядом с ней, в соседнем кресле, сидит незнакомый мужчина. Глаза его закрыты, он спит и ровно дышит во сне. У него азиатское скуластое маленькое лицо, тонкие губы плотно сжаты. На коленях лежит газета, это «Санди телеграф», Соня знает.

— Это за первое число? — спрашивает она и тянет руку к газете. — Вы позволите?

Почему она ведет себя так бесцеремонно? Зачем задает ему этот вопрос, он же не слышит ее, он спит.

— Да, конечно, — отвечает он, не открывая глаз. — Но вы не успеете. Вы не успеете заварить для него шиповник. Во Франции не растет шиповник. Вы не успеете. Мы падаем.


Соня открыла глаза. Она лежала на полу возле стены. Левая нога от бедра до щиколотки затекла, Соня не чувствует ее. Нужно сесть, растереть, размять ладонью затекшую ногу. И спину, и плечо… Вот так Теперь нужно подняться.

Резкая боль сверлит затылок Нет, это не мигрень, это эхо вчерашней утренней свары. Сережа молотил ее головой о кухонный кафель, и теперь затылок болит. И нога болит, и спина.

Соня доковыляла до стула, стоящего посреди комнаты. Уже утро, туманный осенний рассвет. Половина седьмого. А лампа горит, что ей сделается. Ровный теплый свет под зелено-золотым матовым абажуром. Бессонный страж. Отдохни, мы все равно не дождались.

Соня дотянулась рукой до выключателя, потом опустилась на стул. Как болит рука! На бледной коже — красноватые отпечатки паркетных плиток Это пройдет. И боль пройдет.

Сон. Самолет. Азиат, сидящий в соседнем кресле. «Мы падаем. Вы не успеете. Во Франции не растет шиповник».

В тот самый миг, когда она вспомнила свой сон — ровный гул самолета, желтолицего спутника с азиатскими скулами, с аккуратным, маленьким, чуть приплюснутым носом, — в этот же миг все связалось в единую нить.

Сбили «боинг». И Соню сбили.

Это зависть богов. Земных ли, небесных…

Он не придет.

Соня сидела на стуле посреди комнаты минут сорок, равнодушно глядя на погасшую лампу, на лиловые и сине-сиреневые головки сентябрьских астр, темнеющих над краями трехлитровой банки. Она не шелохнулась и тогда, когда в дверь осторожно позвонили. Она знала, что это не Андре. Ей все равно, кто это. У нее нет сил на то, чтобы подняться со стула. У нее нет сил на то, чтобы оглянуться назад, на шум открывающейся входной двери, на звук чьих-то шагов.

Он сейчас сам объявит о своем приходе, этот новый гость. Может быть даже, он поможет ей подняться.

— Привет. — Вадим первым делом подошел к телефону, снял трубку. — Ну конечно, так я и знал. Ты трубку плохо положила. Андре до тебя дозвониться не мог… — Оглядевшись по сторонам, он присел на краешек стола и, скрестив руки на груди, изучающе взглянул на Соню: — Ты уже знаешь?.. Но ты же не можешь об этом не знать!

— О чем? — спросила Соня, не двигаясь с места. — Что с ним?

— Его отзывают в Париж, — вздохнул Вадим. — Вернее, высылают из Союза. Он тебе вчера весь день звонил, и вечером, и ночью. То не было никого, то занято… В общем, если ты хочешь с ним проститься… — Вадим взглянул на часы. — Хотя это маловероятно, через три часа у него самолет. И там, вокруг, наши гаврики в штатском. Ладно, давай попробуем. Соня, очнись! Поехали!


Они спустились вниз, во двор, прошли мимо пустых качелей, за которыми овраг и лес, и поле, освещенное утренним солнцем, и полуразрушенный стог, и запах сырой соломы, и два тележных колеса, вросших в землю, и куст шиповника с темно-красными дикими лесными ягодами. Там осталась жизнь, радость к жизни, «плезьон де ля ви», простые, единственно важные, добытые ценой страданий и боли, но добытые, отвоеванные Соней у судьбы человеческие радости. Любовь. Свобода. Точное Время.

Сонино время истекает. Осталось всего ничего.

Вадим открыл переднюю дверцу своей машины, помог Соне сесть, пристегнул ее ремнем безопасности. Она откинула голову на спинку сиденья и поморщилась от боли.

— Что? Где болит? — встревоженно спросил Вадим. — Голова? Затылок?

Он вел себя замечательно и очень по-мужски. Был спокоен, деловит, собран. Сел за руль, порывшись в бардачке, нашел облатку с обезболивающим. Протянул Соне термос с горячим чаем.

Он гнал машину к французскому постпредству, где в маленькой гостинице для своих, в комнате, в которой Соня не была ни разу, Андре сейчас курил свой «Житан», стоя рядом с дорожным саквояжем. Вещи собраны, еще немного — и в путь…

А деревянная эльзасская кофемолка? Семейная реликвия, святыня, Андрюшин талисман, от деда — к отцу, от отца — к сыну?! Деревянная кофемолка осталась стоять на узком подоконнике, в кухне опустевшей квартиры, там, в Беляеве, рядом с зелено-золотыми дулевскими чашками, рядом с чужой салатницей, в которой томятся в сладком, алом соку нарезанные с вечера, размякшие, потемневшие, никому не нужные волжские помидоры «бычье сердце».

— А кофемолка? — растерянно спросила Соня. — Она же ему от деда досталась! — Иона наконец заплакала.

Она плакала в голос, навзрыд, бессвязно, по-бабьи причитая, вцепившись в шершавые, плотные края ремня безопасности, словно пытаясь освободиться от него. Какая безопасность? Какая опасность?

От какой такой опасности пытаются ее уберечь, когда она сейчас в самой сердце-вине беды и боли. Боль растет. Броня пробита.

— Вот поплачь, молодец, поплачь, будет легче, — бормотал Вадим. — Ты не стесняйся, не обращай на меня внимания. Голова не болит? Это хорошие таблетки, французские…

Не болит ли у нее голова? А где это? Да она вся превратилась в боль, в тяжелый, горячий сгусток боли!

— Наши подбили «боинг», в ночь на второе. Ну ты знаешь, — сказал Вадим. Они стояли в пробке. — Андре написал статью, ее тут же по «голосам» передали… Молодец! Назвал вещи своими именами. Разделал нас под орех. Понимал, на что шел. Ну и дождался, конечно. Аккредитации лишили, из Союза высылают. Он теперь персона нон грата… Черт, пробка. Влипли! Это надолго.

— Понимал, на что шел?! — Соня отстегнула наконец этот проклятый ремень безопасности. — А я как же?

К боли, раздирающей ее изнутри, теперь прибавились тоскливое недоумение, обида и горечь. Он понимал, на что шел! Он знал, что за эту статью его вышлют из Москвы и он потеряет Соню, зелено-золотой подмосковный лес, овраг, поляну, закатное солнце, тепло Сониных губ, запах свежей соломы, запах настоящего кофе, радость настоящей любви. Вот чем он пожертвовал.

Мы падаем. Мы погружаемся в зеленую, зелено-золотую, прозрачную, ледяную воду Атлантики. Мы медленно опускаемся на океанское дно. Нас больше нет — ни меня, ни тебя. Нас тоже сбили, Андрюша.


— Успели! — выдохнул Вадим, въезжая в тихий старомосковский переулок и тормозя невдалеке от двухэтажного особняка, обнесенного высокой чугунной оградой. У ворот стояли две машины с открытыми багажниками. — Успели, Соня!

Он повернулся к ней, улыбнулся, и это короткое «Успели!», и эта спокойная короткая улыбка, улыбка друга, человека, который помогает ей, понимая, как ей худо, который не говорит пустых, лишних слов, не суетится, — это слово и эта улыбка в самом деле помогли Соне выбраться из обморочной, вязкой, все глубже и глубже засасывающей трясины отчаяния.

Она выскочила из машины и побежала к чугунной витой ограде, за которой виднелся нарядный, с башенками и эркерами, особняк. Где-то там, совсем рядом, за этими окнами, за этими стенами, Андре уже поднял свой саквояж и теперь идет к лестнице, спускается вниз, пересекает холл, подходит к двери…

Сейчас она его увидит — и освободится от боли, пусть ненадолго, на пару минут. Этого достаточно. Сейчас она его увидит — и отдохнет от боли.

И она слепо, с разбегу, ударилась плечом о чье-то плечо.

— Здра-асте! — протянул Крапивин, тот самый, из другой жизни, в которой остались Сережа, Бернар, картошка в мундирах, шумное хмельное застолье.

Он смотрел на Соню, изумленно округлив и без того круглые, белесые свои глаза. Соня молча обогнула его, пересекла узкий переулок. Здесь расхаживали, покуривая, позевывая, поглядывая на часы, крепкие, коренастые мужички в серых двубортных костюмах.

Не обращая внимания на их внимательные взгляды, Соня подошла к чугунной решетке. Ступени высокого крыльца еще влажно блестят после ночного дождя. Массивная дверь закрыта. Сейчас она откроется.

Неслышно подошел Вадим, встал рядом, у Сони за спиной.

— Я здесь, — негромко сказал он.

Возле кромки тротуара стоят две машины с дипномерами. Вот кто-то хлопнул крышкой багажника. Кто-то рассмеялся. А теперь смеются сразу несколько двубортных, серых, крапивинских мужиков.

Над массивной дверью узорная кладка, мелкая, пестрая. Бело-розово-желто-зеленая. Как салат оливье. Французы — это такие особые люди в белых поварских колпаках…

Дверь открылась. Соня вцепилась в чугунные прутья решетки. Коротко стриженный, седой мужчина в длинном светлом плаще вышел на крыльцо. За ним шел Андре. Мужчина раздраженно сказал ему что-то по-французски и сбежал с крыльца. Андре шел следом, тупо глядя себе под ноги.

Соня жадно смотрела на него. Странный оптический эффект: Соня видела сейчас каждую складочку, каждую морщинку на его коже, припухшие веки, и маленькую родинку под правой бровью, и желтоватые белки усталых глаз. Его синие, прованские глаза будто вылиняли, выцвели, это уже не яркая небесная синь, а тусклая синька. Он не выспался. Он совсем не спал этой ночью.

— Соня, я здесь, — сказал Вадим. Он по-прежнему был рядом.

Андре сбежал по лестнице. Седовласый мужчина в светлом плаще ждал его, стоя на дорожке, посыпанной мелким гравием. Он продолжил свой взвинченный монолог на французском. Андре наконец поднял глаза и безучастно взглянул на него. Перевел взгляд. И увидел Соню.

Остановился.

Он стоял посреди геометрически ровной дорожки, ведущей к воротам. Здесь все было геометрически четким и выверенным: аккуратные прямоугольные газончики, идеально круглые шарообразные кусты…

Сонин Андре, ее французский дубинушка, постаревший за сутки лет на пять, с отечным и бледным лицом, все же тщательно выбритым, стоял у крыльца и смотрел на Соню. А она смотрела на него, вцепившись в прутья чугунной решетки. Надо все запомнить, все — упрямую, твердую линию губ, низкие широкие брови, сведенные к переносице, высекающие на ней вертикальную складку, высокий выпуклый лоб, тусклую синеву глаз.

Седовласый нетерпеливо похлопал Андре по плечу. Андре сбросил его руку. Он все смотрел на Соню, смотрел с исступленной тоской, с угрюмым, бессмысленным упоением полубезумца, человека, погруженного в себя, на время потерявшего рассудок.

Время остановилось. Люди Крапивина, меряющие нетерпеливыми шагами узкий старо-московский переулок, спутник Андре, подталкивающий его к воротам, Вадим, не без труда оторвавший Сонины руки от прутьев решетки, — все они были здесь, рядом. И всех их здесь не было. Время остановилось. Время стало точным.

Седовласый повысил голос, почти выкрикнул несколько резких, отрывистых фраз, схватил Андре за руку, рванул на себя.

Андре отвел глаза, вышел за ворота и направился к одной из машин. Сел на переднее сиденье, захлопнул дверцу.

И опять странный оптический эффект: Соня его не видела. Она ничего не видела. Но боль отступила.

Машины отъехали.

— Ты не думай, он не струсил, — тихо сказал Вадим. — Тут гэбэшники кругом. Он не подошел, чтобы тебе потом хуже не было.

Потом будет хуже? Еще хуже?! Тогда не надо никакого «потом».

Одна из машин выехала из переулка и скрылась за поворотом. Другая неожиданно остановилась. Андре выскочил из нее и ринулся назад, к ограде особняка. Он бежал к Соне.

Соня рванулась ему навстречу. Крапивинские серые двубортные орлы стояли вдоль дороги, справа и слева, кто на тротуаре, кто на мостовой, и озадаченно переглядывались, ничего, впрочем, не предпринимая.

А что они могли сделать с мужчиной и женщиной, которые, добежав друг до друга, обнялись так крепко, так истово, с такой прощальной, смертной, отчаянной силой?

Они все же попытались оттащить Соню от Андре. Андре опомнился первым, отступил было на шаг, но Соня намертво вцепилась в его плечи, в плотную, темную ткань его пиджака. Она сильнее. Броня крепка.

— Андрюша!.. Не надо!..

Ее оттаскивали от Андре, пытались отодрать Сонины руки, пальцы от его плеч. Не выйдет у них ничего!

— Не надо! Пожалуйста!

Его синие глаза потемнели от горя. Плечи безвольно обмякли, но Соня крепко вцепилась в плотную ворсистую ткань пиджака.

— Пожалуйста! Не на…

Подбежал Вадим, оттолкнул двубортных, оттащил Соню от Андре.

— Андрюша!

В глазах темнеет… Темно. Пустота. Ровный глухой гул. Мы падаем. Падаем.


Это чай. Индийский. Заварка. Ее заливают кипятком. Настаивают. Разбавляют водой, пьют. А зачем? Чтобы утолить жажду. Так принято. Так полагается. Люди просыпаются, пьют чай, завтракают, отправляются на службу, приходят домой, ужинают, ложатся спать. Так у них, у людей, заведено. Они засыпают и просыпаются.

Вот пусть они засыпают и просыпаются. А Соня-то здесь при чем?

Почему она сидит на кухне, в чужой квартире, в доме ее бывшего мужа Сережи? Почему на ней этот стеганый длинный халат поверх платья?

Это Вадим привез ее на Сретенку, в дом ее бывшего мужа Сережи. Соню бил озноб. Она смогла выговорить только два слова. Она сказала: «Мне холодно». Сережа, не разобравшись, принял Вадима за человека, к которому ушла Соня. Он неумело, но яростно схватил предполагаемого соперника за грудки и встряхнул, но Вадим скрутил его в два счета, прижал к стене, процедил: «Сдурел? Не по адресу!» Дождавшись, когда тот остынет, сказал: «Одень ее потеплее, халат дай какой-нибудь… И спать уложи. И ни о чем не спрашивай. Не трогай ее, понял?»

Чай со слоном. Две пачки осталось от щедрого продуктового заказа. Август, пекло. Жаркий полдень. К нам приедут французы! Нужно накрыть стол. Ветеран из «Нормандии — Неман». С ним еще кто-то, из «Юманите»…

Еще кто-то.

Соня просидела на кухне у стола весь день. Уже вечер, поздний сентябрьский вечер. За окном шуршит дождь. Жизнь кончилась. Нужно учиться жить заново. Нужно саму себя взять за руку и тихо, внятно, ласково самой себе говорить: «Смотри, это чай. Его заваривают и пьют. Это стол. За ним сидят. Это окно. Не подходи — опасно. Нельзя подходить к окну, когда оно открыто. Земля далеко. Можно упасть и разбиться».

Нужно учиться жить заново. Соня забыла названия предметов. После сильной контузии люди иногда теряют память, но потом память возвращается. И память, и желание жить. И тогда люди учатся жить заново.

А Соня не хочет. Зачем ей чай со слоном? Ей не нужен чай, ей нужен Андрюша. Зачем ей эта чашка из маминого старого, еще довоенного сервиза? Ей не нужна эта чашка. Ей нужна зелено-золотая, Андрюшина, и чтобы Андрюша стоял рядом, у открытого окна, возле узкого кухонного подоконника, там, в Беляеве. Соне нужно, чтобы они стояли у окна рядом, держали в руках дулевские чашки, пили из них горячий настой лесного шиповника, смотрели на березы и «дубья», освещенные закатным солнцем, на алое небо, на свой заповедный лес.

Сережа вошел на кухню, осторожно отнял у Сони заварочный чайник, доверху наполненный сухой заваркой, — на скатерть сыплются узкие, черные, перекрученные чаинки…

— Соня, очнись! У нас мать в гостях! Встряхнись, возьми себя в руки. Мать ни о чем не знает и не должна знать.

— Мама! — весело крикнул из комнаты Сашка. — Мама, папа, идите сюда! Тут мужика показывают, который сбил!

Надо встать и идти. Сын зовет ее.

«Соня, запомни: женщина — это жена и мать. Прежде всего. Превыше всего». — «Да, мама. Нет, мама. Женщина — это любовь. Прежде всего. Превыше».

В комнате, за отцовским столом под маминой кружевной скатертью, сидела заплаканная свекровь. Почему она плачет? Соня же не плачет. Плачут живые люди. Те, которые заваривают чай, ужинают, засыпают, просыпаются, идут на службу. Вот они плачут иногда. Чтобы выплакать горе, вытереть слезы, почувствовать облегчение, освобожденно вдохнуть полной грудью. И жить дальше.

А ей зачем жить дальше?

— Сережа, я не могу! — всхлипнула свекровь. — Ты посмотри на него! Сонечка, посмотри! Он, наверное, две ночи не спал. Какие глаза у него больные…

На экране телевизора молодой светловолосый мужик с широкоскулым, простоватым лицом отвечал на вопросы интервьюера. Кто это такой? А, это тот, который сбил «боинг».

Соня пристально посмотрела на него. Он сбил «боинг». И ее, Соню. Вот этот. А мог бы другой. Он только исполнитель. Он выполнил чей-то приказ.

У него ввалившиеся, измученные глаза. Движения заторможены, голос глух и бесцветен. Он говорит очень медленно, с трудом подбирая слова. Его светлые вьющиеся волосы растрепаны. Надо было причесать его, прежде чем усадить перед телекамерой. Или попросить причесаться. Может, попросили. А он не расслышал. Он и сейчас, похоже, не сразу понимает смысл задаваемых ему вопросов. Подолгу молчит, пытаясь сосредоточиться.

Ему тоже больно. Он сбил этот «боинг» и себя вместе с ним. Ему больно. Может, он знает, как избавиться от этой боли? Спросить бы у него. Нет, он не поможет. Никто не поможет.

— Бедный мальчик, — вздохнула свекровь, утирая слезы.

— Это он-то бедный?! — заорал Сергей так, что Сашка вздрогнул и поперхнулся чаем. — Мама! О чем ты говоришь? Ты знаешь, скольких людей он на тот свет отправил одним нажатием кнопки?!

— Он не виноват, — возразила свекровь. — Ему приказали, он и нажал. Он солдат, он выполнил приказ. А вот как он теперь жить будет… С такой-то ношей… Соня, чего ты стоишь? Садись за стол.

За стол? Соня недоуменно посмотрела на Полину Ивановну, вытирающую слезы полной рукой, покрытой ровным дачным загаром.

Плачет. Хорошо ей — она живая.

— Я сейчас, — пробормотала Соня. — Там чай… заварка…

Она вышла из комнаты. В коридоре темно. В спальне открыто окно, и слышно, как шумит ночной дождь. За окнами Сретенка. Может быть, Сретенка ей поможет? Простит Соню, предавшую ее?

Как больно! Когда-то маленький Сашка, было ему лет семь, спросил у Сони: «Мама! А если болит рука, если ее уже не вылечить, ее что, отрубают?» — «Да, сыночек. Ампутируют. А зачем тебе это надо знать?» — «Мама! А когда голова болит? И ее уже не вылечить? Ее тоже… — С детским простодушным ужасом: — Ее тоже отрубают?»

Сережа вышел в коридор, включил свет. Взглянул на Соню, сидящую на стуле, с сиротской покорностью положившую руки на колени ладонями вниз. Она и в беляевской одиночке вчера так сидела. И на сретенской кухне так просидела весь день. И здесь так сидит, в темноте. Когда голову нельзя вылечить… Когда нельзя избавиться от боли…

— Что ты здесь сидишь? Пойди ляг. Я сказал маме, что ты нездорова.

— Хорошо, Сережа. Сейчас.

— Соня… — Пауза. — Соня! — Он смотрел на нее с мольбой и надеждой. — Давай мы попробуем… Как будто ты мне вчера ничего не говорила… Если ты дашь мне слово, что больше никогда его не увидишь… Этого, твоего… Я готов обо всем забыть.

Бедный Сережа! Он готов обо всем забыть. Он ничего не понимает. Он разговаривает с Соней так, будто она живая. Он думает, что она живая. Что можно попробовать. Что можно снова научиться жить. Заваривать чай, ужинать, засыпать и просыпаться рядом, в одной постели, завтракать, идти на службу, плакать, потом вздыхать с облегчением…

— Если ты обещаешь мне, Соня… что ты никогда его не увидишь…

Она никогда его не увидит. Вот в этом-то все и дело.

— Нет, Сережа. Я тебе этого обещать не могу.

Он постоял молча и вышел. За окнами шумел дождь. Соня встала, сняла с вешалки плащ.

А когда — голова? И ее уже не вылечить?..

Набросив плащ поверх стеганого халата, в тапочках, простоволосая, она прошла в спальню и, открыв шкаф, принялась рыться на нижних полках. Здесь где-то… Вот оно! Старое байковое детское одеяльце, Сашкино. Тонкое, выцветшее, бледно-голубые ромбы на белом. Соня на нем гладит. Зачем оно ей?

«Мама! А когда голова?.. Ее что, тоже?!»


Сретенка пуста. Безлюдная ночная улица. Идет дождь. Настоящий осенний дождь, затяжной и холодный.

Соня стоит у темных витрин магазина «Дары природы». Плащ расстегнут, влажная челка прилипла ко лбу. Байковое одеяло, сложенное вчетверо, она сжимает под мышкой, прячет от дождя, прикрывая его пелеринкой плаща. Одеяло должно быть сухим.

Мимо проехал сорок восьмой троллейбус, совсем пустой.

Боль не отпускает. Сретенка не хочет прощать Соню.

Не прощаешь. Прощай. Прощай, моя Сретенка.

Андре больше нет. И Фридриха нет. Он всегда опережал ее на полшага. Он пошел на вокзал и умер.

Соня отошла от черной витрины. Двинулась вперед, медленно, потом быстрее, к Колхозной площади, к Садовому. По Садовому ходит троллейбус, потом он свернет вниз, под горку, и отвезет Соню на Казанский вокзал. Это совсем рядом.

Полы длинного стеганого халата намокли, прилипли к ногам. И волосы прилипли ко лбу, к мокрым щекам. Детское байковое одеяло Соня прятала теперь на груди, прикрывая его отворотами плаща, чтобы оно было сухим и теплым.

Казанский вокзал, языческая, грозная, гулкая громада. Несгораемый ящик.

Соня быстро шла через зал ожидания. Она по-прежнему прятала одеяло — не от дождя, а от чужих глаз. Одеяло — это улика. Оно может выдать Соню, Сонины намерения, цель ее недолгого ночного пути.

Она вышла на перрон. Совсем недавно она простилась здесь с Фридрихом. Вот туда она и пойдет, к третьему пути, там и сейчас стоит поезд, люди спешат к вагонам, хрипло, возбужденно переговариваясь, гремят тележки носильщиков, кто-то с кем-то прощается, судорожно обнимается, гладит по плечам.

Вперед, вперед, мимо сонных проводников, лениво проверяющих билеты, мимо мужчин с чемоданами и сумками, мимо женщин, несущих на руках спящих детей. Мимо живых людей, им не больно, и слава богу, и пусть они живут, заваривают чай, засыпают и просыпаются…

Вот и кончился длинный, узкий, залитый асфальтом язык перрона. Здесь, у самого края, ни души. Поезд и люди остались за спиной, далеко. Никто не видит, как Соня спускается вниз. Четыре ступеньки.

Здесь пахнет мазутом, землей, мокрым щебнем, металлом. Рельсы, шпалы. Соня быстро шла, глядя прямо перед собой, спотыкаясь, прижимая к груди детское, мягкое, вчетверо сложенное одеяло.

Теперь можно его достать. И надо снять плащ, он ей мешает. Не останавливаясь, прямо на ходу, перекладывая одеяло из руки в руку, Соня сняла с себя плащ, бросила его на землю.

Пошла медленней. Надо выбрать место. Надо торопиться, иначе вымокнет Сашино одеяло.

Вот здесь. Соня опустилась на колени, на темный острый гравий, и осторожно положила на тускло поблескивающие рейки рельсов, на мокрые шпалы свое одеяло. Аккуратно расправила и, нагнувшись, уткнулась в него головой, лбом, носом, стиснутыми губами, уткнулась в теплую, ветхую, мягкую, пахнущую утюгом и домом бело-голубую плоть.

Она ничего больше не видела, замерев в неудобной позе, зажмурившись, сжавшись, оцепенев. Оставалось только дождаться избавления от боли. Будет самая страшная боль, и — сразу же — избавление, и ради этого спасения от многочасовой пытки можно выдержать последний удар. Ждать недолго, вот и грохот приближающегося состава, мерный перестук колес.

Мама! А когда голова болит, ее — тоже?!

Да, сыночек. Прости.

Грохот рос, заполняя собой все пространство между землей и небом… Как будто папины танки идут на учениях… Броня крепка…

Чьи-то руки вцепились в Сонины локти и плечи, рванули вверх, подняли Соню с земли. Она стояла на ватных ногах, качаясь из стороны в сторону. Удар — это Соню наотмашь ударили по щеке.

В темноте, совсем рядом, мелькали узкие квадраты яркого света. Это окна электрички, с грохотом промчавшейся по соседнему пути.

Две женщины, в железнодорожной форме, молодая и старая, трясли Соню за плечи:

— Ты что?! Ты что, дура?! Как же можно-то? Ой, дура! Ой, дура!

Теплые мягкие ладони стиснули Сонины щеки. Пожилая женщина всматривалась в ее лицо с состраданием, гневом, укором.

— Ты что ж удумала-то, дочка? Пойдем! Ой, дурища… Живая?

— Помогите мне. — Соня, качнувшись, вцепилась в ее плечо. — Мне больно.

Она стояла, не чуя ни рук, ни ног, глядя, как молодая женщина поднимает с земли одеяло, стряхивает с него гравий и грязь, бормоча:

— Сейчас… Сейчас… К нам пойдем. Вон наша будочка… Почистимся… Замоем…

Они перевели Соню через пути, осторожно и бережно, как слепую. Все самое страшное позади — рельсы, шпалы и мокрый колкий гравий. Впереди — живая, теплая, пропитанная дождем земля. Дом, свет и тепло.

Соню подвели к будке, придерживая за плечи, обнимая, что-то негромко говоря в два голоса… О чем они говорят? Сейчас она их услышит, сейчас.

Они говорят о том, что скоро она согреется, у них есть электрический чайник, он как раз вскипел. И о том, что надо будет потом найти ее плащ, они видели из окошка, как она бежала, а потом остановилась, сняла с себя плащ и бросила его на рельсы.

Сейчас она выпьет чаю, ляжет и заснет. Ей поставят вот здесь раскладушку. Только раскладушка иногда падает ни с того ни с сего, упадет — не путайся, поправим.

А завтра утречком встанем — и в церковь пойдем. Ты крещеная? Здесь рядом церковь, ну не рядом — на трамвае проехать, Петра и Павла, на Преображенке, на горке. Это недалеко, очень хорошая церковь, там служит отец Валентин.

Завтра праздник большой. День, говорят, будет хороший, солнышко, по радио сказали. Поведем тебя в церковь. Свечку поставишь Казаночке, Казанской Божьей Матери, заступнице нашей. Не шибко я тебя ударила? По щеке-то? Нет? Прости меня, детонька, я и сама испугалась.

А как зовут тебя? Соня? Какое имя хорошее! София — мудрая, значит. И с таким-то именем что ж ты творишь?.. Ладно, забудем. Всяко бывает.

София! У тебя именины скоро. Вера, Надежда, Любовь. На тридцатое сентября. Вот именины отпразднуешь — и к новой жизни проснешься. Все горести отлетят.

Тебе сколько сахару? Покрепче тебе? Пей, детка. Завтра праздник.


1 января 2000 года

— Ваш муж приходил.

— Что?

— Ваш муж сейчас приходил. За вами. Позвонил в дверь, я ему открыл, он с порога: «Она здесь?» Он все квартиры обошел, одну за другой. Вас искал. Я ему говорю: «Здесь, не волнуйтесь. Она здесь когда-то жила, может быть, вы не в курсе». Он заглянул в ванную, посмотрел на вас… Мы с ним пару минут поговорили. Он успокоился и ушел. Он ждет вас внизу, в машине.

Кто это? А, это хозяин Сониной бывшей квартиры. Из молодых, да ранний. Яппи. Жесткое, умное лицо. Джинсы и свитерок с аккуратными замшевыми заплатками. Это в праздник-то, в Новый год!

Соня сидела на антикварном стуле в ванной, в розовом, кукольном, новорусском раю. Сидела перед зеркалом, чужим, безвкусным, которое Барби выбирала, розовое с золотом, Версаль для бедных.

— О господи! — Соня поднялась со стула. — А я что, вот так сидела?

— Вот так сидели. И смотрели в зеркало. Задумались. Бывает. Ничего в этом экстраординарного нет. — Яппи невозмутимо и доброжелательно глядел на Соню, стоя на пороге ванной, привалившись плечом к дверному косяку.

— Вы уж простите меня…

Соня запнулась, пытаясь вспомнить его имя. Забыла. Она еще там! И сколько времени она там была?

Сколько вот так просидела? Бред. Явилась к незнакомым людям, без звонка, как снег на голову, в праздник. Может быть, утро уже…

— Вы простите меня. Я… Я забыла ваше…

— Женя. — Яппи посторонился, дав ей выйти из ванной.

— Женя. Конечно. У меня невестку Женей зовут. Они сейчас в Принстоне. — Очень нужно ему об этом знать! — А где этот… Где ваш охранник?

— Почивать изволили, — усмехнулся Женя. — Сморило его, бедолагу. Перепил на радостях Сын как-никак. Первенец.

Значит, Соня просидела тут полночи. За окнами еще темно, но это ничего не значит. Зима, январь. И в шесть утра, и в семь еще темень, мгла кромешная. Благовоспитанный яппи полуотвернулся от Сони, давя невольный затяжной зевок. То-то натерпелся, бедняга! Приперлась незнакомая старая тетка, засела в ванной и просидела там полночи, тупо уставясь в зеркало.

А яппи терпел. Хотя мог выпроводить нежданную визитершу в два счета. А он ничего, терпеливо ждал, пока Соня очнется от своей новогодней летаргии.

Вадик, конечно, бесится сейчас там, внизу, но и он ее не тронул, не окликнул. Можно себе представить, какое у нее было лицо, если разъяренный муж, обойдя все квартиры, устав объяснять их владельцам, кто он такой и кого здесь ищет, молча ушел, не решившись ее окликнуть. Можно себе представить.

— До свидания, Женя. Еще раз простите. С Новым годом. Я вам очень… очень благодарна.

— Ну что вы! И вас с Новым годом. — Благовоспитанный яппи, железная выдержка, корректен, учтив. Новая формация.

За соседними дверями по-прежнему гремит лоточная дребедятина, там хохочут, топочут ножищами, скачут под «Негра». Миллениум. Светопреставление. Ох и задаст же ей Вадик! И будет прав.

— Приходите еще. Приводите мужа. — Яппи улыбнулся ей, стоя в открытых дверях.

— Нет, Женечка. Больше я сюда не приду. Спасибо. Простите. Прощайте.

Она начала спускаться вниз по лестнице, ведя ладонью по стене. Все равно это ее дом. Прощай, дом. Прощай, Луков. Прощай, Сретенка. Больше она сюда никогда не придет.

Соня теперь живет далеко, на Речном, с мужем Вадимом, с внуком Сереженькой, Сергеем Александровичем. Назвали в честь деда, хоть, говорят, нельзя в честь деда, примета плохая, ребенок берет на себя дедову греховную карму.

Да глупость все, чушь! Какие у Сережи грехи? Это у Сони — грехи, а Сережа безгрешен. Лыс и безгрешен. Лыс, но бодр и спортивен. Два раза в неделю изнуряет себя тренажерами и жесткой диетой. Он у нас молодой отец — почти сразу тогда женился.

То-то все подивились! Сашка сказал тогда Соне:

— Ни фига себе! Мать, она его на двадцать лет моложе! Ее Алена зовут. Она график, книжку ему оформляла. Малофеев спился совсем, уже рука по бумаге не ходит, а эта Алена раскрасила папин пасквиль про то, как наши додавили Бандеру. Ты представляешь? Ни фига себе!.. Мать, мы размениваем Сретенку. У меня Женька на пятом месяце. Делим «квадраты». А ты?..

— Делите, — ответила Соня. — Мне и здесь хорошо.

Соня тогда жила в Малаховке. Да, это было в восемьдесят пятом, она еще жила на даче, у стариков. Она сама так решила.

Она прожила там два года. Заваривая чай, ужиная со стариками, летом — на террасе, зимой — в столовой, за самоварчиком. Вот так, тихо, чаевничая, ложась спать, просыпаясь… Спеша на электричку, торопясь в свои Люберцы. Почему Люберцы? Почему районная газета? Вот так вышло, так сложилось. Не все ли равно?

Потом маленький родился. Сереженька-младший, внук, первенец. Летом Соня купала его на даче, в своем старом детском корытце. И маленький смеялся, и Соня смеялась. И янтарная, древняя, Сонина утка нашлась, та самая, из Сониного детства, с продавленным боком. Мальчик смеялся, беззвучно лопались пузыри мыльной пены. Блестел на августовском солнце уцелевший янтарный бок Сониной утки…

И что-то дрогнуло, ожило там, в глубине Сониной замерзшей, сбитой, подбитой души. Душа ожила. Броня крепка.

Соня поехала в Москву и разыскала Вадима.

Вадим и раньше приезжал к ней в Малаховку, раза два, по горячим следам, зимой восемьдесят третьего. Приезжал, садился в кресло на террасе, наотрез отказываясь входить в дом. Так и сидел в дубленке и шапке, не глядя на Соню, деловито, суховато спрашивая, не нужно ли чего. И как у Сони с деньгами? И что за Люберцы еще, что это за блажь? И почему она, разведясь со своим партизаном-ополченцем, так легко отказалась от своей квартирной доли? В общем, если Соне что-нибудь понадобится…

Нет, спасибо, Вадим, ничего не понадобится. Все есть. Все хорошо. И гэбэшные соколы не трогали, не вызывали. Телег никаких на работу не присылали. А куда? Из Останкина она ушла. А кому она нужна в своих Люберцах? Нет, никаких телег, обошлось. Телега… Готовь Соню летом. А телегу — зимой.

Она отрывисто, жутковато смеялась, глядя на дачную тропинку, на декабрьские сугробы. Вадим почему-то обиделся, принял все на свой счет. Поднялся, вышел за калитку, сел в машину и уехал. Больше не приезжал.

Соня сама нашла его через три года. Восемьдесят шестой, лето. Эта самая… как ее… А! Перестройка. Смешно. Перестройка.

Соня приехала в Москву, нашла Вадима, позвонила ему, условились о встрече. Сидели в каком-то кооперативном кафе. Надо же, частное кафе, просто Запад какой-то. Кто бы мог подумать?

Решившись, Соня спросила его:

— Вадим…. Ты что-нибудь знаешь о нем? Помоги мне найти его.

— Нет, я его искать не буду, — ответил он сразу, без паузы, очень жестко. Наверное, знал, что Соня будет его об этом просить, он был готов к этому вопросу, он все заранее обдумал. — Я его искать не буду. И ты не ищи. Если он сам тебя не нашел… за три долгих года… Зачем ты будешь его искать, Соня? Зачем?

Это было четырнадцать лет назад. Новый год. Миллениум.

Соня спустилась с последней ступеньки и открыла входную дверь.

Тишина. Безлюдный двор. Свет в окнах. Уже утро? Еще ночь? Вадим сидел в машине, откинувшись на спинку сиденья. Глаза закрыты. Спит?

В восемьдесят седьмом, когда они оба умерли, один за другим, сначала мама, потом отец, в страшном восемьдесят седьмом Вадим снова появился. Приехал, помог с отцовскими похоронами, ощутимо помог, немногословный, деловитый, сумрачный, как всегда. И Сонин бывший муж Сережа помогал, но Сережа был бестолков и суетен, Сережа другим не бывает. Подарил всем по тоненькой книжице, чего-то там про Чернобыль, теперь — про партизан Чернобыля. Молодая жена сбацала обложку, семейный подряд, молодцы. Сережа всем показывал карточку своего полугодовалого сына, сидели в Сашиной новой квартире, на кухне, поминали стариков, все смешалось…

Все смешалось — Сережин сын, Сашкин сын. Почти одногодки. Сашкина жена Женя, мать-командирша, хипповые браслетики, рваные джинсы давно выброшены, сданы в утиль, Сашкина Женя тяжело, вперевалочку ходила по тесной кухне. Уже на восьмом месяце, куда второго-то? В однокомнатной — вчетвером?

И Соня сказала:

— Саша, отдайте мне внука. На время. А то мне теперь там жутко в Малаховке одной.

Вадим смотрел на нее, сидя напротив, через стол. А Сережа быстро набрался и заплакал, вдруг вспомнив Сонину мать:

— Как она тогда про Анну Каренину? Про «топку страстей»?

— Не помню, — оборвала его Соня.

Сказала — и вышла из кухоньки в коридор. Дурацкая квартира, два на полтора, бездарно они поделили Сонину Сретенку, Сонин Луков.

Вадим вышел следом. Они стояли рядом в крохотном темном коридоре, возле трехколесного велика, предназначенного для Сашкиного сына, Сониного внука Сереженьки, он еще на нем не катается, «мой Лизочек слишком мал», велосипед на вырост.

Вадим достал сигареты и тихо спросил:

— Здесь можно курить?

— Я не знаю. — Соня пожала плечами. — Нет, лучше на лестнице. Женя на сносях, Сережа вон спит, за дверью… Я его в Малаховку заберу. Только бы отдали.

— Отдадут. Зачем тебе в Малаховку? Хватит уже. — Вадим взглянул на нее в упор. Стояли в темноте, глаза в глаза, рядом. — Забирай малого. Переезжайте ко мне.

— А ты один? — спросила Соня, не удивившись, только сильнее сжав рукой холодный, гладкий руль Сережиного велосипеда.

В двух шагах от них, на тесной кухне, старший Сережа уже рассказывал про Чернобыль, про весь этот ужас, он туда ездил, собирал материал для книги, нахватался этих проклятых рентген, второй год подряд он только об этом и говорит.

— Ты один? — повторила Соня.

— Я один, — сказал Вадим, и крупные его, чуть вывернутые, бледные, арапские, еврейские губы дрогнули в невеселой, странноватой усмешке.

— С Новым веком вас!

Какой-то подвыпивший мужичок прошел мимо Сони к подъезду бывшего Сониного сретенского дома, успев поздравить ее, по-старомодному церемонно приподняв над головой вязаную ушаночку.

— Век через год закончится, — почти машинально поправила его Соня. — С Новым годом!

Мужичок кивнул ей, и они разошлись в разные стороны. Мужичок — к дверям подъезда, Соня — к машине, в которой дремал ее муж.

Век через год… Совсем скоро.

Век завершается, наш долгий советский век, а мы-то? А с нами-то что? Век уходит, а мы — его дети. Там, в глубине этих лет, у его сердцевины, у самой сердцевины советского страшного, победного, дивного, жутковатого века, у самой сердцевины, чуть раньше, чуть позже; мы были зачаты, все мы оттуда.

Там было все: и свет, и тьма, и тепло, и радость, и горе, и счастье, и боль, наша жизнь, наша молодость, наше Точное Время. Но Время истекает.

Время истекает. Век заканчивается. А мы еще живы. Мы еще долго будем жить.

Соня открыла дверцу машины, села рядом с мужем.

Он не спал. Он сразу открыл глаза. Повернулся к ней, взглянул. Ничего ему не нужно объяснять. Все он понимает. Он смотрел на Соню исподлобья, насмешливо, спокойно, не говоря ни слова, только успев быстро взглянуть на часы.

— Поехали? Я Сереже звонил по мобильнику. Не спит до сих пор, негодяй.

— Ваденька, парню четырнадцать лет. Может он себе позволить в новогоднюю ночь…

— Может. Он там какую-то лабудень по MTV смотрит. Сашка, говорит, полчаса назад из Принстона звонил. Поздравлял нас. Едем?

— Меня долго не было, Вадим?

Он снова взглянул на часы.

— Тридцать девять минут. И десять секунд, если угодно. Все, едем, Соня. Пора.

Загрузка...