Преемник расхаживал по крохотному Сониному кабинетику, остановился у портрета Эрдмана, неприязненно всмотрелся. Руку на отсечение — первый раз его видел.

— …Да, представь себе, — продолжала Соня, — увольняюсь! Не забивай себе этим голову, это к лучшему, потом поговорим. Все, иди принимай гостей. Я такси возьму. — Она положила трубку.

Французы уже приехали! Они уже вошли в Москву, французы об руку с гэбистами. Уже вошли, Москва горит, пожар Москвы двенадцатого года… Горит, знамо дело: тридцать градусов в тени.

Ну ничего, ничего, стол накрыт, Соня со свекровью с раннего утра занималась сервировкой. Носились между комнатой и кухней как угорелые. Большая Эмма принесла потрясающие зажимы для салфеток. Сережа разбил салатницу из маминого, еще довоенного сервиза, кузнецовский фарфор, мама на него молилась…

«Урод! — орала свекровь, она с сыном сроду не церемонилась, Сережа ее до сих пор побаивался, за глаза звал Кабанихой. — Урод, опять грохнул посуду, ей цены нет! Юля не переживет, давай клей обратно чем хочешь…»

— Это кто? — спросил Сонин преемник, ткнув пальцем в Эрдмана.

— Эрдман, — пояснила Соня, стараясь не выказать недоумения. Хорош завлит, Эрдмана не знает! — Эрдман. Николай Робертыч. Замечательный драматург. «Мандат», «Самоубийца».

— Нам здесь «Самоубийц» не надобно, — заявил преемник, скрипя своими диковинными штанами из натуральной кожи, Соня такие впервые видела. — У меня здесь будет оптимизм и всеобщее ликование.

Преемник хлопнулся в кресло и закинул ногу на ногу, демонстрируя свои эксклюзивные портки. Кожа скрипела, собираясь в тонкие складки.

— У меня здесь будет…

— Такое ощущение, что вы не в завлиты, а в главрежи сюда собираетесь, — перебила его Соня, глянув на часы. — Юрий, давайте мы с вами завтра договорим. У нас французы в гостях, очень важный визит, я должна…

— Французы? — оживился преемник и, понизив голос, спросил: — У них валюту можно купить? Я бы купил. И франки, и доллары.

Соня торопливо заталкивала в сумочку все, что еще не успела забрать из кабинета, — пару блокнотов, перспективные планы на грядущий сезон… Все, ящики стола первозданно, девственно чисты. Пусть теперь этот вьюноша в кожаных штанах забивает их чем хочет.

— А индийские драхмы не хотите?

Преемник захихикал, поерзал в кресле, скрипя кожей. Предложил Соне, косясь на узкое, умное, желчное лицо Эрдмана:

— «Самоубийцу» тоже забирайте. Я здесь буду оптимизм насаждать.

— Сафронова, что ли, собираетесь ставить? — спросила Соня, уже стоя на пороге.

— Сафронова? А кто это? — О таком оптимист в кожаных галифе тоже не слышал. — Это седой такой, с трубкой? «Ты помнишь, Алеша, дороги Тамбовщины»?

— «Смоленщины», — поправила Соня, заводясь понемногу. Он был победительно нагл, этот кожаный хлопец, вызывающе дерзок. Он упивался своей властью, невесть кем данной, кто он такой-то, черт его дери? — Вы Сафронова с Симоновым перепутали.

Преемник хохотнул, лаская ладонью свое кожаное колено.

— Как же, как же. «Ты жива еще, моя старушка? Жди меня, и я вернусь, маман».

— Вам в них не жарко, нет? — Соня кивнула на его портки. — Потом, может быть, я действительно недопоняла: вы сюда завлитом пришли или главрежем?

— Я сюда пришел главлитом, — отпарировал преемник, — к заврежу. Ясно?

— Ясно. — Соня открыла дверь.

— А в штанах мне жарковато, пожалуй. — Преемник криво ухмыльнулся. Мефистофель из районного отдела культуры. Какие мальчики растут, Соня! Лет через десять они здесь таких дров наломают, только держись. — Жарко, жарко. Снять? Хотите? — Наглый, победный, щенячий оскал. — Жаль, у нас времени маловато. Вы ведь куда-то спешили, да?

Рядом с Соней, возле самой стены, стояла этажерочка. Верхние полки ее были уставлены дарами от благодарных зрителей. Соня сняла с полки первое, что под руку попалось, — презент театру от тружениц ткацко-камвольного комбината, макраме в рамочке, мелкая вышивка по контуру: «Любите ли вы театр, как люблю его я? Белинский».

Преемник вовремя втянул голову в плечи — макраме пронеслось над его подлой башкой, упало на подоконник, прямехонько на стопку толстенных папок. Кожаный гад принес с собой папки. Надо полагать, они были набиты оптимизмом, пьесами оптимистов, таких же юных, наглых, затянутых в весело скрипящую кожу, как наган в портупею. Ох, Соня, какая тут скоро начнется стрельба! Русская, русско-советская рулетка.

— Могла убить. — Преемник встал с кресла, подошел к подоконнику, взял рамочку в руки, прочел надпись. — Нет, — произнес он. — Я не люблю театр, Белинский.

— Сейчас вы должны у меня спросить: «А кто такой Белинский?» — подсказала Соня. — Это тот, который «Курочку Рябу» написал? Александр Сергеевич? Великий русский писатель, автор поэмы «Война и мир»?

И она вылетела за дверь, кляня себя за отсутствие тормозов, спасибо, папочка, твое наследство, твоя кровь. Могла бы не макраме запустить в мерзавца — шкатулкой малахитовой, она рядом стояла…


Теперь вперед по коридору, мимо гримерок… Французы уже сидят за столом… Сережа произносит свои витиеватые нескладные тосты…

Канцероген. Вот некстати! Катя преградила Соне путь, сурово спросив:

— Юбку купила?

— Пусти! — взмолилась Соня. — Катя, у меня французы!

Канцероген раскинула руки:

— Не пущу. Купила?

— Пусти! Нет, — соврала Соня.

— Мне не врут, — угрюмо предупредила ее Канцероген. — Я рентген. Я детектор.

— Ну купила, — призналась Соня, попытавшись проскользнуть под физкультурной, тренированной Катиной рукой. — Потом выбросила. Отпусти меня, я опаздываю!

— Молодец, — скупо похвалила Соню Канцероген. — Ты становишься человеком. Ты купила, потом тебя совесть заела. Западло в одинаковых юбках ходить-то! Пойдем, тебя Таня подкрасит. За хорошее поведение.

Соня попыталась вырваться, да где там! Канцероген, движимая благими порывами, чувством признательности, проявляемым ею с тем же неистовым пылом, что и чувство праведного гнева, втолкнула Соню в гримерку, силком усадила за гримировальный столик.

— Я на полчаса опаздываю, — простонала Соня. — У нас французы!

— У тебя французы. — Канцероген опустила на Сонино плечо стальную руку, руку Командора. — Кого они увидят? Ты глянь на свою рожу! Под глазами круги, башка нечесана…

— Почему это нечесана? — обиделась Соня, глядя на себя в зеркало. Да, она не выспалась. С шести утра на ногах. Да, не Брижит, не Мерилин. Но светлые ее, густые, коротко стриженные волосы вымыты с вечера шампунем «Ален мак», Соня полчаса за ним отстояла в «Софии», взяла два последних флакона, победа! Волосы вымыты и уложены феном. Фен ей Сережа из Парижа привез, между прочим.

— Катерина, помолчи. — Танечка, гримерша, уже колдовала над Сониным лицом. Соня закрыла глаза, смирившись. — Сонечка, какая у вас кожа! Как у двадцатилетней!

Танечка — эта умела утешить, успокоить, сказать что-нибудь приятное. И руки у нее были легкие, быстрые, ласковые.

— Ладно врать-то! Как у двадцатилетней, — буркнула Канцероген. — Ей сорок три.

Канцероген всегда знала, кому из баб сколько. Маниакальная, патологическая память. Канцероген умудрялась ввернуть к месту, громово, при большом скоплении народа: «Тебе, Лариса, шестьдесят два уже, не девочка», «Так как, Ираида, «полтинник» обмоем? Зажала «полтинник»?»

— Катя, сорок три — это самый расцвет. Это «ягодка опять». — Танечка порхала вокруг Сони, та сидела, не открывая глаз. Прикосновения пуховки… Легкие движения кисточки, скользящей по усталым векам… Запах хорошей пудры…

Соня открыла глаза и, боясь взглянуть на себя в зеркало, посмотрела на разноцветные патрончики губной помады. Танечка перебирала их, бормоча:

— Эта, эта, эта… Нет, не то. Соня, вы посмотрите на себя! Все Жан-Пьеры попадают. О Жан-Полях уж и не говорю.

Соня подняла глаза. Как это они умеют?! Вот что значит профи, высокий класс! Ай да Таня, браво!

Какие-то почти незаметные коррективы, неуловимые. Чуть-чуть румян. Глаза подведены слегка, очень деликатно. Тени у век странного цвета, почти бронзового, тоже — едва, самую малость. Но Сонины глаза, огромные, серо-голубые, очень славянские Сонины глаза стали еще выразительней. Что правда, то правда.

— Красотка, — признала Канцероген.

— Вот эта, пожалуй. — Танечка наконец выбрала помаду.

Снова закрыв глаза, Соня втянула ноздрями клубничный, легкий, свежий аромат помады…

И тотчас к нему примешался, наслоился запах дорогого мужского парфюма. Это Фридрих. Соня открыла глаза.

Фридрих склонился над ней, чмокнул в щеку:

— Я тебя подвезу.

— Спасибо, Феденька, спасешь! Я опоздала. Они уже полчаса сидят. — Соня обалдело взглянула на себя в зеркало: хороша! Яркий рот, может быть слишком яркий? Она бы никогда так не рискнула — насыщенный карминный цвет, такой победительный, почти агрессивный.

— А не слишком? — неуверенно спросила Соня.

— Дура, так и ходи, — велел Фридрих. — Фам фаталь. Роковая. Татьяна, продай ей помаду. Я покупаю.


— Ты зайдешь? — спросила Соня, когда они подъехали к ее дому.

— Что я, французов не видел? — буркнул Фридрих. — Я их, Софья, не люблю. Скупердяи, сутяги, пьянь. Скучнейший народец. Говорить с ними не о чем. Две темы: деньги да бабы. Про деньги — где достать. Про баб — кому сбыть. Иди, Софья.

Соня сидела в машине, не торопясь выбраться на волю. Ей тоже не хотелось никуда идти. На душе гнусно, тошно. Этот кожаный наглец все еще стоит перед глазами.

— Что у нас за новый завлит, откуда? — спросила она. — Наглец редкостный! Какая за ним рука-то? Такое ощущение, что у него папа в ЦК, а мама в Совмине.

Фридрих не спешил отвечать. Он дышал тяжело, одышливо. Темные, с густой проседью, перец с солью, влажные кудрявые его волосы прилипли ко лбу. Жара. Он толстый, ему тяжко, задыхается.

— Почти угадала, — сказал он наконец, глядя на черную «Волгу», стоявшую возле Сониного подъезда.

Шофер и плотненький, корявенький человек в штатском курили у машины, травили, верно, развеселые байки, похохатывали.

— Угадала, — повторил Фридрих. — Почти. Я тебе, Софья, открываю страшную тайну. Знаешь, почему нашему Мейерхольду «Фому Опискина» разрешили? Сняли запрет? Знаешь?

— Нет. — Соня покачала головой.

— Они ему сказали: «Давай валяй своего “Опискина”. С нашими, райкомовскими коррективами, конечно. Но вот тебе наш человек, наш райкомовский Буревестник. Черной молнии подобный. Он у тебя будет завлитом. Отныне будет тут реять. Гордо. Поняла?

— Поняла. — И все оборвалось у Сони внутри.

Ее сдали. За полторы копейки. Она сама разменная монета. Ее разменяли за милую душу. Больно. Как больно, ну какие ей французы сейчас?!

— Я тебе ничего не говорил. — Фридрих смотрел в окно, на черную «Волгу». — Ладно, Софья, не журись. Все к лучшему. Я тебе нашел работу — сказка. Мечта! Давай иди, перетерпи своих Жан-Люков. Я за тобой заеду к семи, отвезу тебя на смотрины.

— Фридрих, может быть, тебе тоже из театра уйти? — тихо спросила Соня. — Тебя ведь тоже разменяют когда-нибудь, не ровен час…

— Я соглашатель, — буркнул Фридрих, доставая из кармана патрончик карминной помады, выкупленный у Танечки, надо полагать, втридорога. — Держи. Дарю. Тебе идет.

— Спасибо. — Соня открыла дверцу. Ей не хотелось терять Фридриха, не хотелось, чтобы он оставался в казарме, над которой теперь будет реять, расправив кожаные скрипящие крылья, этот райкомовский Буревестник, и она повторила с какой-то упрямой мольбой: — Фридрих, давай вместе уйдем! Что ты, работы себе не найдешь? Ты же сам говорил, тебя в четыре места зовут. Уйдем, ты ведь там взвоешь, под Буревестником-то!

— Я старый, — пробормотал Фридрих. — Мне лень. — Он повернулся к Соне. Его черные, узбекско-еврейско-армянские глаза блеснули насмешливо и грустно. — Он Буревестник. Я Пингвин. Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах Ничего, нормально. Это мой стиль, Софья. Моя стратегия. Иди, Софья. Тебя заждались.


Соня вызвала лифт. Какие французы? Выгнать всех, потушить свет, забиться в угол тахты, лечь лицом к стене. Ее предали. Ее сдали. Разменяли, как медяк.

Нет, придется вымученно улыбаться, плести светскую беседу, любезничать с чужими людьми. «Коман сава?» — «Сава бьен».

Сава хреново, мсье-мадам. Такова советская ля ви. Вам этого не объяснишь, давайте лучше водочки хлопнем.

Соня открыла дверь. В прихожей пахнет чем-то горелым. Нет, печеным. Вкусный запах, дачно-пионерский. А! Это они картошку пекут. Надо же!

Из кухни слышались голоса — веселые, хмельные. Соня глянула на себя в зеркало — карминно-красные, темные, резко очерченные губы, растерянные глаза. Странно. Другая женщина. Сережа не узнает.

Мужики шумели на кухне, смеялись. Незнакомый мужской голос, низкий, хриплый, властный, грубоватый, что-то быстро говорил по-французски. Это Бернар, наверное, французский дед-ветеран. А кто им переводит?

Соня постояла, раздумывая, куда ей идти — на кухню или в комнату. Поразмыслив, направилась к комнате.

Вот тут-то он и вышел ей навстречу. Он вышел ей навстречу, он был выше на две головы, Соня подняла глаза…

Было довольно темно, в коридоре всегда полумрак, даже в солнечные дни…

Мужчина лет сорока, высокий, смуглый, стриженный очень коротко, стоял на пороге комнаты и смотрел на Соню.

Он смотрел на Соню, молчал, и… это самое главное, именно это Соня всегда потом будет вспоминать, такая смешная подробность, но очень важная… и глаза его медленно округлялись, темные низкие брови ползли вверх. Что-то в этом было невзаправдашнее. Чрезмерное. Как на этюде по актерскому мастерству, Соня тысячу раз сидела на вступительных в ГИТИСе. Когда экзаменатор, позевывая, предлагает какому-нибудь юному обалдую из Мценска: «Вот представьте себе. Вы в первый раз видите женщину. И понимаете, что это судьба. Вот покажите нам это, попробуйте». И обалдуй таращит глаза, округляет их, брови ползут вверх. Он стоит окаменев, будто суслик на лесной ночной дороге.

И этот рослый смуглый брюнет — он точно так же стоял. И глаза у него были как плошки. А Соня знала, что никакой в этом нет фальши, никакого наигрыша, все правда.

Все правда. Через минуту он опомнится, встряхнется. Ему будет неловко. Он заговорит с Соней нарочито сухо, отчужденно. Да он и говорить-то с ней не сможет, он — ни слова по-русски, она — по-французски.

Ведь он же француз? Кто он?

Через секунду он будет другим. Но сейчас, но теперь он настоящий, он выдал себя. Все, ты себя выдал, не отпирайся.

— Сонька, наконец-то! Ты где пропадаешь? — Сонина свекровь, Полина Ивановна, бой-баба, невероятно подвижная при своей полноте, поднырнула под рукой незнакомца, вынося из комнаты поднос с пустыми тарелками.

Незнакомец очнулся. Его расколдовали.

— Андре, вы ж вроде покурить хотели? — по-свойски спросила у него свекровь. — Во-он туда, на балкон.

Только теперь Соня заметила, что в правой руке незнакомец сжимает пачку «Житана». Соня знала, что это «Житан», Сережа привез из Парижа два блока, потом не спеша смолил полгода, интересничал, выпускал дым через ноздри, шикарно затягивался, воображал себя Жаном Габеном.

— Спасибо, сударыня, — ответил незнакомец, глядя не на Соню — на свекровь. На Соню он теперь смотреть не желал, отводил глаза. Понятное дело, казнит себя за эти три минуты полного ступора.

— «Сударыня»! — передразнила его Полина, смеясь. — Сонь, слышь, как он говорит? Он так смешно говорит. Как в старое время.

— У меня нет хорошей практики, — пояснил незнакомец, искоса, быстро, с какой-то детской сумрачной опаской глянув на Соню и тут же отведя глаза. — Я еще коротко в Союзе. Мой русский — русский моей бабки. Да?

— Он наполовину русский — наполовину француз, — вставила свекровь, радуясь, что она уже все знает, в курсе всего, посвящена в детали. — Он из эмигрантов. То есть бабка из эмигрантов. Она русская, поняла? Да вы познакомьтесь! Андрюша, это Соня… Ничего, что я Андрюшей вас зову? По-нашенски, по-русски. Это Соня, невестка моя.

Последние Полинины слова потонули в шуме, гаме, ликующих воплях. Соня оглянулась: громогласная, веселая, изрядно подвыпившая мужская компания шествовала из кухни. Огромный пожилой мужик возглавлял компанию, безоговорочно ею верховодил. Никого больше и не видно было из-за широченных его плеч, борцовского обхвата лапищ. Так, мелькали иногда у левого его плеча, у правого локтя разгоряченные хмельные рожи гэбиста Крапивина, Сережи, еще какого-то дядечки… Мелькали — и исчезали за этим богатырским живым заслоном.

И это старик-ветеран?! Что ж, если в сорок третьем Бернару было двадцать, то теперь шестьдесят всего-навсего.

— Софи! — радостно заорал Сережа, подпрыгнув и на миг выглянув из укрытия, из-за Бернарова геркулесова плеча. — Антре! Бернар, это моя жена, Сонька!

Бернар на мгновение остановился. В руках он держал противень с дымящейся печеной картошкой, золотистая рыхлая мякоть которой светилась из-под лопнувшей корочки, коричневой, в угольных обводьях.

— А мы картошку печем! — ликующе завопил Сережа, снова исчезнув за грузной громадой. — Бернар вспомнил, как они картошку пекли на фронте, где-то под Вязьмой.

— Здравствуйте, — растерянно произнесла Соня. Больше всего ей хотелось сейчас оглянуться назад. Увидеть, проверить, стоит ли еще за ее спиной этот русский-французский с пачкой «Житана».

Бернар вручил Сереже противень. Соня понять ничего не успела: полотенцем, которым он только что держал противень, Бернар мгновенно и ловко опоясал ее талию, притянул Соню к себе.

— Он обожжется! — ахнула Соня, глядя на противень в руках мужа.

— Да он остыл давно, — засмеялся Сережа, он перебрал, и порядком. Вот и свекровь, скользнувшая мимо на кухню, шумно шепнула сыну на ухо: «Тормози, понял?»

Бернар произнес что-то на своем языке. Оценивающе, весело, быстро, нависая над Соней, глядя на нее сверху вниз маленькими блестящими круглыми глазами. Сам медведище — и глаза как у медведя.

— Он говорит: красотка. Настоящая русская красавица, — перевел Крапивин. Надо же, Крапивин парле по франсэ, кто бы мог подумать!

— А где этот… как его… переводчик? — закричал пьяный Сонин муж, наклонясь к подносу и дурашливо надкусывая горячую обугленную картофелину. — Где Андре этот ваш?

Соня оглянулась. Андре не было. Ушел. Курит свой «Житан» на Сонином балконе. Стоит на Сонином балконе, в Сониной спальне, положив ладонь на горячую, прогретую солнцем железную балконную решетку. Курит, смотрит на Сонин старый маленький двор, на Сонины тополя, на Сонину Сретенку.

Странно, ей приятно об этом думать.

Ей приятно думать о нем, представлять, как он там стоит и курит, ей нравится, что он здесь, близко, рядом, он сейчас вернется, пусть даже он больше не взглянет на нее ни разу, и ничего не скажет ей, и сядет от нее далеко…

Все равно, все равно — скорее бы он возвращался.


Соня сидела за столом, кивая словоохотливому Бернару, принужденно смеясь, передавая Крапивину селедочницу («Сонечка, вы где? Очнитесь! Я же оливье просил!»), обжигаясь злосчастной картофелиной, которую Бернар, сидящий радом, поднес к ее губам с очаровательной (будь он неладен!) бесцеремонностью пожилого инфант террибл: «Кожу-у-урка!» — а Крапивин переводил, подливая себе коньячка… Как он не боится захмелеть, им же нельзя! Они же вместо коньяка заварку хлобыщут, если верить черно-белым широкоформатным шпионским фильмам.

Уже сидя за столом, Соня все время ждала его, то и дело поглядывала на дверь. Она даже попыталась выйти из комнаты под благовидным предлогом:

— Полин Иванна, давайте я вас подменю у плиты!

— Сиди! — отрезала свекровь.

— Си-ди, — весело повторил Бернар и развернулся к Соне, огромный, грузный, разгоряченный.

Он взял Сонину руку в свою лапищу, накрыл ее сверху огромной ладонью и что-то сказал на своем языке, очень ласково, любовно.

— Переведите же, — попросила Соня, втайне надеясь, что сейчас все вспомнят о человеке с пачкой «Житана», о переводчике, и уповая на то, что кадровый полиглот Крапивин не осилит длинную фразу.

— Он говорит: у русских женщин очень мягкие руки.

Это голос переводчика. Это голос Андре. Значит, он уже в комнате. Не нужно оглядываться. Сейчас он сам подойдет к столу, сядет… Он сядет напротив, вот же его место, стул рядом с Крапивиным пустует, значит…

Соня подняла глаза. Андре сел напротив. Теперь он смотрел на нее спокойно и прямо, не отводил глаз, он как-то договорился сам с собой, что-то решил для себя, стоя там, на Сонином балконе, глядя на Сонины тополя.

У него синие, абсолютно синие, яркие, васильковые, таких не бывает, совершенно синие глаза.

— Бернар, ты мою жену не соблазняй!

Это кто сказал? Это Сережа. Смеясь, стуча вилкой о рюмку. Что значит «не соблазняй»? А, это он потому так сказал, что Бернар до сих пор сжимает Сонину ладонь в своих ладонях. Сонина рука — в печи, в духовке, у Бернара огромные, горячие, медвежьи лапы… Но это ничего. Пусть.

Синие глаза. Неужели такие бывают? Вот же, бывают.

— Бернар говорит: такие мягкие руки были у его Нади, — переводил Андре, пристально, без улыбки глядя на Соню. — Он хочет выпить с вами. Только с вами. В память о Наде.

Соня слушала и кивала, не слыша, не понимая ни слова. Если она и думала сейчас о чем-то… Да нет, ни о чем она не думала. Ей только хотелось стереть эту чужую, карминно-красную помаду со своих губ. Губы пересохли, они горели, Соне казалось, что они выдают ее. Да что они могут выдать?

Андре подумает, что она накрасила их для него, для того, чтобы ему понравиться.

Как он может об этом подумать, если час назад Соня еще не знала, не ведала о его существовании?

Чьи-то руки мягко развернули Соню влево. Кто это? А, это Бернар. Протянул ей рюмку с водкой, что-то сказал.

— В память о его Наде, — перевел Крапивин. — Выпейте не чокаясь.

Соня послушно выпила водку, не чувствуя ни запаха ее, ни крепости, ни вкуса.

— А про хозяина забыли, — пьяно пробормотал Сережа, ставя на диск проигрывателя пластинку.

Я волнуюсь, заслыша французскую речь,

Вспоминаю прошедшие годы… —

запел Бернес про «Нормандию — Неман».

— Хо-хлу-чка… — по слогам выговорил Бернар. Его маленькие медвежьи глаза теперь печально блестели, он подпер багровую щеку багровой же ручищей, и правый глаз почти утонул в складках толстой, грубой, медвежьей кожи.

— Она была хохлушка, его Надя. Украинная, да? Так? — перевел Андре. Не нужно смотреть на Андре, Соня, смотри на Бернара! — Бернар говорит, что он видит вас и воспоминает Надю.

«Воспоминает»! И, не выдержав, Соня взглянула на переводчика.

Узкое смуглое лицо, очень красивое. Очень ненашенское, ничего-то здесь не осталось от русской бабки. Ничего, кроме этого странного русского языка с нелепыми вкраплениями старинных, давным-давно вышедших из обихода словечек. «Воспоминает»!

Нет, иногда он путал и русские слова, чуть-чуть их искажая, почти всегда понимая, что дал маху, страдальчески хмуря при этом темные, широкие, низкие французские брови, сводя их к узкой переносице. Там уже морщинка залегла, и не одна. Но все равно он моложе. Он моложе Сони. Ему лет сорок, может быть даже меньше.

— Надя была подавальщицей. Так? По-да-вальщи-ца. В обеденной для летчиков. Так? — Он переводил, а Соня мысленно автоматически его поправляла, меняя «обеденную» на «столовую», заставляя себя вслушиваться в слова Андре, слышать их.

— Вот мне ты ни черта об этом не рассказывал, — обиженно вставил пьяный Сережа, глядя на Бернара.

— Ты же писал военные мемуары, не любовные. — Крапивин отвел Сережину руку от графина с настойкой. Ага, родные органы не дремлют, они начеку.

Бернар снова схватил Сонину ладонь, сжал ее, вспомнив о чем-то важном, и разразился пылкой тирадой, едва не опрокинув на пол пустую тарелку.

Полина успела выдернуть тарелку из-под его пудового локтя. Полина вообще была сегодня на высоте, ангел-хранитель этого странного, нескладного застолья, его тайный церемониймейстер. Она бесшумно появлялась, внося и водружая на стол какие-то нескончаемые пироги, холодцы, салаты, и тотчас исчезала — быстрая, сосредоточенно-деловитая.

— Бернар говорит: его Надя даже приучилась делать луковый суп, — переводил Андре. — И она пела. Она чудесно пела. И она была очень… Как это… Милосердна. Да?

«Милосердна». Ветхий, полузабытый анахронизм. Просто Писемский какой-то. Соня усмехнулась, глядя на этого недорусского-полуфранцуза. И он на нее смотрел, пристально, исподлобья. Ничего в этом взгляде не было мужского, оценивающего. Ни намека на возможный флирт, на немой сигнал, на эти привычные извечные позывные, всегда мгновенно и безошибочно считываемые обоими, нет! Нет, Андре смотрел на Соню сумрачно, напряженно, словно силясь что-то понять. Узнать ее, Соню. Именно — узнать.

— …Слышишь меня?! Соня! Эй, очнись! — раздался Сережин голос. Сережа стоял рядом, наклонясь к ней и положив руку ей на плечо. — Бернар приглашает тебя на танго. Сонька, ты сегодня какая-то… Она не выспалась, Бернар. У нее на работе проблемы. Андре, переведи! Она устала.

Бернар… Руки Бернара… Облапив Соню, он пытался поднять ее со стула, огромный, шумный, в белой рубашке, прилипшей к потному телу, с рукавами, закатанными до локтей.

Сережа искал пластинку.

— Строк? Да? Пойдет? — крикнул он. — Сонька, а где у нас аргентинские, помнишь?

Краем глаза Соня отметила, что и Андре поднялся… Бернар что-то говорил ей, держа ее руки в своих жарких лапах. Сейчас они будут танцевать, а Андре что? Будет ходить за ними по пятам? Переводить? Он же переводчик.

Скорее бы он ушел.

Соня устала. В самом деле устала. Сил никаких нет, пусть он поскорее уходит, этот Андре с его синими глазами, сумрачным взглядом исподлобья, с его нелепым русским, «сударыня», «обеденная», «милосердна», «воспоминать»…

Пусть он поскорее уходит. Он ведь все равно уйдет, так уж лучше бы поскорее.

— Бернар говорит… О, я не знаю… — Андре запнулся. — Следует ли мне перевести… Серж, Бернар спрашивает: помните ли вы, как он водил вас в Париже на пип-шоу?

— Пип-шоу?

Какое мерзкое, смазанное, скользкое словцо! Лучше бы он вовсе его не произносил. Это тебе не «милосердна». Да, но ведь он переводчик Он обязан. И Соня спросила:

— А что это?

— Стриптиз, — пояснил Крапивин, вяло перебирая пластинки и поглядывая на часы. — Бордель. Полнейший разврат, Сонечка. Зало-жи-ил француз вашего благоверного! Это ж надо!

— Бернар! Провокатор! — заорал Сережа, шутливо замахнувшись рукой на хохочущего Бернара. — Соня, не верь! Соня, он обожает эти мелкие провокации!

Поднимаясь, Соня задела локтем полупустую рюмку, стоявшую на самом краю стола. Рюмка полетела вниз, остатки коньяка выплеснулись на Сонину светлую юбку, какое счастье! Можно наконец выйти из комнаты, есть предлог.

Крапивин все чаще поглядывал на часы. Пора закругляться, слава богу. Уходите. Андре, уходи.

Весело и зло глядя на мужа, Соня сказала:

— Скажи спасибо этой рюмке. Иначе не миновать бы тебе, милый друг, мордобоя.


Зайдя в ванную, Соня прикрыла за собой дверь. В ванной еще пахло свежей известью. Так, кран на полную мощность. Горячей воды уже нет, с утра отключили, сволочи… Соня склонилась над умывальником.

Сильная струя ледяной воды обдала ее фонтаном брызг. Теперь и блузка мокрая, и лицо.

Она подняла глаза, увидела себя в зеркале. Вампирские темные губы на бескровном, бледном лице.

Они еще смеются там, в комнате. Слышно, как они хохочут. Когда же они уйдут?

Дверь приоткрылась. Соня вздрогнула и выпрямилась, увидев в зеркало, что он вошел. Прикрыл за собой дверь. Сделал шаг к Соне и остановился.

Мама была права, когда сказала вчера, как в воду глядела: «Не пускайте французов в ванную!»

Вот, мама, впустила.

А он и разрешения не спрашивал. Да он и не француз. Он почти русский.

Соня крепко закрутила кран, обернулась и спросила:

— Вы… Вы руки хотите помыть? Пожалуйста.

Нужно было бы отойти от раковины, но Соня продолжала стоять, привалившись к раковине спиной и молча глядя на Андре.

Она сразу же успокоилась. Все встало на свои места.

Так и должно было быть. Так и должно было случиться. Как он правильно поступил! Он и должен был войти сюда. Войти, молчать, смотреть на нее. Здесь им никто не мешает.

Вот так и стой, и смотри, это только кажется, что время тянется долго-долго. На самом деле — секунда, минута. И ничего в этом нет неприличного, странного, предосудительного.

Разве есть что-либо предосудительное в том, что мужчине и женщине необходимо смотреть друг на друга? Смотреть друг другу в глаза, не произнося при этом ни слова?

Если им обоим необходимо, то кто их за это осудит?

Да что им людской суд? Пустой звук Они ничего не слышат.

— Соня, ты где?

Очнувшись, Соня выскочила из ванной, закрыв за собой дверь, спрятав Андре там, схоронив от бдительного ока свекрови.

Мужчины уже поднялись из-за разоренного стола. Бернар шел навстречу Соне, застегивая тесный жилет, опуская вниз, к могучим запястьям, рукава закатанной до локтей рубашки.

— Сонечка, нам пора, — виноватой скороговоркой выпалил Сережа. — Ты не сердишься, Сонек? Да чушь собачья, Мулен Ружик безобидный… Туда детей водят. Они одетые были, в бикини.

— Кто, дети? — ядовито уточнил Крапивин.

— А где Андре? — спросил Бернар по-французски, и это совсем не сложно было понять.

— Он курит, — нашлась Соня. — Кажется, на балкон вышел.

— Я здесь.

Соня оглянулась. Андре стоял у нее за спиной, в дверях комнаты. Он был непроницаемо спокоен. Суховато и учтиво он произнес:

— Прошу простить, пожалуйста. Я готов.

…Еще не кончился бесконечный душный августовский день. Останкино. Семь часов вечера. Жара.

В Останкинский пруд вместилось пол-Москвы. Плещутся там, в лягушатнике, хохочут, визжат. Какой-то мужик с бутылкой «жигулей» в руке ходит вдоль кромки пруда, орет с надеждой, очень бодро:

— Лена! Лена-а! Ты не утонула? Мож, ты утонула, Лена?

Фридрих приехал за Соней почти сразу же после того, как ушли французы. Сережа ринулся их провожать, а Соня, не простившись с гостями, спряталась в спальне. Свекровь ей потом попеняла:

— Как тебе, Соня, не совестно? Что люди подумают? Шмыг в комнату, и дверь на засов! Все гулянье псу под хвост. Некрасиво!

Свекрови ведь ничего не объяснишь. Ей же не скажешь: «Полина Ивановна, я боюсь с переводчиком глазами встретиться. Вот с этим, который Андре».

Свекрови не объяснишь. И себе ничего не объяснишь, и не надо. Было и было. Да не было ничего.

— Давай сюда паспорт, — распорядился Фридрих, подведя Соню к бюро пропусков.

А, это они уже в святая святых. Советская телеимперия. ЦТ. Шприц для идеологических инъекций. Соня теперь будет здесь служить. Фридрих по дороге все ей объяснил, все рассказал: про сказочную удачу, про единственную вакансию, лакомый кусочек, все московские эмансипе за это место передрались бы, перегрызлись, перетопили бы друг друга в останкинском пруду за милую душу, оскверняя шереметевские заповедные угодья ненормативной лексикой, у них теперь принято, у эмансипе, матом ругаться.

Так что Соне сказочно повезло, ее берут младшим редактором сменных программ. Не куда-нибудь — в программу «Время»! У Фридриха здесь друг — большой начальник.

— Софья, оклад двести ре! Рокфеллерова ставка! Ты бы хоть спасибо сказала старику.

— Спасибо, спасибо, Феденька, — говорила Соня, идя за Фридрихом бескрайними останкинскими коридорами, пока он безошибочно разматывал-распутывал эти лабиринты. Уверенно шествовал, пузом вперед, южный человек — везде дома, везде хозяин…

Кто-то с ним поздоровался с лакейским подобострастием. Фридрих снисходительно, с барской ленцой кивнул в ответ. Потом шепнул Соне:

— Кто это? Я его не знаю.

— Это он на всякий случай. Он думает, что ты здесь большая шишка, — догадалась Соня. — Честь тебе практически отдает — как старшему по званию.

— Стой здесь, — приказал Фридрих и исчез за массивной начальственной дверью.

Соня прислонилась к белой стене. Все здесь белое — стены, двери, таблички на дверях. Как в больнице. Ну да, шприц. Шприц для инъекций. Многократно продезинфицированное, стерильное, прошедшее санобработку, безукоризненное орудие для борьбы с идеологическим противником.

Соня теперь будет здесь служить. А ей все равно где. Она очень устала.

Она будет здесь служить-жить-поживать.

А он будет жить отдельно от нее. Так, как и жил раньше, жил всегда, прожил сорок лет, проживет еще столько же. На другой земле, в благословенном краю, в своем неправдоподобном, сказочном, нереальном Париже.

Соня ничего не знает про этот Париж Гарсон, шансон, Елисейские Поля, шербурские зонтики, дожди, зеленая, изумрудная трава, аккуратно подстриженные газоны, сливки к кофе, устрицы, Анук Эме с косульими глазами, француженки, у него красивая жена, молодая, ей лет двадцать семь… И две девочки, маленькие. Откуда Соня об этом знает? Почему она в этом уверена? Надо будет потом спросить, проверить.

Да как она проверит-то, дура набитая, она больше не увидит его никогда. Ни-ког-да…

Дверь открылась. Сияющий Фридрих вывалился из кабинета, приобнял Соню за плечи:

— Софья, знакомься. Андрей Иваныч. Андрей, это Софья, рекомендую.

— Здравствуйте, Андрей Иванович. — Соня протянула руку моложавому дядьке лет шестидесяти, вышедшему в коридор вслед за Фридрихом, ловя себя на том, что ей приятно произносить его имя. Ей лишний раз хотелось произнести имя Андрей.

Андрей — это почти Андре. Какое красивое имя, самое мужское из всех мужских! В нем и сила, и мягкость. Оно звучит уверенно и кратко.

— Пошли в аппаратную, — дружелюбно предложил Соне телевизионщик. — У нас через десять минут эфир на «Орбиту». Посмотришь, как это бывает. На практике.

— Софья, я в театр. Тебя потом домой отвезут, я договорился. — Фридрих чмокнул Соню в щеку, вглядываясь в ее глаза внимательней, чем обычно.

Он уже понял, почувствовал: что-то с Соней творится неладное. Понял, но не спрашивал ни о чем — не тот случай, не время, не место. Он лишь слегка коснулся Сониного носа: мол, держись, не унывай!

На прощание он сказал своему дружку:

— Андрей, два условия. Не клеить. Не вербовать. Нарушишь хоть одно — зарежу.


Это называется режиссерской аппаратной.

В режиссерской аппаратной, маленькой комнате, перед бесчисленными мониторами, за пультом сидели человек пять. Десятки экранов, как пчелиные соты. Вон знаменитая Шатилова, вон всесоюзный душка Кириллов, а здесь — поля и урожаи, здесь — КамАЗ, автомобильная вотчина, какой-то кремлевский ревизор явился сюда с инспекцией, он суров, он недоверчиво косится на шеренгу новехоньких грузовиков… Это братья киргизы, это братья узбеки, хлопковое поле… Каспий, рыба, консервный завод…

Голубые экраны, как голубые, аккуратно нарезанные лоскутья — из них здесь сшивают ежедневное типовое одеяло. Казарменное, под которым не согреешься. Но телевизионщики шили это скучное одеяло весело, толково, лихо.

Соню посадили на стульчик возле стены. Она сидела, наблюдая за режиссершей выпуска, за людьми в наушниках. Другие люди с осатанелыми, потными лицами врывались в аппаратную с какими-то листками, вылетали обратно, получив от командирши краткое цеу, хлесткий нагоняй, нещедрую хвалу, приправленную ядом…

Соня вслушивалась в диалоги. Пулеметные очереди коротких фраз, профессиональный сленг, все пропитано циничным цеховым юморком.

Нет, это не Сонин театр с его келейным казарменным духом.

Здесь весело, здесь — жизнь.

Дикторов здесь называли «он» и «она», это Соня сразу уловила. Кириллова режиссерша ядовито-любовно величала «мущ-щ-щина».

Режиссерша, нестарая еще баба в мини, еще очень даже ничего, сидела, забросив ногу на ногу, в наушниках, верховодила всеми, хохмила, покрикивала — королева жизни!

— Внимание на шапку! Мото-ор! Мы в эфире, пошли, ребятушки… Оставьте мне тело мущ-щ-щины! Не режьте мне, изверги, Игорька! Олег, Болгария по первому стоит! Новороссийск понадобится, вместо киргизов пойдет! Каким пунктом седьмой?.. Минск будет шестнадцать «А»! Так, шестнадцать — заставка! Ребятки, не укладываемся… Игорь! — Это Кириллову, в эфирную аппаратную, рядом: — Посмотри, что ты можешь выбросить на ходу. Универсиаду — в помойку. Ребята, культуру режем! Культуру — в помойку! Что у нас там? Музей Островского? Рихтер? Мордовский балет? Островский пусть закаляется. Рихтера оставь, мордву на завтра… Они нам завтра спляшут свой мордовский краковяк… Так, ребята, уходим! Там есть захлест? Вот это он закрывает?..

«…Новыми экспонатами пополнилась на днях экспозиция мемориального музея Николая Островского…» — Знаменитая теледикторша натасканно улыбалась Соне с экранов мониторов, дама без возраста, в извечной своей униформе — алый пиджак, белая блузка.

— Спорт режем! — распорядилась режиссерша, мать-командирша, голова всему. — Наум, спорт режешь, только пловчихи и мини-футбол.

Наум Дымарский, спортивный вещала, импозантный красавец в сединах, уже появился на мониторах. Он поправлял широкий пижонский галстук и нервно откашливался в кулак.

— Вроде пронесло, — пробормотал Андрей Иванович, стоявший рядом с Соней. — Чисто вошли — чисто уходим…

Соня подняла на него глаза — лоб, переносица, впалые щеки его были усеяны крупными каплями пота. То ли от жары, то ли от напряжения.

— Аня, спорт! — Режиссерша перебросила ногу на ногу и вытянула платочек из-под манжета кофточки.

Здесь всегда жарко, наверное. И осенью, и зимой. Получасовая телекоррида. Массовый выброс адреналина, короткая яростная атака, венчаемая меланхолическим заморским шлягером «Над Ла-Маншем мокрый снег».

Над Ла-Маншем мокрый снег, а здесь у всех ладони мокрые. И лбы, и спины. Пекло. Боевая готовность. Кровь кипит в жилах.

— …Аня, спорт!

— …Чисто уходим…

И дикторша, бедняжка ясноглазая, тоже живой человек, со всеми бывает.

«С новостями спорта вас сегодня познакомит Николай… — Она еще улыбалась, но улыбка деревенела, склеивала ее ярко накрашенные губы. — …Островский».

— А-а-у-у-й!!!

Общий вопль отчаяния и скорби. Смертный крик взмыленной, мокрой, обессилевшей стаи, честно добежавшей до финиша, — вот он, в шаге, в полуша…

И рухнули в полушаге от него. Багровыми потными мордами — в бурый, пахнущий тальком и резиной, пыльный песок беговой дорожки.

— Сглазил! — Андрей Иванович сплюнул и выматерился в сердцах.

Но теперь они уже хохотали. «С новостями спорта… Николай Островский…» Какие-то юнцы катались по аппаратной, корчась от смеха. Пожилая редакторша выпуска сползла по стенке, закрыв лицо руками:

— Аня! Сука! Счас нам главный покажет… как закалялась сталь!

— …чтобы не было мучительно. За бесцельно, — процедила режиссерша и крикнула в микрофон: — Игорь, режь погоду! Москва и Ленинбург!

Она сдернула наушники с примятых темных волос, влажно блестевших, — жара, пекло. Температура прямого эфира, температура кипения, белого каления, сто сорок по Цельсию. Но уже звучит «Над Ла-Маншем», «Ливерпуль — Манчестер, несоветская колыбельная советской новостной программы.

Мокрый снег, Ла-Манш, Париж…

— Пойдем. — Андрей Иванович протянул Соне руку.

Париж, Андрей, Андре. Мокрый снег. Там, наверное, прохладно. Дождь идет. Может быть, он уже завтра туда вернется, прилетит домой из Москвы, чужой, постылой, жаркой. Обнимет своих дочерей…

— Соня! Ты слышишь? Мы на «ты», да? Пойдем ко мне, поговорим. Потом я тебя представлю руководству.

…обнимет дочерей. И жену. Они его встретят в аэропорту. Как же он называется? Орли? Ле-Бурже? Его жена припаркует свой «пежо» на автостоянке в Ле-Бурже. Смешно. Как много французских слов осело в памяти!

— Соня, стой! Это нужно переждать, пережить, как стихийное бедствие.

В студийном коридоре Андрей Иванович легонько подтолкнул ее к стене и встал рядом. И вся эфирная стая — режиссерша, редактура, мальчики с монтажными листами, зареванная дикторша, Кириллов, вытирающий ей слезы бумажной салфеткой, — все они стояли здесь же, радом, повернув, как по команде, головы вправо.

Из глубины коридора, из распахнутых дверей сановного кабинета только что вылетел Главный Начальник. Хозяин эфира. Теперь он приближался к своей стае, почему-то держа в руке учрежденческий стул. Он держал его за массивную ножку, стул был увесист, а начальник крепок и дюж.

— Убьет! — прошелестела дикторша одними губами. Щеки у нее были в черных подтеках — это тушь, паршивая советская тушь, уж дикторшам центральным могли бы выдать по патрончику импортной водоустойчивой.

— М-мать твою! — огласил останкинские белоснежные своды громовой начальственный рык. Не замедляя шага, начальник швырнул стул на пол.

— Убьет, выгонит, — простонала дикторша.

— Отобьем. — Кириллов скомкал в руках бумажную салфетку.

Два молодцеватых секретаря, сопровождавших разъяренного босса, подняли стул, едва не столкнувшись гладкими молодыми лбами.

Хозяин эфира выдернул стул у них из рук и продолжил свой путь, потрясая стулом, неотвратимо приближаясь…

— М-мать твою!

Стул снова полетел наземь. Секретари нагнулись к нему, соревнуясь в сноровке.

Двери кабинетов и аппаратных бесшумно приоткрывались. Чьи-то лица, искаженные страхом, снедаемые любопытством, на мгновение высовывались из узких щелей и тотчас исчезали: чур меня, минуй нас пуще всех печалей и барский гнев…

— М-мать твою! Где она?! Где выпускающий?!

…и барская любовь.

Стул снова рухнул на стерильный пол общесоюзной дезинфекторской.

— …Я им сейчас покажу, мать твою, Николая Островского! Счас увидят у меня Павлика Морозова! Гулю Королеву!

Он был уже совсем рядом. Громовой рык, зверская рожа, галстук съехал набок, крепкая, поросшая рыжим мхом лапа снова сжала ножку стула.

Соня вышла вперед. Терять ей было нечего, она здесь никто, ничто. Ей ничего не страшно.

— Запороли эфир, выгоню всех, к сучьей матери! — орал Хозяин. — Покажу вам Александра Матросова!

Вот-вот. Амбразура. Соня закрыла собой полумертвую от страха дикторшу и сказала, глядя в хозяйские очи, мутные, с расширенными зрачками:

— Да будет вам. Они всей стране настроение подняли. Минуты на три как минимум. Вся страна смеется.

— Выгоню, — затверженно повторил Хозяин эфира, тупо глядя на Соню.

Соня отняла у него стул, поставила на пол и села. Эфирная стая понемногу отклеивалась от стен, жадно наблюдая за Соней и Хозяином.

— Им премию нужно дать, — добавила Соня. — Три минуты всенародного ликования. Это мало кому удается, разве что Райкину.

— Это кто? — спросил Хозяин, глядя на Сонины ноги.

— Это у нас… — заблеял Андрей Иванович. — Даже не знаю… Планировали на… на… Встань! Встаньте, Софья, как вас… На младшего редактора сменных… Теперь, конечно, вряд ли мы…

— Смелая, — миролюбиво отметил Хозяин.

Андрей Иванович замер с открытым ртом. Соня встала, и тотчас хозяйские секретари рванули стул на себя, еще чуть-чуть — разодрали б его пополам.

— Зачем же младшим? — Хозяин уже остыл, выпустил пары и теперь рассматривал Соню с любопытством. — Уж не молодка. Редактором ставь, сменным редактором. Давай приказ готовь, я подпишу. На дневной выпуск.

…Все никак не кончится, не кончится этот бесконечный бредовый день.

Теперь обмывали Сонину победу, чествовали Соню — укротительницу монаршего гнева, отмечали Сонино вступление в ряды. Сидели плотным кружком вокруг столика в вечернем останкинском баре.

Соня слушала, кивала, отвечала, соглашалась, пила вместе со всеми теплое шампанское из кофейных чашек…

Ей хотелось домой. Лечь и уснуть. Она смертельно устала.

И ей не хотелось домой. Не хотелось видеть Сережу, не хотелось открывать дверь в ванную, где несколько часов назад этот французский русский…

Да не было никакого французского русского, нужно забыть об этом, ничего не было! Забыть. Так будет вернее и проще. Над Ла-Маншем мокрый снег, а в Москве плюс двадцать девять, девять часов вечера. Все.

— Софья Владимировна?

Соня подняла голову.

Мужчина ее лет, среднего роста и какой-то… неспортивный, узковат в плечах, немного сутулится. Еврей. Африканского, арапистого, негроидного разлива. Лиловый негр — вот такого оттенка кожа. Бриться приходится по пять раз на дню, все равно к вечеру весь в щетине. Губы в пол-лица, вывороченные, крупные, бледные. Глаза навыкате. Голос низкий, роскошный брутальный рык, хрипотца потомственного курильщика.

Кто таков? Не слишком ли много для одного дня?

Не слишком ли часто она сегодня оборачивается на незнакомый мужской голос? Слишком, слишком. Но ведь это такой день. Такой день раз в жизни случается. И не во всякой жизни.

— Да, это я, — кивнула Соня, зачем-то вставая.

— Вадим. — Незнакомец протянул ей руку. — Мы можем выйти на пару слов? Рая, — он наклонился к режиссерше, — прости, солнышко. Я ее на пару минут украду. Верну в целости. У нас приватный разговор.

Соня вышла за ним в коридор. Не оглядываясь, Вадим двинулся вперед, и Соня покорно пошла за ним мимо белых дверей с белыми табличками. Ее ведут знакомить с руководством. Она ни минуты в этом не сомневалась.

Сколько здесь лестниц, лифтов, сколько развилок, поворотов, и все белое, белое, белое… Глаза болят. Почему он остановился на лестнице?

— Я от Андре, — негромко сказал Вадим.

Так не бывает. Соня зачем-то спустилась на две ступеньки вниз и тут же вернулась обратно.

Так не бывает. Андре, о котором она помнила каждую минуту, каждую секунду все эти несколько часов. Андре, с которым она десятки раз простилась, мысленно простилась навсегда. Андре, которого, как ей уже казалось, и не было вовсе, не человек — фантом, растаявший в изумрудной глянцевой дымке, аэрофлотовско-интуристовской, рекламной… Андре, Андре, Андре… Этот Андре никуда не делся.

Он в Москве. Он еще здесь. Он сработал на редкость оперативно. Он прислал Соне гонца.

Этого не может быть! Так не бывает. Здесь подвох. Здесь опасность. И Соня произнесла быстро и четко:

— От какого Андре? Я никакого такого Андре не знаю.

Вадим едва заметно поморщился. Соня его разочаровала. Он и не скрывал этого.

— Вы меня извините, — суховато отчеканил он, — у меня времени в обрез. Мне велено передать, я выполняю. Он вас будет ждать завтра в три часа дня у Главпочтамта на Кирова, у главного входа.

Здесь подвох, подвох… Все советские страхи, о которых Соня и не ведала, над которыми сама бы посмеялась, не случись этого с нею теперь, все они жили в ее бедной душе.

— Хорошо, допустим. — Вцепившись в перила, Соня смотрела на Вадима. Умное желчное лицо. Еврей. Ну и что с того, что еврей? Она же не антисемитка, у нее лучший друг — Фридрих. А, так ведь это Фридрих ее сюда привел. Сговорились… Бред! — Хорошо. Допустим, я знаю Андре. Мы сегодня познакомились. Но как он… Как он узнал, что я здесь, в Останкине? Как вы меня нашли?

— Элементарно. — Вадим пожал плечами, не скрывая раздражения, демонстративно поглядывая на часы: дескать, дура ты, баба, перестраховщица. — Андре позвонил в ваш театр. Придумал какой-то нейтральный предлог. Ему сказали, что вы там больше не работаете, что вы как раз отправились в Останкино. Устраиваться редактором в информашку. Тогда Андре позвонил мне. Я его приятель. Я здесь работаю, на иновещании. Он попросил, чтобы я передал вам его просьбу.

— Я вам не верю, — объявила Соня. В голове у нее все смешалось — страх и радость, смутный страх и неистовая, растущая с каждой секундой радость: он здесь! Он в Москве! Он ее ищет. Он назначил ей встречу.

Но Соня упрямо повторила:

— Я вам не верю. Это шантаж. Мне что, милицию вызвать?

— Тогда уж сразу гэбэшников, — усмехнулся Вадим, брезгливо кривя полные бледные губы. — Возьмите, я тут все записал на всякий случай. — Он вынул из кармана пиджака вчетверо сложенный листок бумаги и вложил в Сонину руку. — Между прочим, улика против меня, — едко добавил он. — Вещдок. Знал бы, что вы такая законопослушная, левой рукой написал бы.

И он сбежал вниз по лестнице, больше не сказав ей ни слова, даже не попрощавшись.

Соня развернула листок. Мелким аккуратным мужским почерком, ни запятых, ни точек, как в телеграмме: «Завтра три часа дня Главпочтамт у главного входа».


16 августа 1983 года

Глухой ровный гул. Соня в самолете. Куда она летит? Где Сережа, Сашка?

Она летит одна. Куда? Зачем?

Рядом с ней, в соседнем кресле, сидит незнакомый мужчина. Глаза его закрыты, он спит и ровно дышит во сне. У него азиатское, скуластое маленькое лицо, тонкие губы плотно сжаты. На коленях лежит газета, это «Санди телеграф», Соня знает.

— Это за первое число? — спрашивает она и тянет руку к газете. — Вы позволите?

Почему она ведет себя так бесцеремонно? Зачем задает ему этот вопрос, он же не слышит ее, он спит.

— Да, конечно, — отвечает он, не открывая глаз. — Но вы не успеете. Мы падаем.

— Мы падаем?

— Да, — повторяет он без выражения, на одной ноте, по-прежнему не открывая глаз. Видно, как дрожат его желтоватые тонкие веки. — Мы падаем. Падаем. Да.


Соня проснулась и резко села на постели. Рубашка — хоть выжимай. Балконная дверь открыта настежь, комната залита солнцем. Полдень. Знойное марево.

Возле кровати стоял Сашка, встревоженно уставясь на Соню:

— Мать, ты здорова? Ты даже не стонала… Ты как-то вскрикнула жутко. Все в порядке, да?

— Выйди, — коротко велела Соня.

Сашка вышел, и она вскочила с постели. Скорее под душ! Черт, вода же холодная, горячую отключили. Ничего, ничего, вот пусть тебя холодным душем окатит, ледяной водицей обожжет.

Двенадцать часов дня. В три часа он будет ждать Соню у Главпочтамта. Это рядом, на Кирова, пятнадцать минут ходьбы.

Она никуда не пойдет. Разумеется, не пойдет.

Сашка сидел на кухне и терзал тупыми ножницами треугольный бумажный пакет, пытаясь открыть сливки.

— Ты ел? — спросила Соня, войдя. — Дай я открою. У тебя репетитор во сколько?

— В четыре. — Сашка посмотрел на нее с любопытством. — Мать, ты халат наизнанку надела.

Соня поставила разогреваться котлеты, стараясь не смотреть на часы. Сколько всюду часов! Сережа любит, понавешал везде, справа — дурацкие, с пошлейшей кукушкой, безъязыкой дурындой, всегда некстати, невпопад с оглушительным треском выскакивающей из своего логова.

Половина первого. Слева еще одни часы, под гжель, Сережа обожает гжель…

Двенадцать тридцать две. Соня никуда не пойдет, ни к какому Главпочтамту.

Она сняла сковородку с огня и отрывисто произнесла:

— Сам положи.

— Ты куда-то едешь? — крикнул Сашка ей в спину.

— Нет. — Соня уже стояла в комнате у раскрытого платяного шкафа и трясущимися руками перебирала свои тряпки.

Она только попросит этого Андре, чтобы он оставил ее в покое. Нет, не попросит — прикажет. Чтобы больше никогда… Все это не имеет смысла. И зачем вмешивать чужих людей? Какой-то Вадим, ядовитый, недобрый, себе на уме…

Можно надеть вот эту юбку. И эту блузку… Но еще два часа в запасе, даже больше.

Как хорошо, что Сережи нет дома! И вчера, когда Соня добралась до дома в половине одиннадцатого ночи, муж уже спал. Он устал. Он много выпил.

Французы. Французик из Бордо. Куда она собралась?! Она ополоумела. Ей сорок три года. Она замужем.

— Как котлеты?

Соня вернулась на кухню, уже переодевшись: светлая юбка, светлая блузка, новые лодочки, купленные у Ирки по случаю.

Сашка поперхнулся чаем:

— Ты чего вырядилась? Ты же никуда не собиралась вроде бы. Ты куда?

— Я никуда. — Соня надела фартук, крепко-накрепко затянув завязки узлом. — Я сейчас буду суп варить. Борщ. Тебе во сколько к репетитору?

— Ты уже спрашивала. — Сашка смотрел на нее сострадательно, как на больную. — Какой еще борщ? Когда ты борщ-то варила? И свеклы у нас нет.

— А зачем нам свекла? — тупо спросила Соня, глядя на часы с полоумной кукушкой. Соня сама теперь была вроде этой кукушки с испорченным механизмом: все невпопад, все некстати. Но время кукушка показывала верно. Без пяти час. — Свекла зачем?

— Мать, борщ — это свекла, — вздохнул Сашка. — Мать, посмотри на меня. Ты в себе? Может, валерьянки выпьешь?

— Я в себе, — ответила Соня и вышла в коридор. Туфли немного жали, она еще ни разу их не надевала. Ничего, как-нибудь доковыляет до Главпочтамта. Уж за два-то часа дохромает до улицы Кирова.

Она открыла входную дверь. Французик из Бордо. Ей сорок три года. Она замужем. У нее сын. Вот это она и скажет Андре. Так и скажет: «Мне сорок три. Я замужем. Что вам от меня нужно?»

— Мать! — окликнул ее Сашка.

Уже стоя на лестничной площадке, Соня оглянулась.

— Ты фартук-то сними, — насмешливо посоветовал сын. — Дай я тебе помогу, ты сама вряд ли его развяжешь.


Час двадцать пять. На уличных часах, у перекрестья Сретенки и Бульварного, — час двадцать пять. Еще полтора часа.

Какая жара! Проклятая жара, когда она кончится?!

Что же делать?

Соня стояла посреди Сретенки. Туфли жали, блузку эту Соня надела совершенно необдуманно, синтетика, помесь нейлона с поролоном, кожа не дышит, жарко, жарко… Что же делать?

Если она сама не в состоянии с собой справиться, если она, взрослая, старая баба, не в состоянии себе запретить, приказать: «Не ходи! Не смей!»… Если она сама не в состоянии, пусть ей тогда поможет кто-нибудь… что-нибудь…

Вон мимо, от площади Дзержинского, еле-еле ползет сорок восьмой троллейбус. Надо быстро перейти через улицу, успеть к остановке, вскочить на подножку и уехать отсюда подальше. Куда там идет сорок восьмой? На ВДНХ? Уехать на ВДНХ, сесть там где-нибудь посреди этой всесоюзной мичуринской грядки, хоть у фонтана «Дружба народов», прямо на горячий, нагретый солнцем бортик. Снять тесные туфли, опустить ноги в теплую зеленую воду и неподвижно сидеть два часа. Остывать. Успокаиваться. Тупо смотреть на позолоченную бабу с копной и с серпом.

А этот, с синими глазами, постоит-постоит у Главпочтамта и тоже уйдет.

Никакой дружбы народов у нас с тобой, Андре, не получится. Не надейся. Сэ домаж. Очень жаль, но — никакой.

— Сонь, а я тебе только что звонила! Сашка сказал, ты ушла. Я тебя в окно увидела.

Это Ирка. Выскочила из своего комиссионного, она здесь завсекцией, здесь они с Соней и познакомились пару лет назад. Дачное соседство — это потом уже Соня устроила, сосватала Ирке мазанку по случаю.

— Соня! — ликующе сообщила Ирка. — Он не в Афгане! Я вчера письмо получила.

О ком это она? А, о сыне.

— Слава богу. — Соня приобняла ее, и они пошли рядом.

В Иркином магазинчике, знаменитой сретенской скупке, было тихо. Бабы сосредоточенно перебирали уцененное шмотье с чужого плеча. Резко пахло дешевыми духами, ветхой вискозой, старыми шубами, облезлыми лисами, старушечьей цигейкой.

— Ира, закрой меня где-нибудь, — внезапно попросила Соня. — У себя в кабинете, что ли. На час. И не выпускай, даже если я тебя попрошу.

— Пошли, — кивнула Ирка, не удивившись. Она сегодня была веселая, легкая, на подъеме. Сын невредим, он в безопасности. — Пошли, запру, как скажешь. Я тебя даже связать могу на радостях, хочешь? К батарее тебя прикую, птичку мою. Бога ради! — И она счастливо рассмеялась, ведя Соню в свой кабинетик.

В кабинете у Ирки вечно толклись какие-то пожилые перекупщицы, на столе всегда лежал польский журнал «Урода» за восьмидесятый год… Он и сейчас тут валялся, а вот перекупщиц, слава богу, не было.

Соня опустилась на стул. На казенных настенных часах четырнадцать двадцать. Через сорок минут Андре подойдет к Главпочтамту. Будет ждать ее, Соню. Не дождется.

— Не передумала? — Ирка подбросила связку ключей на ладони. — Закрывать?

— Закрывай, — кивнула Соня.

— Но расскажешь потом зачем?

— Расскажу. Закрывай. И уходи. Через час откроешь.

— Мадри-ид! — протянула Ирка, повнимательней приглядевшись к подруге. Соня сидела перед ней, обхватив ладонями плечи, бледная, собранная, сама на себя не похожая.

Ирка закрыла дверь и ушла.

Четырнадцать тридцать четыре. Журнал, что ли, полистать? «Урода». Вся жизнь твоя, Соня, урода. И сама ты урода. Он уже стоит под колоннадой старинного московского почтамта, рассматривает узорные стены китайской пагоды, чайного магазинчика, где раз в неделю Соня покупает свежемолотый кофе, двести граммов, не больше. Такое наслаждение — осторожно приоткрыть тонкий шуршащий пакетик и вдохнуть…

А других никаких наслаждений ты, урода, не знаешь.

Четырнадцать сорок две. Соня вскочила со стула. Что, в дверь кулаком молотить? Сначала — закрой меня, потом — отвори немедля? Стыдно. Что же делать?

Окно открыто. Этаж первый — не расшибешься. Оконный проем затянут тонкой проволочной сеткой.

Размышляя, Соня выдвинула, один за другим, рассохшиеся ящики Иркиного старого двухтумбового стола и на дне самого нижнего ящика нашла огромные портняжные ножницы.

Остервенело, с каким-то ожесточенным азартом она принялась рвать в клочья проволочную сетку тупыми тяжелыми ножницами. Ирка ее убьет.

Четырнадцать пятьдесят.

Соня спрыгнула вниз, на пыльную сретенскую траву, выгоревшую от солнца, и выскочила на Сретенку. Пересекла ее на красный свет — гори все огнем.

Надежда Константиновна Крупская, бронзовая Надя, замерла посреди бульвара, преградив Соне путь. Соня решительно обошла ее справа. Теперь — бегом, опрометью, иначе не успеть!


Андре стоял у ступеней центрального входа. Мимо шли люди, поднимались по ступеням, кто-то нечаянно толкнул Андре, он отошел в сторону. Взглянул на часы.

— Женщина, что вы встали посреди улицы?

Соня вздрогнула. Она стояла посреди узкого тротуара, и людская толпа огибала ее справа и слева. Очнувшись, Соня отошла к стене китайского чайного магазинчика. Ее отделяло от Андре шагов тридцать. Полоса тротуара. Полоса проезжей части, залитая солнцем. Больше ничего.

Андре огляделся по сторонам. Увидел Соню, улыбнулся ей и осторожно приподнял правую руку ладонью вверх.

Соня кивнула ему и пошла вперед по своей стороне улицы, на мгновение обернувшись к Андре и приказав ему глазами и еще одним кивком: следуй за мной.

Она шла вперед, пробиваясь сквозь толпу, — в этот час здесь всегда людно. Она шла к площади Дзержинского, натыкаясь на чьи-то спины, едва не въехав лбом в допотопный полотняный зонтик, который какая-то старушенция воздвигла над головой. Божий одуванчик пытался спастись от пекла.

Соня оглянулась — Андре послушно шел за ней по противоположной стороне улицы. Соне подумалось: всякий выделит его взглядом, всякий безошибочно определит: белая ворона.

На нем были настоящие джинсы, какой-нибудь «Левис», Соня не знала названий, это Сашкина епархия. Сашка мечтал о настоящих, американских, донашивая польские, с боем купленные Соней в магазине «Рабочая одежда», три часа в очереди, номерок на ладони «78», как у лагерницы. Чернильный карандаш, Соня потом неделю его отмывала…

На Андре были настоящие джинсы и джинсовая рубаха. Но дело было не в том, как он одет. Он по-другому держал спину, у него была другая походка — свободная, слегка разболтанная, вольная, вразвалочку. Так у нас одни кавказцы ходят, но они все равно совки, они тутошние, они все равно на привязи, в общем загоне. А Андре жил на воле.

Вот он и шел по улице как свободный человек, как европеец, купивший билет… Ну не в зоопарк, не надо обижать родные осины. Не в зоопарк — так в кунсткамеру. Шел себе, не теряя Соню из виду, но успевая при этом рассматривать толпу, усталые, будничные лица, разношенные сандалии, ситцевые сарафаны в серый горошек, блеклых расцветок, цвета горохового киселя, цвета гречневого отвара…

Он смотрел по сторонам доброжелательно и сочувственно. Соню это задевало. Он изучал вывески: «Рыба», «Кулинария», «Домовая кухня», «Пуговицы»… Соня шла вперед, то и дело оглядываясь на него, красивого, рослого, в этой светлой просторной диковинной рубахе с расстегнутым воротом, и ей хотелось крикнуть с дурацким вызовом: «Да, рыба! Да, кулинария! Да, пуговицы! И что?!»

Она резко перешла улицу и, свернув в переулок, оглянулась. Андре следовал за ней, сохраняя дистанцию шагов в пятнадцать.

Послушный какой, не нарушает правил игры.

Армянский переулок… Как здесь тихо! Ни души. Совсем рядом — людское море, давка, потные спины, автомобильные сигналы, пыль, теснота, гомон голосов…

Здесь тихо. Слышно, как стучат Сонины каблуки по асфальту. Уже почти четыре. Люди попрятались от жары. Сонное, знойное марево. Густой, жаркий воздух московской сиесты. Кажется, можно его резать ножом, этот воздух, как масло, он будет лениво расслаиваться на блестящие рыхлые сливочные слои.

Соня вошла в телефонную будку и, сняв трубку, повернулась к Андре. Тот замер на противоположной стороне улицы, выжидательно глядя на Соню. Она еще раз огляделась. Ни души. Тогда она сделала ему осторожный знак рукой — иди сюда.

Андре пересек улочку. Чем ближе он подходил к Соне, тем быстрее поднимались со дна ее бедной души прежнее раздражение, прежний страх. Что она делает?! Это плохо кончится, нужно остановить, пресечь все это немедля!

Андре подошел к ней вплотную. Впервые Соня видела его так близко при свете дня, и этот ослепительный солнечный свет был великодушен к Андре.

Но этот свет был безжалостен к самой Соне.

Да, так ей казалось, и сейчас она думала только об этом. Вот красивое мужское лицо, выразительное, смуглое, загорелое. Это не подмосковный дачный загар. Это Ницца, какой-нибудь Биарриц, Канны, Лазурный Берег… Вспоминай эти звонкие титулы чужой жизни, неведомой, недостижимой, вот он стоит! Он — оттуда.

Он смотрел на Соню. Яркий дневной свет был безжалостен к ней, к ее морщинкам, подвядшей у глаз, бледной коже, к шее, трудно назвать эту шею безукоризненной, эту кожу — молодой и гладкой, правда?

Вслух Соня жестко произнесла:

— Я проверяла, нет ли за вами «хвоста».

— «Хвост»? — Андре оглянулся назад и похлопал себя ладонью по пояснице. — Был, да. Я его отрезал. Не очень удобно летать Эр Франс. Ничего, будет расти новый.

Шутник. Резвится. А ты чего злишься? Не заводи себя! Вот как он на тебя смотрит. Это честный мужской взгляд. У него праздник. Ты пришла — он этому рад. Не порти ему праздник. Твоя душа стиснута страхом, как ноги — этими тесными новыми лодочками-колодками.

— «Хвост» — это по-русски «шпион». — Соня старалась не смотреть в его смеющиеся глаза. — Следить. Слежка. Вы понимаете?

— О! Вы опытный конспиратор. — Андре осторожно отобрал у нее телефонную трубку и опустил на рычаг.

— Я думаю, у вас опыта побольше. В этом отношении. Зачем вы ко мне того типа подослали в Останкине? У вас везде свои люди, да? — Произнося все это, она сама себе была отвратительна, но остановиться не могла.

— Это Вадим, — удивленно пояснил Андре. — Мой… Как это… Мой кореш. Да? Я подумывал, что я сам не могу звонить в твою работу… Твой дом. — Он не обиделся, он все понимал. Или не все, но так или иначе пытался ее успокоить. Вот он осторожно коснулся ладонями Сониных плеч. Какие у него горячие руки!

Она чувствовала жар его ладони так, будто плечи ее были обнажены, будто между его кожей и ее кожей нет этого плотного синтетического заслона в мелкий косой рубчик…

Соня дернулась, будто ее ударило током:

— Что вам от меня нужно?!

— Соня… — Андре убрал руки. — Соня, мы можем пойти… Ресторан? Кафе? Бистро?

— Вам мой отец нужен, да? — перебила его Соня. — Вы меня вербовать собираетесь, правда? Мой отец работает в «ящике»…

— Где?! — искренне изумился Андре. — Бедный! — И он сочувственно поцокал языком. — Я надеюсь, это большая коробка? Ему там не тесно? Ему достает кислород?

— Достает, достает. — Соня вышла из будки. Надо возвращаться. Пора уходить.

Уходить… Ну и куда она ковыляет на измученных, закованных в румынские колодки ногах? Она бежит от себя самой. Далеко не убежит.

— Это русский метод, да? — Андре не отставал от нее ни на шаг. Ему надоело собственное послушание, дистанция четыре метра. — У вас сажают работать в бочку, думают, будет умный, как Диоген?

Такси! Какая удача! И Соня с такой решимостью и силой выбросила правую руку вперед, что ей могли бы позавидовать все доблестные солдаты вермахта, салютующие своему Адольфу.

Такси промчалось мимо. Андре заговорщически подмигнул Соне:

— Этот не остановится. Это наш агент. Он помчался… как это… кинуть шифровку в Интерпол.

— Прекратите меня преследовать! — Соня повысила голос. — Вы кто? Что вы делаете в Москве? Почему вы не уехали с этим… как его…

— С Бернаром, — помог ей Андре. Синие прованские глаза его смотрели на Соню мягко, сострадательно, насмешливо.

Ему было жаль ее. Он все понимал. Наверное, его предупреждали, его инструктировали: эти русские, они всегда боятся подвоха. Они боятся. Даже если она перед тобой в чем мать родила, — знай, Андре: на ней смирительная рубашка, рубашка-невидимка, и рукава у рубахи завязаны сзади, узлом на спине. Морским узлом, крепким.

— Я в Москве два месяца, — пояснил Андре. — Я репортер… журналист. Я здесь работаю корпункт «Юманите». У Бернара захворал его переводчик Бернар просил меня о посильном одолжении. Я переводил. Бернар уехал. Я остался.

«Захворал»! «Посильное одолжение»! Привет от русской бабушки-эмигрантки.

— Ты мне понравилась, — очень просто и искренне продолжал Андре. — Ты вошла — я тебя увидел, подумал: знаю давно. Всегда. Ждал. Я тебя узнал. Это странно. Я не могу отвязать… избавить себя. Это напасть. Да? Напасть.

Соня молчала. Он сделал неправильное ударение, Соня мысленно его поправила. Как ни скажи, куда ни ударь — страшное слово. Бабушкино старое русское слово. «Напасть». Чума, мор, хворь, война, погибель. И выхода нет, и надежды на спасение. Одна чернота впереди, тупик, тупой удар в глухую стену.

— Уходите, — решительно произнесла Соня. — И больше не ищите меня, даже не пытайтесь.

Наконец рядом остановилась машина.

— Бедная Соня! Ты тоже живешь в ящике, как твой бедный папа, — вздохнул Андре, достал бумажник и наклонился к таксисту.

Интересно, чем он будет с ним расплачиваться? Франками? Бабушкиными керенками? Нет, у него полно советских рублей. «Юманите», аккредитация.

Уже сидя в машине, Соня оглянулась назад.

Андре стоял там, за пыльным стеклом, и смотрел ей вслед. Улыбнувшись, он обрисовал руками большой воображаемый ящик и показал, как она там, внутри, сидит, согнувшись, свернувшись, обхватив дрожащие колени. Как эмбрион, как недочеловек.


Сережа, полуголый, в майке и тренировочных штанах, сидел на кухне и стучал на пишущей машинке. Свои большие белые плоские ступни (плоскостопие — и армейская лямка не натерла Сережину интеллигентскую выю) он поставил в таз с холодной водой.

— Жара, — пояснил Сережа, подняв глаза и увидев Соню. — Погибаю. Ласты держу в холодной воде. Я туда льду нарубал из морозильника… Где ты была? В этом ЦТ своем?

Соня молча стояла на пороге кухни, не решаясь войти.

— Ты не казни меня взором-то! — неожиданно взорвался муж и снова забарабанил по многострадальным, облезлым клавишам, кося близоруким глазом в черновик. — Да! Я был! Я был на этом чертовом стриптизе. И что? Это же не бордель. Я писатель! Какой-никакой… Я пошел с точки зрения познавательной. Да мне смотреть на них было противно… Прекрати дуться… Какие-то древние, дряблые шлюхи…

Господи, о чем это он? А, это он о вчерашнем. Он думает, будто жена молчит и глазами боится с ним встретиться, потому что Бернар вчера проговорился, брякнул про пип-шоу. Да Соня и думать об этом забыла!

Вчера — это другая жизнь. Другой век Доисторическая эра.

Но Сережа еще там. Он живет в том, доисторическом измерении. Им теперь друг до друга не докричаться, не дотянуться. Их уносит в разные стороны, разносит стремительным мощным течением.

Прощай, Сережа.

Но он же сидит рядом, всего в пяти шагах, стучит на своей дохлой машинке и просит простить его, забыть о пожилых французских стриптизерках, не гневаться, не дуться.

Он здесь — и его уже нет.

Прости, Сережа.

Соня развернулась и направилась к входной двери.

— Ты куда? — крикнул муж ей в спину.

— В театр, — не оглядываясь, ответила Соня. — Дела сдавать. Меня там ждут к восьми, я договорилась.


Час пик Температура кипения. Московское метро, московская духовка. Все крышки захлопнуты, двери задраены, заслоны — наглухо.

«Осторожно, двери закрываются», — и люди стоят спина к спине, сплющенные друг с другом.

Бедные люди! Отпусти их на волю, московское пекло! Смилуйся над ними, государыня московская сушь-жара! Пожалей их, безжалостный август, они хотят на волю, в прохладу, к серому облачному небу сентября. Пошли им дождь, огненный август, пощади их!

Губы их пересохли, кожа горит и вздувается волдырями, вон как у дядьки, стоящего впереди, — короткая мощная кирпично-красная шея облезла, кожа полопалась, свисая какими-то белесыми лоскутьями. Ужас!

Вагон тряхнуло, и Соня уткнулась лицом в эту чужую облезлую шею, сзади на Соню напирали чьи-то потные, горячие полуголые тела. Давильня. «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция “Проспект Маркса”».

Душно. Кружится голова. Всего только час назад Андре был рядом. Он в Москве. Он здесь. Что же делать? Если бы он улетел, исчез, растаял, унесенный в облака Эр Франс, было бы легче. Соня поплакала бы, повспоминала… И успокоилась. Но он рядом. Он здесь. Господи, что же делать?

На «Проспекте Маркса» в вагон ввалилось еще человек тридцать. Могучий пресс, сплетенный из живых беспомощных тел, впечатал Сонино живое, беспомощное тело в человеческое месиво, уплотняющееся с каждой секундой. Чьи-то затылки, плечи, локти, животы и спины… Соня глухо вскрикнула. Потом ее окутала темнота, голоса поплыли, их заглушал протяжный, ровный, тоже уплывающий, уже почти неслышный звон…

Соня куда-то падала, медленно, в темноту, в пустоту, на самое дно… Тело легкое, невесомое, оно тает, растворяясь в этой ласковой, теплой, ватной тьме… Это совсем не страшно. Она падает.

«Мы падаем»…

Желтолицый азиат из Сониного сна. Да как же она о нем забыла? Кто он?

«Мы падаем, вы не успеете. — Его тонкие желтые веки дрожат. — Мы падаем. Еще долго. Но вы не успеете».


— …А я в метро сейчас сознание потеряла. Жара, давка. Хлопнулась в обморок, представляешь?

— Сонька, не пугай меня! — Фридрих обнял ее, затормошил, придирчиво оглядел. — Ты бледненькая.

Потащил через театральный вестибюль к себе, в администраторскую. Тут у Фридриха колдовские восточные травы да специи, бадьян, тимьян, барбарис. Фридрих в этом дока. Восточная кровь, что ж вы хотите? Он в свои шестьдесят три, когда иной его сверстник славянин ковыляет в собес, по-стариковски семеня, опираясь на палку, — Фридрих в свои шестьдесят три еще орел, еще о-го-го, мужская стать, мужской взгляд, никакого нафталина.

— Пей, Софья. И коньячку полтинничек. Не помешает.

— Меня Буревестник ждет, — возразила Соня, сжимая ладони на горячих боках чашки с травяным настоем. — Я ему дела сдавать должна.

— Подождет, пей. Я звонил в Останкино, Андрею. Тебя берут, ты вписалась. Молодец. Будешь сменным редактором на дневном выпуске. День работаешь — два дня свободны. Малина! Лафа! Я бы сам не прочь.

Соня сделала глоток, другой. Горячая, густая, пряная, душистая влага. Сейчас она Фридриху обо всем расскажет. Она должна кому-то рассказать, попросить совета. Она совсем запуталась, она не знает, что делать. Фридрих — друг. Фридрих — могила.

Но он ее не поймет. Он не знает, что это такое — обжечься о чужой взгляд. Сойти с ума, потерять голову, метаться, мучиться, думать только об одном человеке, желать его увидеть, бояться этой встречи пуще смерти…

Фридрих не знает. Фридрих поздно женился, всю жизнь прожил душа в душу со своей Аллой Петровной. Он ей верен. Так не бывает, но это правда. Уж в театре-то знают, здесь стены стеклянные, ни разу за двадцать-то долгих лет этот черноокий красавец, на южных травах настоянный, бадьян, тимьян, барбарис, этот сладкий рахат-лукум, такой веселый, глаза блестят, все его любят, души в нем не чают… Ни разу, никогда. Никаких актрис. Те и сами не прочь, одна, говорят, еще до Сониного прихода в театр, лет десять назад (Канцероген рассказывала), говорят, даже травилась. Слегка, не всерьез, для интриги. Но травилась. А лукум несгибаем.

Соня поставила пустую чашку на стол. Он ее не поймет. Но она ему все равно расскажет. Кому, если не Фридриху?

— Я хотела бы с тобой…

— Софья, смотри! — перебил ее Фридрих, опуская вниз «молнию» на легкой (пижон — мейд ин Ю Эс Эй, в худшем случае — ин Объединенное Королевство) полотняной курточке.

Боже! Держите меня трое! Под курткой у Фридриха — тельняшка, настоящий матросский тельник.

— Ну как? — Фридрих ликующе заржал. Он уже предвидел эффект, это его вызов, веселый легкий пинок главрежу, сейчас он это обнародует. — Ничего, а? Работает? Они тельники сняли, а я надел.

Он хохотал, качаясь на шатком стуле. Дурила, ему седьмой десяток, а он обожает эти пацанские розыгрыши, эти хохмы. Жарко же в ней!

— Смешно, — кивнула Соня. — Фридрих, мне нужно с тобой посекретничать.

— Знаешь, почему райкомовская фря велела с Фомы Опискина тельняшку снять? Она это как намек расценила политический.

— Ты рассказывал. Фридрих, мне нужно с тобой поговорить, это очень…

— У нас Андропов, оказывается, в речном флоте служил. В младенчестве.

— Фридрих! Я хочу с тобой поговорить. Это очень серьезно.

— Потом, чуть позже, обязательно.

Он поднял Соню со стула и снова куда-то поволок, он сегодня был веселей, чем обычно, говорливей, суматошней.

— Сейчас будет актерский показ, там все соберутся, и главный, и кодла, и Буревестник твой… Какие-то ребятишки показываются, то ли из Щуки, то ли из Щепки… Желают к нашему людоеду в труппу, самоубийцы, камикадзе… Софья, пошли, я там при всех тельняшку обнародую!

— Я главному на глаза не хочу показываться, — слабо отбивалась Соня.

— Наплюй! Кто он тебе теперь? Где он? Ты у меня под небеса взмыла, седьмое небо вокруг, ты что? Наплюй!

И Фридрих впихнул Соню в репетиционный зал. Здесь уже собралось все стадо. Здесь обожали присутствовать на летних актерских показах. Развалиться в креслице, нога на ногу, эдак многоопытно скептически щурясь: ну-ка, ну-ка, кто там бродит по сцене? Кто там дрожит, путает слова, чему вас учили, милость-сдарь, пять лет в орденоносном имени Трудового Красного Вымени? Кто вас натаскивал? Проф такой-то, дважды лауреат, как же, знаем… Увы. Для героя-любовника у вас ножки коротковаты, а характерных у нас что собак нерезаных. Разве что восьмой поднос выносить в четырнадцатом составе.

Фридрих ткнул Соню в бок: готовься! На них неотвратимо, неспешно надвигался главреж. Столь же неспешно, как в замедленной съемке, Фридрих потянул вниз «молнию» на курточке, обнажая треугольник полосатого тельника. Треугольник медленно рос, вздымаясь на круглом Фридриховом пузе.

Главреж вплотную приблизился к Фридриху. Побагровел. Процедил:

— Сними.

— Здесь? — спросил Фридрих.

Труппа, облепившая ряды партера, сдавленно заржала. Главреж метнул суровый взгляд вправо, влево… Труппа притихла, но кто-то все же не мог успокоиться и хрипло хихикал, прячась за спинками кресел. Восстание рабов. Бунт на корабле.

— Сними! — рявкнул главреж, казня администратора гневным взором.

— Леонид, пощади актрис! — взмолился Фридрих. — Я стар. Я толст. Я неаппетитен.

— Ничего. Они и не такое видывали, стерпят, — отрубил главреж.

Покорно вздохнув, Фридрих скинул курточку на Сонины руки.

Партер рухнул. Дружный хохот потряс театральные своды. Последний раз здесь так неистово ржали лет двадцать назад, когда легкомысленный предшественник теперешнего главрежа потчевал непритязательную публику кабареточными скетчами, то-то было веселье…

Фридрих обнажился по пояс. Грузное его тело сплошь, от покатых полных плеч до мохнатого пуза, было аккуратнейшим образом расчерчено, опоясано ровными темно-синими полосами, разлиновано под матросскую тельняшку. Привет товарищу Андропову и его речному флоту. У матросов нет вопросов. Знай наших. Как умеем, так и развлекаемся.

— Я тебя выгоню, — пообещал главреж.

— Ты меня не выгонишь, — возразил Фридрих. — Кто тебе тогда кассу удержит? Выгонишь — через день обанкротишься.

— Мы с тобой, Федя, при развитом социализме живем, — заметил главреж. — У нас банкротства исключены. У нас плановая экономика.

— Вспомнил! — хмыкнул Фридрих. Соня в этот момент натягивала на него тельник, успев выпачкаться синей краской. Краска не желала сохнуть на влажном от пота, грузном теле администратора. — У тебя тут, посреди недоразвитого социализма, локальный очаг развитого капитализма, Леня.

— Локальный, — согласился главреж. — Легальный.

— Летальный! — вдруг заорал Фридрих.

Соня ошарашенно покосилась на него. Сегодня она его не узнавала: разве это глупый пингвин? Это лев с разверстой пастью!

— Летальный, — уже спокойнее повторил Фридрих. — Все твое славное предприятие, Леня, обречено на летальный исход. Вот попомнишь меня лет через восемь.

— Ты чего добиваешься, я понять не могу? — почти добродушно поинтересовался главреж. — Ты на что нарываешься, Федя? По-моему, ты хочешь, чтоб я и тебя за порог выставил. Ну да, вы же у меня… — И он соединил насмешливым взором Фридриха и Соню, застегивающую «молнию» на куртке администратора. — Вы ж у меня попугаи-неразлучники. Я вас…

— Хватит! — рявкнул Фридрих.

— Ты мне глотку…

— Хватит, я сказал!

Один Бог знает, чем бы это кончилось, если бы…

— Господа-а-а! — Низкий, надтреснутый, капризный женский голос.

В наступившей тишине все взглянули на сцену. Это старорежимное, какое-то белогвардейское, шансонеточно-киношное «господа» прозвучало диковато. Даже в стенах этого вольнодумного райка.

— Какая красивая, — прошептала Соня, не удержавшись.

— Господа, у нас через час в «Современнике» смотрины. Поторопитесь, пожалуйста.

Юное создание, тонкое, маленькая змеиная головка на длинной змеиной шейке. Змея — и пластика змеи, и норов. Восточная женщина, гибкое узкое тело, глаз не оторвать. Юная красотка прошлась взад-вперед, небрежно придерживая рукой длинный широкий пояс, края которого медленно ползли за ней по сцене. Змея!

— Господа, мы опаздываем…

Как она тянет слова! Они лениво скользят, плывут за ней, будто края пояса. И сама она скользит по сцене, как змея по горячему песку. Кто она? Узбечка? Таджичка?

— Она таджичка, Федя? — взглянув на Фридриха, спросила Соня и осеклась.

Нет, ни о чем сегодня Фридриху рассказывать нельзя, не имеет смысла. Фридрих ничего не услышит, Фридрих приговорен. Фридрих пойман в силки.

— Фридрих! — Соня дотронулась до его плеча.

Не слышит. Смотрит на юную змею. Змея медленно скользит по сцене… Если она сейчас спустится в зал, выскользнет в фойе — Фридрих молча, завороженно пойдет следом. Если она откроет тяжелую входную дверь и выйдет на раскаленное от солнца Садовое кольцо, Фридрих будет неотступно следовать за ней. Он будет идти за ней по раскаленному добела кольцу, как по вольтовой дуге. Будет идти, пока не сгорит.

Он тоже сошел с ума, старый, осторожный, многоопытный Фридрих.

И Соню он не слышит. Он стоит в узком проходе между рядами партера. Все уже давно расселись по местам, главреж развалился за своим режиссерским столиком, лениво расспрашивая трех юнцов, стоящих на сцене, эту восточную красотку и двух ее однокурсников: откуда? Чей курс? Чем порадуете? Отрывочек из Рощина? Что еще? Арбузов? Вот, давайте из «Тани».

— Да что с тобой, Федя?! Очнись! Давай сядем.

Вздрогнув, Фридрих наконец перевел на Соню одурелый, растерянный взгляд.

— Она таджичка?

— Узбечка, — глухо ответил Фридрих.

Вон оно что. Это память крови, голос крови. Его узбекской матери, которую он никогда не видел.

Фридрих снова взглянул на юную женщину с маленькой змеиной головкой и низким властным голосом.

Он тоже сошел с ума. Здесь что-то не так. Что с ними происходит?

Это взбесившееся солнце, августовское солнце восемьдесят третьего года. Какое-то особое, опасное излучение, радиация. Они облучены.

Внезапная вспышка — и ты приговорен. Кровь твоя отравлена, мозг поражен, сердце задето. Ты уже не принадлежишь себе. Ты уязвим и жалок, вот как Фридрих сейчас, бедный Фридрих, Федя, давай же наконец сядем, уже погасили свет, дай мне руку.

Какая у него горячая, слабая, безвольная рука!


20 августа 1983 года

— Ну миленький, пожалуйста, хороший мой, быстрее, быстрее! — Судорожная женская мольба, обморочный стон сквозь стиснутые зубы. — Милый, что тебе стоит? Я тебя про-шу-у-у!

Соня стоит в останкинской телетайпной, переминаясь с ноги на ногу, подпрыгивая от нетерпения и не сводя напряженного взгляда с узкой белой страницы, медленно-медленно, самоубийственно, неслыханно, непростительно, возмутительно медленно выползающей из зева студийного телетайпа.

— Быстрее, быстрее! — заклинает Соня телетайпную ленту, а телетайп издевается над ней, показывая длинный белый язык.

Программа «Время» уже в эфире.

Величаво-торжественный Игорь Кириллов (если бы телезрители знали, какой он хохмач и прикольщик при выключенных-то камерах! Соня здесь четвертый день, Соня уже знает) читает текст правительственного сообщения. Свежайший государев указ, с пылу с жару. Постановление об усилении трудовой дисциплины и правопорядка. Ужо товарищ Андропов снимет отцовский ремень, огреет всех железною пряжкой…

— Ура! — Выдернув наконец страницу номер четыре, Соня выскакивает из телетайпной, несется по студийному коридору… Она знает: Кириллов там, в прямом эфире на всю страну, притихшую у «Рубинов», «Зенитов», дочитывает страницу номер три. А дальше-то что?

Четвертой у него нету. Кириллов, опытный боец, закаленный в останкинских битвах, тянет время, растягивает паузы между фразами. Медленно, как бы задумчиво, как бы глубоко осмысливая многозначительный подтекст каждого государева слова, да что там слова! — каждой гласной, каждой согласной, не говоря уж о знаках мягких и твердых, — он неспешно, скупо роняет:

— Мы должны… — Пауза. — Пресекать… — Мхатовская пауза. — Любые про-яв-ле-ния… — Практически по складам.

Влажная, мелко дрожащая ладонь Кириллова между тем нашаривает четвертую страницу… Ее нет! Ее еще нет!

— …безответственности… — обреченно продолжает Кириллов.

Четыре мхатовские паузы, соединенные в одну. Он заполняет долгую цезуру казняще-взыскующим взором ленинской мощи и глубины: дескать, внемли, паства! Трепещи и кайся!

— Безответственности, — повторяет Кириллов. О спасительная идея! Теперь он будет повторять каждое слово, как бы вдалбливая, вбивая его в непутевые головы нерадивых сограждан. — И разгильдяйства! Раз-гиль-дяй-ства!

О мученик! Полжизни за страницу номер четыре! А Соня между тем, добежав до аппаратной, влетает в нее, подвернув ногу.

— Какая? Четвертая? — осатанело крикнул режиссер выпуска, глядя на страницу телетайпной ленты, которую Соня сжимает в руке.

— Четвертая, — прохрипела Соня, переводя дыхание.

— Давай в эфирную! На карачках! Живо! — И режиссер крикнул в микрофон, алчно глядя на страдальца Кириллова: — Валя! Только голову его! Крупно!

Зажав листок зубами, Соня опустилась на четвереньки и поползла вперед по жесткому ковровому настилу. Больно, все равно что голыми коленями по наждачной бумаге…

Она ползла по эфирной аппаратной, направляясь к дикторскому столу, за которым сидел бедняга Кириллов, распинаемый телекамерами на глазах у всей страны. Он давно уже прочел по второму разу государев указ, он уже дважды озвучил все эти «меры по борьбе». Теперь он боролся с самим собой. Еще минута — и Кириллов закатится истерическим хохотом на весь Союз нерушимый: он же видел боковым зрением, тренированным зорким оком, как ползет к столу новая редакторша, держа во рту вожделенную страницу номер четыре.

— Ита-ак, — громово произносит Кириллов, приблизив ладонь к краю стола, — мы продолжаем знакомить вас… — он нетерпеливо шевелит пальцами, — с текстом правительственного сообщения…

Соня осторожно задрала вверх голову с зажатым в зубах листком. Только бы не попасть в кадр… Оп! Дрожащие пальцы Кириллова стремительно выдернули из Сониного рта листок с нежно-опаловым оттиском Сониных губ, Сониной губной помады…

Спасены! Режиссер выпуска мелко перекрестился, беззвучно шепча одному ему ведомую молитву.

— Пар-р-раграф номер семнадцать! — сочно, раскатисто, триумфально возглашает спасенный Соней Кириллов.

А Соня в это время сидела на грубом ворсе коврового покрытия у Кириллова под столом. Сидела, по-турецки скрестив ноги, правая лодыжка ныла, кожа на коленях стерта до крови…

За толстым, звуконепроницаемым стеклом аппаратной режиссер выпуска показал ей большой палец. Победа!

Кивнув, Соня беззвучно рассмеялась и тут же увидела, как из-за режиссерского плеча выглянул Вадим, гонец от Андре.

Над Ла-Маншем мокрый снег. Никуда не деться от Андре.

«Мы падаем?» — «Падаем, падаем. Еще не сейчас. Еще не скоро».


Вадим ждал ее у телетайпной. Стоял у дверей, исподлобья глядя на Соню, медленно идущую к нему.

Гонец от Андре. Четыре дня от Андре ни слуху ни духу. Четыре дня — это срок. Соня уже уверилась в том, что француз отстал. Она и вовсе о нем не думала.

Она только о нем и думала. Каждый день, каждую минуту, каждую секунду. Просыпаясь, отрывая голову от подушки, погружаясь в душное марево еще одного жаркого дня… Стоя у плиты, невпопад отвечая Сереже, отсчитывая сыну деньги на репетитора, покупая сливы у метро, неумело торгуясь с пожилой подмосковной плантаторшей, осоловевшей от жары и недосыпа… Глядя на себя в темное стекло вагона метро, вручая новехонький пропуск безмолвным бойцам вневедомственной охраны, как им жарко, беднягам! Они стоят, закованные в свои вневедомственные латы, и пот струится по их багровым юным рожам, пока они изучают Сонин пропуск, шевеля губами, по-детски повторяя: «Редакция информационных программ». А Соня стоит у дверей пропускника, у круглой вертушки, и думает об Андре, об Андре, об Андре…

Это как наваждение. Неотвязная мука. Андре, Андре, Андрюша. Нет тебя четвертый день, и слава богу. А сама тревожно озирается по сторонам, вглядывается в незнакомые лица, оборачивается на каждый стук в дверь, на шаги за спиной, на низкий мужской голос: может быть, это Вадим? Что ж он не идет, не несет весточки от Андре, где он?

А Вадим стоял у телетайпной и ждал Соню. Она медленно шла к нему. Сутуловатый, узкоплечий, в щеголеватом ненашенском пиджаке с замшевыми заплатами на локтях. Понятное дело, иновещание, они там все немножечко Эренбурги: иноземная сладкая жизнь на халяву, за русский счет. Счета оплачены МИДом, Лубянкой, Кремлем. Хорошо устроились.

До Вадима оставалось шагов пять.

А ведь он принес очередную записку. Взять или нет? Она же хочет ее взять, хочет, хочет, хочет увидеть Андре. Она ведь только о нем и думает.

— Уходите отсюда, — быстро проговорила Соня, проходя мимо гонца к дверям телетайпной.

— Да что вы как маленькая! — вспылил Вадим, и его без того смуглое лицо потемнело от злости. — Что вам, три года, что ли? — Он достал записку из кармана пиджака, всем своим видом, насмешливым голосом, презрительным взглядом давая Соне понять: что ты ломаешься, что ты цену себе набиваешь? Тебе цена две копейки в базарный день. — Возьмите.

— Я вас не знаю, — сказала Соня, стараясь не смотреть на этот вчетверо сложенный листок бумаги.

Вадим ее презирал, ее это задевало, и больно. Но что, ей оправдываться перед ним? Пытаться объяснять ему, чужому человеку, что ни черта она не ломается. Ей страшно. Ей сорок три года. Она жена своего мужа. Дочь своей матери.

«Соня, девочка, есть вещи, которые нельзя переступить. Просто нельзя, и все. — Это мамины слова. Соня их помнит. — Просто нельзя, и все. Если это понять, почувствовать сердцем, то это навсегда. Все искушения тебя минуют. И это не аскеза! Напротив, это залог душевного покоя. Мира в душе. Соня, это самое главное, поверь!»

— Так вы берете или нет? — Вадим протягивал ей записку, сатанея от растущего раздражения. — Черт подери, что мне, больше всех нужно? Возьмите!

— Нет. — Соня вошла в телетайпную и закрыла за собой дверь, дважды повернув ключ в замке.


В ранних августовских сумерках Сонин маленький сретенский двор, двор-колодец, похож на глубокий кувшин, до краев наполненный теплым, густым топленым молоком. Выкипает, почти уже выкипел, еще один жаркий летний день.

Семь часов вечера. Там, наверху, кто-то — все знают, кто — чуть-чуть убавил огонь. Теперь все кипит на слабом, медленном огне. Золотой закатный воздух, истома. Дымящееся топленое молоко. А над ним тонкая сквозная рваная пенка. Это облака.

Соня пересекла свой двор по диагонали, прошла мимо дощатого колченогого стола, зацепив беглым, усталым взглядом доминошников, человек семь. Знакомые дворовые мужики, полуголые, в майках, в расстегнутых рубахах… Сделав по инерции еще несколько шагов, Соня остановилась, похолодев, несмотря на жару.

Он сидел там, среди мужичья. Это его спина. Это его широкие плечи, смуглая шея, темные волосы, смешно взъерошенные, наверное, он их теребил, когда нервничал, проигрывая… Он что, режется в домино с дворовыми мужиками, с шоферней, со слесарями?! Да быть этого не может!

И Соня резко оглянулась.

Андре только что поднялся с лавки. Он стоял у доминошного стола, смотрел на Соню и широко улыбался. В общем, вполне глуповато улыбался, чего уж там… С ума сойти!

— У-у, зараза, — простонал его напарник, дворовый обалдуй дядя Федя. — Обратно продулись! Зараза! Прибалт, снимай часы.

Андре не раздумывая снял с запястья дорогие часы с плоским стильным циферблатом и бросил их на стол, не отводя от Сони счастливого взгляда.

— Сдаюсь! — сказал он и поднял вверх руки.

Кому он сдавался? Соне? Он смотрел на нее, улыбаясь. Он был счастлив. Странно, но Соня ему почти завидовала. Свободный человек. Европеец. Захотел увидеть ее — пришел, сел с простецкой мужской компашкой в домино стучать. Назвался прибалтом, дабы оправдать акцент и инородность облика. В два счета освоил немудреные правила расейской дворовой забавы. Дождался Соню. Увидел, смотрит на нее, любуется ею. Счастлив.

Вот Соня так не умеет. Не умеет она жить легко, радостно, не подавляя своих желаний. Это или есть, или нет. Это в крови. Этому не научиться.

— Ну ты даешь, прибалт! — одобрительно заржали мужики. — Широк! Садись. Давай по новой.

Соня направилась к дому… Нет, нельзя. Что, она его домой приведет? Бред! Приведет, скажет мужу: «Вот, Сереженька, это наш новый французский друг. Дети разных народов, мы одною мечтою живем. Это Андре, Сережа. Он продулся в домино. Наливай ему вино».

Соня остановилась и повернула назад. Теперь она неуверенно шла обратно к улице. Андре следовал за ней, соблюдая классическую дистанцию. Ага, у нас уже свои традиции складываются. Он идет позади на расстоянии двадцати шагов. Что делать? Куда идти? На Сретенку?

Большая Эмма вошла во двор, остановилась, наклонилась к своему чаду, подтягивая ему сползшие гольфы. Сейчас она выпрямится, увидит Соню и Андре.

И Соня зашагала к соседнему дому. Рванула на себя дверь подъезда. Господи боже! Ведь Сережа или Сашка могут увидеть ее из окна! Влетев в полутемное парадное, она прижалась к боковине допотопного, старинного лифта.

Андре вошел следом. Соня еще не видела его, но поняла — он.

— Вы что, домой ко мне заходили? — спросила она в пустоту.

Андре еще не было рядом. Ну где же он? Где?

Вот он. Синие смеющиеся глаза. Сейчас, в полумраке, они кажутся почти черными. Темные волосы взъерошены — как Соне хочется их пригладить! Нет, просто дотронуться до них. И коснуться ладонью его щек и губ…

— Вы с ума сошли? Вы были у меня дома?!

— Не бойся, я не умопомешанный, — заверил ее Андре, наклоняясь к ней и обнимая.

Свободный человек. Хочет обнять — обнимает. А Соня хочет к нему прижаться — и резко отталкивает его от себя.

— Я не умопомешанный.

— Вот в этом я не уверена.

— Я делал звонок. Телефон. Никто не ответил.

— Уходите отсюда, пожалуйста! — взмолилась Соня, вжавшись спиной в железную панцирную сетку лифта. Кто-то уже спускался вниз, лифт медленно полз к первому этажу, по-стариковски скрипя. Сейчас их увидят. А вдруг это Сережин знакомый с пятого этажа? — Уходите!

— Ты не хотела говорить с Вадимом. — Андре снова положил ладони на Сонины плечи. Большие горячие ладони, попробуй их снять. Свободные ладони свободного человека. — Ты его от… как это… отторгала. Я сам пришел. Я хочу тебя видеть. Я не могу тебя не видеть. Что делать?

Дверцы лифта открылись. Соня сбросила руки Андре со своих плеч и ринулась вверх по лестнице, едва не сбив с ног пожилую женщину с собакой. Та удивленно посмотрела Соне вслед. Еще бы!

Соне сорок три, а она ведет себя как влюбленная восьмиклассница.

Второй этаж… Третий… Здесь Андре ее догнал, развернул к себе. Очень сильные руки, свободные руки свободного человека… Что он делает? Вот его глаза, совсем рядом, они смеются. Андре легко поднял ее и посадил на высокий пыльный подоконник, шершавый, в лохмотьях облупившейся краски.

— Пустите! — Соня уперлась ладонями ему в грудь.

— Я хочу тебя видеть, — упрямо повторил Андре, стоя рядом, совсем близко. — Я должен тебя видеть. Что мне делать?

— Терпеть, — не задумываясь ответила Соня.

— Зачем? — удивился Андре, беря ее руки в свои. — Вы, русские, всегда терпите. Моя бабка тоже русская. Я русский… как это… На четвертку.

— На четверть.

— Она говорила… как это… — Он досадливо поморщился, припоминая, и у Сони сладко оборвалось сердце, ей это нравилось, она это помнила. Помнила эту его гримаску, и то, как его широкие темные брови ползут к смуглой переносице, высекая на коже глубокую вертикальную складку. Вот сейчас бы поднять голову и коснуться губами этой складки…

— Пустите меня!

— Она говорила… Секунду… Бабка говорила: «Бог терпел, и нам повелел».

— Велел. Пустите!

— Соня, я не бог. Я терпеть не буду.

— Пусти! — Соня попыталась соскользнуть с подоконника, но Андре ловко вернул ее на место. Удерживая Соню одной рукой, он полез в карман и достал бумажник Зачем это, интересно?

— Ты на нее похожа. На бабку. Мою русскую бабку.

А, это он собирается предъявить Соне какой-нибудь выцветший дагерротип. Как они сентиментальны, эти французы! Носят у сердца ветхие портреты своих прародительниц, успевая при этом охмурять русских дур, рукой припечатывая к подоконнику их дрожащие колени.

— Я похожа на твою бабку? Я похожа на русскую бабушку, да?

И Соня истерически расхохоталась. Она похожа на русскую бабушку. Она и есть русская бабушка. Сорок три, пятый десяток. Она сидит на пыльном подоконнике чужого дома, а на ее коленях лежат руки почти незнакомого мужчины. Лифт снова ползет вверх. Сейчас кто-нибудь выйдет на лестничную площадку, увидит, опознает, пристыдит.

— Вот это точно, Андре. Я похожа на русскую бабушку. Знаешь, сколько мне лет?

— Ты неверно понимала! — Он снова полез за своим злосчастным бумажником. — Ты похожа на нее молодую. Вот здесь она кон-сервировка…

— Консерваторка, — поправила его Соня. — Мне сорок три. А тебе?

— Тридцать восемь. — Он все же достал маленькое блеклое фото. — Вот. Мать моей матери. Ее папа имел оружейный завод. Как это… Ту-ула…

Он произнес «Тула» почти как «Тулуза». Даже самоварно-пряничное, короткое, как обрубок, простоватое славянское слово обретало в его устах заграничный флер, особую прелесть.

— Похожая на тебя. Да?

— Ни капли, — возразила Соня, пытаясь поднырнуть под его рукой.

Он не отпускал ее, и эта осторожная полуборьба-полуигра, цепочка быстрых коротких прикосновений все больше и больше занимала обоих. Как дети! Дети разных народов, мы мечтою о мире… Что за чушь лезет в голову!

— Пусти! Тоже мне… внук оружейницы… Стрелок… латышский… Почему они тебя прибалтом называли? — Соня наконец вырвалась. — Эти, во дворе?

— Я должен был прилгать. — Он снова обнял ее. — Мой плохой русский… — Сейчас он ее поцелует. — Моя хорошая… русская.

Соне сорок три года. Ее целуют первый раз в жизни. Так получается. Приходится это признать. Прости. Прости, Сережа. Первый раз. Это правда. Прости, ты ни в чем не виноват.

Но и Соня не виновата.

«Мы падаем?» — «Падаем, падаем. Еще не скоро».

Горячие, жадные губы. Свободные губы свободного человека. Бред!

Бред, бред. И лифт грохочет. Но это где-то совсем недалеко. Бог с ним, с лифтом. Бред. Блаженство. Безумие. Божество.

«Соня, девочка, есть вещи, которые нельзя переступать. Просто нельзя, и все».

И все. И все, мама.

Все.


— Потрясающе! — Ирка всплеснула руками. — Нет, ты это придумала!

Но Ирка понимала, что Соня ничего не придумала. Скорее, Соня недоговаривает. Утаивает половину. Чтобы у Сони роман? У Сони, свеже-перезамороженной, у Сони-чистоплюйки, у Сони роман?!

— Только посмей кому-нибудь проболтаться, — прошептала Соня, уже казня себя за длинный язык, за бабскую непростительную слабость. Явилась к Ирке в магазин, заперлись обе в накуренном Иркином кабинетике, среди «Урод» и «Кобетт», и Соня ей всё, всё, всё… Почти всё.

— Потряса-ающе!

Когда Ирка волновалась, ее акцент становился еще отчетливей. Когда Ирка волновалась, а она волновалась сейчас, то курила свою «Стюардессу» одну за другой и грызла ногти, красные в белый горошек, под «мухомор», уже давным-давно не модно, а ей нравится. Одесса, невытравляемый Привоз.

— Потрясающе! Француз! Что тебя останавливает, понять не могу? Он же тебе нравится! — Певучая южная скороговорка с прыгающими гласными, быстрые короткие фразы, лепящиеся друг к другу, как крепкие, золотисто-рыжие крымские луковицы в плотно скрученной связке. — И что? Что было дальше? Он тебя поцеловал, и?..

— Что — и? — буркнула Соня. — Говори тише. Я вырвалась и — домой. Отдышалась — к тебе пришла. Не могу Сереже… — Господи, зачем она говорит об этом Ирке? — Не могу Сереже… — А кому еще? — Не могу Сереже в глаза смотреть, — чуть слышно договорила Соня.

Она сидела в кресле возле окна, того самого окна, с которого совсем недавно сдирала проволочную сетку, рвала ее в клочья, исцарапав в кровь руки. Потом уж дома хватилась — ладони в свежих ссадинах. Что делать?

— Что делать? — выдохнула Соня. — Может быть, это вербовка. У меня отец в «ящике» работал, ты знаешь…

Она несла чушь, сама себя презирая. Выбивала из себя ритуальные заклинания жителя резервации: «Болтун — находка для шпиона», «Не болтай!»… Тетка в тугой косынке, приблизившая корявый крестьянский палец к плотно сомкнутым губам… О наши страхи! Наши глупые, наши неслучайные, наши генные страхи!

Там, далеко-далеко, во мгле вековой, свист татарского кнута, кованый сапог опричника, занесенный над уткнувшейся в половицу головой прапрапрадеда… И страшная короткая птичья аббревиатура ЧСИР, и «десять лет без права переписки», и «есть ли родственники за рубежом?»…

— Какой еще «ящик»? — возразила Ирка. — Кому он нужен со своим «ящиком», когда это было?!

Ирка ничего не боялась. Дитя Молдаванки, вольная южная кровь, одесская оторва, портовый город, ворота в мир. По морям, по волнам спешат, плывут в Одессу-маму веселые туземцы… Стамбул, София, Марсель… Лихие хмельные матросики, белый китель, фуражка с кокардой. Пятидолларовая купюра, скомканная во влажной ладони, русско-болгарский разговорник под подушкой… «Мама, дай мне тридцать рублей на аборт. Я договорилась»… Родительская порка, слезы…

Ирка ничего не боялась. Ирка знала все про русско-французскую любовь. И про русско-болгарскую. Все, что нужно знать. С подстрочником. С прямым переводом, с синхронным. «Ваш город очень красив». — «Мое имя Стефан». — «Как пройти на Приморский бульвар?» — «Все очень хорошо. Это прекрасный вечер». — «До свидания. Мы встретимся вновь. Доброго пути».

— Может, они через меня к Сереже подбираются? — предположила Соня. — Он, знаешь, тоже… Не самый последний писатель.

— Угу. Предпоследний, — кивнула Ирка. — Все французские спецслужбы гоняются за твоим Сережей высунув язык. Он им откроет страшные государственные тайны. Времен партизанской войны восемьсот двенадцатого года. Соня! — Ирка гневно возвысила голос. — Ты посмотри, до чего ты себя довела! До чего ты себя довела, если ты, красивая сорокалетняя баба, просто не веришь, что можешь кому-то понравиться!

— Только посмей кому-нибудь проболтаться, — затверженно пробубнила Соня.

Дверь приоткрылась. Гнусная рожа Валентины Иннокентьевны, знаменитой московской фарцовщицы, кормящейся при кордебалете Большого, при девочках из моисеевской песни-пляски, осторожно просунулась в щель.

— Ирэн! — просипела Валентина, лет тридцать назад посадившая связки — художественный свист, сольный номер от Москонцерта, досвистелась. — Что я тебе принесла, детка! «Карина», нижнее белье, ГДР. Тридцать комплектов.

— Валентина, выйди, жди! — шикнула на нее Ирка.

Валентина неохотно прикрыла дверь.

Ирка перевела на подругу вдохновенный взор и воскликнула, глуша неправедную зависть благородным желанием благословить Соню на перемену участи:

— Соня! Позволь себе раз в жизни! Красивую! Короткую! Ни к чему не обязывающую страсть!

— Ира, я так не умею, — вздохнула Соня. — Я ненавижу, когда никого ничего ни к чему не обязывает.

— Тогда живи со своим партизаном, — пригвоздила ее Ирка. — В своей землянке. Так и помрешь, не узнаешь, что такое любовь.

Фарцовщица Валентина, наглая, как двести койотов, снова открыла дверь, втащила в комнату неподъемные торбы, заговорщически сипя:

— Ирэн, я ждать не могу, мне еще к Славе Зайцеву и на Кузнецкий. Ирэн, посмотри, прелесть какая, по дешевке отдаю, девочкам деньги нужны. «Карина»! ГДР по фээргэшной лицензии. Дитя! Это писк!

— Сколько хочешь? — хмуро поинтересовалась Ирка, по-хозяйски, со знанием дела перебирая шуршащие пакетики с Настоящим Женским Бельем. Это тебе не фабрика «Черемушки», корявая грубая сбруя, кокетливый мятый бантик криво, зато намертво вшитый в толстенный шов…

Соня смотрела на Ирку, на старую сиплую тетку, на этот блестящий кружевной ворох… Какой еще Андре? Свободный человек, пришелец с другой земли. А Соня — она отсюда, «Кулинария», «Рыба», «Пуговицы». Черемушкинский лавсан с начесом, комиссионка, «Карина» из-под полы, спасибо шустрым быстроногим девочкам из моисеевского хоровода…

— Ладно, не томи. Сколько? — Ирка напряглась в ожидании оглашения суммы.

— Ну я не знаю… — задумчиво протянула Валентина, индифферентно глядя в потолок. — Девочки недоедали… Девочки все суточные на «Карину» тратили. Девочки сидели на «Леще в томате», Рита Рыжая кипятильником пол-Познани спалила… Аня, ты знаешь ее, у которой разные глаза, Аня в голодный обморок упала в Потсдаме. Прямо посреди гопака. Мрак!

— Сколько? — нетерпеливо повторила Ирка.

— Ну я не знаю… Славочка очень хорошие деньги предлагает.

— Славочка сам, что ли, «Карину» носит? — хмыкнула Ирка.

— Ирэн, дитя, не язви! Тебе не идет, — нахохлилась Валентина. — На Кузнецком все оптом берут. Но ты знаешь, как я тебя люблю, Ирэн, какая у меня к тебе слабость.

— Я пошла. — Соня поднялась из кресла.

— Сиди. — Ирка решительно сбросила шуршащую груду в выдвинутый ящик стола. — Ладно, Валь, сейчас поторгуемся. Что у тебя еще?

— Ну тут… — Валентина наклонила голову к расстегнутым торбам. — Чего ж еще… Много чего. Девочки натолкали… От себя отодрали с мясом… Любят меня… Ты знаешь… Последнее с себя снимут. Душевные девки-то… Вот… — Валентина понизила сиплый голосок до едва различимого шелеста: — Презервативы импортные. На Кузнецком с руками оторвут.

— Чего-о?! — И Ирка взвыла от хохота, откинувшись на стуле. — Валентина, я от тебя умру! Презервативы! В комиссионном!

— А кто тебя, дитя, заставляет их на прилавок выкладывать? — обиделась Валентина.

— Ой, умру, держите меня! Презервативы! В скупке! Подержанные! Бэу!

— Вот на Кузнецком… И у Славочки… С руками…

— Ой, я умру-у, Сонька, дай мне воды! Валентина, ты чудо!

Соня молча вышла из кабинета, прикрыв за собой дверь.

Все, дуры-бабы, опошлили. Зато ей в два счета напомнили, где она живет. Откуда она. Ты, Соня, из Советской Уцененки. Из Общесоюзной Скупки.

Соня вышла на вечернюю Сретенку. Бронзовая Надя, Надежда Константиновна, замершая посреди бульвара, печально и сочувственно смотрела на Соню.

Ах, Надя, Надя… Что будет, то будет. Соня похожа на русскую бабушку. Он бабушку вспомнил. Все по Фрейду, все по науке. Плевать ей, на кого она там похожа! Хоть на прабабушку, хоть на прадедушку, хоть на внучатого племянника троюродной золовки. Только бы увидеть его снова. Только бы увидеть его завтра!

И вовсе она не из скупки. Она со Сретенки. Хватит самоуничижаться, хватит мучить себя, в узел завязывать!

Надо выпрямиться, поднять голову. Вот Сретенка. Девятый час вечера. Душно. Тихо. Сонный троллейбус ползет к Мещанским. Окна домов распахнуты настежь, слышно, как кто-то, сбиваясь, перевирая ноты, играет полонез Огиньского. Скоро сентябрь, и неотвратимо надвигаются на невидимого маленького школяра Гедике, Черни, Майкопар.

Откуда-то тянет дымом — под Москвой горят леса.

Соня шла мимо темных витрин. Вот «Тюль», вот «Дары природы»… Ну что ты, Природа, опомнись, Природа! Разве ж это дары? Крашеный воск, муляжи антоновских яблок, пыльная целлулоидная тыква с проволочным кургузым хвостиком — разве это твои дары, Природа?

И Соня улыбнулась, глядя на себя в черное стекло. Она не из Скупки.

И это не Скупка. Это Сретенка. Это Москва.

Дары природы… Вот и Соне вручен ее Дар. Запоздалый, но щедрый. Надо принять его. Нельзя его отвергать.

Нельзя себя мучить. Хватит. Довольно.


21 августа 1983 года

Натыкаясь на чьи-то тела, она металась по салону. Больно ударилась бедром о подлокотник кресла. Кто-то налетел на нее сзади, оттолкнул. Соня упала в проходе между рядами кресел, закрыв голову руками… Удар в бок… Нет, они не нарочно!

Они тоже мечутся, наталкиваются друг на друга. И вжимаются друг в друга, крепко-накрепко приникают друг к другу. Обезумев от страха, теряя последние силы, крича и плача, молясь на чужом языке, причитая и воя, люди обнимают друг друга так судорожно, так истово, будто хотят напоследок срастись с чужим телом, слиться с ним, тоже дрожащим от ужаса, спрятаться под заслоном чужой, трепещущей, еще живой, еще теплой плоти.

Тогда не так страшно будет умирать. Смерть будет мгновенной, общей. Ты сливаешься с чужой плотью, ты ввинчиваешься в эту горячую, стонущую, сотрясаемую смертным ознобом кучу-малу, ты зарываешься в нее, заворачиваешься в нее, тогда не так страшно!

И Соня встала, держась рукой за подлокотник, за спинку кресла. Вцепилась в чью-то руку, прильнула к чьему-то телу, обхватила руками чужие плечи, вжалась мокрой от слез щекой в чью-то щеку, успев рассмотреть только узкий, приплюснутый нос, раскосые азиатские глаза с расширенными от ужаса зрачками, бледную смуглую кожу с желтоватым отливом.

Незнакомец тоже обнял Соню и прижал ее голову к своему плечу.


Соня открыла глаза.

Звонили в дверь.

Соня вскочила с постели, содрав с мокрого тела ночную рубашку, мокрую — хоть выжимай! Опять — хоть выжимай, Жара. Полуденный зной.

Что за ужас ей снился? Это все от жары. У кого-то бессонница, а у Сони кошмары.

В дверь продолжали звонить. Значит, ни Сережи, ни Сашки нет дома. Накинув халатик на голое тело, Соня отправилась в прихожую.

Маленький черноголовый пацанчик в огромной, с мужского плеча, куртке с эмблемой «Олимпиада-80» стоял за порогом. Цыганенок. Из тех, кто ежедневно крутится у метро «Колхозная», возле «Форума», там у них гнездовье, в извилистых узких переулках между Сретенкой и Цветным.

— Ты Соня? — недоверчиво спросил цыганенок.

— «Вы» надо старшим говорить. — Соня потуже затянула пояс на халатике. — Да, я.

— Давай трешку, — хмуро потребовало таборное вольнолюбивое дитя, с обезьяньей сноровкой почесывая грязный затылок.

— Зачем? — изумилась Соня.

Цыганенок вздохнул, очень по-взрослому, по-мужски оценив презрительным взглядом Сонину безмозглость, Сонины куриные мозги, Сонины неуместные вопросы. Смешно, но грязное уличное дитя тотчас напомнило ей холеного барственного Вадима, который смотрел на Соню точно так же.

Цыганенок вынул из кармана безразмерной олимпийской куртки узенькую голубую полоску бумаги, и Соня мгновенно все поняла.

— Он ведь тебе заплатил уже, совести у тебя нет, мздоимец! — Но она все же открыла сумочку, стараясь не поворачиваться спиной к гонцу, — сопрет ведь что-нибудь тотчас. Андре, балда французская, нашел кому довериться! — Вот твои три рубля. Отдай билет.

Цыганенок пересчитал рублевки, засунул их в карман куртки и вручил Соне узкую голубую полоску, билет на дневной сеанс в кинотеатр, пропуск к Андре. А если бы Сережа был дома? Если бы Сашка открыл дверь?

— Он мне наказал только тебе отдать, без посторонних, — будто прочитав Сонины мысли, сказал цыганенок и кубарем слетел вниз по лестнице.

Захлопнув дверь, Соня опустилась на стул. Кинотеатр «Форум», шестнадцать часов, двадцать первое августа. Ряд девятнадцатый, место третье. А второе, надо думать, у Андре. Или первое. Рядом. Девятнадцатый — это почти в конце. Так, в темноте, рядом, колено к колену, ну повернись ко мне, найди мои губы… Взрослые люди, как старшеклассники, которым податься некуда, обняться негде, не целоваться же в Сонином подъезде!

Надо идти. Какой жуткий сон, он уже второй раз Соне снится… Салон самолета, давка, чужое азиатское лицо. «Мы падаем. Падаем, падаем…»

В дверь снова позвонили. Вздрогнув, Соня молниеносно спрятала билет в карман халата. Это, наверное, Сережа пришел. Или Сашка. Вот как им в глаза смотреть?

Вчера же смотрела. Вернулась от Ирки, разогрела им ужин. Потом Сережины партизанские саги вычитывала, исправляла ошибки. Сережа, даром что видный партизанский писатель, в грамматике несилен, на деепричастных оборотах подрывается, как его партизаны — на заминированном совхозном поле…

Звонят неотрывно, настойчиво. Вот открыть бы сейчас дверь и сказать сразу, с порога, решившись: «Сережа, я тебе…» Что «я тебе»? Неверна? Изменила?

Загрузка...