— Нет, правда, проклятое место! — между тем возбужденно продолжала режиссерша. Надо же, вроде неглупая баба, а такой вздор несет. Ладно, будем к ней снисходительны. Они тут все на мистике помешаны. — Мы тут по останкам ходим! Сюда, между прочим, привидения захаживают. Почему-то на Пасху особенно… Вон Валя Голикова из «Международной панорамы» раз в монтажной сидела до четырех утра. Выходят с редакторшей в коридор покурить, и что ты думаешь! Она до сих пор заикается. Пятый час утра, пусто, тихо, вдруг она чувствует чью-то холодную, скользкую руку! Сзади ей кто-то на плечо… О-о-ой!

Соня, вздрогнув, оглянулась на ее крик.

Вадим. Гонец от Андре.

— Ну как, холодные? — Вадим стоял за спиной вопящей Сониной соседки, держа руки у нее на горле. — Холодно тебе? — спросил он, садистски посмеиваясь. — Вот если бы еще и скользкие… Знал бы — намылил.

— Пусти! — визжала режиссерша, отбиваясь. — Гад какой! Меня чуть кондратий не хватил. Как ты вошел-то? Бесшумно.

— Мы, привидения, входим без стука, — ответил Вадим. — Если стучим, то только костями. Берцовыми.

— Пусти, сволочь, до инфаркта довел!

— Так тебе и надо. Будешь знать, как пугать новобранцев.

— Вот у вас все такие скоты на иновещании!

— У нас не иновещание. — Вадим наконец отпустил режиссершу, быстро глянул на Соню, молча, сообщнически кивнув ей на дверь. — У нас чревовещание. Татьяна, я у тебя Сонечку на пару слов заберу.

Соня вскочила со стула.

— Ты бы тут проветрила, Таня. — Принюхиваясь, Вадим повел широкими ноздрями. — Чтой-то тут серой пахнет.

— У-у, мерзавец, — беззлобно прошипела режиссерша, грозя ему вслед кулаком.

Вадим вышел в коридор. Соня уже ждала его там, сгорая от радостного нетерпения, протягивая руку:

— Ну? Что там, записка? Давай сюда!

Вадим демонстративно засунул руки в карманы брюк.

— У, как мы заговорили, — ядовито заметил он.

Злобный ерник, желчный тип. Плевать, Соня ему все прощала, он был теперь почти родной. Андрюшин приятель. Андрюшин гонец. Долгожданный посыльный. Ему все можно простить — и желчь, и презрительный взгляд, и откровенную неприязнь к ней, к Соне.

— Вот так бы сразу-то. А то комедию ломала. — И Вадим скорчил уксусную рожу, передразнивая прежнюю Соню. Заныл, вынув руки из карманов, отмахиваясь от Сони, как от надоедливой мухи: — «Ах, не трогайте меня! Ах, подите прочь! Ах, я сдам вас в участок!»

— Где записка? — перебила его Соня, нисколько, впрочем, не сердясь.

— А я ее съел, — невозмутимо ответил Вадим. — Порвал на сто сорок клоков и сожрал. Так было велено. Негласная инструкция.

— Да будет вам. — Соня все еще тянула к нему руку. — Давайте ее сюда.

— Пароль, — потребовал Вадим.

Господи, как его Андрюша терпит? Что у них общего? Ядовитый гад. Стоит, засунув руки в карманы светлых летних брюк, кривит свои полные бледные губы в издевательской ухмылке.

— Ладно уж, — смилостивился Сонин истязатель, глядя на нее, изнывающую от нетерпения. — Андре велел передать вам на словах. Сегодня в шесть у бассейна «Москва», у центрального входа.

— Спасибо, — благодарно прошептала Соня.

— У него всего десять минут будет. Просьба не опаздывать.

— Спасибо, спасибо.

— Вы прям как «Бесприданница» — Карандышеву, — хмыкнул Вадим и, молитвенно сложив смуглые руки на груди, сведя к переносице затуманившиеся очи, проблеял слабеющим голосом: — «О, благодарю-у!»

Соня нервно рассмеялась. Она все ему прощала. Сегодня! В шесть вечера! Всего десять минут, зато она увидит Андре, она его обнимет, она…

— Полтинничек не одолжите? — неожиданно спросил Вадим, сверля Соню насмешливым взглядом. — Поиздержался, знаете ли. Курьерские расходы. Фигаро здесь, Фигаро там. Опять же — бензин нынче недешев.

Соня обомлела. Он ее шантажирует. Какая гадость! Это шантаж, откровенный и наглый. Господи, как же с ним Андре может… С ним, с таким… Шантажист! Вот он стоит, умный, желчный, сунув руки в карманы светлых пижонских брюк, ухмыляется. Нисколько ему не стыдно.

Соня вернулась в монтажную, сняла со спинки стула сумку, висевшую на ремне. Соседка подмигнула ей, победно сложив пальцы буквой «V»:

— Соня, виктория! Нашла я дедов «капитализм». И по хронометражу попадает. Сейчас подмонтируем, и все будет в ажуре.

Соня кивнула, вынимая из сумочки кошелек. Шантаж. Какая гадость!

Сама виновата. Запуталась, изовралась. Ловит рыбку в мутной воде. Свою золотую французскую рыбку. В мутной-мутной воде. Вот теперь и ее саму поймали на крючок Этот мерзкий Вадим, это привидение с иновещания, упырь со скользкими, холодными руками, играет по правилам игры, которые Соня сама для себя установила. Она лжет. А Вадим ее шантажирует. Квиты.

Соня вышла в коридор.

— Вот. — Она протянула Вадиму деньги, глядя на него с омерзением. — Здесь полтинник без рубля.


В открытом бассейне «Москва» зеленая теплая вода, плеск, смех, возбужденные голоса. Над водой неплотная сквозная пелена, вечерний ласковый воздух пропитан влагой.

Как хорошо! Как тревожно, как радостно! Как кружится сердце!

Вот это и есть абсолютная полнота чувства, полнота жизни, сигналы Точного Времени. Увидев Андре, Соня побежала к нему, всей грудью вдыхая свежий, влажный, вечерний московский воздух… Ну повернись, взгляни на меня!

И повернулся, и взглянул. Осунулся, бледный. Вчерашняя ночь. Они почти не спали. Как она соскучилась! Полдня не виделись. Вечность.

Соня обняла его, обвив руками его загорелую шею:

— Здравствуй, родной.

— Там смотрят, — шепнул Андре, осторожно высвобождаясь. — Машина. Там, за углом Пушкинов музей. Мой шофер. Он может видеть.

— И что с того? — Соня обиженно отстранилась.

— Соня, мы должны сохранять себя, — сказал он как можно мягче. — Чтобы быть вместе. Чтобы нас… Как это… Не распутали. Да?

— Да. Да, милый. Конечно. — Она уже справилась со своей дурацкой обидой, конечно, он прав!

Он прав. Она совсем потеряла голову. Захмелела от избытка чувств, от этого сладкого, влажного, летнего вечернего воздуха. Она потеряла вот этот самый… как его… Контроль. Да, контроль.

За углом, справа от Пушкинского музея, стоит машина. Там сидит шофер из французского постпредства, конечно гэбэшник. Он может увидеть. Он может догадаться. Упаси господь! Андре прав — нужно «сохранять», вот именно — сохранять себя.

И Соня медленно пошла вперед, не оглядываясь на Андре, зная, что он идет следом.

— Я сам виновен, — негромко говорил он. — Я так хотел тебя видеть! Мы здесь работаем. Недальне. Дом дружбы. Там большой прием. Потом… — Он выдержал долгую, интригующую паузу. — У меня хорошая известь.

— Новость, — поправила его Соня и, не удержавшись, быстро оглянулась назад Как она по нему соскучилась! Смуглое осунувшееся лицо, синие усталые родные глаза. — Какая новость, Андрюша?

— Танцуй! — потребовал он, широко улыбнувшись. — Я знаю. Русское правило. Когда у вас хорошая известь — вы танцуете.

— Какая? Не томи.

Соня заставила себя отвернуться. Они шли мимо гигантского лягушатника, окутанного теплым паром. Соня в «Москву» не ходит. Когда-то водила сюда Сашку, еще маленького, Сережа купил абонемент. Как-то вышли из бассейна, веселые, мокрые, Сашка все прыгал и прыгал на одной ноге, вытряхивая воду из уха. Какая-то старуха в темном платке плюнула Соне под ноги: «Греховодница! Сама во грехе погрязла, дитя за собой тянешь! Гореть тебе в геенне огненной, бесстыжая!» Сашка заревел басом, Соня схватила его за руку, потащила прочь… Зачем про это вспоминать сегодня?

— Танцуй! — не отставал Андре и, обняв ее сзади за плечи, развернул к себе. Забыл, что ли, про своего шофера? — Когда у вас хорошая известь, вы танцуете.

— Заладил. Когда у нас хорошая известь — мы потолки белим. Ну?

— Я добивался… — начал он издалека, дрожа от победного мальчишеского ликования. — Это было непопросту, мадам. — Пауза. — Я! Оставляюсь в Москве! Еще на полгода!!!

Соня зажала рот рукой. Все поплыло у нее перед глазами. Громада цветаевского дома, полоса мокрого асфальта, фигуры и лица людей, идущих мимо.

— Что? Что? Зачем? — обескураженно спрашивал Андре, притянув ее к себе и обнимая. — Ты не хочешь? Ты не рада?

Соня только качала головой из стороны в сторону, все еще держа ладонь у сжатых губ.

Полгода в Москве! Еще полгода вместе!

Здесь когда-то стоял храм. Вот здесь, на самом этом месте.

— Ты не рада? — допытывался у Сони ее единственный, ее драгоценный. Знал бы он, что еще сегодня утром она опять трусливо уговаривала себя: «Довольно. Хватит. Только жена и мать. Только Сережа и Сашка».

Полгода в Москве! Господи всеблагой! Соня не знала ни одной молитвы…

Здесь когда-то стоял храм. Потом его взорвали. Вырыли котлован, залили водой. Вот почему старуха трясла Соне вслед костлявым темным кулаком. Здесь был храм.

— Я не рада, Андрюша, — только и смогла вымолвить Соня. — Я счастлива.

Здесь был храм. Благодарю тебя, Господи! Ни одной молитвы не знаю. Прости.

— Я счастлива, Андрюша. Это я от счастья плачу, любимый мой. Прости.


— Сережа, нам нужно с тобой поговорить. Очень серьезно, — с порога сказала Соня.

— У нас гости, — хмуро сообщил муж. — Иди на балкон.

— На балкон? — удивилась Соня.

На балконе, сиротливо притулившись на раскладном стуле, комкая в руках носовой платок, сидела жена Фридриха.

Соня видела ее третий или четвертый раз в жизни. Тем не менее помнила отлично. Холеная, еще красивая баба. Классическая жена состоятельного человека. Капризный детский голосок. Причесана так, будто только что от дорогого цирюльника. Холодноватый, скучающий взгляд. Фантастические духи. Духи ей сам Фридрих выбирал, привозил из гастрольных поездок.

Теперь ее не узнать. Соня растерянно поздоровалась с Аллой Петровной, подивившись происшедшей с ней разительной перемене.

Холеная кожа обвисла складками. Сразу заметен возраст, отныне его не спрячешь. Глаза и губы подкрашены кое-как, лучше бы она не красила их вовсе. Следы помады на подбородке. Следы растекшейся туши под измученными, распухшими от слез глазами. Старая, жалкая, несчастная баба.

— Я сама сюда захотела, — суетливой, пристыженной скороговоркой произнесла Алла Петровна, минуя дежурное «здрасте». — Здесь воздух. А я задыхаюсь, кашляю все время. У меня, наверное, астма начинается на нервной почве. Мне говорили, так бывает.

И Алла Петровна закашлялась, приложив носовой платок к губам. Платок был испачкан пятнами темно-вишневой помады. Похоже на кровь. Как будто у жены Фридриха чахотка в последней стадии.

Соня отвела глаза в сторону.

— Сонечка, милая, на вас вся моя надежда! — Жена Фридриха стиснула руки под грудью. Она казалась фальшивой даже тогда, когда была совершенно искренней. Вот как сейчас. — Соня, верните мне мужа! Вы для него… Он вас так… Он к вам так относится! Только вы можете подействовать, больше никто! Уже все средства испробованы… Я вам дам адрес.

Она щелкнула замком сумочки. И снова ее полные, покатые, красивые плечи заходили ходуном от сухого, мучительного кашля. Платком, выпачканным в помаде, она теперь утирала глаза.

— Вот. — Жена Фридриха вытащила из сумочки записку с адресом. — Я вас умоляю! Если бы вы поехали туда… Если бы воззвали к его… к его…

Скомканный платок полетел в открытую сумочку. Алла Петровна извлекла оттуда еще один, чистый, надушенный. Потом достала флакончик японских духов, затейливый, с какой-то мудреной остроконечной крышкой, открыла его, поднесла к нему пальцы… И вдруг швырнула духи вниз, за балконную решетку.

— Господи, что вы делаете?! — ужаснулась Соня.

— Знаете что… — протянула Алла Петровна своим детским капризным голосом, так не подходящим ее старому, отечному, распухшему от слез лицу. — Знаете, я только сейчас поняла…

Соня смотрела на нее, искренне сострадая. И к жалости примешивалось чувство вины, хотя разве Соня перед ней хоть в чем-нибудь виновата?

— Я только сейчас поняла, — продолжала Алла Петровна. — Он всегда дарил мне духи. А они мне совершенно не подходят. Я протестовала, а он настаивал… — Новый приступ кашля. — Настаивал! А это духи для восточной женщины. Это восточный аромат. Понимаете, Соня? Значит, он подсознательно… Самому себе не признаваясь… Он тяготел к восточной женщине. Понимаете?

Теперь ее зареванные серые глаза округлились от ужаса. Как будто эта дурацкая догадка была непреложной истиной. Как будто она отнимала у жены Фридриха последнюю надежду.

— Давайте сюда адрес, — устало сказала Соня.

— Спасибо! Господи, спасибо! — Алла Петровна вдруг сползла со стула и грохнулась на колени, прямо на цементный балконный пол, задев полным бедром горшок с полудохлой Сережиной настурцией, Сережа то поливал ее по пять раз на дню, то забывал о ней на неделю…

— Что вы… Зачем… Алла Петровна! — бессвязно бормотала Соня, пытаясь поднять ее на ноги, тяжелую, рыхлую, пожалуй, еще больше погрузневшую за последние дни, словно разбухшую от слез. — Встаньте, прошу вас! Я, конечно, поеду… Поговорю… Хотя это… Боюсь, что это…

— Сегодня же! Умоляю! — Жена Фридриха цеплялась за Сонины руки, заискивающе заглядывала в глаза. — А то они могут переехать… Поменять адрес… Они все время кочуют… Там что-то со съемной квартирой не складывается… — Она с усилием поднялась на ноги, тяжело, шумно дыша. — А знаете, я вас никогда к нему не ревновала. Никогда! — сказала она, пытаясь улыбнуться.

На нее было больно смотреть. Столбовая дворянка у разбитого семейного корыта. А старик отправился к синему-синему морю, к узбекской золотой рыбке, разлучнице, на улицу… Соня развернула записку с адресом. На улицу Студеную. Это где ж такая?

— Я вас не ревновала к нему, Соня. Я знала, что вы друг. И только.

Почему Соне было так стыдно? Почему так трудно было глядеть в глаза этой зареванной, раздавленной горем бабе?

— Он ведь все нам оставил. — Алла Петровна снова начала давиться от сухого кашля, прижимая платок к губам. — Он привез мне денег. Много. Сказал, что ни у меня, ни у сына не будет никаких проблем. Но разве в этом дело?

— А в чем? — тупо спросила Соня, думая о своем, пытаясь понять, почему ей так стыдно. Господи, да потому что она — сообщница Фридриха. Она такая же разрушительница. Все, что сейчас происходит с Аллой Петровной, Сереже тоже предстоит пережить.

— Как — в чем? — воскликнула жена Фридриха. — Я же совершенно… Я же совершенно не могу без него жить! — И она повторила тонким своим, манерным голоском, почти удивленно, как бы сама недоумевая, что вот надо же такому случиться: — Мне ничего не нужно. Только он. Я совершенно. Не могу. Без него. Жить.

…Фридрих открыл Соне дверь и ликующе заорал:

— Со-нька! Как ты нашла-то?

— Нашла.

Знал бы он, как искала! На краю Москвы, на самом ее севере, за Полярным, практически, кругом. От метро двадцать минут на рейсовом автобусе. Потом бродила, запутавшись в лабиринте одинаковых блочных двенадцатиэтажек, и окрестные Иваны Сусанины резво, в охотку, отправляли Соню по ложному следу…

— Феденька, я должна…

Все, больше он ни слова не дал ей вымолвить.

— Софья, как кстати! — Он приподнял ее над полом, закружил. Веселый, шумный, помолодевший, такой толстый. Родной. И — чужой, потому что таким его Соня не знала.

Он втащил ее в полупустую комнату. Больше всего на свете Соня боялась одного: встречи с этой узбекской змеей, Матлюбой-разлучницей. Но Матлюбы здесь не было, зато было ее верткое смуглое чадо, которое Фридрих сейчас одевал, присев перед девчонкой на колени. Поправил гольфы, застегнул замочки на крохотных сандалиях.

— Софья, хорошо, что застала. Поехали с нами! Мы — на Центральный рынок Белка, какой будет бант? Командуй!

— Синий. — Девочка капризно и властно дернула плечиком. Копия матери. Хозяйка жизни. Освобожденная женщина Востока.

Фридрих кивнул, вскочил, унесся. Вернулся в комнату, неся коробку с разноцветными бантами. Соня смотрела на него во все глаза, не узнавая.

Старый, толстый, вальяжный, барственный Фридрих. Как мальчишка! Нет, как молодой отец, обожающий свое капризное дитя, с наслаждением потакающий норову этой пигалицы. Как умело, как любовно он вплел синий бант в короткую шелковистую детскую гривку! И это Фридрих? Это он?!

— А где твоя… подруга? — с усилием выговорила Соня.

— У нее дела… Софья, возьми же конфетку, тебя угощают!.. Все, поехали, а то не успеем до закрытия.

Какую конфетку? Кто угощает? Соня отвела взгляд от Фридриха.

Смуглый черноголовый малыш лет пяти стоял рядом с Соней, смотрел на нее сверху вниз, протягивая полурасплавившуюся в теплой ладони, бесформенную шоколадную конфету.

— Фархад, ты зачем ее развернул? Где фантик? — весело завопил Фридрих. — Все, по коням!

Здесь еще и Фархад?! Сколько их вообще, сколько их у нее, у этой многодетной Кармен, будь она трижды неладна?!

— Двое, двое, — хохотнул Фридрих, глядя на Сонино перекошенное лицо.

И он подхватил обоих чад на руки. Девочка на плечах, мальчик под мышкой. Счастливый, влюбленный безумец, пестующий чужих смуглокожих детей, уже ставших родными.

Фархад сунул ему в рот конфету, испачкав губы Фридриха мягким, расплавленным шоколадом. Фридрих успел шутливо и нежно прихватить губами детские пальцы.

Соня смотрела на Фридриха как завороженная.

До чего же он любит их мать, если его любви хватает и на этих черноголовых крох. Господи, да он полон любовью, он истекает ею, как спелый, зрелый плод сладким соком!

И он ни о чем не спрашивает Соню. Это неважно. Это не имеет значения. Кто и зачем прислал сюда Соню, о чем она намерена с ним говорить — нет, это неважно, это совершенно его не занимает.

— Мы едем на рынок! Любочка (Любочка! Надо же!) захотела винограда, знаешь, Софья, есть такой сорт, сладкий-сладкий, со вдавленными бочками… Любочка позвонила… просила купить.

Ну да, со вдавленными. Самой бы ей бока вдавить, змее-разлучнице! Но Соня молчала. Она села в машину Фридриха на заднее сиденье, мальчик — слева, девочка — справа.

Потом Фридрих носился по рынку, такой легкий, такой подвижный, при его-то полноте, в его-то лета. С наслаждением торговался то с одним, то с другим абреком, перегнувшись к неуступчивым торговцам через широкий фруктовый ряд, смеясь, протестуя, соглашаясь и отказываясь… Не то! Не то! Любочка просила крымский, мелкий, сиренево-розовый…

Соня едва поспевала за ним, таща за собой быстро уставших, дружно занывших деток этой стервозы. А где она сама? Где эта вдавленная Матлюба? Небось наставляет тебе, старому дурню, сиренево-розовые рога.

И тут же Соня мысленно себя пристыдила, усовестила. Дети ныли, Фархад требовал маринованного чеснока, гурман, от горшка полвершка, а туда же…

Наконец Фридрих нашел то, что нужно. Попробовал виноград, кивнул, довольный. Продавец, молодой армянин, тотчас распознав в покупателе соплеменника, быстро, напористо заговорил по-армянски.

— Ара! — Фридрих достал бумажник. — Ара, ара! — говорил он, смеясь, похлопывая продавца по узкому плечу.

«Ара». Соня помнит, Фридрих ей как-то растолковал: он ни два ни полтора на наречии предков. Только одно слово и знает, ему хватает одного, универсального, на все случаи жизни — «ара»! «А что это значит?» — спросила тогда Соня. «Все. Абсолютно все. Да. Нет. Хочу. Не хочу. Люблю. Ненавижу. Все. В зависимости от контекста. От интонации. От настроения».

Соня купила Фархаду огромную, бледно-розовую головку маринованного чеснока и поплелась к Фридриху, волоча за собой мальчишку и его сестрицу. Фридрих шел им навстречу, прижимая к пузу пакет с этим вдавленным виноградом. Фридрих сиял. Он был счастлив.

Соня поймала себя на том, что она почти ненавидит его сейчас, его, обожаемого, родного. Вот он идет ей навстречу, большой, толстый, счастливый, влюбленный. Он ослеп от любви. Одурел. Он смешон. Он стар и смешон — ему плевать на это. Он свободен и счастлив. Он счастлив. Он добыл для своей красотки-змеи этот крымский виноград. Он забыл о том, что женщина, с которой он прожил жизнь, сидит сейчас в пустой квартире и заходится от сухого астматического кашля, прижимая к губам платок.

— Купи еще! — потребовал Фархад. — Вкусно.

— Хватит, — отрезала Соня, ведя их обоих к Фридриху.

Фридрих забыл. Фридрих ослеп. Одурел. И Соня ослепла. Вот захочет ее Андрюшенька винограду… Не крымского — так французского. Не со вдавленными бочками — так с выпуклыми, и Соня тоже забудет обо всем, начнет метаться по Москве, по рынкам, по лоткам, по торговым рядам.

Слепые безумцы. И Соня, и Фридрих, оба. Разве такая любовь благо? Нет, это наказание. Разрушение. Крест.

— Попробуй! — предложил Фридрих, подойдя к ней вплотную и поднеся к Сониным губам спелую, чернильно-сизую, с розоватой подпалиной виноградину.

— Не хочу. — Соня отвернулась.

— Ты бы видела, как Любочка его ест! — И Фридрих блаженно, размягченно улыбнулся, вспомнив, как его подлая Матлюба лопает этот подлый виноград. — Вот так быстро-быстро пальчиками ощиплет… У нее такие пальцы красивые, тонкие… Быстро-быстро, как белочка… Я ее Белкой зову. И девочку тоже…

Соня взглянула на него и снова отвернулась. Он был так обнаженно, так нестерпимо откровенен! А что он такого сказал? У его Мат-любы тонкие пальцы. Она любит виноград. Но слушать его было так же невыносимо, мучительно, стыдно, как если бы он говорил с Соней о чем-то совсем интимном, тайном, касающемся только двоих.

— Фридрих, возвращайся домой, — вздохнула Соня, стоя посреди торгового ряда и все еще держа за руки двух маленьких узбеков.

Фридрих запнулся. Помрачнел.

— Ара! — отрубил он жестко.

Это «ара» означает «нет». Браво, она уже понимает армянский.

— Фридрих, возвращайся, — повторила Соня и безжалостно добавила: — Ты старый. Ты старше ее лет на сорок.

— Плевать! — Фридрих отобрал у Сони детей и, присев перед ними на корточки, достал из пакета по спелой сизо-розовой грозди.

— Фридрих… — Что же еще ему сказать? Какие еще найти доводы? Мысли путаются в голове. Шум, гам. Справа и слева стоят торговцы фруктами, наперебой зазывая к себе, гортанно и весело крича, цокая языками. Наверное, думают: семья. Восточная семья, поздние дети. — Фридрих… Федя… Ты нашел работу?

— Потом, — отмахнулся он, скармливая виноград Фархаду и его сестрице.

— А на что ты живешь?

— А! Добираю остатки, — легкомысленно ответил этот Рахат-Лукум. Впрочем, тотчас вскочил на ноги, на миг посерьезнев. — Но они ни в чем не будут нуждаться! Слышишь?

— Кто — они?

— Алла. Сын. Внук. — Ага, значит, все же не до конца сошел с ума. Кое-какие проблески сознания мелькают в голове безумца.

— Фридрих, она кашляет. Ты понял — кто? Она говорит, что у нее астма начинается на нервной почве. — Соня понизила голос, покосившись на детей, приканчивающих свой виноград.

Фридрих как-то странно, по-птичьи всплеснул руками. Жалкий, старый безумец! У Сони комок подкатил к горлу. Она любила его. Она понимала, что с ним сейчас творится. С ней творится то же самое.

Ее вот так же раздирает на части. Любовь и вина. Счастье и мука. Что делать? Что делать нам, Феденька? Мы и жертвы, и палачи. И властелины, и нищие.

— Фридрих, возвращайся домой, — тихо попросила Соня.

Он молчал, опустив свою красивую, крупную, седую, кудрявую голову.

— Фридрих, она ведь тебя бросит скоро. — Соня понизила голос до шелеста, и все же он расслышал.

— Соня, я сегодня живу, — ответил он, подняв на нее спокойные глаза и выделив голосом это «сегодня». — Сегодня я счастлив. А завтра… Что будет — то будет.

— Фридрих, пойдем, — вмешалась в разговор девочка, дочь своей матери, восточная женщина. С пеленок — женщина.

Она взяла Фридриха за руку, взглянув на Соню с недетской яростью. Фридрих посадил мальчика на плечи, на минуту высвободив руку из маленькой цепкой ладони дочери Мат-любы. Сейчас они уйдут. Господи, что же делать?

— Фридрих, это плохо кончится! — попыталась еще раз Соня. — Слышишь?

— Я знаю, — кивнул Фридрих, беря в правую руку пакет с виноградом, а левую протянув девочке.

И он зашагал вперед, к выходу, крикнув на ходу Соне:

— Подвезти тебя? Ты домой?

Девочка уже почти бежала, волоча его за руку, бесцеремонно расталкивая припозднившихся гостей вечернего рынка, идущих им навстречу, с ленцой или в охотку приценивающихся к винограду и сливам, к персикам, кураге, грецким орехам.

— Фридрих! — крикнула Соня ему в спину. — Подожди! Фридрих, ведь ты…

Он повернулся к Соне и взглянул на нее в упор.

— Ара! — отрубил он. Какой у него спокойный, уверенный взгляд! — Ара! Ара. Нет.


От Цветного до Сретенки рукой подать. Соня возвращалась домой, поднимаясь вверх по Рождественскому бульвару. Медленно-медленно, в гору… Ноги не держат, устала, устала, устала. Но она упрямо преодолевала подъем, она шла, беззвучно плача, и это были странные, сладкие, легкие слезы. Слезы счастливой женщины. Вопреки всему, несмотря ни на что — счастливой.

Справа тянулась глухая красная кирпичная стена, то ли фабричная, то ли монастырская. Да, да, монастырская. Старомосковская святыня, нерушимая, вечная крепость. Там, внизу, у Неглинки, был когда-то трактир, давным-давно, во времена былинные, гиляровские.

Соня вдруг вспомнила, как мать, везя ее мимо на санках… почти сорок лет назад… сорок без малого… господи, как давно это было, зима, январь, морозный вечер… мать сказала ей, закутанной шалью до заиндевевших ресниц… Мать сказала: «Здесь когда-то был трактир, детка. А в нем знаменитый повар, француз. Он придумал салат оливье. Оливье — это его фамилия. Запомни. Это забавно, правда?»

И Соня, в свои семь лет не знавшая, что такое француз, но обожавшая оливье, да вот только что, на Новый год — пестрая бело-розовая груда, вздымающаяся над краями салатницы, четыре цифры, выложенные из консервированного горошка, зеленеют на ее склонах: 1947… Соня, обожавшая оливье, сидит в своих санках, ведя рукой, упрятанной в толстую варежку, по январскому прочному снегу…

Она сидит, думает и запоминает: француз… оливье… Значит, французы сделаны из мелко нарубленного отварного картофеля. Из крохотных, аккуратно нарезанных мамой и домработницей Шурой квадратиков вареного мяса… А там еще много чего: желток, вкрапления сладкой, нежной, бледно-оранжевой моркови… И яблока, и соленого огурца из большой стеклянной банки, к бокам которой изнутри прилипли темные смородиновые листья и золотисто-бурые, жесткие щеточки укропа.

Вот что такое французы. Французы — это такие особые люди в белых поварских колпаках, они весело стучат огромными поварскими ножами, рубят зелень, картофель и мясо. Французы — это яичное крошево, острый запах маринада и мягкие зеленые бусины консервированного горошка.

И, вспомнив об этом, Соня тихо рассмеялась, утирая слезы.

Французы — это француз. Это ее мужчина. Это Андре. Это Андрюша.

Французы — это его синие глаза, иногда меняющие цвет. Иногда, в особые моменты, Соня знает в какие, его глаза темнеют, становятся почти черными, и ничего не остается на свете, кроме этих глаз, все заслоняют эти глаза, весь мир — эти глаза, вся жизнь, сигналы точного времени.

Время любви, ее сигналы и ритм. Самый точный.

Француз — это русское имя, это глуховатый голос, смешно коверкающий русские слова. Француз — это бледная вмятина глубокого шрама на груди, у самого сердца. Потому что — шестьдесят восьмой год, студенческие беспорядки в Париже, сопротивление властям. «Соня, наша маленькая революция. Глупая. Красивая все равно. Мы поколачивались с полицией. Он меня ударил. Мог убить». — «Поколачивались! Дрались, балда!» И она целует, целует эту вмятину, бледный глубокий след на смуглой горячей коже, а рядом бьется его сердце.

Вот вершина Рождественской горки. Вот и Сретенка.

Сретенка. Сережа и Сашка. Да не несут ее ноги домой!

Простите Соню. Отпустите Соню.

Отпусти меня, Сретенка. Отпусти меня, сын, ты вырос. Я тебе до плеча не достаю, я люблю тебя, я тебя никому не отдам, я твоя мать, ты мой сын, но отпусти, отпусти меня!

— Со-о-оня!

Очнувшись, она подняла глаза и огляделась. Она сидела у ног Надежды Константиновны Крупской, у бронзового подола ее долгополой юбки.

Через улицу бежала Ирка. Подбежала, отдышалась.

— Я тебя в окно увидела, — пояснила она, сочувственно, заискивающе, испуганно глядя на Соню. — Мы уже закрылись. Мы вообще закрылись на учет. — И она оглянулась назад, кивнув на свою комиссионку. — Я стою у окна, курю. Смотрю — ты улицу переходишь. На красный свет. Потом на Крупскую уселась. Ты выпила, что ли? Ты же не пьешь! Смотри! — Ирка понизила голос. — Ты с ним сопьешься. Французы — жуткие алкаши, ты учти это. Ты видела картину «Любительница асбеста»? Роден, что ли, рисовал, я не помню.

— Дура, — усмехнулась Соня, глядя на Ирку, страстно желающую помириться, искательно и жалко улыбающуюся. Конечно, помиримся. — Роден — это вот. — И Соня ссутулилась, выгнула спину дугой, уткнулась кулаком в подбородок. — Дура ты асбестовая!

— Сонечка, ты же знаешь, у меня незаконченное младшее, я крестиком подписываюсь, Одесса-мама! — затараторила Ирка, юля, вертя хвостом, уже понимая, что прощена. — Сонечка, прости меня, я же не хотела твоей маме ни о чем рассказывать! У вас на даче свет погас, Юлия Аверьяновна пришла проверить, горит ли у нас…

— Угу, — кивнула Соня. — Тут ты ее и просветила.

— Соня! — завопила Ирка, изображая крайнюю степень раскаяния, заведя хитрющие одесские глазки к вечерним небесам, к бронзовому лику жены вождя победившего пролетариата. — Соня! Мы говорили о рассаде! Я дала твоей мамочке семена календулы. Но ты же знаешь, Соня, как она умеет раскрутить на обнаженку! И не хочешь, а всю душу ей вывернешь.

— Вот свою бы и выворачивала, — миролюбиво заметила Соня.

— Я ей и свою вывернула! Соня, прости меня! Я теперь буду как рыба. Я теперь онемею, как эта. — Ирка ткнула перстом в бронзовую Надю. — Соня! Я никогда тебя ни о чем не спрошу! — И без паузы, с живейшим любопытством, жадно, пылко, стремительной пулеметной скороговоркой: — Соня, ну как? Как он? Как у вас все? Ты счастлива? Ты не жалеешь? Расскажи хоть капельку! Хоть с наперсточек! Хоть с ноготок!

— Перебьешься, — отрезала Соня. — Теперь слушай. Я сниму квартиру. Сереже скажу, что буду ночевать у тебя. Поняла?

Она говорила спокойно. Вот странно: смятение чувств, растерянность, страдание — все улеглось, утихло, уступило место трезвому расчету и сосредоточенной деловитости.

Да, вот так. Господь Бог и шеф-редактор газеты «Юманите» (Да здравствует мировое коммунистическое движение! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!) посылают Соне еще полгода счастья. Надо не растерять ни дня, ни минуты. Действовать четко, продуманно, наверняка.

— Я скажу Сереже, что у тебя депрессия. Затяжная. Что ты умоляешь меня пожить у тебя, поддержать. Поняла?

— Поняла, — послушно подтвердила притихшая Ирка.

— Очень хорошо, — кивнула Соня. — Детали обсудим потом.

— Соня… — пролепетала Ирка. — Сонечка… Я вроде сама тебя на это благословила. А теперь мне за тебя страшно. Чует мое сердце это плохо кончится.

Соня усмехнулась. Полчаса назад она сказала Фридриху то же самое. «Это плохо кончится». А Фридрих ей ответил: «Сегодня я счастлив. А завтра… Что будет — то будет. Ара! Нет».

— Соня, остановись! — Ирка просительно стиснула руки под грудью.

Соня поднялась с постамента, скользнув ладонью по теплым бронзовым складкам Надиной юбки, и ответила, как отрезала:

— Ара! Ара. Нет.


25 августа 1983 года

— Наташа, это Соня Аниканова, здравствуй! — Соня сидела у телефона, по обыкновению закручивая спираль провода вокруг запястья, волнуясь, заклиная всех святых, чтобы Наташа Старицкая сейчас не ответила ей отказом. — Помнишь, ты говорила, у тебя сестра квартиру собирается сдавать однокомнатную? Не сдала еще?

— Да вроде нет, — ответила Наташа.

Ура! Как бьется сердце! Такая мелочь, ерундовина — съемная квартира, не одна, так другая, деньги есть. Андре вчера передал через этого гнусного Вадима: деньги будут, только найди что-нибудь поскорей!

Поскорей. Потому что не виделись два дня, и обоих захлестывает, несет, подхватив, поднимает на пенный высокий гребень волна нетерпения. Айвазовская волна, вот так-то, и прозрачная, и мутная, девятый вал, мы взлетаем, мы падаем, мы истосковались друг по другу. Два дня — это вечность. Голод телесный, голод чувственный, необходимость… Как же это… Как он говорит, коверкая русские слова? «Об-вер-нуться». «Обвернуться в твое тепло». Да не в тепло — в жар! В раскаленный, душный, жадный!

— Наташенька, я ее сниму! Сегодня же, сейчас же! Позвони сестре. Мы можем не откладывать?

— А что за спешка? — удивилась Наташа, явно ничего такого крамольного не предполагая, хотя, казалось бы, все так очевидно, все на поверхности.

Нет, у Сони репутация непоколебимая. Соня для Наташи Старицкой как бронзовая Надежда Константиновна. Образчик добродетели, беспроигрышный аргумент в защиту семейных ценностей. Святая. Синий чулок. Постная, скучная ханжа.

В дверь осторожно позвонили.

— Наташа, я перезвоню. Извини.

Соня положила трубку и открыла входную дверь.

Мать стояла на лестничной площадке, подальше от двери, у самых ступеней лестницы.

— Сонечка, я входить не буду. — Она протестующе подняла руку, заранее отметая возможные возражения. — Я на одну секунду. Меня внизу машина ждет. Я такси взяла в два конца.

И Юлия Аверьяновна попятилась вниз, ногой нащупывая ступеньку, ведя дрожащей ладонью по перилам лестницы, не спуская с дочери глаз.

— А зачем же ты приезжала? — растерянно спросила Соня.

Спросила, боясь признаться себе в том, что ей вовсе не хочется удерживать мать, притащившуюся сюда бог весть откуда, грохнувшую уйму денег на такси. Только ради того, чтобы удостовериться, что ее сбрендившая на пятом десятке, порочная, обожаемая дочь жива и здорова. Что французский любовник не сжег ее в топке французской страсти. Что русский муж-рогоносец не прибил изменницу в припадке ревнивого бешенства.

Мать пятилась вниз, смятенно глядя на Соню. А та медленно шла следом, отчаянно жалея мать, все понимая, любя ее, но не желая ее удерживать.

Потому что где-то на окраине Москвы, кажется в Беляеве, у кромки молодого лиственного леса есть дом. Он пуст. Никто не помешает, никто не узнает… Войти — и ждать. Войти — и, замерев у двери, ждать, дрожа от радостного нетерпения, от страха, прислушиваться к чужим шагам, узнать его шаги и, холодея, ликуя, сражаясь с тупой, непослушной задвижкой, открыть ему дверь, распахнуть ее настежь…

Прости меня, мама. Уходи.

— Мама, останься. Отпусти такси.

— Нет, я поеду, — прошептала мать, такая жалкая, нелепая в этой дурацкой шляпке с шелковыми выцветшими цветами. К запаху «Красной Москвы» примешивается запах валерьянки, край неизменного платочка торчит из-под манжета кофточки. — Поеду. Посмотрела на тебя… Ты хорошо выгладишь… От сердца отлегло.

— Останься, — повторила Соня, сгорая от стыда, от вины перед ней, от предательского желания поскорее усадить старуху в душный, тесный пенальчик заказного такси.

Мать молча покачала головой, уже открывая дверь подъезда:

— Возвращайся в квартиру. Не провожай меня.

— Я провожу.

— Нет! Ни в коем случае! — Она снова прикрыла дверь и принялась гладить Соню по плечам, по лицу, касаясь ладонью ввалившихся щек. — Ты похудела, Сонечка. Береги себя! Сонечка… Будь бдительна!

О это советское исконное «будь бдительна»! Соня сжала ладонью горло.

— Я провожу тебя до машины.

— Нет!

— Почему?

— Нет. — И мать призналась, помедлив: — Там папа. Он не хотел, чтобы ты…

Соня выбежала во двор, не дослушав.

Отец сидел на заднем сиденье такси. Он тотчас увидел Соню и отвернулся в сторону, глядя на молоденького таксиста, стоящего шагах в десяти от машины, упоенно скручивающего злосчастный кубик Рубика. Все свихнулись на Рубике-кубике, даже труженики баранки.

Соня подошла к машине. Задняя дверца была приоткрыта. Отец сидел отвернувшись, барабаня пальцами по колену. Соня села рядом. Помолчали.

— Мама мне не сказала, что ты тоже приехал. Я сама догадалась.

— Угу, — неверяще буркнул отец, так и не повернувшись. — Бабы!

Он вложил в это краткое «бабы» всю силу своего мужского презрения, своего окончательного приговора, не подлежащего обжалованию. «Бабы». Приговор оглашен. Пожалуйста, можете подавать на апелляцию. Пересмотра не будет.

— Папа… Ты хоть взгляни на меня!

Нет, он сидел, по-прежнему уставясь в окно. Будто окаменев, замерев в неудобной позе, глядя на таксиста, терзающего свой Рубик.

— Французы, — выдавил он наконец. — Даже Кейтель… Меня трудно заподозрить в симпатиях к Третьему рейху, но даже Кейтель, когда французская делегация явилась на церемонию подписания капитуляции, Кейтель сказал: «Как? Даже французы нас победили?»

— Папа…

— Ядовито. Презрительно. «Даже французы?»

— Папа, не мучай меня!

— Я прошу тебя только об одном. — Отец наконец повернулся к Соне. — Только об одном прошу. Сохрани семью. Помни о… — И голос его сорвался, твердый, властный, командный, «бронетанковый» отцовский голос дал слабину, дрогнул. — Помни о Сашке. Это приказ.


Через заповедный двор Котельнической высотки Соня промчалась вихрем, будто в спину ее толкала неведомая сила. Да ведомо, ведомо какая: выхватить ключ из руки Наташиной сестрицы, хозяйки сдаваемой квартиры, выпалить: «Деньги завтра! Спасибо, спасибо… Наташенька, я спешу!» «А адрес? — крикнут ей вслед. — Куда ты спешишь-то? Ты же адреса не знаешь!»

Ведома нам эта сила. Это сила желания. Сжать ключ в ладони, помахать им обеим рукой. Выучить адрес в мгновение ока, затвердить крепко-накрепко. Нырнуть в телефонную будку: «Вадим, он звонил? Еще позвонит? Замечательно. Вот наш адрес. Записал? Скажи ему, что я через час буду там. Нет, через сорок минут. Через сорок!..»

Ведома нам эта сила. Девятый микрорайон. Девятый вал. Прозрачная, пенная, отвесно падающая вниз, стремительно, легко взмывающая вверх волна нетерпения. «Быстрее, быстрее, пожалуйста! Мы можем ехать быстрее?» «На пожар, что ли?» — буркнет таксист.

На пожар. Вот именно. Но сначала нужно получить ключ.

И Соня вошла в лифт, нажала кнопку нужного ей этажа. Теперь высоко-высоко, в поднебесье. Последний раз она была здесь десять дней назад.

Да быть этого не может! Вечность назад, вечность!

Десять дней назад она была другая. Другая женщина. Усталая, скучная, сонная. А теперь она летит над землей, и если она сошла с ума, то, значит, она сошла с ума, и если она грешна, — что ж, значит, она грешна.

Она потом за все заплатит.

Соня вышла из лифта. На площадке у электрощитка возились два милиционера. Пожилой мужчина и женщина в кухонном переднике стояли чуть ниже, на ступенях лестницы.

— Что здесь происходит? — спросила Соня у женщины.

— Электричество отключают, — охотно пояснила та, глядя на плотные спины служителей правопорядка. — Сейчас свет вырубят, тогда кассета… кассета, правильно, Степаныч?..

— Тише говори! — шикнул на нее мужчина.

— …кассета в этой штуковине застрянет. В видеотеле… Видеотелевизоре, — с усилием выговорила женщина, споткнувшись на незнакомом мудреном слове. — Кассета застрянет, они уже не отвертятся. Их с поличным возьмут.

— Кого?

Но Соня поняла, кого и зачем, прежде чем ей успели ответить. Игорь, Наташа. «Последнее танго в Париже», запретное, подсудное кино.

— Пустите меня! — Она оттолкнула в сторону женщину в переднике. — Дайте пройти!

А что она, Соня, может сделать? Чему помешать? Бред какой! За кассету! Быть не может, не тридцать седьмой…

— Ку-уда? — Пожилой мужчина преградил Соне дорогу.

— Пусти! — Соня попыталась обойти его справа.

— Понятые! — крикнул один из милиционеров, стуча кулаком в дверь Старицких. — За мной!

Соня поднырнула под рукой пожилого мужчины и ринулась к дверям Старицких. А что она может сделать? Ничего. Как в страшном сне. Человека берут за то, что он вставил кассету в видеомагнитофон и нажал на…

— В чем дело? — растерянный Игорь стоял на пороге своей квартиры, близоруко щурясь, поправляя пальцем очки, сползшие на нос. — У нас свет погас… Соня, привет. Это кто? Это к нам?

Милиционеры молча втолкнули его в квартиру и вошли следом.

— Ой, страшно! — ликующе прошептала понятая, бочком вползая в чужой коридор и зачем-то развязывая тесемки фартука.

Как в страшном сне. За кино, за «Последнее танго»! Товарищ Андропов борется за дисциплину. Товарищ Андропов радеет за чистоту наших помыслов.

Тогда и Соню берите. Сажайте Соню. Как там, у классика… «Кто изменяет мужу — тот изменяет Родине»? Вот, Соня изменяет мужу. С иностранцем. Дважды преступница.

Что за чушь лезет в голову?

Она все еще стояла на опустевшей лестничной площадке, прижав ладони к щекам.

Соседская дверь, скрипнув, приоткрылась на полпальца. Соня обернулась. Какая-то старуха, не снимая дверной цепочки, следила в щель за происходящим. Соседка! Ну да, та, которая подслушивает. Та, которая стучит.

— Это вы? — гневно воскликнула Соня. — Ваша работа?

Старуха быстро захлопнула дверь.

Соня влетела в квартиру Старицких. В полумраке коридора толклись понятые.

— А вы им кто? — спросила понятая. В левой руке она сжимала скомканный фартук, а правую, по локоть испачканную мукой, поднесла к лицу, понюхала. — Рыбой пахнет. Я рыбу жарила. Где бы помыть? Протокол же подписывать…

Соню почти мутило. Бред нашей жизни. Старуха-стукачка, понятые, менты, топочущие там, в комнате, где бедная Наташа вопрошает чужим, звенящим от волнения голосом:

— А в чем, собственно, дело? Что происходит, товарищи?

Соня вошла в комнату. Милиционеры расхаживали вокруг видюшника, оглядывая его хозяйским зорким оком, деловито нажимая на кнопки, бормоча:

— А где перемотка? А это что? Цвет? Звук?

Сейчас конфискуют на законном основании. Потом поставят у себя в околотке, будут смотреть. Не Бертолуччи элитарного, высоколобого — дешевое порно, тоже конфискованное на законном основании у какого-нибудь Игоря номер два.

— Гаврюков, врубай свет! — крикнул один из милиционеров и уставился на Игоря. — Вы хозяин квартиры? Документы ваши.

Игорь сидел у стола, держась изо всех сил — нога на ногу, дымящаяся сигарета зажата между пальцами.

— «Мальборо» курим? — язвительно, недобро спросил милиционер, нарочно коверкая название, сместив ударение на о.

— А что? — спросил Игорь с отчаянным вызовом. — Это тоже криминал? Что, и на «Мальборо» статью завели в УК?

— Помолчи, — прошипела Наташа. — Не нарывайся!

Она схватила со стола распечатанную красно-белую пачку из цековского буфета, протянула сигареты милиционеру, как можно радушнее, как можно естественнее улыбаясь. Бедная Наташа! Губы дрожат, улыбка вышла жалкой, искательной.

— Угощайтесь! Пожалуйста!

— Я все больше по «Белому морю», — отрубил милиционер.

Соня смотрела на него, все еще сжимая горло ладонью. Господи, семьдесят лет как в воронку ухнуло. Ничего не меняется. Ничегошеньки! Черная кость явилась раскулачивать белую. Черная кость ненавидит белую за то, что та ежеутрене распечатывает пачку «Мальборо». Белая кость презирает черную за то, что та знай смолит свой «Беломор».

Ничего не меняется. Зависть. Самое русское чувство. Зависть и спесь. Как он смотрит на Игоря, этот молоденький рыжеусый милиционерик! Сейчас разомкнет пухлые детские губы и гаркнет: «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время».

Вспыхнул свет. Рыжеусый включил видео, победно выкрикнув:

— Так! Понятые, сюда!

— Такие дела, Софи. — Игорь подмигнул Соне, держался он молодцом. — Передачи мне будешь носить? В Большой дом? Наталья, вяжи узелок. Собирай допровскую корзинку.

— Помолчи-и! — простонала Наташа. — Не усугубляй!

— Служивые! Мне как, с вещами? — Голос Игоря звучал взвинченно. Уж лучше бы он и в самом деле помолчал, не тратил остатки сил на мальчишескую петушиную браваду.

— Успеешь, — пообещал один из милиционеров, с интересом глядя на экран, на старого Брандо, ведущего свою партнершу в безумном смертельном танго.

Соня тоже взглянула на экран. «Последнее танго в Париже». Десять дней прошло. Вечность. Десять дней назад Соня сидела вот здесь, в низком кресле, зажмурив глаза, плавясь от жары и стыда, изнывая от отвращения. Сил не было смотреть на эту парочку, на мутные, нечеткие очертания голых тел. Паршивая копия. Грязь и мерзость.

Десять дней прошло. Вечность. Жизнь будто сорвалась с якоря. Сонину лодку рвануло и понесло мощное течение, стремительное, вольное течение вольной реки.

И новые благословенные берега, и Андрюша на веслах, и нам еще долго-долго плыть вместе…

Но если теперь, по прошествии этих недолгих дней, так изменивших Соню, новая, заново сотворенная гребцом и Господом, счастливая, несчастная, безумная, умудренная Соня что-нибудь и знает о свойствах страсти… А она — знает! Если теперь она знает — она все равно смотрит на экран Игорева видео с отвращением. Сонино естество, ее переплавленные заново душа и тело отталкивают от себя, протестуют против грузного, старого, потного, взлохмаченного безумца, который еще цепляется за жизнь, но уже мертв и знает это. И юная женщина с бледным порочным лицом знает, что человек, швыряющий, опрокидывающий, распинающий ее в жутком пыточном танце, мертв. Она и сама мертва.

Это не страсть. Это агония.

А Соня жива. Она только теперь и живет. Только теперь, когда безошибочно улавливает, когда слышит беззвучные, четкие сигналы — сигналы Точного Времени.

— О боже! — прошептал кто-то, обняв Соню сзади за плечи.

Она оглянулась. Молодая женщина стояла у нее за спиной.

— Вы Сонечка, да? — прошептала женщина.

— Понятые! — торжественно изрек рыжеусый любитель «Беломора», выключив видео. — Значит, так, понятые. Вы присутствуете при изъятии кассеты с порнографическим, запрещенным в Советском Союзе фильмом…

— Это классика, — угрюмо перебил его Игорь. Он стоял возле секретера с откинутой крышкой, доставая из коробки с документами свой паспорт.

— …с запрещенным фильмом, — рыжеусый метнул в его сторону свирепый взгляд, — «Последнее танго в Париже»!

— Ужас какой, — выдохнула женщина, стоящая рядом с Соней. — Сонечка, я Люба, Наташина сестра. Это вам нужна квартира?


Вот ведь как устроена женщина! Вот Соня, она — женщина, она несовершенна, она это понимает, осознает.

Она несовершенна. Она мчится в Беляево, сидя на заднем сиденье такси, твердя как заклинание: «Быстрее! Быстрее мы можем?» — «На пожар, что ли?» — ворчит таксист, гоня по Профсоюзной. «На пожар, на пожар, вот именно!» — смеется Соня.

Она несовершенна. Она сгорает от нетерпения, сжимая в ладони заветный ключ. Она уже позвонила Вадиму: «Скажите Андрюше… Я диктую адрес!»

Она сгорает от нетерпения, она счастлива — нет чтобы подумать о том, что сейчас с Игорем. Она счастлива, а ей бы вспомнить о Сереже… Она счастлива. Совершенно счастлива.

Она несовершенна. Она потом за все заплатит.

Господи, дом-то у самого леса! Тихий золотой предзакатный час. Березы, орешник. А дальше — широкие дубовые кроны. Как хорошо! Лишь бы окна выходили сюда, к оврагу и к лесу, на древесные кроны, на закат.

В золото августа. В нашу осень.

Соня поднялась на третий этаж, открыла дверь и вошла в маленькую прихожую. Здесь никто никогда не жил — новый дом, Наташина сестра полгода назад получила эту квартиру. Как это хорошо, как удачно, что никто и никогда!

Соня открыла дверь в комнату. Хорошо, потому что нет здесь запахов чужого жилья, чужой жизни. Пахнет известью, краской, деревом, столярным клеем и новыми обоями. Соня распахнула окно.

Окна — в лес! Тихий теплый вечер. Снова собирается дождь. Золотые, зеленые, багряные кроны. То охра, то пятна коричневой, цвета жженого сахара, уже осенней листвы. Скоро осень, совсем скоро — осень. Будет дождь.

И Соня вдохнула полной грудью влажный, теплый, пропитанный горьковатым духом осенней листвы, осеннего тлена, лесной, овражный, полевой воздух. Воздух самого дальнего, вольного московского предместья.

Вольница! Сладкая дрожь ожидания. Соня отошла от окна и огляделась. Двуспальная кровать. Круглый старинный обеденный стол. Всего один стул, тоже старый, крепкий, с квадратной спинкой. Все, больше ничего. Здесь никто никогда не жил. Сюда внесли кровать, стол и стул. Так, на всякий случай. Мебель закрыта прозрачной клеенкой. Пыль… Ну еще бы!

Интересно, тряпка здесь есть? А ведро?

А вдруг он сейчас позвонит в дверь?

Господи, а звонок работает? Соня распахнула дверь на лестничную клетку. Проверила — работает.

А телефон? Соня метнулась в комнату, сняла трубку. Длинные гудки. Она опустила трубку на рычаг, закрыла входную дверь. Замок едва держится, не забыть про замок… Андрюша может позвонить в любую минуту. Он уже знает номер. Он уже знает адрес. Вадим ему передал.

Сонина ладонь испачкана пылью. Здесь все заросло пылью. Сейчас она примется за уборку, и здесь все будет блестеть. Все — оконные стекла, кривовато, наспех, по-москвостроевски положенный паркет, и этот стол, и этот стул… И подоконник…

А вдруг он сейчас позвонит в дверь?

Соня вошла в ванную и взглянула на себя в маленькое квадратное зеркало. Давно ли она вот так же вошла в ванную, взглянула на себя в зеркало — и увидела Андрюшу, стоящего за ее спиной? Нет, тогда его еще звали Андре.

Надо умыться. У нее усталое лицо. Нет, под душ, немедленно!

А если он уже входит в подъезд?

Под душ, под душ, под струю прохладной воды, вот как она рванула из крана, который не открывали тысячу лет! Какая здесь вкусная вода! Здесь другая вода, здесь все другое, здесь лес, золотые дубовые былинные кроны, здесь будет наш дом, наша жизнь, наша осень.

И Соня, решительно раздевшись донага, отодвинула в сторону клеенчатую шторку и встала под душ. Ничего, волосы успеют высохнуть. Она все успеет. Все будет чистым, влажным, свежим — и Соня, и ее дом.

Она зажмурилась, отвела мокрые волосы от мокрого лба, подставляя под тонкие, рассеянные, теплые струи лицо, голые плечи, еще покрытые ровным августовским загаром, отпечатком истаявшего пекла, памятью о недавней жаре.

И она не вздрогнула, не вскрикнула, не испугалась, когда ощутила тепло его ладоней на своих бедрах, по которым стекала вода. Вода струилась вниз, ладони скользнули вверх… И глаз не нужно открывать — Соня узнает это тепло на ощупь, мгновенно. Это Андрюшины ладони.

Она не испугалась. Она ведь ждала, все время ждала — и дождалась.

Соня открыла глаза.

— Подожди, я оденусь. Выйди. — Она попыталась задернуть занавеску, и в этом жесте не было бабьего жеманства и игры, просто Соня еще не привыкла.

К чему? К кому? К Андрюше-то? Свободная, вольная, смелая Соня, живая женщина, не ври себе, хватит.

Он вынул ее из ванны, легонько дернул занавеску, запутался в ней, рванул на себя. Непрочные пластмассовые кольца тотчас полопались, соскользнули с железного штыря, намертво впаянного в стену.

Андре молча завернул голую Соню в прозрачное клеенчатое скользкое покрывало.

— Как ты вошел? — только и спросила она.

— Я делал звонок, — пробормотал он, неся ее в комнату, споткнувшись о дверной замок, валявшийся на полу в прихожей.

— У меня вода шумела. Я не слышала. Ты что, замок выломал?

— А он на… как вы говорите… На божем слове.

— С ума сошел!

— Сошел… Да…

— Здесь тоже клеенка…

Теперь он сдирал с кровати скользкие, глухо шуршащие клеенчатые покровы. Он освобождал постель, а Соня освобождала себя от прозрачной пленки, постылой защитной оболочки. От кого защищаться, зачем?

Вот она я. Иди ко мне, милый.


Дождь. Тихий дождь. Окно открыто, капли стучат по карнизу. Дождь и закатное солнце.

Скрипят качели. Здесь, за окном, у самого леса, возле оврага — качели, неуклюжий, кособокий теремок, сирые дворовые детские радости.

На качелях сидит девочка лет семи в голубой вязаной шапке с помпоном. Она сидит, привалившись плечом к железной цепи, мерно раскачиваясь.

— Кто обул ее в это? — возмущенно спросил Андре, проходя мимо окна и выглянув во двор. — Такое тепло. Ей жарко. — Он протянул Соне телефонный аппарат. — Кто эти садизмы?

— Ну дождь же. — Соня пристроилась на постели поудобнее, поставила телефон на колени. — «Садизмы»! — передразнила она Андре, набирая Наташин номер. — Наташа! Ну что? Отпустили? Ура! Я надеюсь, без последствий?.. Кассету отобрали, понятное дело. Они ее теперь до дыр засмотрят, сволочи… Все, я тебя целую. Игоря поцелуй.

Соня положила трубку на рычаг, глядя на Андре, торопливо натягивающего брюки.

— Игоря выпустили, слава богу. Ты куда?

— Я пойду опущусь, сниму с нее этот чепец! — гневно пояснил Сонин ненаглядный француз, сдирая рубашку со спинки стула. — Ей жарко! Издеваются над дитя!

Соня рассмеялась, не выдержав. Как он нелеп, как трогателен, Соня совсем его не знает, совсем! Вот пожалуйста — внезапный порыв чадолюбия. Он торопится вниз, к страдалице в вязаной шапке, он дрожит от гнева, не попадая в рукава рубашки.

— Я с тобой, — сказала Соня.

— Изволь. Матери-садизмы!

— Ладно тебе. Я сама мать-садист. Принеси мое платье, пожалуйста… Я мать-садист, я две недели не видела сына… Игоря выпустили, ты понял? Того самого, я тебе только что рассказывала»

— А, этот бедный парень! — крикнул Андре из ванной. — Будет знать, как смотреть плохое кино.

— Тебе не нравится этот фильм? — спросила Соня, втайне ликуя: ему тоже не нравится «Последнее танго в Париже». Оно его раздражает. Оно ему противопоказано. Иначе и быть не могло.

Андре вернулся в комнату. Браво, вот вам маленький спектакль, дурашливый мальчишеский маскарад. Сонино платье и белье скручено в пестрый шелково-кружевной шаткий тюрбан. Тюрбан покачивается у Андре на башке, породистый каталонский нос зажат прищепкой. Сониной губной помадой, которую он нашел на подзеркальнике, Андре намалевал себе красный кружок на смуглом выпуклом лбу. Ладони сложены на груди. Индусское ритуальное завывание.

Он опять метнул быстрый взгляд за окно:

— Сидит. В шапке. Бедное дитя. Пойдем!

Он подошел к Соне, наклонился к ней, и она едва успела поймать тюрбан-ворох.

— Я не люблю этот фильм, — сказал он, садясь рядом. — Синема для тех, кто не умеет любить. Ненавидит, трусит любить. Трусы. Комплексы. Питают… Нет, кормят. Кормят свои комплексы. Больше ничего.

Соня слушала его, молча распутывая тюрбан, разъединяя его на составляющие… Вот платье, которое она выбирала полдня. Вот кружевная «Карина», купленная утром у Ирки, спасибо вам, девочки из моисеевской песни-пляски! Спасибо вам, вы там, бедные, недоедали, в Дортмунде, Познани, тратили марки на «Карину», на честный советский трудовой гешефт.

Соня говорила, поправляя тонкую прочную черную гэдээровскую бретельку на белом русском плече, вот здесь, у границы меж белизной и загаром:

— Помоги мне, пожалуйста… застегнуть… Угу… Угу… Андрю-юша! Хватит! Перестань!.. А девочка в чепце? Забыл? Пусти! Быстро же ты… Пусти! Девочке жарко!

А девочки нет. Исчезла. Когда они все-таки спустились вниз, во двор, качели еще покачивались, сонно скрипя. А девочки уже не было.

Какой здесь закат! Красное, яркое солнце. И дождь едва-едва накрапывает.

— Хорошо, буду тебя качать, — решил Андре. Он усадил Соню на качели и стал раскачивать. Она взлетала и падала.

«Мы падаем?» — «Падаем. Да. Еще не скоро». Давненько Соне не снился этот жуткий, зловещий, неотвязный сон. И слава богу.

— Знаешь, почему ты эту девочку пожалел? Ты о своей вспомнил. О своих. У тебя ведь две дочери, правда?

— Да, — изумленно кивнул Андре, все еще раскачивая качели, можно было бы уже остановить, у Сони голова кружится. — Да, две. Откуда ты ведаешь? Ты не должна…

— Я догадалась. Останови, пожалуйста.

— Две девочки. Совсем… Вот. — И он приблизил ладонь к земле. — Мари-Луиз. Натали. Натали — это честь моей бабки.

— В честь, — поправила Соня, вставая с качелей.

— Вот такие! — Он все еще держал ладонь над землей. — Мы поздно… Мы долго не затевали детей.

Сейчас он заговорит о своей жене. Избави боже!

— Соня… — осторожно, неуверенно начал Андре. — Почему ты не спрашиваешь меня про моей… Моей… Я плутаю в местоименных! — С жаром, с французской пылкой экзальтацией он добавил: — Всегда плутаю! Дери черт!

— Андрюшенька, не хочу — и не спрашиваю. Давай мы не будем…

— Я никогда не скажу о ней дурно! — резко, с неожиданным вызовом произнес он. — Это русские мужчики… Мужики… Я давно пометил: они другой женщине говорят о жене мелкую гнусность.

— И крупную тоже. Бывает. А французы что, не говорят? Никогда?

— Французы — тоже, — признался он, вздохнув. — Я нет.

— Ну и слава богу.

Они стоят посреди двора. Весь дом на них смотрит! Им тут скучно, родимым. У самого синего леса. У самого-самого края. На выселках. Окна распахнуты, подоконники уставлены горшками с геранью. Надо же, тут еще водится герань, замоскворецкий мещанский купеческий цветок!

Мы тоже заведем герань, поставим на подоконник. Будем жить здесь с Андрюшей, жить-поживать. Как старосветские помещики.

Но над Ла-Маншем мокрый снег, там Мари-Луиз, Натали и жена, о которой он не хочет говорить дурно. И слава богу! Но, дери черт, не говори о ней вовсе!

Соня и так о ней помнит. Еще полгода, потом он вернется к Мари, к Луиз, к Натали… Потом, не сейчас, еще осень впереди и зима, а зимы у нас долгие-долгие! Тянутся, тянутся, не кончаются никогда.

Андре встревоженно вгляделся в Сонины глаза, силясь понять: обидел, нет? Соня улыбнулась ему, привстала на цыпочки, дотянулась до его загорелого, смуглого лба. Стерла индусский кружок, пятнышко ярко-красной помады. Андре нагнул голову пониже, и Соня коснулась губами его лба. Говорят, в лоб не целуют, нельзя, дурная примета.

Мы в приметы не верим.


28 августа 1983 года

Вселенское пекло сменилось вселенским потопом. Третий день дождь, затяжной, уже по-осеннему холодный и нудный.

Соня спрыгнула с подножки автобуса, открыла зонт. Серое небо, серая, стылая гладь останкинского пруда. Давно ли в нем плескались, разомлев от жары и пива, веселые хмельные останкинские аборигены?

— Привет, — сказал кто-то у Сони за плечом.

Она оглянулась. Вадим. Странный, желчный, язвительный господин, невесть почему ее невзлюбивший. И Соня едва его терпит. Шантажист. Мерзкий тип. Но ничего не поделаешь — гонец. Гонец от Андре. Фигаро здесь, Фигаро там.

— Надо же, встретились! — Вадим подошел к ней вплотную.

Смуглое лицо с резкими, крупными, негроидной лепки губами. Усталые, умные глаза. И Соня вспомнила, как Фридрих сказал ей однажды: «Вот обрати внимание: и у армян, и у евреев всегда глаза грустные. Всегда. Даже если у них все хорошо. Даже если они смеются. Глаза — грустные. Правда, есть существенная разница. У армян в глазах — печаль. У евреев — тоска».

— Держи. — Вадим достал из кармана пиджака (пиджак, как всегда, иноземный, дорогой, стильный — твид, мелкий рубчик) и протянул Соне большой, тщательно запечатанный конверт.

— Андре просил тебе передать. Это деньги за квартиру, на полгода вперед.

— Спасибо. — Соня сунула конверт в сумочку и щелкнула замком.

Вадим не спешил уходить. Сегодня он был настроен на разговор. Шел дождь, слабый, редкий. Они стояли у кромки пруда, держа над головами почти одинаковые темно-синие зонты.

— Удачно, — сказал Вадим просто ради того, чтобы что-нибудь сказать. — Не нужно к тебе подниматься. Сэкономил время. — Он говорил Соне «ты», пристально ее рассматривая. Что ему нужно? Чего он ждет?

А! Соня поняла. Деньги. Он уже раскрутил ее на полтинник, мало ему. Но шантаж есть шантаж. Зачем ему это? Он же неглуп и непрост, это очевидно. Зачем ему шантажировать ее так откровенно, так по-плебейски? Хорош дружок у Андрюши!

— А чего мы стоим? — спросил Вадим. — Нам же в Останкино обоим. Пошли?

— Нет, вы знаете, я уж как-нибудь сама, — возразила Соня, давя в себе вспышку брезгливой злости. — Я тороплюсь. Спасибо за деньги… — И насмешливо добавила: — Благодетель вы наш. Что бы мы без вас делали! Я вам что-нибудь должна? Сколько?

Вадим побледнел, щеки его стали мучнисто-серыми, с каким-то почти лиловым отливом. Лиловый негр. Ага, сработало! Дрожит от бешенства. Так тебе и надо, ядовитый тип, шантажист доморощенный.

— Ой да держи ты свой полтинник! — процедил он, скривясь, будто от боли, бледный, злой, уязвленный до самого нутра, до печенок. Он вытащил из-за пазухи еще один конвертик, тонкий, не заклеенный, сунул его Соне, буркнув: — На. Видишь, нарочно приготовил. И забыл. Стою смотрю на тебя, лихорадочно вспоминаю: чего я еще тебе должен? Ну забыл! Склероз-маразм! Ну, право слово, был тогда без гроша, гол как сокол, веришь?

— Жаль. — Соня бросила конверт на дно сумки. — Жаль, я была бы даже рада, если бы вы и в самом деле меня шантажировали.

Вадим поднял на нее грустные еврейские глаза с желтоватыми, нездоровыми белками. Пьет, поди. Уставился на нее непонимающе, ждал разъяснений. Что, решиться на откровенность? Ну раз уж сказала «а»… Вольно или невольно, но он провоцировал Соню на откровенность — странный, резкий, грубовато говорящий ей «ты», ей, о которой он ничего не знает, ничего, Соня уверена в этом. Андре не из тех, кто способен на пошлейший мужской перебрех, на разговоры «о бабах».

Вадим ничего не знает о Соне. А ведет себя так, будто знает о ней все, всю подноготную, и вся Сонина нехитрая, как ему кажется, лукавая, в чем он уверен, просчитанная до мелочей тактика и стратегия многомудрым Вадимом давным-давно разгадана.

— Жаль. — И Соня решилась: — Я бы даже хотела, чтобы вы меня шантажировали. Вот пригрозили бы мне, что мужу обо всем расскажете… Идите рассказывайте! Помогли бы мне очень. У меня у самой на это сил не хватает.

— Хитра! — Вадим усмехнулся. — Сил у нее не хватает. Хватит! Ты ж все решила давно.

— Я?!

— Все просчитала. Конечно! Разведешься со своим лаптем. Разведешь Андре. Он влип по уши. Разведешь. Молодец, достигла. Браво. Есть женщины в русских селеньях.

— Что вы несете? Что за бред?

Они стояли у кромки пруда, почти одинаковые темно-синие зонты дрожали над их головами. Редкие капли дождя падали на лица и плечи.

Они смотрели друг на друга с откровенной неприязнью. Ничего. Зато неприязнь эта была откровенной — не потаенной, не загнанной в глубь души. И Соне наконец были понятны причины, мотивы его стойкой нелюбви к ней. Вадим решил, что она расчетливая хищная стерва. Ей не Андре нужен — Париж, Европа, Старый Свет.

— Мне-то хоть не ври! Я калач тертый. Тебя ж как вагон к паровозу подцепляют. И налегке, на халяву, за красивые глаза… Париж! Европа! Свобода! Елисейские Поля…

Вадим говорил об этих Полях, об этой вожделенной, недостижимой свободе, как говорят о сладостной, невозможной, бередящей душу мечте. Детской, мальчишеской, зрелой, старческой мечте, вечной, несбыточной мечте о горных высях, о миражной, призрачной дымке заповедного Эльдорадо…

Он задыхался, сжимая смуглыми коротковатыми пальцами ручку зонта.

А дождь уже кончился.

Стоило ли убеждать его в том, что никогда она не думала, не мечтала об этих несбыточных Полях, по которым могла бы идти рядом со своим Андре? Ни-ког-да. Но стоит ли тратить силы на возражения?

Вадим все равно ей не поверит. Он все за нее про нее понял, решил, уверился в этом. Расчетливая, хитрая, хищная стерва.

— Хорошо, — кивнула Соня. — Если они так любезны вашему сердцу, эти Поля, то что вам мешает перебраться с нашей унылой равнины на елисейское разнотравье?

— Э-э-э, милая! — зло протянул Вадим. — Они уже давно распаханы, Елисейские Поля. Их стоит возделывать, когда тебе двадцать. Ну двадцать пять. А мне сорок шесть в ноябре.

Соня взяла зонт из его руки, закрыла, протянула Вадиму. Выговорившись, по-прежнему раздраженные, они тем не менее стали понятнее и ближе друг другу.

— Держи. — Соня вложила зонт в его руку. Она теперь тоже говорила ему «ты». — Мне пора, я на работу опаздываю.

— Уезжай! — произнес Вадим вдруг истово, с неожиданной болью. — Разводи Андре, разводись сама. Забирай сына и уезжай. Спасешь пацана и от Афгана, и от совка. Хотя бы ради него уезжай!

Он повторял и повторял это «уезжай» как исступленное, горькое, безнадежное заклинание. Пожалуй, впервые его темные, чуть навыкате, усталые глаза с нездоровыми, мутноватыми белками смотрели на Соню почти приязненно, без издевки.

— Никуда я не поеду.

— Дура. — Это короткое, беззлобное мужское «дура» примирило их окончательно.

— Не поеду. И хватит об этом.

— Знала б ты, что такое быть невыездным! — вырвалось у Вадима. — Когда у тебя отец умирает в Бостоне, а тебя к нему не выпускают. И ты не можешь с отцом проститься, глаза ему закрыть… Я не о себе. Я о брате своем сводном.

Он говорил это, глядя не на Соню — сквозь нее, в пустоту, говорил бессвязно и глухо, почти исповедуясь, делясь своей тайной, давней болью. Уже не чужой, уже не враг. Смуглолицый, еще нестарый мужик в дорогом твидовом пиджаке, сутулый и узкоплечий, с крупными, бледными, по-негритянски вывернутыми губами.

— Мне на работу пора, — вздохнув, повторила Соня. — Тебе тоже.

— Угу, — буркнул Вадим. — Пойду спою песенку для наших иностранных слушателей. О преимуществах развитого социализма. Музыка Кремля, слова Лубянки. — И, взглянув на Соню, он повторил напоследок свое безнадежное, упрямое: — Уезжай! Уезжай.


Фридрих уезжает.

Фридрих уезжает насовсем.

Соня бежала, ног под собой не чуя. Казанский вокзал. Гулкая, сумрачная языческая громада. То ли храм, то ли хоромы. Нет, Хронос — вот кто здесь хозяин. Бог времени, бег времени, он здесь почти физически ощутим. Часы, минуты, секунды обретают здесь настоящую, истинную ценность.

Как четко, неспешно, размеренно, как торжественно движутся массивные стрелки бессонных казанских циферблатов! Они нарезают время на равные, веские, драгоценные доли, будто остро заточенный нож весовщицы — узкую блокадную пайку.

Через двадцать минут объявят посадку.

Соня влетела в зал ожидания. Фридрих должен стоять у кассы номер восемь. Он позвонил ей час назад, в Останкино, сказал, что хочет проститься. Соня отпросилась с работы — ее выгонят скоро. Плевать!

«Софья Владимировна, вы у нас без году неделя. То прогулы, то опоздания. В свете последнего постановления, знаете ли… О мерах по усилению трудовой дисциплины, знаете ли… Это не сапожная мастерская и не педикюрный кабинет, знаете ли… Это общесоюзная программа “Время”!»

Да гоните, шут с вами! До вас ли теперь? Программа «Время»…

Время, драгоценное, безжалостное время! Время истекает.

«Мы падаем?» — «Падаем. Еще не скоро».

Скоро, скоро. Теперь уже совсем скоро.

— Федя! Феденька!

Соня закричала, увидев его, и сама испугалась своего крика, истошного, бабьего, отчаянного. Ринулась к нему, стоящему у кассы номер восемь, расталкивая вокзальный люд, натыкаясь на чемоданы и баулы:

— Фридрих! Федя! Я здесь!

Фридрих повернулся к ней, протянул руки, и Соня обняла его, крепко-крепко, сейчас его отнимут, отберут у нее навсегда.

— Куда ты уезжаешь? Зачем? Ты ничего не успел… по телефону…

— Мы уезжаем в Казань к папе, — отчужденно и строго пояснила Соне девочка, маленькая властная женщина, суровый восточный божок, дочь Матлюбы.

— К папе? К какому папе? — растерянно спросила Соня, отстранившись от Фридриха и взглянув на девочку.

Та молчала, не желая отвечать Соне, не снисходя до разговора с ней. Она сидела на чемодане, как на троне, скрестив руки на груди. Рядом стоял несессер.

— Соня, отойдем на полшага. — Фридрих понизил голос. — Соня, мы едем в Казань. Любочка должна развестись с бывшим мужем, с отцом своих детей.

— А потом? — спросила Соня, послушно следуя за ним.

Фридрих пятился назад, к кассе, делая при этом девочке какие-то суетливые знаки рукой: дескать, мы сейчас, отпусти меня на пару слов, я здесь, я рядом.

Та следила за ним и за Соней, сидя на своем чемодане-троне.

— Я здесь, детка! — заискивающе крикнул ей Фридрих.

Большой, барственный, седой, он был отныне безраздельной собственностью этой пигалицы. Нет, она владела Фридрихом на паях с матерью.

— Потом? Что потом? — переспросил Фридрих, все еще пятясь назад и налетев на пирамиду, составленную из чьих-то мешков, тотчас получил тычок в спину и пулеметную очередь незатейливой брани — в лоб. — Что ж потом… Я и сам не знаю… Прости, парень. Ну хватит, уймись, здесь женщина… Не знаю, Софья. Может быть, останемся там… Любочке предлагают работу в местном театре. А я себе всегда что-нибудь подыщу.

— Феденька, останься!

Зачем она говорит ему это? Безнадежное, горестное заклинание, ведь оба знают: уедет.

— Софья, ты не думай. Я не забыл ни про сына, ни про Аллу. Где бы я ни был, я обеспечу… не забуду… не сброшу со счетов…

Время истекает, истаивает.

«Граждане пассажиры! Объявляется посадка на пассажирский поезд номер…»

— Это наш поезд, Софья.

— Феденька, не уезжай!

Как растерянно, как смятенно смотрят на Соню его темные, почти черные глаза! «Софья, вот обрати внимание: у армян и у евреев всегда грустные…»

«Просьба занять свои места. Нумерация вагонов начинается от…»

— Федя, куда ты едешь? Это плохо кончится!

— Софья, я люблю ее. Я без нее…

— Фри-и-идрих! — Звонкий, властный, протяжный окрик перекрыл гомон вокзальной толпы. Соня оглянулась, вздрогнув.

Узбекская Кармен в неизменной долгополой юбке стояла шагах в тридцати от них, возле табло. Фархад вился у материнских ног, нетерпеливо дергая Матлюбу за подол юбки.

— Фридрих, бери детей и иди к вагону! Я скоро.

И Матлюба отвернулась, скользнув по Соне беглым, равнодушным взглядом. Рядом с ней стоял рослый блондин, ее сверстник, и что-то запальчиво ей втолковывал.

— Кто это, Федя? — спросила Соня, совсем уже ничего не понимая, только чувствуя, как тает, испаряется время. — Кто это, объясни!

— Это ее сокурсник, — буркнул Фридрих. — Фархад! — крикнул он и направился к девочке. Та уже сползла с чемодана, торжествующе глядя на Соню: что, поняла, кто здесь хозяйка? Пшла вон — кричал этот победный взгляд.

Фридрих поднял чемоданы и понес их к перрону. Соня шла следом, уткнувшись взглядом в его широкую спину. Догнала, зачем-то отобрала несессер. Фридрих молча отнял его, стараясь не встречаться с Соней глазами. Он знал, что глаза его выдадут. Они выдадут его страх, растерянность и тревогу. Ничего, ничегошеньки, ни следа не осталось от недавней его победительности, от этого отчаянного: «Сегодня я счастлив!»

Он вышел на перрон. Дети послушно семенили рядом, держась за ручки чемодана и несессера. Но даже в их послушании ясно читалась восточная властная воля. Вот семейка! Ханских, байских, видно, кровей.

— Феденька, — снова начала Соня, идя рядом с мальчиком, протягивая руку к Фридриху, касаясь ладонью смуглого мохнатого Фридрихова запястья. — Феденька, ты хоть адрес мне…

Звук пощечины. Какой звонкий и внятный!

Фридрих швырнул чемоданы на пыльный перрон и оглянулся назад. Соня тоже оглянулась. Эти двое, Матлюба и ее провожатый, шедшие за Фридрихом и Соней, остановились шагах в десяти от них. Блондин тупо смотрел на Матлюбу, схватившись рукой за горящую щеку.

— Это ее сокурсник, — выдавил Фридрих. — Это просто сокурсник.

Блондин все еще держался за щеку, глядя на Матлюбу. Тогда она размахнулась и съездила ему по другой щеке, ударила не щадя, наотмашь.

— Сокурсник?! — Соня повернулась к Фридриху. Слова застревали у нее в горле. — Да ты же видишь, что это за напасть, за потрава, за чума, старый ты олух, безумец, какая любовь?! Это не любовь, это погибель твоя!

— Дети, — прохрипел Фридрих, не глядя на Соню, наклонясь к чемоданам. — Я ответствен за… Дети на мне.

Он поднял чемоданы и зашагал вперед, к третьему пути. Там, прижавшись грязным зеленым боком к пыльной платформе, уже стоял казанский, чингисханский поезд. Фридрих спешил к нему, выбиваясь из сил, рубашка мокрая, седые завитки волос прилипли к потному затылку.

Соня бежала следом за ним, беззвучно плача. Куда ты, Фридрих? Тебе не к этому поезду спешить — прочь от него, прочь, хоть по шпалам, но прочь, опрометью, голову сломя, голову, жизнь свою, душу свою спасая!

Соня догнала его, вырвала из его рук чемоданы, швырнула их наземь. Откуда силы взялись? Развернула Фридриха к себе и выпалила, тряся его за плечи, глядя в его измученное, старое, мокрое от пота, родное лицо:

— Пойдем домой! Все! Хватит, опомнись. Идем, я тебя к сыну отведу.

Он молча покачал головой, пряча глаза. Дети стояли рядом.

— Федя… — Соня понизила голос. — Я ведь тоже… Феденька, у меня ведь тоже…

— Пусти. — Фридрих высвободил руки. Поднял с земли чемоданы и снова рванулся вперед.

Эта узбекская змея со своим провожатым уже почти рядом. Нет, Соня ей Фридриха не отдаст.

И Соня снова догнала его, пытаясь вырвать чемоданы из его рук На них смотрели во все глаза — носильщики, лениво толкающие вперед свои тележки, проводницы в фирменных тесных мундирах, пьяненькие продавцы вокзальных несвежих сластей, сосредоточенные, сумрачные пассажиры, расслабленные, чуть заторможенные провожающие.

— Не пущу! — отчаянно, визгливо, по-бабьи крикнула Соня, почти повиснув на Фридрихе.

Он замер и повернулся к Соне, держа в руках эти чертовы чемоданы. Соня схватила его руками за шею, повторив:

— Не пущу!

— Прощай, — просипел он, согнувшись под тяжестью ее тела, под тяжестью чемоданов, полуживой, задыхающийся, но намертво стоящий на своем. Коснулся губами Сониного лба… Не целуют в лоб, дурень, старый родимый дурень, нельзя! Дурная примета. — Соня, прощай. Прости меня. Всё.

Вот теперь она поняла: всё. Твердыня. Ара!

Ара, ара… Нет так нет. Прощай.

Соня сняла руки с его шеи, отстранилась, отступила. Фридрих стоял перед ней, держа чемоданы в руках, исподлобья, прощально на нее глядя.

— Федя, зачем это нам? Федя, за что?!

Фридрих молчал, глядя на Соню пустым, остановившимся взглядом.

Прощай. Чьи-то спины заслонили его от Сони. Вот гладкая змеиная головка Матлюбы… Вот носильщик в тусклой форменной робе… Грохот тележки, женский смех, обрывки прощальных фраз…

Прощай, Фридрих. Прощай, Феденька.

Мы падаем. Теперь совсем скоро. Совсем.

…Но, подбегая к новому, тайному своему жилью, Соня уже смеялась… Смеялась — а ведь плакала полдня, полдня ревела белугой: прощай, Фридрих, прощай…

Теперь она смеялась сквозь слезы. Андре сидел на качелях, вытянув вперед и скрестив длинные ноги. На голову он натянул голубую детскую вязаную шапочку с помпоном. Умора! Смеясь, Соня издали помахала ему рукой.

Не вставая с качелей и продолжая смолить свой «Житан», Андре отвесил ей церемонный поклон. Детская шапочка с заячьим помпоном, абсолютно невозмутимая рожа. Дебил-подросток из детприемника. Смешно.

Соня подошла к нему и села рядом, на низкое сиденье качелей. Андре обнял ее левой рукой, сосредоточенно затягиваясь, виртуозно, с особым шиком выпуская дым из узких ноздрей… Соня замерла, притихла в этом тесном, теплом укрытии, между его рукой и грудью. Как хорошо! Можно ни о чем не думать, ни о чем не горевать, ничего не видеть. Можно сидеть зажмурившись, уткнувшись носом в мягкую, тонкую шерсть темно-синего пуловера. Вот так сидеть и вдыхать запах родного тела, деревенский уютный запах шерсти, обожаемый запах его крепкого табака.

Она украла его окурок. Накануне тайком выудила его из пепельницы, завернула в салфетку, спрятала на дне сумки. Потом, в Останкине, сидя в редакторской, потихоньку достала его, размяла в пальцах, чтобы запах стал острее, сильней. Поднесла ладонь к носу, жадно вдыхая сладостный запах его табака, этих французских сигарет, его запах… Как наркоманка!

Как кошка — это его слова, — как захворавшая кошка, безошибочным звериным нюхом отыскивающая целебную траву, ту самую, единственную. Ту, которая ее лечит, спасает.

— Откуда у тебя эта шапка? Это же девочкина шапка! Той девочки, которая вчера под дождем в ней вот тут качалась.

Соня наконец высвободилась из-под его руки и стащила детскую шапку с его взлохмаченных волос.

— Ты у нее отнял, что ли? Шпана парижская!

— Я не отнял. Я купил, — важно пояснил Андре, гася окурок.

Он кивнул вправо, Соня оглянулась. Гвалт, веселый детский гомон. Алчный треск нетерпеливо вскрываемых целлофановых оберток. Блестящие пакетики из-под заморской жратвы, разодранные в клочья, — вон там, в траве, у накрепко врытых в землю ножек дворового стола, обнесенного сплошной лавкой.

Стол завален импортной снедью. Вон пакет с фирменной надписью, с лейблом продуктовой «Березки». «Beriozka». Укол боли. Стыдно и больно.

— Ты не рада? — осторожно спросил Андре, снова притянув Соню к себе, чуть качнув качели. — Я хотел пропитать детей. Я нес тебе еду на наш ужин, но увидал детей… Эта девочка в шапке… Я решил их пропитать. Ты не рада?

— Накормить, — тихо поправила его Соня, глядя на счастливые разбойничьи лица детворы, сгрудившейся вокруг французской самобранки, на их жадно блестящие глаза, на их маленькие загорелые руки, мечущиеся над дощатым столом, раздирающие все эти пакетики с орехами, коробки с йогуртами… Банки они засовывали в карманы. Маленькие окраинные жители, справа — лес, слева — лес и овраг. Соня наблюдала за ними, закусив губу. Будто голодные, будто неделю их не кормили!

Фисташками-то? Ванильным пудингом? Креветочным нежным, воздушным, сливочнорозово-пестрым рулетом? Неделю?! Никогда! Никогда их не кормили рулетом и пудингом. Как блестят их глаза! Как хрипло и яростно они переругиваются, выдирая друг у друга из рук банку с воздушной кукурузой!

Зачем им воздушная кукуруза? Дикие дети дикого островного племени. Вот он, остров на краю земли, на краю Москвы, справа — лес, слева — лес и овраг. Дикое племя. Явился белый человек. Прибило его плот океанской своенравной волной к дикому, лесному, дремучему, советскому берегу.

— Пойдем домой, Андрюша, — сказала Соня.

— Что тебя печалует? — мягко, непонимающе спросил он.

Соня поднялась с качелей, он тоже встал. К ним подбежала девочка, та самая хозяйка голубой шапки. Она держала в руках упаковку вишневого йогурта.

— Дядя, что это? Кефир? — Крышки кое-как надорваны, зубами рвали.

— Это йогурт, — вздохнул Андре, надевая на нее шапку с помпоном.

— Йодгарт? Там йод? — Девочка с брезгливой опаской обнюхала йогурты, изувеченные дворовыми варварами.

— Пей. — И Андре улыбнулся ей. — Это сладко. Это наздорово.

Девочка умчалась, расплескивая сладкое здоровое пойло.

— Не нужно было этого делать, — тихо сказала Соня. — Не нужно. Они не голодные. Мы не голодные, Андрюша. Мы не рабы. Рабы не мы.

— Я не понимаю…

Он расстроен, бедный. Он тревожно всматривается в Сонины глаза. Он не понимает. Он хотел как лучше. Чтобы было «наздорово». Он ни в чем не виноват.

— Пойдем домой! — Соня обняла его, прижалась к нему. Она соскучилась. Плевать, что все смотрят, пялятся на них из открытых окон. То-то вам теперь будет утеха, московские хуторяне, лесные люди, вам тут скучно было без нас, теперь развлечетесь.

— Кретин! — Андре ударил себя кулаком по лбу. — Я понял! Я тебя обижал. Я показывал тебе, что вы бедные. Что у вас этого нет.

— Ты ни в чем не виноват, ты хотел как лучше… Пойдем домой.

Домой! Она соскучилась. Домой! Сегодня так много боли. Измученное, растерянное лицо Фридриха, исчезнувшее за чужими спинами, за гремящей тележкой носильщика, за шумной толпой, спешащей к вагонам.

Домой! Сердце болит, сердце ноет… Домой. Есть только одно лекарство, только одна трава. Домой! У нас есть дом, мы есть друг у друга, где воск — там и пламень, где боль — там и лекарство, Андрюшенька, Андрюша, любимый мой! Домой! Домой. Домой.


Но сегодня она вернулась в свой прежний дом. В свой Луков, оставленный, преданный ею. На Сретенку. Сретенка, скоро будем прощаться.

Скоро, скоро, скоро. Сегодня — или никогда. Нельзя тянуть, нельзя разрываться на части.

Только бы Сережа был трезв! Только бы Сашка успел уснуть — половина первого ночи. Соня открыла входную дверь своим ключом. В кухне — свет, в комнатах — свет. Голос сына, голос свекрови. Вот досада. С ума они посходили, что ли? Время за полночь, а они не спят.

А ты уже не имеешь права на эту досаду. Ты уже не с ними. Ты здесь больше не хозяйка. Хотят — спят, хотят — бодрствуют.

Соня вошла на кухню.

Сережа сидел за столом, сонно листая страницы «Советской России». Он сидел, уткнувшись глазами в газету, слепо, бестолково водя вилкой по днищу сковородки, наугад нащупывая вилкой край давно остывшей яичницы. Дурацкая, всегда раздражавшая Соню привычка есть прямо со сковороды. Вечный студент. Рудименты холостяцкого, общажного быта. Когда это было! Нет, он двадцать лет кряду скребет вилкой по сковородке. Возьми тарелку, олух, вон лопаточка висит, что тебе, трудно?

Нечего раздражаться. Ты уже не имеешь права на это глухое раздражение. Сейчас сядешь напротив мужа, выложишь ему все, выдохнешь — он этой лопаточкой в тебя и запустит. Запустит, метя прямо в висок. И будет прав. И суд оправдает.

Сережа поднял на жену глаза и вздрогнул от неожиданности:

— Ты? Ты как? Ты что, позвонить от нее не могла? В полпервого ночи, одна!

Соня села за стол, крепко-накрепко сцепив руки. От кого позвонить? А, это он об Ирке! Соня ведь у Ирки ночует. Хороша конспираторша, не помнит своей же, наспех сочиненной, несколько дней назад предъявленной мужу легенды.

— Позвонила бы, что, мол, едешь. Я бы встретил. — Сережа отложил газету в сторону.

У него усталые, воспаленные глаза. Он работал. Потом сбацал себе холостяцкий ужин, толком не сумев разбить яйца, не сохранив желток в целости. Это не холостяцкий ужин. Это ужин рогоносца.

А ты пожалей, пожалей его! Ты не имеешь права на жалость. Ты ему больше не жена. Скорлупы он не смог разбить как надо. Слабый, неточный удар.

А ты сейчас ударишь — не промахнешься. У тебя рука твердая, удар точный. Броня крепка, и танки наши быстры. Бей, Соня! Стальная бронетанковая Соня, дочь своего отца.

— Что с тобой? — почти сочувственно спросил Сережа. — У тебя глаза какие-то больные. Устала? Чаю хочешь? Ужинать будешь? Что ж ты не позвонила? Ночью, одна…

— Меня Иркин новый приятель до подъезда довез. Он на машине.

Чистейшая импровизация. Но лихо, вполне достоверно. Браво! Быстро же она выучилась врать, вилять, изворачиваться! А ведь собиралась все как на духу, правду, правду, ничего, кроме правды.

— Я, Сережа, поэтому, собственно, и вернулась сегодня. Он к Ирке нагрянул как снег на голову. Этот… новый знакомый. Без звонка. Мы уже спать ложились.

Ай да Соня! Сережа верит. Сережа кивает.

— Ничего мужик-то? — спросил Сережа. — Ну дай-то бог… Это ж дважды два, Сонька, что все мигрени твоей Ирки — от бабьей неприкаянности, и только! Жалко бабу. Ты видишь — я легко тебя к ней отпустил. Я ж все понимаю.

Он все понимает. Он налил ей чаю в ее любимую чашку. Соня поднесла чашку к губам, сделала судорожный глоток, обожгла гортань, закашлялась. Сережа все понимает. Что, прикажете его бить, ударить сейчас наотмашь, его, все понимающего, ничего не понимающего? Беззащитного, безоружного, нелепого, сонно моргающего близорукими, воспаленными глазами?

— У нас мама, — пояснил он. — Мама и Сашкина Женька. Парня к школе готовят. Весь день хлопочут… Первое-то послезавтра.

Послезавтра — первое сентября. А она и забыла. Соня поставила чашку на блюдце. Если бы Сережа с укором это сказал! Мол, мама и Женька готовят парня к первому сентября, а ты, мать и жена, черт-те где болтаешься, дома не живешь, являешься в половине первого ночи без звонка, истерики и мигрени твоей разлюбезной комиссионно-уцененной подруги тебе дороже, чем сын, стоящий на пороге выпускного класса.

Если бы Сережа сказал это вслух! Тогда бы он Соне помог. Тогда бы ей легче было: слово за слово, упрек на упрек… Легче и проще было бы отодвинуть чашку в сторону, сцепить пальцы дрожащих рук и сказать: «Сережа, я ухожу».

Нет, никакого укора, никаких подозрений, ни ревнивых расспросов, ни желчного брюзжания.

Что же делать? Где взять силы для удара? Соня встала из-за стола, вышла из кухни и остановилась посреди коридора. Провела ладонью по стене. Тысячу лет собирались переклеить обои…

Но это уже не ее забота. Это не ее дом. Как смеется свекровь, там, за дверями комнаты! Сашка ломким баском рассказывает ей анекдот. Несмешной. Ну ладно хоть приличный… Слышно, как стучит утюг, водружаемый на гладильную доску. Это свекровь ему рубашки гладит. Послезавтра первое сентября.

А Соня стоит у дверей комнаты, прижавшись лбом к дверному косяку. Нужно войти.

Андре уедет через полгода. Он все равно уедет. Даже если Соня решится, даже если перестанет лгать мужу. Ну не сегодня, так завтра, послезавтра. Ей нужен еще один день. Она еще не готова. Она еще не может сказать: «Сережа, я ухожу!»

Послезавтра закончится лето. Будет осень. Первый день осени. Это последний срок. Да, первого сентября. К первому Соня накопит силы для удара. Броня крепка. Она войдет в дом и скажет. «Сережа, я ухожу».

Она перестанет лгать мужу.

Она начнет лгать Андре. Да, лгать, потому что он все равно уедет. Над Ла-Маншем мокрый снег, там Мари-Луиз, Натали и жена, о которой он, умница, не желает говорить дурно. Он уедет через полгода. Он не должен знать о том, что Соня свободна. Если он будет об этом знать, тогда ведь и он должен… Ничего он не должен! Тогда и он будет вынужден… Нет, никто его ни к чему не вынуждает! Тогда и ему придется… Нет! Ничего ему не придется! Нет. Ара!

— Господи, да что с тобой? — Сережа неожиданно возник у нее за спиной. Развернул к себе, обнял за плечи. — Поди ляг. На тебе лица нет. Знаешь, моя дорогая, если эта твоя Ирка с ее перманентной депрессухой вот так на тебя будет действовать, то я тебя к ней больше не пущу.

Соня послушно пошла, побрела за мужем в свою комнату. Здесь горел ночник. Здесь все теперь было чужим: чужая комната, чужая постель, чужое окно, а за окном чужие тополя шумят под ночным ветром.

На кровати, поверх покрывала, по-детски свернувшись калачиком, уткнувшись щекой в сведенные ладони рук, спала Сашкина Женя. Новая хозяйка бывшего Сониного дома. Голые розовые пятки, неизменные джинсы с веселой хипповой бахромой. Штук семь разноцветных дешевых пластмассовых браслетиков съехали по тонкой руке едва ли не к острому локтю…

— Привет! Это когда же она успела? — удивленно присвистнул Сережа. — Она Сашке весь день форму подшивала, брючины. На руках. Сто пятьдесят примерок, парень уже по потолку ходил. Настырная. Умаялась, значит. Сейчас разбужу, провожу домой. Она рядом совсем обитает, в Даевом.

— Пускай спит, — поспешно возразила Соня. — Позвони ее матери, предупреди. Я тебе в другой комнате постелю, а сама здесь лягу.

Соня опустилась на краешек кровати и, отвернувшись от мужа, едва ли не с благодарностью взглянула на эту девочку в дешевенькой польской джинсе.

Спи, наглая, хваткая девочка Женя! Спасибо тебе, спи крепко, избавь меня от неизбежной ночной повинности, от пытки. Страшнее нет кары, чем лежать рядом с обманутым мужем, зажмурив глаза, притворяясь спящей…

Спи, Женя, набирайся сил. Отнимешь у меня сына, отнимешь дом, отнимешь Сретенку. Будешь здесь хозяйкой ходить, победно гремя пластмассовыми браслетами, переклеивая обои, запрещая Сереже сметать остывшую яичницу прямо со сковороды, подрубая Сашке школьные брюки… Провожая его на работу, рожая ему детей, шепча ему ночью, вот здесь же, на этой постели — Сережку, старого, спившегося дурня, выживете из спальни в два счета, — шепча: «Ведь замечательно можно разменяться! Сретенка, центр. Нам двухкомнатную и папе что-нибудь… в Бирюлеве…»

Спи, девочка. Это твой дом. Это твоя жизнь. Мне здесь места нет. Я сама так решила.

— Мама, ты? — раздался Сашкин шепот за спиной. — Привет, мам.

Сын. Длинный, нескладный, узкоплечий. Кто-то его неумело, вкривь и вкось постриг: правый висок ниже левого, челка зигзагами.

— Тебя кто стриг? — спросила Соня, осторожно сжав его ладонь, такую большую, вдвое больше ее собственной.

— Женька. — Сашка присел рядом с матерью, с нежностью глядя на свою спящую красавицу. Потом перевел взгляд на Соню, как бы призывая разделить с ним его восхищение Женей, ее браслетами, ее джинсовой бахромой, ее розовыми детскими пятками, ее железным норовом и тем, как она его безбожно обкорнала, неважно, что челка синусоидой, важно, что сама стригла.

Соня взяла его большие ладони в свои, маленькие. Сын сидел рядом, обожаемый, отнятый, стесняющийся матери, этого внезапного, несвойственного ей порыва.

Сына отняли. Сама отдала. Не отдам!

Сретенку отняли. Сама отдала. Забирайте!

Соня сама так решила. Зато у нее будет полгода любви. Полгода свободы. Это так много! На десять жизней.

Сашка осторожно высвободил руки, изнемогая от неловкости. Белую рубашку, еще хранящую жар Полининого утюга, он набросил на узкие плечи. Ничего, он еще успеет раздаться в плечах, заматереть… Все впереди. Броня крепка.

— Саша, послушай меня, — тихо сказала Соня. — Если тебе когда-нибудь кто-нибудь скажет обо мне дурно…

— Кто, мама?

— Неважно. — Только без слез! Держись! — Если кто-нибудь скажет тебе обо мне плохо…

— Да кто? Ты о чем, мам?

— Ты не верь. Ты не верь, Сашенька. Никому не верь. Никого не слушай. Только меня, Сашенька. Ты мой сын. Я твоя мать. Когда они тебе…

— Да кто? Кто, мама?

— …ты вспомни мои слова, сынок. И не верь им. Ты не верь им, мой милый.


1 сентября 1983 года

Она думала о своих предках. Она мысленно благодарила их, посылая им безмолвные, благодарные приветы — всем, всем, неведомым, далеким, разбросанным по миру, жившим сотни лет назад, десятки лет назад, давным-давно завершившим недолгий ли, долгий ли путь земной.

Соня благодарила их сейчас, теперь, сегодня, лежа рядом со спящим Андре, глядя на него спящего. Все его прабабки, прапрадеды, бабки, деды — все, все: суровые каталонцы-виноградари, французы — обитатели угольных рудников, француженки-южанки, и русская бабка-оружейница, и бабка со стороны отца, в ней есть капля русской крови, — все они, эти мужчины и женщины, однажды встретились на земле, соединив свои жизни, зачав своих детей, продлевая род, прорастая друг в друге, готовя, неминуемо приближая Андрюшино явление. Явление Сониного божества в мир сей.

Всем, всем им Соня мысленно, истово, многократно кланялась теперь. Она лежала на животе, уткнувшись подбородком в сведенные локти рук, правый ее локоть покоился на его груди, там, где вмятина от давнего шрама, белый росчерк на смуглой горячей коже. Он смугл — привет тебе, каталонец! У него тонкий, резкий, породистый профиль — это его бабка-француженка, уроженка блистательной Ниццы… Он скуласт, ширококостен, плечист — спасибо русской оружейной родне.

Спасибо вам всем, давние дальние незнакомцы. Если бы не вы, не сплетение ваших жизней, не слияние ваших кровей, не соединение судеб в урочный, заглавный час, Сонина жизнь не была бы наполнена смыслом и радостью. Сонина жизнь не случилась бы, не состоялась.

Андре открыл глаза. А кому кланяться за васильковые, синие-синие, цвета летнего полуденного неба Андрюшины глаза? Какой прабабке? Какому прапрапрадеду?

— Я долго почивал? — спросил он, притянув Соню к себе.

«Почивал»! Словечко из бабушкиного эмигрантского сундука.

— Час, наверно. Может, больше. Уже закат, видишь?

Андре сел на постели, давя зевок. Взглянул за окно, восхищенно цокнув языком. Створки окна приоткрыты, лес совсем рядом. Кроны дубов, верхушки берез и ясеней освещены закатным солнцем.

— Здесь даже дубья! — восхитился он.

— Дубы, а не «дубья», дубинушка мой.

— Пойдем теперь в чащу! Да? Будем каждый вечер творить променад!

— Какая чаща, опомнись! Какой променад? — засмеялась Соня, но Андре уже стаскивал ее с постели, скорей, скорей, пока солнце не село, пока вечернее небо алым пламенем полыхает, пока лесная земля хранит тепло последнего летнего дня.

Нет, уже осень, первый день осени.

— Андрюша, сегодня у сына первый день занятий. Мне сегодня нужно домой…

— Опять?! — Он уже тащил ее за собой вниз по лестнице, на ходу застегивая на ней блузку. — Опять домой? Не спущу тебя! Баста!

И Андре вывел ее во двор, крепко держа, по-хозяйски обнимая, охваченный внезапным веселым порывом, всплеском французского южного сумасбродства: променад! Лес! Закат! Дубья!

Вот овражная узкая тропинка… Глинистая лесная земля, желтые еловые иглы, дубовые листья, крохотные твердые зеленые желуди…

— Желуди! Андрюша, смотри!

Он поднял желудь, попробовал его на зуб, скорчив шутливую гримасу.

— А у вас каштаны… Да? — спросила Соня с внезапной тоской, стоя рядом с ним на дне лесного оврага.

Невдалеке шумел ручей. По мутной, желтой, пенной воде плыли листья, подгоняемые сильным течением, неслись лесные черные коряги. Сухая еловая ветка застряла, запнувшись об острый валун, и крутится, крутится, крутится, будто желтый лохматый волчок.

— У нас каштаны, да, — подтвердил Андре и сунул желудь в карман брюк. — Что ты печалуешься? Ты думаешь: будет день, я уеду к своим каштанам?

— Нет, нет, что ты!

— Соня, послушай меня… — Он протянул ей руку, осторожно ведя через дряхлые, трухлявые мостки. — У французов есть такой… мм… как это… парафраз… образный слог… Не знаю, как это перевести на русский…

Андре произнес по-французски, и Соня повторила за ним, как смогла, уже соскочив с мостков, поднимаясь вверх по склону:

— Плезьон де ля ви… Красиво.

— Вот-вот. Я пробую найти перевод. «Радость к жизни». Да? Список радостей. Самых простых радостей. Надо уметь их почуять. Вкусить. Понимаешь? Взять на вкус. Жизнь должна быть… как это… Как цепь простых радостей. Одна наплетается на другую…

— Нанизывается.

— Да, хорошо. Из этих звен… звеньев состоит жизнь. Французская жизнь… Я не хочу тебя печаловать, но я так наблюдаю… Я вижу: русская жизнь — ахи, охи, много слез, всегда недовольно всем. Ты уедешь к своим каштаны. Я должна быть сегодня в свой дом. Все грустно, будем плакать. Так?

— Нет, — смеясь, возразила Соня.

Они одолели спуск и подъем и стояли теперь на вершине оврага. Перед ними была лесная поляна, с трех сторон окруженная темной стеной осеннего тихого леса, — вот куда они попали, два Робинзона, ступившие на подмосковный обитаемый остров.

Андре огляделся. Синие глаза его весело и жадно блестели — он нашел эту землю, он открыл ее, он привел сюда свою женщину. Никто никогда до него не видел этой поляны, этого леса, этого стога — вон, справа, невысокий, приземистый стог.

— Пойдем в этот сноп! — властно приказал Андре.

Он сжал Сонину руку и повел за собой, и Соня послушно пошла за ним. Совершеннейшее дитя. Великовозрастное французское долговязое дитя. Он желает нанизывать простую радость на простую радость. Изволь, мое солнышко. Сплетай свою легкую, яркую, пеструю цепь. «Плезьон де ля ви». Плети, плети ее еще полгода. Только бы я потом на горле ее не затянула… Нет, грех так думать!

Подойдя, Андре нырнул в этот стог, утянув за собой Соню. «Мы падаем!» Тонкие копья свежей соломы, запах сухой травы, рука Андре, его плечо, его губы… Вечернее низкое небо, бледный серп месяца, белый, размытый, тающий след реактивного самолета… Здесь рядом какой-то аэродром. Да? Нет?

— Как хорошо! — произнес Андре. — Счастье. Вот это счастье. В полную меру. Да?

— Никогда не говори об этом вслух.

— Почему? — удивился он.

— У древних римлян было такое поверье. Такое правило, что ли… Нельзя показывать, что ты счастлив. Нельзя говорить об этом вслух. Абсолютное счастье — привилегия богов. Если простой смертный скажет: «Я счастлив», боги прогневаются и пошлют на его голову кару небесную. Это называется «Зависть богов».

— Суеверы твои римляне! — Андре обнял ее, мешая ей говорить. — Дураки побитые.

— Набитые, — поправила Соня. — Нет, в этом что-то есть. Я это где-то когда-то прочла и запомнила. «Зависть богов».

— Пускай завидуют.

— Вот ты мне — про «Плезьон де ля ви», а я тебе — про «Зависть богов»…

— Смотри, колесья! — перебил ее Андре, сев в стогу и притянув Соню к себе. — Колесья от… Как это? Русские сани? Тележка?

— Сани, сани… — Она проследила за движением его руки. Совсем рядом, в десятке шагов от стога, темнели два старых тележных колеса, почти вросших в землю, едва заметных в высокой полевой траве. — Это колеса от саней. — И она усмехнулась, вспомнив свое же: «Готовь Соню летом, а телегу…» — Это чья-то телега тут развалилась, Андрюша. Лет сто назад.

— Помнишь Бернара? — спросил он, помолчав.

Бернара? Еще бы! Огромный, шумный, веселый французский медведище. Могучие мохнатые лапы, жар необъятной ладони. Картошка в мундирах. «Я волнуюсь, заслыша французскую речь…» «Нормандия — Неман». Две недели назад. Вечность назад.

— А почему ты спросил? Помню, конечно.

— Я глядел на эти колесья. Я вспомнил. — Андре осторожно вынул соломинку из растрепанных Сониных волос. — Бернар начал тебе свой рассказ. Он не успел. Помнишь Надя? Его русская Надя?

Русская Надя, подавальщица в столовой летного городка, фронтовая любовь Бернара. Что-то в этом нарочитое, как в плохом кино.

Что же, жизнь иногда похожа на плохое, сентиментальное, слезливое кино. А плохое кино иногда похоже на жизнь. Так бывает. Ничего в этом стыдного нет. Бывает. Вот они сами, например. Француз и русская. Сидят в стогу. Нет, лежат… Уже лежат. Они лежат в стогу и целуются. Вечер, первый день осени. Теплынь, тишина. Они целуются. Старомодное, сентиментальное кино. Так не бывает.

Бывает, бывает! Все бывает на свете.

— Бернар не успел рассказать тебе все, до финала. Кончилась война. Он вернулся во Францию. Надя осталась в Союзе. Ну вот… Они забылись друг другу. Бернар вышел за свою жену. Да? Так у вас говорят? Сын. Потом дочь. Снова сын. Он не помнил Надю. Протекло много лет. Однажды… Вот теперь, совсем теперь, в эта весна… Бернар проснулся ночью у себя дома, в Биарриц. Измокший от пота. Сердце колотит. И он понял: ему снилась эта женщина.

— Вот эта подавальщица? Надя?

— Да, так. — Андре снова сел в этом рыхлом стогу, сцепив руки под коленями, заметно волнуясь. — Бернару снилось, что Надя сидит лицом к нему. В этой, как ее… Вот такой, — Андре кивнул на два старых колеса, вросших в землю, — в сани… Надя сидела в сани, повязанная в белый платок. Уже немолодая. Сани отходили назад… Надя улыбалась ему и махала ему рукой.

— Это она с ним прощалась, — догадалась Соня. — Наверное, в тот самый момент, когда она приснилась Бернару, она…

— Она умерла. Да. Так. Он потом это узнал. Он стал искать ее. Через ЮНЕСКО, через Красный Крест. Он знал, что она жила в Вязьме. Он приехал в Союз. Он нашел ее адрес, ее семью. Она умерла в тот час, когда она приснилась Бернару. Он потом все сосчитал. Он это понял. Ему показали ее фото. Немолодое фото. Это было то лицо, которое он видел во сне.

Андре замолчал, глядя на Соню. В синих глазах его блестели слезы. Сентиментальный и жесткий, простодушный и умудренный, ненаглядный… Обожаемый. Родной.

— Ладно, я тебе обещаю… — Соня старалась говорить насмешливо, почти грубовато. Она сейчас нарочито скажет «помру» вместо «умру», надо сбить эту трагедийную ноту, просто древнегреческая трагедия какая-то романо-саксонско-античная. — Я тебе обещаю, Андрюша. Когда я помру, а помру я раньше тебя, потому что старше… Когда я испущу дух — я тебе тотчас приснюсь. Это будет не ско-оро… Ты будешь старый, знаменитый, богатый, толстый газетный магнат. Купишь свою «Юманите» с потрохами. Будешь коммунист-монополист-капиталист…

— Не буду, — перебил ее Андре неожиданно резко. — Я не буду покупать «Юманите».

— Да ну? — удивилась Соня. — Ты что, успел разочароваться в коммунистических идеалах?

— Не насмешничай! — отрезал он, отвернувшись. Он сидел, глядя в сторону, уставясь на эти березы и «дубья», почти черные, васнецовские, сказочные. Быстро темнеет — сентябрь. И холодно совсем по-осеннему, только что было тепло и уютно, теперь тянет сырой ночной сентябрьской прохладой. Но уходить не хочется.

— Это моя боль, — наконец буркнул Андре, по-прежнему глядя в сторону, зарывшись одним плечом в стог. К другому плечу прижалась Соня. Она приникла щекой к теплой, тонкой ткани его рубашки, сухие травинки прилипли к рукаву, надо бы их убрать… — Я не могу тебе говорить про мои смятения. Не хочу прибавлять политику в нашу любовь. Как это у вас… Капля ложки…

— …в дегте меда, — подхватила Соня, тихо смеясь. «Деготь меда». Вот оно, Сонино определение любви. — Не говори, Андрюша. Я и так поняла. Ты разочарован.

— Я не… не… Это не тот термин! — заорал он, повернувшись к ней так резко, что Соня едва успела отпрянуть в сторону. Господи, какие в нас страсти дремлют! — Я… Я воз-не-го-дован! Так?! Одна ложь! Только ложь!

— Успокойся, Андрюшенька… Так хорошо было, зачем ты…

— Это идеалы моего отца! — кричал Андрюшенька, глядя на нее и не видя ее, возбужденно жестикулируя, нелепый, смешной, растрепанный, с нитями соломы, застрявшими в темных взлохмаченных волосах. — Мой отец божетворил все ваше! Моя русская тетка была в Сопротивлении! Когда полетел ваш Гагарин, мой отец плакал и пел Марсельез! Мой… как же… Двойной брат… мой кузен… Его звали Юрий — в честь Гагарин!

— Господи, при чем тут Марсельез? — прошептала Соня, пытаясь обнять его и успокоить.

— Все это ложь, — угрюмо повторил он. — Я приеду в Париж. Что я скажу отцу? Все давно не хотят вам верить! Все! Только я и мой старик, два кретина. Два барана. Что я ему скажу? Что я скажу, когда приеду?!

Когда он приедет… Когда он приедет в Париж… Он приедет. Он уедет. Как больно! Как об этом не думать, как научиться об этом не думать? Не помнить? Забыть? Не получится забыть, он сам ей об этом напомнит.

Андре осекся и пристыженно замолчал. Наверное, все сейчас написано у Сони на лице: и смятение, и горечь.

Он обнял ее. Что за бред! О чем они говорят, зачем они говорят, зачем вообще говорить, восклицать, возмущаться, что-то друг другу доказывать? Все это вздор — русские, французы, коммунизм, социализм, «Юманите», Марсельез, «Зависть богов», «Плезьен де ля ви»… Чушь собачья!

Мужчина и женщина. Поляна, темная стена леса, первый день осени, ночь, уже совсем ночь. Полуразрушенный стог, прохладный лесной воздух.

— Тебе хладно? — чуть слышно спросил Андре. Голос его срывался от нежности и раскаяния.

— Хладно. Мне хладно, Андрюша.

— Соня… — Он опустился вместе с ней на колкий соломенный настил. Иглы сухой травы кололи щеку, но тепло его руки защищало ее. — Соня, это был наш маленький Бородино, так?

— Да, Буонапарте. — Соня зажмурилась, потому что клочья соломы сыпались сверху, весело шурша. Как остро, как сильно пахнет сухой травой! И полынью, и сладким полевым клевером. Пахнет летом. Готовь Соню летом…

А лето кончилось. Сегодня — первый день осени. Андре шептал полубессвязно, целуя ее:

— Поверженные французские войска…

— Побежденные, Андрюша.

— Да, так. Мы сдаемся на милость победителя.

— Это я тебе сдаюсь.

Лето кончилось. Ничего, у нас еще осень впереди. И зима. А зимы у нас, господа французы, долгие-долгие, русские зимы без конца и без края, метель, да поземка, да студеные ветры, короткие дни, длинные ночи, наши ночи, Андрюша.


2 сентября 1983 года

Тонконогие пигалицы толкали друг друга острыми локотками, смеялись на весь автобус, то и дело поправляя широкие кружевные лямки белых школьных фартуков, сползающие с плеч.

Белые капроновые банты, белые парадные фартучки, белые гольфы. Половина восьмого утра, они едут в школу. Вчера была линейка, сегодня — первый день занятий, они стоят у пыльного окна автобуса, щурясь от солнца, заливисто хохоча, жадно и пристрастно оглядывая друг дружку: у кого банты пышнее, у кого оборки затейливей? И у кого какой букет, они и сегодня с букетами, подлизы. У кого какой и кто первый успеет всучить свои дачные астры выдре, гадюке Лен Петровне, может, она подобрела за лето-то, она вроде замуж вышла опять?

Соня разглядывала их, прислушивалась к их птичьему щебету, сидя у окна, на полураспоротом, продавленном сиденье старенького микрорайонного автобуса-доходяги.

Половина восьмого утра. Она возвращалась домой. Андрюша уехал раньше, умчался к семи, в семь пятьдесят у него машина в летный городок, в «летальный», он делает серию репортажей о наших доблестных «летальщиках».

Соня его проводила, приготовив завтрак. Так чинно, так славно, так по-семейному они пили чай на пустой кухне, где ничего еще нет, кроме газовой плиты. Все будет, все будет…

Они стояли у окна, держа в руках по чашке, а блюдца поблескивали на подоконнике. Андре купил чайный сервиз, дулевский, дивной красы: зелено-золотые широкие листья, медвяно-золотые райские яблоки.

Догадался, умница, вот Соня — нет, Соня совсем потеряла голову от избытка чувств, от всех своих безумств и метаний!

Ничего, ничего, она сегодня же… Да, не откладывая, сегодня же займется домом. Какая это радость, оказывается! Какое это наслаждение, как упоителен, священнодействен поход в магазин «Тысяча мелочей»! И в магазин «Все для дома». Все для дома, все для победы. Наше дело правое, победа будет за нами.

Да, Сережа. Наше дело правое. Прости, коли сможешь.

Наше дело правое. Прости. От метро «Беляево» до метро «Колхозная площадь», до Сретенки — рукой подать. Прямая ветка. Двадцать минут в метро. Потом Соня откроет дверь своим ключом. Прямая ветка. Главное — прямо, прямо, не сворачивать, не кружить вокруг да около, не метаться. Прямо смотреть Сереже в глаза. Прямо держать спину.

— Нет, я тебе говорю, это сообщение ТАСС!

— Хорошо, Валера, если ТАСС — то где конкретика, Валера? ТАСС — это хотя бы конкретика какая-то…

Два мужика, держась руками за поручни, нависли над ней, возбужденно переговариваясь.

— Вот именно, что «какая-то»… Значит, не могут пока всего сказать. Не могут, не хотят. Ты пойми, там же люди были! Представляешь сколько?

— Представляешь. А где он упал-то? Куда?

— Хрен его знает…

Господи, о чем они говорят? Мужики неисправимы! Соня взглянула на них со снисходительным сожалением. Такое солнце, последние солнечные жаркие дни, снова жарко, дивное, безмятежное, сентябрьское утро. Подмосковный лес плывет за окном автобуса, зелено-золотой, нарядный, веселый, как Андрюшины новехонькие дулевские чашки-блюдца… Такая красота, такое чудо! А они долдонят себе про свой ТАСС, про какую-то никому не нужную конкретику…

Как смеются эти девчонки в белых фартуках! Всегда, всегда Сонино сердце щемило от сладкой тоски, всегда, в первые дни сентября, стоило только взглянуть на эти банты и кружевные фартуки, и лиловые растрепанные астры, и красные галстуки с мятыми краями…

Какая горькая, сладкая, саднящая душу отрада — напоминание о собственном детстве, канувшем в Лету, бесследно растворившемся, бесследно, безвозвратно! Какое безжалостное напоминание о том, что жизнь почти прошла, промчалась, отшумела, безрадостно и бестолково!

Так было раньше. Сегодня все иначе. Сегодня Соня другая. Сегодня ее жизнь наполнена смыслом и радостью, просвечена счастьем, как этот осенний, зелено-золотой, дулевский лес — сентябрьским, ровным, ярким солнцем. Напоследок. Неважно! Не страшно! Оно еще полгода будет ей светить.

— Они сказали: неопознанный летающий объект. — Автобус качнуло, и один из двух зануд, нависающих над Соней, невольно навалился на нее, отпрянул в сторону, буркнув: — Извините… Они, Валера, сказали: неопознанный объект. Сбили, потому что он не вступал в контакт. Ты понимаешь?

Соня покосилась на них почти раздраженно. Старые дурни, посмотрите в окно! Забудьте на миг о своих объектах-контактах!

Вот она — осень. Вот оно — солнце. Соня уже блаженно улыбалась, отвернувшись от этих двоих, прижавшись щекой к теплому, прогретому солнцем стеклу автобуса.

Осень. Лес. Солнце. Оно еще полгода нам будет светить.


— Сережа…

— Замечательные оладьи! — похвалил ее муж. — Как ты их делаешь?

— Кабачок туда тру. — Соня стояла у раковины, держа терку под струей холодной воды. Струя била из крана, и брызги летели в разные стороны. Она минут пять уже вот так била. Минут пять брызги летели, летели, летели… Ну же, решайся. У тебя получится. Броня крепка!

— А почему ты не подошла к телефону? Я звонил твоей депрессивно-комиссионной наперснице часов в восемь утра. Она сказала, ты еще спишь. Я велел тебя разбудить, а она мне передала, что ты не хочешь сейчас разговаривать.

Вот, Соня, вот! Он сам тебе невольно помогает. Закрой кран. Повернись к мужу. Скажи: «Я не могла с тобой разговаривать, потому что меня там не было. Я стояла у окна в Беляеве. Чай пила из дулевской чашки. Я, Сережа, от тебя ухожу».

Но вместо этого Соня выдавила, глядя на струю холодной воды:

— У меня голова болела. Не хотелось ни с кем разговаривать. Даже с тобой.

Вот так. Трусливая, жалкая, лживая дрянь. Твоего боевого запала хватило на двадцать минут. От метро «Беляево» до метро «Колхозная площадь». Трусливое ничтожество. Вышла на «Колхозной», добрела до эскалатора на ватных ногах. Страшно. Стыдно. Жалко Сережу. Оладий вот ему напекла гору целую. С кабачком.

— Они, Сережа, повздорили, Ирка и ее друг.

Давай, давай, выкручивайся. Тебе не привыкать.

— Недолго музыка играла, — злорадно заметил Сережа. Он Ирку не любил, едва терпел. Тем великодушнее, тем благороднее была его жертва: отпустить жену к этой мешочнице с ее одесской скороговоркой и накладными ногтями в красно-белый горошек.

Соня туго закрыла кран и повернулась к мужу:

— Сережа, я хочу тебе…

Нет, нужно дождаться, чтобы он прожевал, проглотил эти оладьи, а то подавится… Оладьи удались на славу, пропеклись — не подгорели, тонкие, маленькие, круглые, золотистые, как шляпки подмосковных опят… Скоро грибы пойдут… По грибы пойдем с Андрюшей…

— Нет, в самом деле, как ты их делаешь? Объеденье!

— Кабачок туда тру, Сережа.

Сейчас, сейчас… Пусть он их проглотит. А то поперхнется от неожиданности, подавится.

— Кабачок? Обалдеть! Совершенно не чувствуется! А если туда…

— Я тебе изменила, Сережа.

Все. Все. Мы падаем. Куда уж глубже! Вот оно, дно, сейчас она коснулась его ладонью.

— …если туда патиссон потере-е-е… Чего? — И Сережа очумело уставился на Соню.

Дошло до него. Рука, потянувшаяся было за последними оладьями, замерла, так и зависнув над тарелкой. Сережина трудовая, неутомимая правая рука с профмозолями на пальцах, попробуй-ка из года в год, изо дня в день долбить, долбить, долбить по стертым клавишам старенькой пишущей машинки.

Загрузка...