Часть первая ГОСПОЖА ОДО

С любовью моим сыновьям Илье и Дмитрию посвящаю

Глава первая ПУТЬ НА ИВОДЗИМУ

1. В дымных зорях Токио

«За-пазз-дыв-ваем-м… Ззап-пазз-дыв-ваем-м», — словно жалуясь, ноют моторы сверхмощного «Боинга-двадцать девятого». Безумный, безумолчный, ноющий рёв распространяется через конструкции бомбовоза, отзывающиеся десятками металлических подголосков. Грохот двигателей рвёт мне уши и мозг, но всё-таки не способен заглушить воя наружных воздушных потоков, обтекающих громаду воздушного корабля и пересиливаемых напряжённым телом машины на скорости триста миль в час. Всплески словесных уподоблений в гудении гигантского тела самолета я воспринимаю периодами.

Именно в эти озвученные металлическими резонансами секунды мне кажется, что поминутные взгляды на бортовые часы лишь подтверждают отставание текущих событий от моего внутреннего времени. И тогда я не могу отделаться от неимоверного впечатления противоестественного вращения фосфорных стрелок в обратную, против солнца, сторону. Касаюсь циферблата пальцем в кожаной меховой перчатке, иногда даже постукиваю. Обратное движение стрелок возникает у меня всякий раз перед непонятным внутренним ощущением невозможности, ирреальности нынешнего полёта. Однако потом перед глазами вновь оказывается привычная картина, раз за разом повторяющаяся в боевых вылетах.

Я иду ниже инверсионно-спутных струй, видимо и осязаемо текущих от бомбардировщиков передового отряда соединения. Иду сразу за головными эскадрильями, во второй, самой многочисленной группе воздушной армады. Перед собой изумительно чётко наблюдаю в чёрном ночном небе вытянутые серые тела десятков тяжелогружённых «Сверхкрепостей». Они похожи на гусынь, которые, как одна, распластали и, словно по волшебству, в единое мгновение остановили в замахе свои крылья. Это очень мощные, тысячасемисотдюймового размаха крылья с приподнятыми к белым и голубым звёздам консолями. Моя машина ощущает приближение к чужим спутным струям в первую очередь своими несущими плоскостями и начинает обеспокоенно подрагивать всем телом.

Полосы светлого инея инверсий из выхлопных коллекторов двигателей передовых «Боингов» проносятся над моей головой поверх гнутого параболического остекления обтекаемого носа машины. Тугие дымные жгуты медленно расплываются, утолщаются, рыхлятся по мере удаления от породивших их самолётов. Расползание множеств инверсионных следов в стратосфере кажется единственным живым движением в поле зрения утомлённых за многочасовой полёт глаз. Пошёл нескончаемый шестой час полёта.

Мелко, злобно дрожит жёлто-зелёный лакированный дюралюминий внутренней стороны обшивок кабины. Семьдесят два ревущих цилиндра четырёх сверхмощных авиадвигателей, в сумме более восьми тысяч лошадиных сил, влекут машину с набором высоты влево по гигантски растянутой дуге, вслед за головными кораблями, туда, где на западе, на невидимом пока во мраке главном японском острове Хонсю с погашенными огнями тоскливо коротает ночь уже предупреждённый и ожидающий нашего налёта Токио.

На подлёте к Японии соединение иногда встречали вражеские перехватчики. Были и сбитые с обеих сторон. Однако американских бомбардировщиков для противника чересчур много. Полудюжина сбитых из сотен машин, нагруженных тысячами тонн бомб, ничего для японцев не изменит. Мы летим, и всё, что в ближайшее время произойдёт, слишком неотвратимо. И для них, и для нас.

На аэродромах вражеской столицы пополнили боезапас, заправились горючим и заканчивают прогревать движки истребители противовоздушной обороны. Скуластые механики торопливо прилаживают к тщедушным телам пилотов-юнцов подвесные системы шёлковых парашютов — страна Ниппон не успевает восполнять непредвиденно катастрофические потери лётчиков. Вчерашних гимназистов запихивают в кабины боевых самолётов, еле обучив взлетать и жать на гашетки авиационных пушек и пулемётов, не успевая даже откормить. Не всем из этих недоростков в короткой жизни понадобится умение приземлять истребитель после первого и одновременно последнего воздушного боя. Хотя к Токио, разумеется, стянуты и многие из уцелевших ветеранов.

Слабость противника нам на руку. Но из-за накопившегося за время полёта опоздания с выходом на цель рассвет застигнет нас ещё при подлёте к столице, и по светло-розовым крестикам наших «Сверхкрепостей», подсвеченным снизу восходящим солнцем, куда как сподручно будет целиться из предрассветных сумерек земли остроглазым японским зенитчикам.

В экипажах не любят, когда соединение в вылетах на Японию лидирует первый штурман Уолтер Джиббс, кем-то удачно окрещённый бурбоном-теоретиком. Люди язвительно судачат между собой, что весь-то его практический лётный опыт ограничивается туристскими рейсами от Скалистых гор на учебную бомбёжку ледников Гренландии и обратно. Как быть, мистер Первый штурман, с вашими любимыми наземными ориентирами, отсутствующими над безбрежным океаном? Поэтому наше опоздание — прямое обвинение вам, сэр.

Меня тоже угнетает дисциплинарная невозможность реально что-либо изменить, вмешаться самому и переломить ход событий. Импульс желания оттолкнуть от себя недовольство ситуацией через штурвал передается на рули глубины машины, и мой громадный тяжёлый «Суперфортресс» выполняет замедленный и растянутый клевок.

Вспоминаю, как многие в соединении с облегчением вздохнули, а кое-кто и перекрестился, когда перед последним Рождеством, в двадцатых числах сорок четвертого года, осколком зенитного снаряда Джиббсу царапнуло ляжку, и он отправился в госпиталь, на Гавайи. Надеялись, что у него достанет ума и возможностей возвратиться на преподавательскую работу, однако вернулся он снова к нам в соединение. В той же должности, в том же звании, с медалью «За боевые заслуги» — маловат оказался осколок.

Теперь полковник-штурман преподносит себя тыловому начальству в качестве эксперта-фронтовика. Ещё большая истовость кадрового служаки стала излучаться дубовым лицом Джиббса, и с возросшим, рвущимся в бой апломбом он принялся пропагандировать наиновейшую в стратегической бомбардировочной авиации теорию. Он подцепил её на совещании по обобщению и распространению боевого опыта в союзнических военно-воздушных силах, на которое ухитрился попасть сразу после госпиталя.

С докладом на долго готовившемся совещании выступил британский математик-теоретик и, мало того, прокрутил привезённый с собой секретный киноролик.

Фильм начинался с показа трофейных или выкраденных кадров, снятых немецкой пропагандистской кинохроникой и живописующей обломки союзнических бомбовозов, изобильно наваленные вокруг германских промышленных центров. Это здесь, на ТВД, Тихоокеанском театре военных действий, наши боевые потери глотает океан. А на суше подобные зрелища впечатляют, если не шокируют: совершеннейшая авиационная техника мира, обращённая противовоздушной обороной, особенно зенитными орудиями, в нагромождения искорёженного металлолома. Эмоциональный удар киношка умело смягчала демонстрацией поддержки авиаторам, по логике фильма, вконец исстрадавшимся по помощи со стороны науки, высоколобых корифеев от математики, которым всё равно, чем занять излишне отпущенные мозги, лишь бы что-нибудь посчитать. В фильмике они научно решали задачу снижения боевых потерь тяжёлых стратегических бомбардировщиков.

Для того, чтобы сжать время прохождения многосотенных армад бомбардировщиков над целью и, соответственно, снизить потери боевых машин от обороняющих объект зенитных батарей, высоколобые придумали пускать самолеты в несколько этажей друг над другом, этаким многослойным «бутербродом». Сказать по научному, предложили объёмное трёхмерное решение поставленной двухмерной плоскостной задачи, а попросту — посоветовали заменить тощий долгий ковёр коротким пролётом над целью многослойной этажерки из бомбардировщиков. Получится сжатый по времени бомбовый залп.

То, что некоторые экипажи в срединных и нижних этажах неминуемо попадут под свои же родные, отечественные бомбы из люков летящих выше машин, целокупно не подвергало сомнению рационализм теории повышения концентрации конечного числа самолетов над объектом бомбометания. Вследствие усиления концентрированности дьявольской смеси из самолетов и бомб и сокращения времени нахождения над вражескими зенитками общие потери машин должны, несомненно, уменьшиться и дать солидную экономию дорогостоящих бомбовозов.

Сыпать бомбы на головы своих — экономично?!

Джиббс, вернее, с подачи Джиббса его высокопоставленный покровитель из Пентагона настоял, чтобы проверку безнравственной, по мнению многих лётчиков, математики в частях, воюющих, кстати, не над фашистским Третьим рейхом, а на другом конце Ойкумены, в абсолютно иных боевых условиях, поручили соединению, где штурманом Джиббс. И Уолтер летит сейчас за орденом, славой и долларами. Командиру соединения, полковнику Кристиану Грейзеру, вроде, ничего не оставалось, как подчиниться приказу сверху. Но и он, и Джиббс себя подопытными кроликами не считают: их корабль летит в первой десятке, по которой зенитчики успевают только прицелиться и по пролёту первых бомбардировщиков вводят коррективы в свои ПУАЗО — приборы управления артиллерийским зенитным огнём. Все последующие удовольствия достаются, естественно, остальным, слепо идущим за лидерами. Но когда голова думала о хвосте? Чтобы спасти голову, к примеру, ящерица хвост отбрасывает. Изображая из себя рьяных жизнепроводников идеи, спущенной сверху, и громкоголосо вознося осанну подпирающей её людоедской науке, в деле оба не терпящих друг друга полковника вовремя и дружно улизнут в сторонку. Их твёрдые принципы на них самих не распространяются.

Так что вовсе не дисциплина и долг руководят нами в нынешнем полёте. Наверное, покорность. Наверное, тупость. Привычка не думать. Привычка подчиняться кому угодно.

С другой стороны, здесь каждый должен делать своё дело. И наилучшим образом.

Осматриваюсь и оглядываюсь на отсек экипажа позади пилотской кабины. Встречаю настороженные взгляды бортинженера, радиста, ближних стрелков, успокаивающе киваю им. В каждом полёте понимаю и вновь забываю на земле, что не воздушные струи обтекания, а потоки закономерных сомнений множества нервничающих людей, живущих или доживающих под весьма условной защитой хрупких плексигласовых и дюралевых скорлупок, словно острыми когтями, цепляются за каждую заклёпку на крыле, за каждый из четырёх грибовидных колпаков огневых установок фюзеляжа и за каждый из одиннадцати настороженно молчащих чёрных воронёных стволов вооружения «Сверхкрепости».

Стараюсь вообразить, как задействовать всю эту циклопическую мощь для реального продления собственной и других жизней, когда грянет бой?

«Мы все перед боем помешанные. Мы психи. В большинстве ещё молоды и переживаем перед боем одно и то же. В нас копятся сгустки злобы, которые не терпится выплюнуть хоть во врага, хоть в друг друга. Хоть в белый свет, наудачу, кому достанется. По-моему, нас специально доводят до белого каления перед боевым применением. Трясучки и злости в нас накоплено с преизбытком. Но… Боя всё ещё нет, потому что мы запаздываем».

«Суперфортресс» снова клюёт носом, замедленно, растянуто. Второй пилот Грегори Диган адресует мне вопрошающий, почти интимный взгляд. Между лётным шлемом и кислородной маской, закрывающей всю нижнюю половину лица, видны только переносица и тусклые звёздочки в его глазах, и всё, о чём он хотел спросить и о чём хотел поведать, он вложил в их выражение, бесполезно пожевав губами под маской.

Молча киваю ему и снимаю руки во влажных меховых перчатках со штурвала. Диган согласно берет управление, но всё поглядывает на меня, пытаясь уловить, нет ли дрожи внутри каменного истукана на левом командирском сидении. На минуту сдвигаю вниз кислородную маску и пытаюсь ободряюще улыбнуться, однако спёкшиеся за долгий полёт в режиме радиомолчания губы не разлепляются, и я просто подмигиваю Дигану. Тот успокаивается, глупый, наивный мальчишка — у Грегори Дигана всего-навсего третий боевой вылет, — подчёркнуто старательно ссутуливается над штурвалом, своим физическим усилием вытягивая машину на её место в походном ордере. Даёт командиру отдохнуть до боевого курса.

Пользуюсь возможностью и растираю онемелые щёки и нос, долгое время сдавленные жёсткой маской, потом прилепляю её на место, чтобы ненароком не потерять сознания без кислорода. Неглубокими выгибаниями разминаю одеревенелые спину и шею. Мельком взглянув на часы, приборы, кабину, внимательно всматриваюсь в пространство вокруг тяжёлого воздушного корабля.

Над нами продолжает торжественно пребывать чёрно-серебряное небо стратосферы с редеющими, колючими звёздами. Внизу, в глубине, под ногами и самолётом, проплывают серые кучевые предутренние пелены над чернотой бескрайнего океана. Далеко справа, за нахлобученным по брови шлемом Грегори, на норд-осте, досыпают непроницаемые волокнистые дымы облаков, а чуть выше этой зловредной (потому что через неё ничего не видно) дымки, разделяющей библейски древние воды и небеса, на уровне плеча Дигана, вытягивается, медленно разрастаясь, буро-кровяная полоса. Там, за кромкой земного шара, воровской украдкой неумолимо подползает навстречу новому дню равнодушное к нашей войне солнце.

Приходит злая мысль: «День настанет не для всех. Даже сегодняшнего утра, до которого пустяк доплюнуть, чьи-то жизни не осилят. Тускнеют звёзды. Уже почти светло».

В поле зрения появляются истребители сопровождения. По хорде, сокращая себе путь, обгоняют неповоротливых «гусынь» серебристо-оливковые черноносые «Мустанги» Р-51D. Они отличаются каплевидными фонарями кабин. «Мустанги» летят плотными роями. «Мустанги» прилетели с небольшого тихоокеанского островка — Иводзимы. Чуть поодаль и ниже проплывают густой стаей тяжёлые «Корсары» F4U. У них изогнутые, как у чаек, крылья, спереди похожие на букву «W», под которыми щетинятся частоколы ракет. «Корсары» приданы дополнительно из корпуса морской пехоты. Им предстоит штурмовать зенитные батареи. Палубные «Корсары», заполнившие собой толщу обозримого воздуха, словно гигантский рыбный косяк, бесчисленными парами идут с авианосцев обеспечения.

Авианосцы — те засекреченные базы, которые, в ответ на нескромные вопросы военных корреспондентов, откуда, из какого места на Японию нападают неимоверные множества американских самолётов, парализованный полиомиелитом и величайший из любых президентов мира Франклин Делано Рузвельт, двенадцатый год подряд управляющий государством и доведший его от Великой депрессии до состояния непревзойдённого военного могущества, со своей тихой интеллигентской улыбкой уклончиво поименовал Шангри-Ла, то есть таинственной, сказочной и волшебной страной. Интервью показали в кинохронике, и теперь этот военный секрет знают все.

Истребители, снижаясь, стремительно уходят в предрассветные сумерки на расчистку воздуха над столицей, на подавление зениток — для нашего спасения, — и дай им Бог хорошо выполнить свою работу. Над нами угасают последние звёзды, и я отгоняю от себя непрошенные предчувствия.

— Двадцать минут до боевого курса, чиф-пайлот, — отмечает мой толковый штурман Бенджамен Голдмен по внутренней связи. Я поморщился. Он своевольничает, хотя я не раз требовал от людей обращаться ко мне коротко: «Сэр». Парень не из тех, кто упустит присвоенное право вольности в воздухе, и потому я к нему равнодушен, только виду не подаю. Отвечаю, что понял, и умолкаю. Не обрываю его, как это сделал бы Джиббс: Голдмену скоро работать над целью. Кроме того, допускаю, что вольность к командиру в воздухе — для Голдмена талисман. Но ведь этот обеспечивающий возвращение талисман ему не для отдыха или развлечения, и, значит, я стерплю.

Истребители сопровождения растаяли в левом секторе. Застывшая, статичная картинка за кабиной вновь представляется мне ирреальной, ненастоящей: всё видимое вокруг есть, оно существует, и его нет. И я есть, и меня — нет в тускло серебрящемся небе! Ломается состояние. Наверное, это всё-таки предчувствие, и сегодня мне, как никогда, потребуется повышенная психологическая стойкость. Она помогла бы собраться с силами, сосредоточиться на том, что предстоит, но пока её в себе я не ощущаю. Не надо бы вспоминать перед боем об оставленной на земле Кэролайн, а я о ней думаю. И странно мне сию минуту уверовать, что она, вспоминая обо мне в своей овеваемой тёплым утренним бризом постели, сумеет никому не ведомым, волшебным образом прикрыть и уберечь, надеюсь, нужное ей существо в виде лётчика, проносящегося в чужом, смертельно опасном небе за тысячи миль от родной авиабазы.

По утрам она подолгу не спит после ночного дежурства, старается не думать о тех, кто воюет, оказавшихся в просторе океана и над ним, и только постепенно-постепенно успокаивается. Мне достаточно бы просто знать, что она сейчас всего лишь грезит о моём возвращении и вскоре умиротворится и уснёт на своём уже обжитом после освобождения от японцев, даже удобном Сайпане. На этом острове я познакомился с ней, когда вместо Голдмена, отправившегося за комплектом новых полётных карт, как-то в спешке сам зашёл за прогнозом погоды на метеостанцию. Кстати, от Сайпана, одного из Марианских островов, расположенных ближе к сердцевине Тихого океана, до японской столицы две с половиной тысячи километров, это всё-таки более шести часов надокеанского полёта с нашей крейсерской скоростью.

В самом начале марта меня временно обязали возить на только что отвоёванный у японцев остров Иводзима комплекты запасных частей, приборы, авиаколёса, мощнейшие восемнадцатицилиндровые двигатели воздушного охлаждения типа «двойная звезда» для гигантских «Сверхкрепостей» и отдохнувшие экипажи для перегонки на Сайпан отремонтированных машин. Пять недель я видел Кэролайн лишь урывками, а на истерзанную Иводзиму, где мне пришлось бывать чаще, чем на главной базе на Сайпане, и засиживаться по нескольку суток, её службу пока не переводят. Не исключается, что и совсем не переведут — пропахшая жёлтой серой от своих природных залежей Иводзима невелика, главной базой ей не бывать, значит, на ней не служба, а метеопост, не более того. И на этом посту какой-нибудь туповато-старательный «старший по погоде» капрал Фредди, а не повелительница небесных чудес неподражаемая и прихотливая, как командованием порученные её ответственному влиянию небеса, лейтенант Кэролайн Ван Веерден.

В итоге пришлось настоять, чтобы меня вернули к боевой работе. Сегодня первый мой полёт на Японию после месячного с лишком перерыва — от этого ли тяжко на душе или ещё и от того, что перед вылетом из-за разных проволочек с предполётной подготовкой я не успел встретиться с моей драгоценной?

Стоило подумать о ней, как видится её жалкая комнатка с жалюзи от тропического солнца на обоих угловых окнах во втором этаже над дешёвеньким баром, откуда круглосуточно доносится джазовая музыка. Вспоминается тесная лестница, по которой мы после лёгкой выпивки и танцев всякий раз пытаемся подняться обнявшись. Тосковать о любимой — значит осознавать всю горькую бесполезность воспоминаний о том, как привлекательна Кэролайн в своей военной форме и юна, соблазнительна, желанна, невесомо легка в моих руках без неё… Спохватываюсь и, чтобы не накликать на нас несчастья, шепчу, что вера моя в Кэролайн сейчас, на таком огромном расстоянии, зыбка, неустойчива, прихотлива, как фатум на войне да и среди случайностей обычной жизни, и для меня сию секунду, в общем бесполезна: она — там, я — здесь. Я словно в другой эпохе, в другом мире… И я шепчу:

— Но прости, прости, Кэролайн, с каждой секундой я все дальше от тебя, и нас с тобой, дорогая, уже не столько связывает, сколько разделяет Великий океан, океан Пасифик… Сейчас, над океаном, верю только в себя и мой самолёт, больше ни во что.

И думаю: «Это правда: у меня была возможность выбрать, на чём летать. Хотелось бы, чтобы оружие оказалось наилучшим, и я, придя в армию с удостоверением невоенного пилота, выучился управлять именно этим совершеннейшим супербомбардировщиком».

… Тесно и душно вдруг в холодноватой на стратосферной высоте кабине. Что-то путается в голове, в сознании. Я словно раздваиваиваюсь. Продолжая лететь в бомбардировщике и с изумлением вглядываясь в самолётные часы, секундная стрелка которых принимается вращаться в обратную сторону, я ощущаю себя в совершенно ином мире:

— Штурман, наше место? — Я хочу знать, над какой географической точкой земной поверхности проходит мой самолёт, но не узнаю своего голоса. Он отделился от меня. Теперь мне кажется, я в кабине один. Узко и тесно. Мягко опустился фонарь кабины, разом отделяя меня от остального мира, и от этого чуть подзаложило уши, но внутри ещё держится аэродромная удушливая сладковатая вонь авиационного керосина, сгоревшего в ракетных двигателях соседних аэрокосмических МиГов. От давным-давно привычного, но неожиданного в кабине «крепости» запаха я слепну. Я ничего не вижу вокруг себя при поднятом светофильтре!

Мне никто не отвечает. Даже немыслимо яркие белые и голубые звёзды молчат. Я знаю, что они где-то вокруг есть, но не вижу и не слышу их. Я совсем один в бескрайней и пока беззвёздной чёрной пустоте, которая начинается, как видят единичные избранные, очень высоко над землёй, намного выше верхних границ стратосферы и дневного синего света…

…Но я дисциплинированно возвращаюсь оттуда, из дивной наднебесной высоты:

— Верю в себя, верю в мой «Суперфортресс»…

Шепчу под кислородной маской: «Вот ещё молитва для меня, сбереженная про чёрный день: «Сильным и прочным сделай его тело из лёгкого материала, подобное большой летящей птице…, - вспоминаю университетские переводы с санскрита. — Посредством силы, таящейся в ней, которая приводит в движение несущийся вихрь, человек, находящийся внутри этой колесницы, может пролетать большие расстояния по небу самым удивительным образом… Колесница развивает силу грома… И она сразу превращается в жемчужину в небе…»

Чтобы совершить неслыханное, древний индус, а может быть, арий, как считал мой дед по отцу, должен был прежде возвыситься духом над самим собой, стать вровень с могущественной природой, а после этого утвердить себя в живом союзе с ней. Он должен был познать сыновнее единство с животворящим началом всего сущего, чтобы отринуть от себя всё низменное, недостойное человека, и вознестись на рукотворной колеснице над потрясёнными смертными, которым подобное оказалось не по силам, — иного пути и средства для Взлёта ведь нет.

Из этой мысли я и должен черпать волю, чтобы восстановить и сохранить цельность сознания. С пелёнок её внушал мне дед, эмигрант из России, дворянин Петр Андреевич Волов. Он был помешан на ведической культуре, её зарождение выводил из Крито-Минойской цивилизации, «бывшей до всех времён», откуда, по его убеждению, произошли и арии, и их собратья праславяне, пользовавшиеся задолго до так называемой кириллицы одной и той же архаической письменностью, и с фанатическим упорством, даже с беспримерным рвением отыскивал сродство в славянских языках и санскрите. В Штатах дедова фирмочка участвовала в постройке первых гидропланов Игоря Ивановича Сикорского, с которым они были хорошо знакомы ещё по Санкт-Петербургу. Я обожал бывать в дедовом рабочем кабинете, три стены которого были увешаны фотографиями созданных самолётов и лётчиков, а всю четвёртую до потолка заслонил собой книжный шкаф, полки которого ломились от всяких интересных старых книг на разных языках, картографических атласов с путями передвижений народов и больших тетрадей с черновиками научных изысканий, записанных экономным мелким почерком. Случалось такое не часто, кабинет постоянно был на английском замке и отпирался лишь с приездом деда в свой первый дом, не задорого построенный в Огасте и по-русски подаренный моим родителям.

Дед увлекался мировой историей, по-русски говорил архаизмами. Взахлёб, не щадя себя, работал на большую авиацию и втайне поклонялся грядущему величию России.

— Ты русский по духу и крови, Майкл, а жить, хоть где ты будь, каждому из смертных надлежит только со своей основой. Иначе смысла не будет. И заложи ты её в душу свою на самое дно, где корни. Положи то, что накопил за сто веков славоносный народ, из которого мы вышли. Даст Бог, вернётесь, подымете страну. А уж на каждодень, сверху клади то, что у здесь живущих почерпнёшь. Оне, внучок, ты знай, — скорохваты, да пока не глубокие. Корни забыли, а здешние когда ещё поотрастят. Хотя и споро, скажу взаправди, торопливо живут.

Это по его настоянию в университете я стал изучать русскую культуру и русский язык. При финансовой помощи и моральной поддержке деда получил прекрасное высшее образование. Но ещё в преддверии Великой депрессии дед о чём-то смекнул и прозорливо двинул меня в лётную школу. Окончив её, за двенадцать лет я облетал всю поверхность планеты, кроме, разве что, закрытой для мира социалистической России и труднодостижимых полюсов. Перед Второй Мировой я был уже командиром огромного четырёхмоторного семнадцатитонного пассажирского гидросамолёта конструкции Сикорского, «Clipper» S-42, с мягкими VIP-диванами, холодильником для креветок, крабов, мяса и напитков, ковровыми дорожками, фешенебельными интерьерами по санузлы и ванные включительно и — чуть ли не впервые — голубоватой, не беспокоящей зрение ночной подсветкой салонов. И вся эта роскошь послушно и регулярно, соответственно расписанию рейсов, поднимается в воздух в тысяча девятьсот сороковом году!

Работая в авиакомпании «Пан Америкэн», я летал и над Северной Атлантикой, и с терпеливой тихой гордостью возил по тридцать пассажиров из Сан-Франциско в Новую Зеландию почти через весь Тихий океан. Был вполне счастлив, летая на самой совершенной авиационной технике того времени по самым протяжённым мировым маршрутам. Попросту сказать — я был нужен. Или, по-современному, востребован.

Не видя теперь перед собой лица деда, полагаю: «Мне, по его убеждению, станет легче, если поверю, что все ещё этот мир во мне нуждается. Если сумею настолько ощущать и понимать мои связи с миром, что глубоко и всерьёз в них уверую, как верили мои далёкие предки в свою необходимость для окружающего мира, в значимость свою и в житии и потом, после смерти. Как верил мой дед. А он верил, что бессмертен только тот, кто всегда нужен другим, а если нужен не навсегда, то и живёт он ровно столько, сколько Богу и миру необходим. Не долее того».

Новая странная иллюзия накатывает на меня, не вырывая из кабины бомбардировщика:

— Через минуту — боевой, чиф-пайлот, — напоминает штурман, скорее всего, не впервые. Он отвлекает. Как раз перед тем, как Голдмену открыть рот, я размышлял о том, почему оказался в действующей армии, в дальнебомбардировочной авиации, в параболической кабине опередившей время «Сверхкрепости». Почему стал летать на военной машине Майкл Уоллоу? Не путь ли Сент-Экса, французского и всемирного писателя и лётчика Антуана де Сент-Экзюпери, подсказал дорогу мне? Да разве был я тогда знаком с его сокровенными письмами любимой жене Консуэло?

Штурман отвлекает, но я рад, что снова не один, что слышу его, что вижу строй авиасоединения — стаи сотен серебряных «гусынь» и их бледнеющие следы в небе. Почти светло. Кажется, выпала из меня какая-то часть моего жизненного времени… Я, во истине, пребывал в совсем ином мире. Что это со мной? Господи, что это со мной?!

— Сброс! — Снова штурман. Доклад Голдмена означает, что он наконец отбомбился, и пять с лишком тонн бомб, привезённых моей «Сверхкрепостью», нащупывают с высоты небес сквозь рассекаемую толщу воздуха цилиндрические баки нефтебазы и похожие на чёрных пиявок алчные субмарины в порту. И какая-то часть бомб, если не все, попутно поразит теснящиеся вблизи порта торговые и рабочие кварталы игрушечных убогих деревянных домиков с картонными стенами и раздвижными перегородками, затянутыми бумагой.

Их обитатели давно оплатили и чёрную вязкую нефть и примитивное, с точки зрения вечности, стареющее сразу после создания оружие своим хроническим недоеданием, рабочим потом и здоровьем. И теперь вместе с дымом от лачужек к вечным небесам поднимется и их пылающая кровь, чтобы затем осыпаться на пожарища их земных жилищ седым горячим пеплом. А сами эти неизвестные мне люди превратятся в безмолвные жемчужины в небе. В последнем запоздалом прозрении они не успеют послать последние проклятия всему странному жестокому миру и мне — их убийце. И той лучшей жизни, какой они так никогда и не узнают. Потому что смерть от бомб — быстрая. Я — возмездие им за то, что они согласны жить так, как живут… За то, в итоге, что они, начав войну, сами пожелали умереть так, как им ныне предстоит, от чужих бомб.

«И аз воздам…», прямо по Библии…

Но самолёт всё ещё тяжёл. Гусыня не рассталась со своими яйцами, идёт в воздухе грузно, плотно, ровно. После освобождения от бомб облегчающего рывка кверху не последовало — вот новая для меня загадка в каком-то из сквозящих друг в друге миров…

Что подводит меня — память или сознание? Я решил включить радио лишь после того, как мы отбомбимся, чтобы ничем не отвлекаться на боевом курсе, и делаю это немедленно вслед за сбросом, потому что не могу не верить безупречному и проверенному штурману. Не рехнулись же мы с ним оба одновременно?

В наушниках оглушающая сумятица…

Да, в наушниках бесподобная оглушающая сумятица дюжин одновременных воздушных боёв. Я уловил её прошлой памятью и только потом включился в происходящее. Впереди, ещё до подхода армады бомбардировщиков, уже началось ожесточённое сражение в небе над Токио. От множества будоражащих человеческих голосов, лая команд, выкриков, стонов, треска и скрежетов, неожиданно прорвавшейся откуда-то музыки, новых воплей, предсмертного хрипения, ругательств и нечленораздельных выкриков я прихожу в себя. Сознание приобретает предбоевую чёткость.

— Через десять минут — боевой курс, чиф-пайлот, — предупреждает штурман из своего курятника в самом носу кабины.

— Понял.

Ничего я не понял, отозвался автоматически. И не понял, не уловил, памятью или предчувствием был охвачен всего минуту назад, словно обрывками сна. Уже без эмоций напоминаю стрелкам о разрешении вести огонь по неприятельским истребителям без дурацких запросов позволить стрельбу.

— Лупите что было сил, парни, как только возникнет малейшая угроза атаки! Валите их всех!

Значит, действительно ещё не бомбили. Только-только входим в ближнюю зону противовоздушной обороны. Так пораньше надо было вспомнить о стрелках. Двое из них — новички, предполётный инструктаж выветрился из их костяных лбов ещё до старта.

Судя по «плотности» шума в эфире — бой обычный. Полковник Грейзер три дня назад признался, что ждёт, когда же авиация у японцев пойдет на убыль. Ведь только что стёрли с лица земли их завод авиадвигателей в Акаши. Наших потерь над Акаши почти не было — из-за внезапности налёта. А над Токио снижения активности их авиации пока не заметно. Просто временами их самолётов взлетает нам навстречу немного поменьше. Но дерутся они зверски, один самурай в нечеловеческом состоянии боевой ярости способен броситься на дюжину наших машин. И успевает нескольких сбить, пока не свалят и его. Бывает, что и уйдёт.

Кристофер Виг, командир борта N44-86297, имевшего свойское неофициальное наименование «Детройтский джаз», собирался заключить с начальником ремонтников Джейкобом Портером пари, что по крайней мере до Рождества, до Нового 1946 года, прыти у японцев не убавится, несмотря на то, что устаревающие аэропланы у них уже наполовину деревянные из-за нехватки металла. Собирался, но не успел. После рядового налёта на рейд Нагасаки он успокоился вместе с «крепостью» и экипажем на дне шельфа в проливе Осуми из-за прямого попадания зенитного снаряда в кабину — вот же дичайший случай!

О предстоящем пари знали многие, кроме, как ни странно, полковника Грейзера, который почти не интересуется жизнью и бытом в экипажах — он у нас орёл, и по определению превыше всего земного. Повторно заключить несостоявшееся пари желающих пока не нашлось. Думаю, из суеверия. Молоденький стрелок кормовой артустановки из летевшей впереди машины капитана Даррелла увидел, как у «крепости» Вига в огненном шаре вдруг исчезла вся носовая часть фюзеляжа, а бомбардировщик как ни в чём ни бывало всосал факел и потом с четырьмя по-прежнему работающими моторами какое-то время продолжал лететь сам собой с остатками экипажа в своем обезглавленном чреве, разверстом напирающему потоку. Бедный парень от потрясения тронулся умом: обливался слезами и, не переставая, вопил, что не допустит, чтобы его возил по воздуху безголовый «агрегат». Ему ведь из его места в корме удалённого в обоих реалистических смыслах носа собственной машины не видно. Вот, наверное, он и испугался, что вовремя не заметит, когда его «гусыне» самураи неожиданно отсекут клюв вместе с головой.

Густо-синее небо над головой, а в правом секторе, на северо-востоке, за круглым шлемом Дигана, уже заметно порозовело.

— Чиф, внимание, снизу-спереди «Тони», — штурман раньше меня заметил японцев, мне их, как и второму пилоту, из-за приборной панели просто пока не видно.

— Продолжайте наблюдение, капитан Голдмен.

Грегори Диган оцепенел и напряжённо всматривается в сереющий воздух перед собой. Он мгновенно возбудился от обычных слов штурмана, потому что по неопытности не понимает, что атака спереди сейчас маловероятна: вражеским истребителям недостает высоты.

— Диган, даже поднявшись и проскочив сквозь хвост строя нашей группы, японцы практически не успевают развернуться и догнать нас.

— Да, сэр.

— Наши скоростные машины поспешат далеко уйти, пока вражеские истребители будут проделывать свои эволюции. Японцы и не станут разворачиваться нам вдогонку, им ничего другого не остаётся, кроме как снизу идти в лоб «крепостям», следующим за нами.

— Я понял, сэр. Хорошо.

«Боинги» хоть не намного, но на высоте всё же быстроходнее этих остроносых «Хиенов» — «Ласточек» — Ки-61.

Японские высотные перехватчики «Тони», так мы кодированно их называем, чтобы лётному составу и высшим штабам сразу, без растолкований, было понятно, о каких машинах, встретившихся в воздухе, зашла речь, довольно красивы и, наверное, легки и приятны в управлении. Их техническая архитектура элегантно пластична. Эти Ки-61 «Хиен», выпущенные фирмой «Кавасаки кокуки», имеют поджарый, вытянутый, как тело гончей собаки, фюзеляж и развитые, непропорционально длинные, почти планёрные сорокафутовые крылья. В их истребительных статях чувствуется кровное родство с германским «Мессершмиттом-109», а особенные крылья даны им для таких стратосферных высот, которые, как говорят, нордическим арийцам — пилотам «Мессершмиттов» — поначалу и не снились. Наверное, только наши лётчики-истребители, повоевавшие и в Европе, и здесь, знают, правда это или нет. Но лицензионные немецкие двигатели остались с прежней мощностью, и уже не отвечают сегодняшним требованиям боя. Заменить движки японцам реально, в больших количествах, нечем, и абсолютно ясно, что красавцы-истребители теперь обречены.

«Привыкай, Грэг. Чувство хозяина неба не выдаётся бесплатно».

Отворачиваюсь от Дигана и деловито пронизываю взглядом тёмно-сиреневые сумерки внизу, насколько позволяет остекление. Вот теперь я их, стервецов, вижу. Не замеченная «Мустангами» пара «Тони» барражировала в воздухе мористее, заблаговременно поджидая нас.

Оба вражеских самолёта почти одновременно облегчаются, сбрасывают двухсотлитровые подкрыльевые бензобаки и разгоняются, сильно дымя моторами. На форсированном газу они выполняют правый боевой разворот, оказываются только на полторы тысячи футов ниже моей машины и набрасываются на уже подбитую «крепость». Трудно понять, кто это горит, — далековато. Загоревшийся «Боинг» выполз из строя и вяло снижается, кренится на левое крыло и уходит под пол моей кабины. «Хиены» остервенело клюют жертву со «змейки». Играя в небе, как две безобидных стрекозки, они размашистыми ножницами сходятся и расходятся за хвостом бомбардировщика, слепят его стрелков, выбивают экипаж, глушат огневые установки и тоже пропадают из виду. Заметно, что пулемёты «крепости» упорно молчат. Наверное, уже без боеприпасов. Стрелки, отбиваясь, расстреляли всё. Теперь кусают локти и погибают один за другим. Четыре двадцатимиллиметровых авиапушки пары «Хиенов» против одной в хвосте «Боинга» — его кормовому стрелку не позавидуешь, но только этот храбрый оруженосец, прикрывающий спину своего воздушного рыцаря, всё ещё жив и, вижу, отстреливается.

Где же чёртовы тугодумы «Тандерболты»? Это их обязанность — прикрывать нас с тыла.

— Чиф, ещё пара нам в лоб… Облегченные они, что ли? О-ох… Командир, вон они, вон, прут парами по всему фронту!

Коротко рыкнула верхняя спарка крупнокалиберных пулемётов из колпака позади пилотской кабины. Их гул отозвался звоном и дрожью во всём теле корабля. Не выдержал новичок, «продул» стволы. Бесполезно — пока ещё далеко, но молодец Хаски, что не проворонил, вовремя обнаружил противника. Слева мою машину на скорости, с прижимом чуть книзу, обходит звено «Мустангов». Шестёрки их крыльевых пулемётов, а это реальная сила, тоже ведут заградительный огонь, трассирующими очередями разгоняя «Тони» и расчищая нам путь к цели.

— Робинсон, что там с горящим «Боингом»?

— Уходит, как может, обратно домой, сэр, — отвечает кормовой стрелок. — И да хранит его Господь… «Тандерболты» сбили одного «Тони». Другой смылся, сэр.

Голос негра спокоен и торжественно-деловит. Не наблюдаю за ним в полёте, но убеждён, что в хвосте моей «Сверхкрепости» он священнодействует. Иного я и не потерпел бы в собственном арьергарде. С той же искренностью, с какой склоняется перед капелланом, получая благословение, Робинсон приникает и к прицелу. А ведь мелкий, смотреть не на кого, щуплый негритёнок с двумя шариками выпуклых глаз. Вечно поддергивает форменные брюки, хоть носом не шмыгает. Но — ой какой снайпер!

— Через две минуты — боевой курс. Правее на градус, чиф-пайлот.

— Выполняю, Голдмен.

Диган оставляет управление, откидывается на спинку сидения, и я мягко и властно сжимаю свой штурвал ладонями в меховых перчатках. Я отдохнул и привычно приготовился к моей боевой работе.

Диган салфеткой вытирает лицо, оттянув маску, кажется, хочет что-то сказать, но перехватывает мой испытующе-предостерегающий взгляд и принуждённо улыбается.

Я промолчал. Занят. Высота — около предельной для имеющейся полётной массы. «Сверхкрепость» теперь почти на границе своей лётной способности: вялая, неповоротливая, в воздухе неустойчивая. Держать её трудно. Но я держу.

Над моей машиной, выше и ниже неё, в нескольких уровнях, расположились воздушные корабли соединения, перестроившиеся согласно предписанной Джиббсом диспозиции.

Вот-вот…

Сразу после сброса я, если уцелею, за счет крутого снижения сильно и резко разгоню машину, чтобы вынудить зенитчиков не успевать вводить в расчёты стрельбы всё новые и новые поправки, а самому как можно быстрее уйти от Японии на юго-юго-восток, в океан.

— Сэр, сзади, выше-слева, на три четверти… Кажется… Это — «Хаяте»! Японцы! Сэр, это восьмёрка «Хаяте»!

— Обрадовали, сержант Новак… Именно сегодня я не расположен к вашим шуткам. Робинсон, в чем там у вас дело?! Выплюньте чуингам!

— Нет причин для факта беспокойства, сэр. Ожидаю, когда эти блохи вползут в мой прицел, сэр. Разрешите заметить, до сброса бомб я не жую.

— Учту, что до сброса не жуёте. Где чёртовы «Тандерболты», Робинсон?

— Они догоняют этих подонков — «Хаяте», сэр. Не стал вас отвлекать. Факта действительной опасности нет, сэр.

Значит, неповоротливые «Тандерболты» опять чуть не проспали уже мою машину. Японские истребители «Ураганы — Хаяте» гораздо более серьёзные воздушные противники, чем «Тони». Они более опасно вооружены, чем «Тони», и уж точно быстроходнее наших громадных «Сверхкрепостей». «Ураганы» Ки-84 почти на равных дерутся с мощными семитонными «Тандерболтами», а на вертикалях, пожалуй, и посильнее, потому что намного легче.

Мой «Суперфортресс» задрожал, словно старый боевой конь при звуках битвы. В очереди крупнокалиберных пулемётов вклинивается резкий отрывистый лай кормовой авиапушки. «Значит, «Ураганы — Хаяте» уже за моим хвостом, и это по ним долбит из хвоста Робинсон».

— Через минуту боевой, — это голос Голдмена. — Чиф, сносит, ещё полградуса вправо.

— Выполняю.

Стрельба на «крепости» смолкает. Робинсон доложил, что небо сзади очистилось. Сержант Новак молчит, но пока не до него. Я сосредоточен, слежу, как могу, чтобы надо мной и подо мной не оказалось других машин. В то же время выдерживаю курс, облегчая работу бомбардиру Голдмену. Взошло некстати солнце на занимаемой самолётом высоте. Теперь мой огромный серо-серебристый воздушный корабль перестал сливаться с серым предрассветным небом, режимное время закончилось. Бомбардировщик хорошо различим из полумрака сумерек снизу, в сильно увеличивающие оптические прицелы вражеских зениток.

Быстрый взгляд влево-вверх: над «крепостью» с высоты обратно к материку устремляется модернизированный Ки-100, планёрными крыльями похожий на «Тони», но с двигателем воздушного охлаждения и цилиндрической носовой частью фюзеляжа. За ним гонится наш пузатый короткокрылый «Тандерболт» с мощнейшим двигателем, каких на моём «Боинге» целых четыре. Наверняка на пикировании «Тан» превысил шестьсот миль, то есть разогнался почти до тысячи километров в час. В секунду замечаю на его тёмно-синем борту между кабиной и белой звездой в голубом круге намалёванную грудастую розовотелую девицу в красных туфельках и с гитарой в руках. Девка весело скалит хищные, по-мужски крупные зубы. Японец горит. Его, скорее всего, зажгла пара «Мустангов», оставшихся на высоте.

«Тандерболт» уверенно настигает Ки-100 и бьёт его из всех своих стволов почти в упор. Из-под крыла японского истребителя отлетает стойка с колесом. Ки-100 медленно переворачивается и… вдруг разваливается, раздираемый на скорости бешеным потоком воздуха на клочки. От него отделяется мотор с неожиданно замершими лопастями воздушного винта. Облако взрыва догоняет и окутывает разлетающиеся куски бывшего самолёта и обрывки металла и фанеры. Пилот, видимо, убит парой секунд раньше. Теперь он вместе с машиной превратился в жемчужину в небе.

— Уберите снос! Полградуса вправо…

— Выполняю, капитан.

— Командир… Боевой!

С напряжением ожидаю этой команды штурмана, подсознательно опасаясь её пропустить. До сброса нельзя и на волосок отклониться от боевого курса, строго должны выдерживаться скорость и высота, иначе промажешь. И только услыхав голос Голдмена, с полусекундным опозданием я ощутил частые удары в фюзеляж снизу, треск разрывов снарядов из вражеской авиапушки внутри моего корабля, почти костяной хруст пропарываемых обшивок и сокрушаемых осколками силовых шпангоутов. С таким болезненным звуком захрустели бы мои собственные кости в хищных крокодильих челюстях. Нижние огневые установки молчат. Ничего не докладывает Робинсон, его кормовая пушка бездействует.

Атака на «крепость» снизу повторяется.

В момент наивысшего напряжения нервов перед бомбометанием ко мне внезапно приходит ясновидение. Или это состороннее видение, которое сродни ясновидению. Понимаю, что оно вспыхнуло на предельно обострившемся чувстве пространства. Потому что на миг от неожиданности открывшегося стало по-настоящему страшно. Но только на единственный миг. Словно со стороны, как несколько минут назад, когда на моих глазах остервенелые «Тони» избивали серьёзно повреждённую и едва отвечающую им огнём «крепость», я вдруг увидел мой собственный самолёт.

В прозрачном и чистом узком пространстве, ограниченном по сторонам вертикальными дымовыми колоннами — последними следами сгоревших машин, — распластал огромные крылья гуашево отчётливый на акварели утра светло-серо-серебристый четырёхмоторный самолёт. Солнце безучастно поблёскивает на стёклах кабины и смотровых выпуклых боковых блистерах, ослепительно сверкает в дисках винтов, бешено перемалывающих отточенными ножами лопастей стерильную пустоту стратосферы. Но самолёт застыл на месте, как будто увяз концами крыльев в колоннаде стоячих дымов. Недвижимо напряжены вздувшиеся, удерживающие его, серые инверсионные канаты. Они намертво вцепились, словно вмёрзли, в ледяной металл несущих плоскостей. Самолёт-гигант околдованно неподвижен на боевом курсе, а чуть пониже его, блёкло-салатовый на фоне палевых и дымчатых лоскутиков бесчисленных кварталов Токио, с места на место, не приближаясь, деловито переползает крохотный крестовый ядовитый паучок — «Хаяте» — порождение зловещего мрака в глубинах военных подземелий. Он прицеливается разнесёнными на щупальцах кроваво-красными с тонким белым кольцевым ободком глазками, отражающими блеск восходящего солнца, поводит крыльями, словно хищно раскрывающимися жвалами. Поднимает воронёно поблёскивающую головку с вытянутым к моему самолёту хоботком и выплёвывает из него невесомую огненно-жёлтую паутинку судьбы. Деловито, заботливо оплетает ею хвостовое оперение «Боинга», кабины оцепеневших, парализованных стрелков, израненное чрево не успевшей разродиться гусыни. Он уже вплотную подбирается паутинкой к самым крыльям, всё ещё удерживающим «крепость» в разреженном воздухе стратосферы, а чтобы жертва не вырвалась из липкого плетения паука, невидимый загонщик с земли с паскудным усердием помогает хищнику и щедро вываливает перед атакованной машиной пригоршни грубо-клочковатых, самопроизвольно разрывающихся чёрных и серых тоже ядовитых облачков, отрезая намеченной жертве путь к спасению.

Умом я понимаю всю необъективность и неполноту промелькнувшего, как злостное наваждение, видения. В действительности моя машина завязла в самой сердцевине многослойного пирога, толщу которого вот-вот пронижут болтающиеся в воздухе после вываливания из отсеков и непредсказуемо выбирающие себе последний путь фугасные и зажигательные бомбы.

Я знаю, что по хищному паучку беспощадно хлещут сходящиеся огненные трассы близлетящих «крепостей», и жить ему в сверкающей паутине осталось считанные мгновения. Но он неотступно въедлив, этот паучок, он чует кровь жертвы и, кажется, не отцепится от неё даже мёртвый.

— Сброс!

Корабль облегченно рвётся вверх и вдруг содрогается, словно от взыгравшей придури выскочил с готовой гладкой дороги на воздушные ухабы. Это опять зенитки. Видно не разрывы снарядов, а беззвучные отсветы вспышек молний на переплётах остекления кабины. Отсветы означают, что снаряды рвутся совсем близко. И только теперь отстранившийся от всего мира до сброса бомб мой мозг с опозданием воспринимает глухое злобное рычание пулемётов «крепости», град осколков, дырявящих борта, разгорячённые выкрики стрелков, передающих друг другу в прицел теневые силуэты осатаневших «Хаяте», снующих вокруг бомбардировщика буквально со всех сторон.

Страшная оранжевая беззвучная вспышка справа. Подобно волку, на бегу цапающему зубами пулевую рану в боку, самолёт теряет направление скачков через ухабы и резво валится из строя вправо. Словно ища и не находя спасения в непредвиденно предательском небе, он интуитивно стремится хоть на мгновение припасть к простёртой под ним матери-земле, но ужасается огромности расстояния до неё и, опомнясь, тут же передумывает.

Вдвоём с Диганом мы едва удерживаем неожиданно и неузнаваемо взбесившуюся машину от стремления свесить правое крыло и боком ссыпаться на землю. Теряя высоту, она всё же кренится вправо, от солнца к западу, вываливается из строя бомбардировщиков и продолжает свой безумный одинокий бег к мечтаемой свободе.

Диган нетерпеливо осматривается, ещё пытается понять, что изменилось в лётной конфигурации воздушного корабля, но я уже сработал и выполнил экстренно необходимое.

Из первых слов доклада верхнего стрелка понял, что в аварийном темпе сработал правильно: до крыльевого силового кессона вырвана часть задней кромки правой плоскости за умершим третьим мотором, самопроизвольно раскрылись створки охлаждения правого крайнего двигателя — я немедленно раскрыл для симметрии створки на левом крайнем. Но оторванную заднюю кромку крыла реально заменить почти нечем. Триммерами отбалансировываю машину по крену, и нехотя-нехотя она выравнивается. Усилия на штурвалах постепенно, но ощутимо ослабевают.

«Сверхкрепость» сразу теряет почти шестьдесят миль скорости. Свой скоростной максимум — триста пятьдесят миль в час — ей в этом полёте уже не развить. Как не подняться больше на свой потолок — сорок три тысячи триста футов — тринадцать тысяч метров. Створки — «юбки» — на двух двигателях, один из которых не работает, растопыриваются во все стороны и действуют как приличные воздушные тормоза. Приходится флюгировать, то есть развернуть по потоку, лопасти гигантского бесполезного мёртвого пропеллера, воздушный винт замедляет вращение настолько, что из кабины видно мерные взмахи закрученных полотнищ отдельных лопастей, но скорость всё равно продолжает падать. А без скорости я не могу удержать самолет на занимаемой высоте. Он тяжело нависает над машинами, величаво выплывающими из-под нас вперёд и вправо всего в двухстах ярдах ниже. И начинает неудержимо и грузно снижаться. Наше возвращение постепенно увязает в болоте сплошных вопросов и проблем. Слышу хрипящий голос сержанта Новака:

— Это была… бомба, командир… Она разбила самолет майора Уилки… Я ранен, сэр… Робинсон и Хаски мне не отвечают… Госп-поди, я видел, я видел, как она… К-как она на них падала!.. Господи, как она на них п-падала!.. Как она на них-х-х… Я… О, гос… Меня… Я ра-нен… Я… Н-на мне кровь…

— Новак, вы в состоянии перевязаться?!

— Я… терял сознание… сэр… А-а-а-э-э-й-х-х-х-р-р… М-а-а-э…

— Новак! Сообщите состояние! Кто может, помогите, кто может, — помогите сержанту Новаку! Хаски, Лопес, Робинсон, ответьте командиру! Робинсон, Робинсон, ответьте командиру!..

Корабль сотрясается с треском и затихающей вибрацией в конструкции. Исчезает слышимость, наушники немеют. Но, может быть, люди меня услышат! Да, конечно, наверное, они меня обязательно услышат, но и это лучше уж потом, погодя.

Пока и говорить и некогда, и некак — зубы сжаты. Надо срочно увести машину из-под «крепостей», сыплющих бомбы вниз и заметно обгоняющих меня. Ведь я не знаю в каждую секунду времени, кто из наших надо мной и что они, самозабвенные идиоты, делают. В такой ситуации они все сейчас для меня враги!

Не прекращая оценивать приблизительное положение машины в пространстве, боковым зрением замечаю, как шевельнулся на своем правом сидении Диган. Молодчага, наверное, овладел собой и взял на себя руководство стрелками. Без связи вообще некому подсказать мне, как пробиться в сторону от строя под чистое небо, а не тащиться под летящими выше бомбардировщиками. Никак не до тебя, и потому справляйся сам, только пойми это правильно, Грегори!

Мою серьёзно израненную гусыню продолжает обгонять на глазах расползающийся строй бомбардировщиков. У всех пилотов в головах только одно: к чертям идиотскую диспозицию — поскорее отсюда! Далеко, уже милях в пяти впереди, на полном газу удирает от всех нас чей-то одинокий «Боинг». Я более чем уверен, что это машина Грейзера и Джиббса, потому что эскортирует её целая свора истребителей.

Новые разрывы спереди. Сразу следом — справа, за крылом, и в корме, но, чувствую, машина управляется. Боль… Эта боль задержала в моих ушах вскрик-стон штурмана, услышанный до онемения наушников: «Командир, я…» Голдмен тоже смолк.

Вероятно, я воспринял прощальные слова штурмана с задержкой, с выпадением из действительного времени и из памяти. Стрельбу бортовых пулемётов я ведь тоже не в состоянии синхронизировать, правильно привязать к развёртывающейся последовательности событий. Происходящее живёт собственной для него упоительной и отъединённой жизнью независимо от меня.

И я — здесь! И меня здесь нет!..

…Кажется, я терял сознание. Сколько меня не было, не знаю: миг нового взрыва, минуту или час. Я здесь и меня здесь убедительно, категорически нет…

…Мне кажется, вокруг снова ночь. И небо полно звёзд, каких не видно с земли — дневных. Это от них в кабине тишина и мягкий задумчивый рассеянный свет. Я сказал — задумчивый? Почему кабина настолько узка, что я локтями могу упереться в её боковые стенки? Где Диган?» Диган, отзовитесь!» Курс — девяносто семь градусов. Курс на Иводзиму. До Сайпана не долететь. Кто только что пел: «…в свежем просторе над юной землей Синею птицей ты вместе со мной…» Я никогда не слыхал этого шлягера! Кто она, эта призывно поющая женщина? Русская? Пела по-русски. «Отзовитесь, Диган!» Курс на Иводзиму…

…Диган зачем-то снял шлем, повернул голову и улыбается мне. Хочу понять, что такого забавного он увидал на моём мокром от пота теле. Осматриваю себя. Не различаю, какого цвета на мне комбинезон. Кажется, цвета он ослепительно белого, ярче звёзд.

Ещё удар в бренное тело самолёта. И ещё…

…Мои грудь и живот, как поле. По белому снежному полю бежит-струится безмолвный красный ручеёк. Он почернел внизу. Почернел, словно запёкся оттого, что на бедро мне легла тень переплёта остекления кабины. Всё. Всё…

Нет, ещё не всё. Сосредоточиться. Я ещё жив. Я веду «Сверхкрепость» домой. Домой. До-мой! Курс — сто семьдесят градусов, курс на Иводзиму. Даже только лишь до неё — более четырех часов, почти тысяча миль, полторы тысячи километров. Такой размах. Такая война над Тихим океаном. До Сайпана мне вообще не долететь.

Диган продолжает приветливо улыбаться мне. Зажмуриваюсь, чтобы восстановилась резкость зрения, и снова гляжу на него. Я ошибся, Диган не улыбается. Это не лицо его в жёстком солнечном свете, а расстрелянный лётный шлем. Диган обвис в привязных ремнях, у него без крови разворочен затылок. Кровь ушла в полости внутри его тела и в бельё, под лётный комбинезон. Его тело, как и моё, плавает в этой липучей сырости, пахнущей ржавым железом и сгоревшим порохом.

— Кто жив — отзовитесь! Кто жив — отзовитесь!..

Ни слова мне в ответ. Не чувствую запаха пороховой гари от разрывов снарядов, не слышу свиста потока, врывающегося сквозь пробоины в обшивке, — его-то я должен слышать, как и шум двигателей. Не могу вспомнить, как узнать, работают ли двигатели, но воздушный поток в кабине резок и осязаем. От ледяных струй, режущих выше маски моё лицо, я и пришёл в себя. Но тишина… Почему я не слышу рёва двигателей?! Почему я их не слышу?! Я ничего не слышу!

Заученно обегаю взглядом приборную доску, хотя не вполне осознаю, что стану предпринимать дальше. Высота — двадцать пять тысяч футов, это семь с половиной километров. Три двигателя, кроме правого среднего, на номинальном режиме выдают по две тысячи лошадиных сил, положенную им мощность на занимаемой высоте. Створки охлаждения крайних двигателей растопырены. Правый средний винт остановился и зафлюгирован, лопасти огромного двухсотдюймового пропеллера установлены по потоку для уменьшения его вредного воздушного сопротивления. Только один мой пропеллер весит столько же, сколько весь чёртов японский истребитель вместе с пилотом, горючим и боеприпасами. Наверное, я оглох… Слава Богу, не ослеп. Я не потерял сознания. Продолжаю лететь и управлять всё ещё живой «Сверхкрепостью». Курс — сто семьдесят градусов, курс на Иводзиму. Скорость машины… Скорость… Провал…

…Ещё безмолвно сотрясающий мир удар, от которого я выплываю из сиреневой глубины, как хищные небесные акулы — истребители «Хаяте», устремлённые на меня всего минуту назад. Скорость по прибору одна тысяча пятьсот, истинная — две тысячи четыреста сорок километров в час. Высота, занимаемая моим МиГом, семнадцать тысяч метров. Курс возвращения на Иводзиму — девяносто семь градусов. Высота растёт…

Главное теперь — выдержать курс! Если я вырублюсь, машину вытащит к острову спаситель-автопилот. Если вырубится автопилот, откажут астронавигационный комплекс и спутниковая ориентация, и если машина «оглохнет» и не засечёт приводные сигналы авиабазы, если откажет комплекс автоматизированной посадки, то бортовой компьютер сможет только дать команду на торможение и спуск с баллистической траектории в плотные слои атмосферы. Тогда я, скорее всего, окажусь лишь на траверсе Иводзимы, и катапульта пилотской кабины сработает в ближайшей, по мнению компьютера, точке к авиабазе.

Надо нацелиться как можно точнее на Иводзиму, пока я не вырубился, пока хоть что-то ещё «соображает» искусственный интеллект моей аэрокосмической машины. Высота двадцать девять тысяч метров и продолжает расти. Тело машины напрягает перегрузка. Через три минуты отстрелятся от корпуса самолёта вырабатываемые конформные баки. Тридцать восемь тысяч метров… Рёв двигателей отстаёт, свиста потока не слышно, воздуха здесь уже почти нет. Воздуха мне, мне больше воздуха… «Отзовитесь… Борис, отзовитесь…» Провал… Нет, не провал… Возвращаюсь… Я не должен терять сознание. Внизу, среди скал и зарослей, живые люди-солдаты. Они, наверное, в защитных складчатых робот-скафандрах. В правых руках у них двуствольные автоматы как продолжение руки. Я должен продолжать помогать им?

Машин Хэйитиро и Стаха рядом нет. Я — один. Мне надо ещё несколько секунд, чтобы прийти в себя. Перегрузка. Высота — сорок девять тысяч метров. Продолжает расти. Я ищу на себе красный ручеёк на белом поле, почерневший внизу, хотя на фонаре моего МиГа нет решетчатого переплёта. Но ручеёк есть, вот он. И есть боль. Тупая, изнурительная боль в груди и в животе.

Но я всё ещё жив.

Могу проверить системы МиГа. Главное сейчас для меня — целы уникальные крылья машины. На мониторе панорамного обзора крылья сверкают и переливаются в лучах солнца, как два меча с огненно отточенными лезвиями. Работоспособны оба оперения машины — переднее горизонтальное и заднее, похожее на приподнятые крылья гигантской бабочки, они обеспечивают высокую боевую манёвренность МиГу в атмосфере. В ближнем космосе они не нужны, а при спуске с орбиты могут сгореть в бушевании огненных вихрей, охватывающих тормозящую машину, и теперь, на пятидесятикилометровой высоте, начинают убираться в фюзеляж, обладающий вместе с крыльями несущими свойствами. Действуют все струйные рули. Втянулись воздухозаборники под фюзеляжем. Оба двигателя работают в ракетном режиме на номинальной тяге и возносят, возносят, возносят меня. Но я их не слышу и не могу вспомнить, нормально ли это.

Справа начинаю видеть ослепительный голубоватый ореол атмосферы над земным шаром. Джордж Уоллоу, оператор, похоже, уснул в своей задней кабине. Его усыпили яркие дневные звёзды. Они убаюкивают на этих околокосмических высотах, и он спит.

— Борис… Борис, отзовитесь!..

Голос женский, но не Полины. Её со мной давно нет.

«Наедине с прекрасным, гордым миром… Над золотым и синим океаном…»

Я давно выполнил полётное задание и теперь с ополовиненной заправкой возвращаюсь на Иводзиму. На Иводзиме ближайшая ко мне запасная авиабаза из числа тех, на которые мне международным соглашением разрешено приземляться. Высота семьдесят восемь тысяч пятьсот метров и продолжает расти… Я среди сверкающего солнцем холода почти космических высот… Курс… Курс — на Иводзиму!..

…Какая холодная, леденящая сырость под кислородной маской! Вся нижняя часть моего лица целиком плавает в промозглой сырости. Полётная высота — двадцать две тысячи футов и продолжает уменьшаться.

…Я не верю, не верю, не верю, что в самолете я один! Просто все молчат, все безмолвствуют на своих местах — это странный, превращённый в бессмыслицу корабль с привидениями, продолжающими, однако, нести военную службу и всё ещё не исключёнными на земле из списков живых, — «Флайнг Дачмен», воздушный «Летучий Голландец»… Если мы вернёмся, если только мы вернёмся, я прикажу написать на носу «Сверхкрепости» это новое имя в нашем соединении.

…Мне пригрезились голоса в немых наушниках, но эти голоса — всего лишь других экипажей. Мои люди молчат. Они ушли вперёд от меня и больше никого не проклинают. А те, кто выжил, кто может держаться в строю, — бранясь и переговариваясь, все они улетели далеко вперёд, на юго-юго-восток. Курс на Иводзиму. К трассе их предполагаемого возвращения стянулись наши и вражеские подлодки и авианосцы.

— Новак, Робинсон, как там у нас насчет прикрытия? Кто несёт наш шлейф? Проснитесь, паршивцы, что ж вы, парни, в самом деле, да чёрт вас побери! Новак, Хаски, Робинсон, отзовитесь…

Тихо. Неладное всё же случилось. В корме самолета молчит Робинсон. Не верится, но я веду огромнейший воздушный корабль с никем не охраняемым тылом. С голой, беззащитной спиной, в неё теперь кто угодно способен безнаказанно стрелять. Вонзить нож. Всадить пару авиационных снарядов. Или может приблизиться и пулемётной очередью просто чуть пощекотать обнажённый зад. И всё.

Справа, из-за мёртвого второго пилота, в сектор обзора вползает… изящный силуэт «Мустанга» Р-51D. О-ох!.. Ну и ну!.. Я похолодел и почувствовал, как волосы шевельнулись у меня под шлемом, потому что за пару секунд до этого интуитивно почувствовал его приближение! Потому и запрашивал стрелков… Но ответа мне нет.

Красавец-истребитель подходит вплотную. Я вижу индекс D7 под его кабиной, опознавательный знак соединения — двойной двухцветный треугольник, перечёркнутый белой стрелкой, — и бортовой номер на невысоком трапецевидном киле: 413 922.

Пилот всматривается вовнутрь прозрачной простреленной параболической скорлупы в носу «крепости», убеждается в бездыханности Дигана и, взмыв над «Боингом», переводит истребитель на мою сторону. Сдвигаю вниз кислородную маску, зубами стаскиваю с левой руки перчатку, роняю её на пол и голой белой обескровленной ладонью шлёпаю, стучу по гладкому стеклу. «Мустанг» дважды качает крыльями. Пилот, сгибая кисть руки, тычет ею в направлениях моих стрелков, словно пересчитывает или перечисляет их для меня. Затем рисует на каплевидном фонаре своей кабины большой косой крест и медленно поднимает к небу лицо.

Я предполагал, но внутренне не решался поверить в то, что он мне подтвердил.

Наконец он вопрошающе ткнул рукой в мою сторону. Большим и указательными пальцами изображаю колечко, смыкаю и размыкаю его — ранен. «Мустанг» снова покачал крыльями. Пилот обдумывает ситуацию, потом размашистым «жестом» всей своей машины предлагает пойти за ним влево, мористее, к востоку.

Понять его можно двояко: он хочет увести меня с кратчайшего пути, с известной врагу трассы, на менее опасный маршрут, подальше в сторону от вражеских авианосцев с их истребителями и зенитными орудиями или стремится подвести ближе к своим, чтобы я, при невозможности вести машину, смог покинуть её, и тогда меня быстрее найдут в океане и подберут. Я необдуманно соглашаюсь. Рад, что теперь не один, только поэтому.

Он тоже согласно кивает головой и начинает энергичное движение в сторону и немного вверх, чтобы освободить мне пространство для манёвра. Но тут же неожиданно возвращается и озабоченно указывает на левую плоскость моей машины. Оглядываюсь: задымил левый средний двигатель. Вот насчет этого предчувствие меня крупно подвело.

Включаю принудительное пожаротушение, облегчаю воздушный винт и сбрасываю мотору обороты на треть. Без него мне не удержать высоты. Надо сохранить мотор в строю, а той порой поглядеть, что он ещё может. С его помощью следует выиграть время, чтобы перевязаться. У меня после перевязки много и других дел: надо попробовать включить автопилот и попытаться обойти ближние отсеки самолета — как там бортинженер и радист? Они что — тоже мертвы?

Он настолько разбит, мой замечательный самолёт — в этом я удостоверился при обходе радиорубки и закутка с окаменелым бортинженером (пробитые шкалы измерительных приборов, вырванные из креплений и свисающие жгуты проводов, исковерканные блоки радиолокационного комплекса наведения, заледеневшие на высоте кровь и предсмертная блевотина), дальше простреленных плексигласовых колпаков передних обзорных блистеров я вдоль фюзеляжа уже не пошёл, — что лучше не тревожить раздумьями этот Ковчег Мёртвых, эту бывшую боевую единицу, которая по воле злого рока утратила первородное значение и самоценность.

Но и сейчас я ещё не должен думать о тебе, о нежная, о ждущая, о зовущая меня Кэролайн!.. Весь Божий свет мира для нас обоих — ныне только в моих глазах, о Кэролайн, и нельзя, чтобы они закрылись! Ради тебя, ради нашего будущего сына я обязан вернуться, о моя прекрасная, о моя возлюбленная Кэролайн!..

…Красный, запёкшийся внизу ручеёк. Я напился, и мне не стало больнее. Значит, мои внутренности не повреждены. Подкрепился шоколадом и сделал укол в бедро сквозь комбинезон. Однако до перевязки я потерял много крови, а работа предстоит серьёзная. Таблетки колы лишь подбадривают, не возмещая крови, а возня с собой уже измотала меня и обессилила.

«Сдох» левый «больной» двигатель.

«Крепость» стала отставать от «Мустанга», поначалу не очень заметно, так как, одновременно с ним, будто играючи, катилась с небесной горы и теряла высоту, за счет чего несколько поддерживалась скорость. Но я уже знал, что отныне узкий обтекаемый истребитель будет неуклонно удаляться от моего громоздкого корабля. Так минутная стрелка неприметно, но неумолимо уходит от неподвижного деления циферблата.

Время моего корабля и моё собственное время на сей раз объединились и вместе стали неподвижным и грозным делением. Точкой окончания отсчёта.

«Крепость» ощутимо отяжелела в моих руках. Она безмерно отяжелела на моих гнусно-предательски слабеющих руках — лучше и вернее сказать так. Пилот «Мустанга» заметил мое отставание в перископ заднего обзора и обеспокоился. Он облетел «крепость», изучая, что произошло, и занял место слева от меня для переговоров.

Я ожидал, что он первым «заговорит» со мной, но ошибся и в этом. Отчётливо наблюдал, как он идёт рядом, как неслышимо для меня выкрикивает что-то в эфир из одинокой тесноты своей кабины и прижимает к горлу ларингофоны.

Удерживаю в небе медленно снижающуюся «крепость». Ожидаю результата переговоров, глядя то на молодого пилота, то на его «Мустанг», обращённый ко мне теневой стороной, — резкий, выпуклый при контровом освещении. Там никак не договорятся. Неожиданно даже для себя, накреняю «крепость» вправо, на курс возвращения к Иводзиме. Здесь и сейчас, в данной точке мира, старший — я. Вот я и принял решение. Потому что отныне я никому больше не верю. Этому парню — тоже. Поверю только себе. И если только поверю. Больше не рассуждая, поворачиваю воздушный корабль.

«Мустанг» взревел так, что стало слышно в моей простреленной скорлупке, выпустил густые сизые струи дыма из выхлопных патрубков своего тысячашестисотсильного «Паккарда» и резво взмыл на добрую сотню футов, потом завис и приотстал, пропуская под собой замедленный взмах моего гигантского крыла. Едва я закончил поворот, он немедленно снова занял своё место рядом со мной. Пилот продолжал по радио убеждать в чём-то военно-воздушное начальство.

До сих пор не знаю, почему я повиновался побуждению повернуть на Иводзиму. Единственное, чем я ещё хоть как-то могу снять вопросы к себе по этому поводу, то и только то, что за миг до этого смог предугадать и воспринял внутренним слухом, подобно голосу из будущего, крики чаек на морском берегу, которыми начинается Песнь Возвращения. Кэролайн часто крутит эту запись. Да и что ещё, если чуть подумать, кроме криков чаек над морем и плеска волн, услыхал взволнованный Одиссей, через десять или двадцать лет отсутствия вновь ступая на берег родной Итаки? Таких же криков и плесков, кстати, как и везде.

Наговорившись с руководством, пилот «Мустанга» трижды приглашал меня следовать за ним и своей машиной указывал новый курс для меня. Всякий раз я отрицательно мотал головой из стороны в сторону, преодолевая слабость от потери крови и тошноту от головокружения.

Наконец «Мустанг» смирился, немного отошёл от меня и полетел параллельно «Сверхкрепости» с моим курсом и моим снижением. Здесь уж я не выдержал, отчаянно заколотил ладонью по остеклению и потребовал жестом, чтобы он поднялся выше.

Вот тупой школяр на мою голову!

Я видел, что его машина устойчива в воздухе даже при моей черепашьей скорости, и можно не опасаться, что она сорвется в штопор. Однако отбить возможную атаку японских истребителей еле ползущий «Мустанг» навряд ли сумеет. Для манёвров нужны скорость и хороший запас высоты. Кто его учил?

Спутник должен был хорошо видеть мою голову, освещённую с юго-востока солнцем, и я, преодолевая головокружение и тошноту, демонстративно обвёл взглядом небо над собой. В ответ «Мустанг» согласно качнул крыльями и стал набирать высоту.

С его уходом вверх вокруг меня раздвинулся простор.

2. Восхождение над океаном

Чем ниже я спускаюсь, тем меньше, кажется мне, становится вертикальная скорость снижения машины, пока на считанные дюймы в секунду. За бортом оттаивает высотный иней, по лобовому стеклу снаружи медленно скользят капельки воды, подгоняемые движением пограничного воздушного слоя. Уже дышится без кислородной маски. Мне стало вериться, что более плотный воздух сможет лучше держать машину. Значит, смогу урвать от ожидающей меня вечности толику времени, чтобы вновь заняться собой ещё в этом мире.

К боли в груди и животе от осколков я немного притерпелся. Определилась не беспокоящая поза, но она же и расслабляла. Я ослабел от кровопотери, и новая пригоршня таблеток колы не предотвратила неутолимого желания опустить голову на штурвал и забыться. Стала одолевать сонливость. Почувствовал, что одуреваю. Хотел закричать, чтобы громкими криками периодически прогонять сон, и не смог. На крик не стало сил.

«Бог с ними, с силами, — вяло подумалось мне. — Не стоит теперь думать о том, чего у меня нет. Надо думать не о том, чего нет… Думать не надо… Нет, не думать надо… Надо думать о Боге». Наверное, в наступившем отупении я достаточно долго варьировал на все лады эту однообразную мысль, пока не спохватился.

«…Радуйся, таинственным изображением Сына в чаше ТАЙНУ БОЖЕСТВЕННОЙ ЕВХАРИСТИИ нам открывающая…»

Надо вспомнить что-то особенно будоражащее, чтобы не отключиться. Мысль о будоражащем вызвала у меня невольную улыбку. Что сейчас способно меня взбудоражить? Полумертвеца?

Поверь, слишком больно думать сейчас о тебе, о нежная Кэролайн. Уж лучше — об абстрактных, нейтральных к сердцу цифрах. Из четырёх двигателей полноценно тянут только два, а ведь четвёрка — целочисленный символ человека: я практически ополовинен. Вот какой неожиданный отыскался из меры чисел ответ на мои тревожные думы непосредственно перед атакой Токио!

Четыре поворотных огневых колпака бессильны, мертвы на моём корабле, ими теперь некому управлять. Все одиннадцать стволов бортового оружия бесполезны. Я разоружён и беззащитен, но жив. Жив! Жив! Пока я жив, нас с пилотом «Мустанга» — двое! И самолетов тоже два. От накатившей волны головокружения никак не могу вспомнить, что означала половина от четырёх в раннехристианских представлениях моих далёких предков — славян.

Я не смог уйти от войны, как и все, кто в ней сейчас участвует. И кто подсказал бы всем нам заблаговременно, как войны избежать?

Оказывается, за годы и годы в воздухе начал уже позабывать мою летнюю поездку на Аляску незадолго до защиты степени доктора искусств.

«… Начало июня — время поздней весны на Аляске. По утрам — прозрачно-стекольная, с хрустом осыпающаяся наледь с валунов в воде и заберегов на ручьях, бегущих с хребта к каменистой, мелководной, но с норовом, особенно по весне, речушке, впадающей за грядой темнохвойных холмов в реку Кускокуим. При ясной погоде под сиреневым, темноватым ещё небом первой розовеет снеговая вершина Мак-Кинли. Рассвет с арктическими пронзительными, чистейшими красками без полутонов — алой, золотой, оранжевой и киноварью. В тени на склонах гор снег густо-густо-синий. В глубоких распадках он почти фиолетовый. С короткой ежеутренней песней — молитвой Творцу и приветствием солнцу, новому дню и соседям — пробуждаются во множестве птицы и принимаются деловито сновать над лишаистыми камнями, разноцветными мхами и ярко-изумрудными травами за кормом и с кормом птенцам, не обращая на меня никакого внимания. Через два часа после восхода солнца над пестроцветьем одно- и двухэтажных деревянных кубиков — охряных, голубых, зелёных, красных домов лесорубов — возникает и усиливается далёкое шмелиное жужжание.

Самолет приближается и проходит над посёлком так низко, что видно не только бортовой номер, на мгновение различаешь на оранжевом прямоугольном скругленном киле белую надпись «Локхид — ВЕГА». Аэроплан лихо разворачивается перед ярко-зелёным склоном, очищенным от леса, и, блеснув на солнце верхней обшивкой кабины и крыльев, приземляется на лугу за речкой. Он доставляет одного-двух пассажиров и почту. Вчера на нём сюда прилетел и я.

Рядом с гостиницей, перед которой я ожидаю назначенной мне встречи, проезжает громоздкая автоцистерна «Студебеккер» с дизельным горючим для трелёвочных тракторов, работающих в лесу миль за двадцать от посёлка лесорубов.

Дом подрагивает, мелким дребезжанием отзываются в окнах стёкла. Запах дыма от грузовика медленно растворяется, уплывает. Стихает в округе, и светлый воздух вновь прозрачен и чист. Ещё по-утреннему прохладно…»

…В кабине тяжёлой военной «Сверхкрепости» я вдруг ощущаю весенний талый запах голубого фирнового льда с вершин Аляскинского хребта…

«…Отец Николай — «русский американец» с давней примесью индейской крови, я слышал, что бабушка его была квартеронкой, а кто тогда он, — высокий, осанистый, красивый, можно сказать: породистый. Он ранне седовласый, худощавый, темноликий и с прямой спиной в свои пятьдесят с небольшим лет. Спокойное тонкое бритое лицо с горбоватым крупным носом. Медленное движение морщинок у крыльев носа, когда с большим достоинством он разговаривает. Долгополое суконное пальто, надетое сверху на рясу. Светло-голубые вполне европейские пристальные глаза в тени под полями шляпы. И в речи он нетороплив. Его дикция отчётлива совершенно по-петербургски. Мне рассказывали, что он там с мальчишества учился.

Мы вместе поднимаемся по влажной тропинке вдоль неширокого ручья, пересекающего посёлок и делящего его надвое, к центру, где на естественном возвышении белеет небольшая аккуратная православная церковь. Пока мы шли от гостиницы улицей, с нами из двориков почтительно здоровались взрослые — белые, метисы и индейцы — и их дети. Отец Николай степенно покачивал полями шляпы в ответ. Некоторые выходили из дворов приложиться, и отец Николай благословлял свою паству.

Разговаривали мы, по моей просьбе, по-русски.

— Владыка просил меня помочь вам, — отец Николай остановился перед бревенчатым мостиком через ручей. Речь шла о рекомендательном письме, привезённом мной из Калифорнии от настоятеля православного собора в Сан-Франциско:

— Но я помог бы вам и самосильно. Увы, не весьма многие интересуются ныне культурой, тем паче, положенной в основе православия. И тем более помог бы, что вы не на священнослужителя учитесь, а как я понимаю, заканчиваете мирской университет…

— Закончил недавно. Сейчас возникла возможность продолжить вхождение в науку. Моя тема: раннехристианские представления славян об окружающем мире. О человеке. Взаимосвязи человека с миром.

— Редкая, я бы сказал, любопытная и сокровенная тема… И там, в России, сегодня не актуальная. Их интересуют вопросы индустриальные, далёкие от человека. Что ж… Тогда попробуем… Вам, следовательно, известно, что, по их, то есть древних славян, представлениям, тело Адамово создано было Господом нашим от земли, кости — от камней, кровь — от моря, очи — от солнца, мысли — от облак, свет в очах — от света Вселенной, дыханье — от ветра, и тепло его тела создано от огня?..

— Известно, святой отец.

— Не берусь толковать апокриф о сотворении Адама, однако небесполезно было бы знать, в каком главном направлении происходит ваш поиск. На чем зиждите ваши личные представления?

— В ряде ещё древнерусских сочинений, отче, — заговорил я, — человек именуется миром малым в отличие от великого мира…

Я заметил, что отец Николай и впрямь заинтересовался. Выражение лица его не изменилось, но несколько напряглись, как бы подобрались сеточки морщин по сторонам глаз, ещё подтянулась кожа впалых щёк и строже стал взгляд. Меня его внимание ободрило, я продолжал:

— Малый мир, мне думается, не только сам человек, но и его душа, его воля, его право. Тот мир, где человек живёт, в котором мы вольны в своем выборе. Мир великий — тот, для нас недоступный и нам неподвластный, о котором мы догадываемся. Так в моём понимании, святой отец, подобная трактовка, при всем её лаконизме, указывает, пожалуй, не на противопоставление малого человека макрокосму, миру большому, а скорее, на их, то есть, великого и малого миров, внутреннее сродство.

Отец Николай с ответом не торопился, и я продолжал:

— Люди, однако, противоречивы. До сего дня видим, как со сменой поколений люди, рождённые в статусе элиты и условиями своей жизни лишённые необходимости постоянно подтверждать свою к ней провозглашённую принадлежность, группой, или целым слоем или даже вместе со всем управляемым элитой народом подвержены спуску, а то и гибели страны, как Россия, и даже всего народа, потому что от статута, от начально провозглашённого устава с течением времени остается лишь форма. Другое противоречие между сопричастностью каждого живущего миру великому, то есть ощущению себя участником мировой истории, например, войны и, тут же, осознанием себя ничтожной частицей перед необозримым лицом Вселенной.

Простите, отец Николай, ещё попутный вопрос, коль скоро мы коснулись войны. Разделяете ли вы мысль, что любая более-менее крупная война, помимо причин религиозных, политических и экономических обязательно оказывается подчинена и влиянию разности культур? Если Война — это и война культур, то тогда, в подобном понимании, причины культурного плана следовало бы учитывать и квалифицировать как относящиеся к наиболее протяжённым и могущественным периодам. Вы согласны?

— Пожалуй, — отец Николай с интересом посмотрел на меня и отвечал, обдумав и продолжая обдумывать услышанное. — Пожалуй. Война причинна разности культур…

Пожалуй. На ту войну мало кто под таким углом смотрел. Но к тому: специалисты по культуре слабо разбираются в войнах, а военные игнорируют культуру. Чины и звания тем и другим идут за владение своим ремеслом, а не чужим. Может статься, они и сами не захотели смотреть так. Либо оказались неспособны увидеть. — Он усмехнулся. — Пожалуй… Но — судьи кто?.. Потому сказал бы, в развитие вашей мысли: любая война в её широком понимании есть война отсутствия культуры с отсутствием культуры… Причём, тот и другой противники каждый могут быть высококультурными в пределах своего региона — географически. В пределах своей группы — социально. Локально. Как вы сказали, местечково. Провинциально. Местечково, провинциально, семейно — по достигнутому и оценённые. Ибо не используемы судьями критерии универсальные. Не по силам творениям грешным оказалось явления сложные расценить под углом зрения заповедей Господних. Ведь это, замечу, третье противоречие.

К нему пояснение: могущественные и протяжённые во времени периоды труднее охватить и ныне, и в ближайшей обозримости, и их как следует осмыслить, и здесь препятствие — кратковременность бытия человеческого, а также необходимость каждому индивидууму затрачивать то или иное личное время на приобретение знаний. Минимальная грамотность забирает всё больше времени. По сути, учимся всю жизнь. Собственно, ни у кого не возникает вопроса из-за разности объёмов знаний у различных людей в пределах одного народа. Но разница между разными народами сказывается уже и в бытовых знаниях, однако не всеми это видится также из-за осёдлости масс… По уровню и объёму знаний одного времени между собой близки от разных народов только лица, имеющие узкое специальное образование. Но ведь оно и служит для решения только узкоспециальных задач: техники, медицины…

— … А также и то, — я извинился перед священником взглядом за то, что прерываю, чтобы не уйти далеко от существенного для меня момента, — что от поколения поколению передаётся ничтожная часть запаса знаний, многое опровергается и отвергается, а через поколение, и два, и три и так далее — доля передаваемого уменьшается, наверное, в геометрической прогрессии. Попробуйте сказать, отец Николай, сколько знания постоянного, не абсолютного, а, условно скажем, устойчивого, — накоплено нынешним человечеством за все поколения, число которых не перевалило за всю его историю и через тысячу?.. Сколько насчитываем поколений от Адама и Евы — восемьсот? Неимоверно мало! Само знание, истинное, абсолютное знание должно обладать качествами, отличающими его от лжезнания, хотя бы какими-то явственными знаками — подсказками для поисковика… Но… Прошу прощения, продолжайте.

Я продолжал:

— Мы приближаемся к порогу нового очередного переосмысления окружающего мира, и порог этот — вновь, как и прежде, проявившаяся прерывность и локальность нашего знания. Так ведь и столицы знания нет. И нет эталона знания. Я хочу предвидеть, какое знание для введения в официальный оборот изберут для себя прежде всего элиты. Не злорадствую и не собираюсь навязывать никому своего мнения. Однако я хотел бы такое мнение иметь.

— Да… Что ж… «…Каждый может сметь своё суждение иметь…», — терпеливо выслушав меня, улыбнулся отец Николай, но интонация в его голосе показалась мне довольно неопределённой. Не улыбка вышла смутной, а её уход с лика священника выглядел пасмурным, как если бы что-то из рассказанного царапнуло по сердцу и его.

— К вам же, святой отец, я приехал с некоторыми частными вопросами, характеризующими более форму, нежели содержание. Наш с вами общий знакомый, отец Антоний, направляя меня в Сан-Франциско за письмом, говорил, что древним российским образцам, как ему представляется, наиболее близка ваша церковь. В Россию, точнее, в Советский Союз, я поехать не могу, там вырубается религия и насаждается нечто иное, там стираются с лица земли храмы…

— Благодарен отцу Антонию, однако невольно подвели его возраст и память… Не близка, нет, не близка наша церковь древним образцам. — Отец Николай понял, какого именно участия хотел бы я от него. — Скажем вернее: храм.

Он заговорил очень неторопливо и весомо:

— Наш храм един с другими храмами в своем каноне. Пожалуй, храм наш прост, не усложнялся и не искажался перестроениями и потому более понятен, наверное, это имел в виду отец Антоний. Но вот, к примеру, очень проста старая русская православная церковь в Нуниваке, однако обветшала. Её собираются реставрировать или уже начали, тогда она закрыта лесами. Верующие там в большинстве эскимосы, и вряд ли достаточна ныне их грамотность в интересующих вас вопросах.

С места, на которое я вас привёл, храм наиболее обозрим. Взгляните и убедитесь: храм Божий подобен самому человеку — созданию Творца всего сущего. Он как увеличенный в размерах, преизрядный человек. Глава — купол храма, а шея — барабан, который на себе возносит возвышающийся купол. Под шеей — плечи храма. Вот очи — окна храма, над ними — бровки. Алтарь обращён всегда на Восток, встречает нарождающийся новый день. Встречает грядущее и обращён к нему. Нет, не случайно, что в архитектуру храма заложено сходство с человеком. Я бы сказал, сродство. Чтобы почувствовать, почему так сделано, пройдёмте к храму.

Входя в храм, мы обнажили головы и сотворили три малых поклона:

— Создавый мя, Господи, помилуй. Боже, милостив буди мне, грешному. Без числа согрешил, Господи, прости мя.

В храме было двое-трое молящихся. К священнику за благословением подошла немолодая женщина в тёмном платке со скорбно поджатыми губами. Он склонился к ней, негромко что-то сказал, она принялась поправлять горящие свечи на закапанном воском металлическом лотке, а он прошёл в один из приделов к большой иконе.

Пока отец Николай молился, я наскоро прочёл «Отче наш». Перед иконой Богородицы произнёс краткую молитву: «Матушка Пресвятая Богородица, покрый нас своим честным покровом, спаси, сохрани и помилуй великой твоей милостью». Помолился покровителю моему Михаилу-Архангелу.

Отец Николай приблизился и продолжал, водя меня по церкви:

— Мир, как творение Божие, свят и упорядочен, и потому естественно иерархичен. Когда вы вступаете в храм, то приобщаетесь к миру высокой святости. Обратите внимание, святость упорядочена и иерархична и в строении, и во внутренности храма. В самом деле, внутри храма в самой верхней его части купольная роспись — вознесение Христа. Ниже, на купольных сводах изображены апостолы, евангелисты. Ещё ниже, на стенах храма — великомученики, мученики. Святые воины в самом низу. То есть расположение всех элементов росписей иерархическое и также канонизированное. Почему я сказал о естественной иерархичности?

Храм с его миром высокой святости есть частица мира не малого, но великого. Идея храма — через уподобление сему зданию смертного человека помочь этому человеку, ничтожной крупинке сущего, войти и соприкоснуться с миром бессмертным, миром великим, — идея зодчим уловленная, осознанная, глубоко прочувствованная.

Храм словно говорит человеку: вонми, то есть внимай, всмотрись и вслушайся: мы с тобой — не чужие. Храм словно показывает самим собой человеку: вглядись, вот ступени лестницы, входя в меня, ты уже оказываешься на её первой ступеньке. Лестница для всех. И для тебя. Иди по ней, иди, поднимайся. Выше, выше… Вот изображения тех, кто по ней поднимался до тебя. И поднялись. Прошли свой путь. Они уже высоко. Их предшественники ещё выше. Это они — небесная элита.

Элита надстоящего Мира Великого. Но это и их любовь, обращённая с высот к нам на земле, помогает сейчас подниматься и мне, и тебе и другим. Логика такой иерархии естественная и простая. Святая логика.

Цели и действия небесной элиты чаще всего оказываются совсем другими, чем у элиты земной, но это предмет уже не нашего рассмотрения…

Отец Николай умолк, но я всё продолжал чувствовать его внутреннее волнение. Нас обоих, оказалось, увлёк, а священника и глубинно взволновал его собственный безыскусный рассказ. Он вглядывался в глаза ликов святых, словно ждал слова теперь и от них, и молчал.

Я тоже безмолвно вглядывался в изображённые лики. Уста святых были сомкнуты. Но мне казалось, что я улавливаю не то чтобы шёпот, а какие-то будто бы дальние-предальние звучания, ещё более тихие, чем дуновение самого слабого ветерка.

Мы с отцом Николаем вышли из храма, приблизились неторопливо к извитому берегу ручья и остановились, обернувшись к храму.

— Наверное, нет постоянного знания. Но нужна ли устойчивость знания? Ведь так, близко ли — далёко, достигнется предел, и движение дальнейшее будет невозможно. Думаю, коль скоро вы затронули тему признаков знания, вам надо будет учесть, — продолжал отец Николай, возвращаясь к моему интересу, — что некогда существовали знания со скрываемыми признаками, тайные, для посвящённых. А ныне почти выродились, вышли из применения такие, как символика животных — она осталась отчасти в знаках Зодиака, — а также другая символика, связанная и с древней картиной звёздного неба, и с частями тела человека — взять фаллический культ одной из эпох Древнего Египта и Древнего мира в целом, нынешних тайских народностей в Сиаме, да и в других местах тоже, к примеру, всё ещё отмечаются связанные с этим культом праздники в Японии.

Заметьте, и наш христианский храм канонически исполнен в виде символического лингама — мужского животворящего начала… В этом и сегодня наши учёные-священнослужители усматривают древнюю традицию преемственности христианством культур прежних человеческих цивилизаций в части, освящённой Основателем. Но есть ещё другая символика — звуковая, — и с нею определённо связывался культ голоса, как более высокоуровневого производного от частного элемента человеческого тела — его голосового аппарата. Мы молимся и религиозным чувством, и мыслями, и голосом. Голосом, рождающим наше звуковое обращение к Господу, хотя слышимы Ему самые наилегчайшие мысленные дуновения. Голосом! Ибо голос усиливает наши обращения и в сопредельных миру сферах, обращая к Господу также и их. Да-да, человечество в многовековом развитии своём прошло и через этот «голосовой» этап. На Канарских островах аборигены для общения всё ещё пользуются языком свистов, ведь с горы на гору не докрикнешь, а свист доносится без искажений на весьма приличные расстояния. Повторюсь, Господь знает и тайные мысли. А противоположностью звуковой символики в современной форме следовало бы считать обет молчания. Хотя, думается, обет молчания иные подвижники принимают и по другим причинам.

Ранее существовали и ныне доживают всё менее употребляемые опростившейся массой символика растений и, в частности, язык цветов, вспомните философию сохранившихся в Британии друидов… Символика драгоценных камней. Ну, и другие. Наверное, следует учесть и когда-то бывшую символику крупномасштабных, в сравнении с размерами тела человека, образований: гор, рек, лесов. Кажется, отсюда рукой подать и до древнегреческих нимф ручьёв, и до анимизма первобытных племён. У наших православных эскимосов быт насквозь пронизан анимизмом и анималистикой. Я понимаю, вас интересует и это? Вдумайтесь, это не просто знания, это — общелюдской научный инструментарий к быту, к жизни. И не обязательно магический… Просто мы, цивилизуясь, кое-в-чём обеднели и многое позабыли…

— Да, всё, о чём вы рассказали, святой отец, важно чрезвычайно. И то, и это и это тоже, потому что я пока не знаю, что из огромного массива материала, обладающего, к тому, огромным же и внутренним сопротивлением, я использую и к каким выводам в итоге анализа приду. Я понимаю, что эти тайные некогда знания ещё и инструментарий для работы с миром, нам не видимым. Одно время я пытался двигаться к решению заинтересовавшей меня темы и через числа, отталкиваясь от художественных образов известного Велимира Хлебникова. Вы знали его в России?

Отец Николай покачал головой:

— Нет, лично знаком не был. Его ведь считали, сколько помнится, велемудрым, даже заумным поэтом с редкостными интересами, но несчастливой судьбой, а люди всюду, к прискорбию, таковы, что плохо относятся к неудачникам и несчастливцам. Блажен он, если сам себя несчастливым не считал, не просто ему жилось. Я осведомлён мало, вернее, почти совсем не знаком с его творчеством.

— Позвольте мне, отче, напомнить из его вещи «Доски судьбы»: «Похожие на дерево уравнения времени, простые как ствол в основании, и гибкие и живущие сложной жизнью ветвями своих степеней, где сосредоточен мозг и живая душа уравнений, казались перевёрнутыми уравнениями пространства, где громадное число основания увенчано или единицей, двойкой, или тройкой, но не далее. Это два обратных движения в одном протяжении счёта, решил я. Я видел их зрительно: горы, громадные глыбы основания, на которых присела отдыхать птица степени, птица сознания для пространства. И точно тонкие стволы деревьев, ветки с цветами и живыми птицами, порхающими по ним, казалось время». Но чтобы двигаться от его образной философской системы не вслепую, надо обладать таким же даром его образного видения и владеть языком его поэтики, чего у большинства из нас, включая меня, признаюсь, и в помине не бывало. И сейчас я на распутье…

— Теперь я лучше понимаю вас, — сказал отец Николай. — Да только цифровая система в сфере символик была весьма проста и потому даже на интуитивном уровне понятна многим. Однако вы и её можете использовать в своей работе. Единица — число один — раскрывало верующим смысл единства Бога. Двойка — смысл двуединой природы Христа…»

…Вот о чём забыл я и ищу, вспоминаю значение числа «два»:

Бог — потом Человек, как сын, творение и раб Божий, если я сейчас в кабине «Сверхкрепости» верно восстанавливаю смысл некогда высказанного отцом Николаем. Для меня сейчас жизненно важны именно такие и понятие и очерёдность соотношения: Бог — Человек. Но ведь соблазнительно трактовать и в обратном соотношении: Человек — Бог. Вот он я — человек, которому требуется то-то и то-то. Вот и дай, Господи, мне…

Так-так… Есть вопрос. Так ли? Так ли, там ли? Как довоенный аппарат системы Бодо для телеграфной связи: «там ли — там ли»… Осязаемо, потому самоочевидно. Тик-так. Как внутренний метроном. Так-так. Так-то: на трезвые очи никто Бога не видел. Если Он и есть, так ведь где-то. Он самодостаточен, у Него есть всё, Он ни в чём не нуждается. А вот мне — требуется… Или требуются… И таким образом многие соблазняются. И трактуют так, потому что им кажется, что подобным образом они освобождаются от оков, наложенных на их свободные желания Богом… Желаниям несть числа. И грехам… Мне надо не потерять сознание… А при чём здесь число «два»? Что оно означает?.. Что означает лично для меня число «два»?..

«… — Тройка, число «три», — продолжал между тем отец Николай, — это принятое в христианстве триединство Бога: Бог — Отец, Бог — Сын, Бог — Дух Святый.

Четвёрка, «четыре» — это уже символ окружающего нас материального мира, составленного из четырёх элементов (воздуха, огня, земли и воды) и имеющего четыре стороны света: «…поклонился на все четыре стороны…»

Вдумайтесь, сколь важно было осознать, что Свет, необозримый для смертного, прилепленного к земле, всё же познаваем — двигайся по любому из четырёх направлений, но по одному — единственному, потому что невозможно идти во все стороны сразу. Кроме того, четыре — это и неодушевлённый, — здесь отец Николай усмехнулся с неожиданной иронией, — я сказал бы, неодухотворённый, то есть неживущий, человек. В старой русской деревне о таких в мои далёкие юные годы говорили: «неживущой». Обесчувствленный, обессмысленный, несбывшийся, несостоявшийся человек. Принято сожалеть о подобных нереализовавшихся людях, только ведь Бог любую шельму метит, таких, без злорадства замечу, тоже. Какая-то да ведь есть тому причина…

Далее. Пять, пятерня — рабочий орган: руки, ноги. Дай пять. Пятерик ржи. Пятиалтынный. Пять — мера, число необходимое, но приземлённое, бытовое. Пять — несовершенное, неполноценное число, половина от десятки пальцев-тружеников: двух рук, двух ног. А вот божественное число три, соединяясь с материальным числом четыре, как раз и представляет собой полноценного человека — это число семь: семь отверстий в голове, отвечающих жизненным потребностям человека. Семь смертных грехов, которым противопоставляются семь святых таинств. И семь возрастов человека. И семь управляющих человеком священных планет. Наконец, неделя — семь дней сотворения мира — и семь тысячелетий человеческой истории от Адама и Евы до наших пращуров… То есть всё, связанное с природой как человека, так и его жизни, семирично. Семирична природа самого тела человеческого.

Четырежды взятое три символизирует, в отличие от простой суммы, уже сверхчеловеческое, надчеловеческое воплощение: двенадцать апостолов, двенадцать месяцев года… И еще… Двенадцать — роковое число лет для несчастной России… «Двенадцать» у Александра Блока!.. То, где: «В белом венчике из роз…»

А вот три, взятое трижды, — сверхвоплощение Божественного, девять кругов рая, к примеру. Ну, и так далее. Всё это подробно вы у меня найдёте…»

«…Есть апостольское число: для России оно — двенадцать…», — сказал всем Андрей Вознесенский. Откуда, откуда это?..

… Мне не дадут додумать.

«Мустанг», эскортировавший меня, дождался замены — для моего сопровождения подошла сразу пара таких же истребителей, — он дал газу и стремительно ушел на юго-запад. На мгновение мне показалось: дым за ним какой-то странный, не настолько сильно должен бы дымить его двигатель на форсаже. И тут только я обнаружил, что ещё шестёрка вновь появившихся «Мустангов» крутится намного выше меня и ведёт бой с японскими палубными истребителями А6М3 с трапециевидными законцовками крыльев и более новыми А6М5 «Зеро», бьётся, не пропускает их алчную свору к моей «крепости».

— Горячо им, но они справляются, — пробормотал я сквозь зубы. — Держите их подальше от меня, парни… Я слишком дорого стою, вам в складчину вместе с японцами за «Сверхкрепость» не расплатиться. Справиться бы ещё и мне…

Бой разгорается очень высоко, он заполняет сразу несколько явственно различимых этажей в небе, я отчётливо вижу это над собой по всё уменьшающимся с занимаемой высотой резво кружащимся в необыкновенной карусели самолетным силуэтикам.

Подошли палубные истребители «Хэллкет» с наших авианосцев. Они выглядят дубовато, как топором сработанные, по сравнению с обтекаемыми, аэродинамически вылизанными японскими «Зеро». Но у «Хэллкэтов» сверхмощные двигатели и куча пулемётов в каждом крыле, и каждый скорострельный пулемёт — с увесистым секундным залпом.

Вижу, как зачадил, полого устремляясь к воде, подбитый японский «Зеро». Он нависает спереди-прямо над моей головой и увеличивается на глазах. Всё ускоряется его падение, умножаемое мощью ещё работающего двигателя. Чёрт его побери, кажется, японский пилот решил меня таранить! Сумасшедший!!!

Подбитый самолет словно скользит вдоль лезвия невидимого ножа, не меняя ни курса, ни крена, ни угла пикирования. Вот оно что: похоже, заклинило управление. Я слышу нарастающее завывание его падения, начал визжать пошедший в самопроизвольную раскрутку воздушный винт. «Зеро» опасно сближается с «крепостью», уже заметны повытертые ботинками места на окраске борта фюзеляжа под фонарём пилотской кабины, но и мне невозможно ни отвернуть, ни притормозить, — «крепость» еле держится в воздухе и неспособна к маневрированию.

«Зеро» в секунды обгоняет мою небесную черепаху, перерезая ей курс, и проносится всего лишь в сотне футов от меня. Носом и консолью крыла он взрезает неподатливую воду и переворачивается в целых водопадах брызг. Небеса в ужасе отпрянули, вздыбились на мгновение над погибающим человеком и тяжко опустились-опали своей померкшей голубизной над его океанской могилой — замечаю верхнебоковым зрением.

А глаз по инерции пробегает далее по гребням волн, отыскивая упавшую машину, но её уже нет на поверхности величественных золотистых и синих вод, сомкнувшихся клубками водоворотов и вскипевших из глуби мириадами зеленоватых воздушных пузырьков. Лётчик не покинул машину и теперь тонет вместе с нею. Глубина здесь не меньше двух миль. Тонуть им придется очень долго. Его тело и кости за несколько лет привычно растворит и пополнится им океан… И на дне надолго останется лежать пустая алюминиевая скорлупка, облекаемая грязью донного ила.

— «В море соли и так до чёрта — морю не надо слёз…», — опять Вознесенский? Откуда, откуда это?

Целая куча «Зеро»… Значит, неподалёку за горизонтом японский авианосец? Наверняка, с эскортом, — думаю я. — Лишь бы не по курсу, не то вылезу прямо на них.

Сегодня я тащу на себе мою «Сверхкрепость», настал мой черёд, и уже я должен долететь до этой трижды благословенной Иводзимы. Для таких, как я, морская пехота и захватила зеленокудрый, местами каменистый, местами жёлто-песочный от залежей природной серы и запылённый ею островок, по прихоти природы, по случаю оказавшийся всего лишь в тысяче миль от страны Восходящего солнца.

Высота — шесть тысяч футов, одна тысяча восемьсот метров в метрической системе, и мой измордованный «Боинг» продолжает неудержимо скатываться вниз, вниз, вниз, к волнам и глубинам Тихого океана. Нет, разумеется я не знаю моего будущего, но похоже, что… Полет по прямой с постоянной скоростью и почти установившимся снижением — элементарный линейный график в виде наклонной прямой, через время «t» пересекающейся с осью координат на поверхности океана. Неужели не ясно?

«Неужели не ясно?» — капризно выпятив розово-перламутровые губки, снисходительно спросила меня Кэролайн, когда я довольно неуклюже повторил попытку войти в её доверие. — «Неужели с самого начала было не ясно, что у нас с вами ничего не получится?»… Судя по определившемуся графику, мою «крепость» смогут начать обживать и собирать в ней трофеи через тридцать четыре минуты. Имею в виду мародёров из числа обитателей океанских глубин. «Неужели не ясно?»

Если вернусь — клянусь: мы поженимся. Всё, сгинь!.. Мне пока не до тебя!.. Курс — на Иводзиму… Лететь до неё ещё не меньше двух часов… До поверхности воды только полчаса снижения. Как бы я хотел, чтобы именно сейчас меня в моей «крепости» не было…

За полёт я оброс здоровенной щетиной… «Какое бескультурье», — сказала бы Кэролайн. Я всегда брился после приземления, а уж потом шёл к ней. Полсуток в воздухе — и каких — не шутка.

Только сейчас меня озарило, только теперь я нашёл себе полновесное оправдание и понял, зачем я принимаю участие в этой проклятой войне: своими грозными бомбами я хочу примирить всех и вся!

В сорока семи боевых вылетах я обрушивал бомбы на тех в Японии, кто покушался на мою культуру, на мою цивилизацию, не понимая её прогрессивности! Но, клянусь, с не меньшим удовлетворением я отбомбился бы и над моей собственной страной по тем бетонноголовым дикарям, кто не достиг моего уровня культуры, кто тянет мою страну вниз! Их жизни ничуть не весомее, чем японцев, чем моя собственная, ведь они не понимают, что воевать стоит только за культуру и расчистку пути для неё, а не ради денег, не ради чего бы то ни было другого, какие бы высокие цели, мотивы и принципы ни выдвигались при этом политиками — разве любые иные цели в сравнении с культурными ценностями вообще хоть что-то стоят! Как в этом извратившемся мире ничего не стоят сами наши жизни…

Современный уровень развития науки и техники уже позволяет свести все культуры в единое русло и, тем самым, устранить опасность и причину войн…

Да, любая война протекает в определенном культурном пространстве, то есть и в идеологическом или религиозном руслах, или, может быть, объёмах. Идеология, религия — вот более высокие и могущественные периоды, нежели сравнительно краткосрочные экономические, а тем более политические притязания. А ведь идеология и религия — всего лишь элементы культуры… Что же, что тогда в этой короткой нашей жизни настолько возвеличивается, что царит надо всем ещё выше?.. Неужели только деньги, подчинившие себе всё в этом немирном мире?

Самолёт мой теряет высоту неукоснительно и категорически. Как хочется лечь на штурвал… Что по-японски означает Иводзима? Что-то невыносимо щемящее в сердце, поэтическое?

Лишь наступит прилив,

Вмиг скрывается отмель,

И тогда в камыши журавли улетают, крича…

Неисповедимо всплыло в моей памяти неведомо когда и как занесённое в неё драгоценное творение средневековой японской поэзии…

…Самолёт мой самостоятельно больше в небе не держится — его держу я. Держу вот этим двурогим штурвалом, вращающимся вправо и влево на трубчатой и тоже качающейся от меня и ко мне металлической стойке… Если я лягу на штурвал и, тем самым, толкну его от себя, не пройдет и минуты, как всё для меня закончится… На штурвал… Лечь на штурвал… Ложиться на штурвал… я себе… запрещаю… Запре-щаю!..

«Где «Мустанги»? Почему я вновь ничего не слышу? Чёрное небо, яркие дневные звёзды над моей узкой кабиной… Где я?.. А кто — я?.. У меня вновь раздваивается сознание… Бабушку Джорджа Уоллоу, который спит в задней кабине, звали Кэролайн… Кто же тогда я?! Как всё это понимать?.. Если бы всё шло нормально, через полчаса с этой высоты я уже видел бы этот остров… Откуда я знаю длинный узкий галечный мыс под взорванной скалой, совсем голой три четверти века, шестьдесят пять лет со времени минувшей Второй Мировой войны?.. На этом затерянном в океане острове дислоцирован запасной аэродром сил ООН в азиатско-тихоокеанском регионе, и я месяца три не был на Иводзиме… Главное, главное, главное — долететь. Пускай Джордж ещё поспит… Какая прекрасная и умная машина — мой МиГ!..»

…Не больше тысячи футов — триста метров — до оси абсцисс на поверхности океана. Кажется, я снова терял сознание, пребывал кратковременно неведомо где. Кажется, я вновь куда-то проваливаюсь, потому что первый признак этого — обратное движение стрелок моих личных часов… Что было силы бью каблуком по самолётной приборной доске и разбиваю ненавистные часы!..

… От резкой боли в груди и животе и услышанного собственного стона я прихожу в себя. Полтора часа полёта до Иводзимы. Последние десятки галлонов горючего в баках. Высота — я вижу это уже без прибора — не более семидесяти футов, это как семиэтажный дом, двадцать один метр, если по три метра на этаж. Мой самолёт стремится задрать нос, и у меня такое впечатление, что если не мешать ему это сделать, он ещё более плотно будет сидеть в воздухе. Полтораста миль в час — вполне приличная скорость для полёта гораздо ниже бреющего. Я физически ощущаю, как воздушный поток, скашиваясь книзу за крылом, упирается в воду, уплотняется и помогает мне держать машину. Отчётливо вижу и ощущаю, как самолёт повторяет, опуская и вновь поднимая нос, пологие профили океанских волн, каждая из которых вытягивается под ним на добрую тысячу футов.

…Мерно, утомительно методично раскачивается мой воздушный корабль над самой поверхностью протяжённых океанских волн, подчиняясь воздействию их могущественных периодов. Впереди меня по пологой дуге идёт пара «Мустангов», указывая мне дальнейший путь. Но я уже и сам отчётливо вижу спасительный остров. Не больше двадцати миль до него, по юношеской привычке в уме пересчитываю: тридцать три километра, похожих на годы. Медленно, слишком медленно приближается узкая фиолетовая полоска слева на далёком дымчатом океанском горизонте. Продержаться, не потерять сознание от изнуряющей тошнотной слабости.

Я вижу, как с острова поднимается навстречу мне четырёхмоторный самолёт. Стало быть, я иду по ветру. Так и буду садиться, если долечу: мне не развернуться для посадки против ветра, совсем нет высоты — пять метров, на развороте я задену о воду крылом.

Через три минуты «Сверхкрепость» Б-29-45МО бортовой номер 44-86292, с собственным именем «Энола Гэй», проходит надо мной. Значит, мне — тихоходу — лететь, держаться за воздух, не касаясь верхушек волн, ещё не меньше семи минут. У меня уже нет сил… А я всё ещё лечу… Современный уровень развития науки и техники уже позволяет свести все культуры в единое русло и, тем самым, устранить опасность и причину войн… Какая старательно взлелеянная людьми бессмыслица — бомбы, ранения, смерти, война!..

…На самом краю острова, на узкой галечной полоске суши лежит разбившийся при попытке приземлиться американский истребитель сопровождения «Мустанг». Он не дотянул до бетонки аэродрома. В чёрной саже его изуродованный нос. Ниже раскрытой пилотской кабины перед большой белой звездой в голубом круге индекс D7, на изящном киле шестизначный номер 413922.

Пожарная машина, за ней — «Додж-три четверти тонны», четверо с носилками, укрытыми белой простынёй… В носилках на крупной гальке тот самый парень, который первым вёл и оберегал меня!..

Он не покинул меня, когда уже горел заживо, дожидался и дождался подкрепления!

…Всё это мгновенно мелькает слева от меня и убегает назад, назад, в прошлое…

…Даю, больше не жалея, полный газ двум двигателям, и полуживая, но в последний раз подчинившаяся моей воле машина неуклюже перепрыгивает каменистую возвышенную кромку с искорёженными остатками береговых укреплений перед плато с гладкой посадочной полосой. Закрылки… Левый закрылок при отсутствующем правом выпускать нельзя. Колёса…

Черт побери, колёса!.. Колёса не выпускаются. Колёс больше нет. Чёрт с вами, мгновенно забываю о них. Сбрасываю газ. Тише, тише, медленнее, медленнее… Задрать нос… Больше посадочный угол!.. Ещё, ещё чуть больше… Ничтожным креном нацеливаюсь садиться рядом с полосой, чтобы моими обломками не загромоздить её для других самолетов.

Чрезвычайно велика и опасна без закрылков скорость! Ещё больше посадочный угол!..

Сбоку, сбоку мелькают и проскакивают назад ожидающие моей посадки спецавтомобили и люди. Всё — назад, назад, в прошлое…

…Ужасающий жестяной грохот и звон рвущегося о камни тонколистового авиационного дюралюминия…

Меня оглушает нечеловеческий вопль. Это — мой голос?! Мой неузнаваемый голос. Ору не жалея сил и горла:

— Живой! Жи-во-ой!.. О-о-о-о-й-й!..

Я всё ещё живой. Ощущал бы я себя, стань я мёртвым?!

Я не открываю глаз, потому что слышу над собой и рядом японскую речь. Японского языка я не знаю, хотя и заглядывал в военный разговорник морских пехотинцев. Не думал, что японский мне окажется нужен. Это сказано на японском:

— Одо-сан… Одо-сан… Русский… Одо-сан… Русский…

Сказано один раз, но я прокручиваю в мозгу лишь отчасти понятое из целой фразы разносторонне и не однажды и всячески пытаюсь понять, почему, каким образом я неожиданно оказался в плену.

О-до. Одо, — что за слово-то такое с ощутимым ударением на первом заглавном «О»?

На Иводзиму ли я залетел?!

Пытаюсь разобраться в мгновенно возникшем и закрутившемся в мозгу клубке противоречий. Однако тот же мужской голос повторяет по-английски, вероятно, чтобы его понял и я:

— Госпожа, мисс Одо, русский лётчик пришёл в себя.

«Кто тут русский? Почему на Иводзиме, — а куда же ещё могли привести мою «крепость» верные «Мустанги» — почему на этой проклятой Иводзиме снова японцы?» — не покидают меня сразу два страшных вопроса.

Не хочу открывать глаза, потому что меня страшит мир, который я могу увидеть, едва поднимутся почти безжизненные, обесчувственные веки. Страшат эти неожиданно вставшие надо мной люди. Нет никакого сомнения, это японцы. — «Я в плену?! Нахожусь в их госпитале? Тогда это конец…»

Медленно открываю глаза.

Вижу над собой удивительный серый потолок. Вижу безрадостно серые стены.

Смотрю в немыслимый потолок, но развитым и тренированным боковым зрением замечаю: слева от меня двое черноволосых мужчин в серых халатах, один из них, пожилой, невысокий, в очках, другой моложе, высокий и сутуловатый. Справа — миловидная черноволосая женщина, тоже в сером халате. Она сидит, они стоят. Все они — желтолицые, хотя, согласно странной логике их мира, должны иметь кожу тоже серого цвета, как у песочных рептилий. Но они желтокожие. Это японцы!

Спрашиваю, не узнавая своего голоса, по-английски:

— Я нахожусь в военном госпитале?

Мне отвечает пожилой мужчина, который в очках, также по-английски:

— Вы находитесь в частной клинике уважаемой Одо-сан. Мы удовлетворены, о, мы очень и очень рады, что вы чувствуете себя лучше, и мы гордимся, что вы теперь в состоянии нам отвечать.

Он медленно и с запинками повторяет эту же фразу по-русски.

Я отчаянно хочу, чтобы им передалось сжигающее меня бешенство:

— Я не понимаю по-русски. Я — американец. Говорите со мной, чёрт побери, по-английски! Я — американский военный лётчик. Я капитан Военно-Воздушных Сил Соединённых Штатов Америки. Меня зовут Майкл Уоллоу. Я категорически требую, чтобы со мной обращались как с военнопленным!

Женщина наклоняется ко мне, я замечаю её движение стороной немигающих сторожких глаз и избегаю прямого взгляда в её сторону, не могу смотреть на пугающую меня японскую женщину.

Боюсь вновь заорать и, сцепив зубы, молчу. Моё тело бьёт непроизвольная и непрестанная нервная дрожь. Я чувствую, как моим внутренним напряжением из внешнего угла левого глаза у меня выдавливается едкая слезинка и очень медленно начинает скользить вниз, к мочке уха, цепляясь за щетинистые волоски на давным-давно небритой щеке.

Японка негромко и медленно, с горловыми переливами, словно воркуя в звуках «л», с затруднением, и хорошо, что без приторности, но с гнетущей меня настойчивостью в голосе говорит по-русски:

— Мы работаем с вами уже… очень давно, гос-подин мэй-джёр Гус-тов. Гос-подин Бо-рис… Это так? Вас зовут Борис? Это неу-кос-нитерь-ри-но вер-но?

— «Да тьфу ты, чёрт бы тебя побрал! — Во мне вновь вскипает бешенство — реакция на её осторожные, вкрадчивые слова. — Только тебя мне ещё неукоснительно и не хватало!»

— Я американский военный лётчик капитан Майкл Уоллоу, — сотрясаясь в самопроизвольной дрожи, похожей на похмельную, повторяю заведённо-автоматическим, неживым, незнакомым, каким угодно, но только не своим голосом. Руки бессильны, я не могу их поднять, чтобы стереть щекочущую меня слезинку. А эти изверги в халатах мою слезу не замечают.

— Мы добива-рлись этого… сорок девять де-ней, — медленно и негромко сообщает невесть кому госпожа Одо (мне, я думаю, в последнюю очередь, — ведь непохоже, что она оправдывается передо мной, а в её интонациях явно звучит как будто бы извинение за возможно причиняемое беспокойство), Одо-сан, эта «уважаемая» японцами молодая, неправдоподобно красивая и, вероятнее всего, беспредельно жестокая женщина в сером халате распевно-гортанным голосом лесной горлицы, которая своим слабым птичьим горлышком не в силах преодолеть звукосочетаний из двух согласных. — Мы основатерь-ри-но надея-рлись, что наши обе-…щие… м-м-э-э-э… об… — щие уси-рлия (вот именно: с видимым усилием она произносит свои слова по-русски, и это она невольно подсказала мне вдруг позабытое — «с усилием») не пропадут и не станут отсу-то..-со-то… — сто-во-вать на…на-па-раса-но. Вы теперь уже по-ни-мае-те меня правирь-ри-но, господин Борис?

Окончания русских слов на «-но» получаются у нее отдельно и все утвердительные русские фразы звучат с какой-то полувопросительной интонацией: «… сорок девять де-ней?», «… на-па-раса-но?».

«Напрасно!..», — мелькает в моём бедном встревоженном уме. Напрасны её усилия, потому что я не хочу смотреть ей в лицо. Ненавижу её. И втайне опасаюсь. Что-то опасное для меня она со мной уже проделывала, чую всеми моими наличными фибрами. Она, наконец, заметила мешающую слезу и всё-таки промокнула мне глаз и щеку салфеткой. Лучше бы это сделал тот второй, моложавый, а не эта…

— На сегоде-ня с вас достаточи-но, — она высказывает мне это своё то ли предположение, то ли убеждение по-русски с сильным японским акцентом и снова с полувопросительной интонацией, как будто говоря эту гадость мне, посомневалась-таки, впрямь ли, вправду ли с меня на сегодня «достаточи-но» и не добавить ли мне на всякий случай ещё (чего, какой действенной встряски или трёпки?), — вы ве-сё ещё очень и че-рез-мер-но с-рлабы. О, пожа-рлуйста, потер-пите нем-ного. И еще, пожа-рлуйста, ни о чём не бе-со… — покой-тесь. Это не…оправа-дана-но и недопуси-тимо. Бе-со… — покой-со-то-во, мы по-рлагаем, вам пов… — редит, — с запинками, но внутренне всё-таки убеждённо говорит мне Одо-сан и затем повторяет сказанное по-английски — очень чисто и правильно, точно, тонко.

«Да неужто ж ей русский труднее английского? В английском ведь тоже полно сдвоенных и строенных согласных: Лондон, Темза, Вестминстер».

И с изменённой, показавшейся мне не диковинно-экзотической, не птичьей, а более человеческой и участливой интонацией, старательно, по-женски мягко и почти правильно она добавляет по-русски:

— Я очень, очень рада за вас.

Она быстро, негромко и властно говорит что-то своим спутникам по-японски. Кажется, мне делают укол в руку. Не успеваю понять, почему не чувствую ни положения, ни самого наличия у меня рук… В рваных, путаных мыслях возникает беззвучная, бесконечно долгая пауза.

Я снова проваливаюсь в тьму беспамятства.

2.1. Борис находит автора

— Кто ты? — Спрашиваю негромко, когда понимаю, что и тот или то неизвестное, что находится в тишине и непроглядной темноте рядом с мной, тоже знает, что я ощущаю его присутствие. Я чувствую его уже много дней, точнее, вечерами, когда никуда не надо торопиться из дому. Иногда ощущаю рядом с собой и по утрам, когда проснусь и, не торопясь подняться, считанные минуты нежусь в постели — позволяю себе только в выходные. Да что минуты? О эти наидрагоценнейшие несколько утренних секунд, когда пробуждающийся организм ещё не отошёл ото сна, и не захлопнулся беззвучно, но вполне ощутимо, скрытый где-то очень глубоко внутри человеческой личности невидимый люк в подсознание!

Ощущаю рядом с собой что-то несомненно живое и неизвестное. «В чём дело-то?» Спрашиваю негромко и не вслух, а мысленно (вы вдумайтесь, вдумайтесь — мысленно негромко!):

— Кто ты? Кто? Представься.

— Пожалуйста, не открывай глаз. Внутренне расслабься. Не отвлекайся на постороннее. Так тебе легче будет воспринимать меня. Меня зовут Борис.

Мне кажется, его обращения ко мне я воспринимаю, как собственные мысли, а чтобы о них поведать, эти интуитивные ощущения и образы необходимо переводить в слова, которых «прямо под рукой» для описания редкостных явлений не хватает. Кто, что такое — этот «Борис»?

— Я — Борис Кириллович Густов. Не считай меня мёртвым, пойми, это будет неправильно, это — совсем другое. Я обращаюсь к тебе из иного рукава времени. Можешь считать, возможного или чуть-чуть из будущего…

— А я не люблю, знаешь ли, фантастики, — прерываю бесцеремонно, потому что так оно и есть, сильно поднадоела, много неоправдавшейся чепухи. Обращаюсь к нему словами мысленно. Наверняка, он меня понимает. Пусть знает тогда, что на фантастику — точнее, на бесплодные фантазии — свободного личного времени у меня не находится. Для игр время найти, конечно, можно. Уточню: для деловых игр. В конце концов, как посмотреть, и бизнес — игра, но на реальные деньги.

— Это не фантастика. — Он продолжает настаивать, хотя по-прежнему без эмоций:

— Если ты будешь придумывать свои вопросы и задавать их мне, впустую уйдет много времени. Было б лучше, если бы ты просто меня выслушал и записал. Ты смог на меня настроиться. Ведь ты понимаешь, что не сам к себе обращаешься, что я — это совсем не ты. Это не раздвоение тебя. Я — другое существо, другая личность, я — вне тебя и внутри тебя одновременно. Совпали наши личностные настройки: частоты, амплитуды — только и всего. Я — не ты, я не помогаю тебе, скорее, привлекаю к себе твоё внимание.

— А как ты выглядишь?

— Когда Иисус Христос рассказывал притчу о рабе, зарывшем для пущей сохранности данное ему материальное сокровище — талант, — то ничего не сказал, как раб выглядел и во что был одет, — это ли было главное…

Посмотрись в зеркало. Я выгляжу почти так же, как ты, как любой, кто обо мне узнает, если ты напишешь, то есть сделаешь то, что по ряду причин неудобно или невозможно сделать мне. Выгляжу здоровым и полноценным мужчиной. Напиши меня таким. Стань автором. Вот и всё, чего бы я от тебя хотел.

Я решительно пресек его душевные излияния:

— А из какого времени ты ко мне обращаешься?

— Будем считать, что в сроках ты, в общем, близок к моей действительности. События, о которых я хочу тебе рассказать, начались два года назад, считай, если хочешь, в две тысячи десятом. Пусть будет так. С тех пор многое произошло, много воды утекло.

Далеко не сразу, но я подчинился, стал слушать и записывать. Правда, я всё же выговорил себе право задавать уточняющие вопросы и известную свободу в отношении привычных мне образа жизни и образа мыслей, чтобы мой внутренний собеседник не вообразил, что в моём лице обрёл для себя вечного слугу или покорного раба. Здесь уж Борис не стал настаивать. Нехотя, но со мной согласился, вероятно, втайне, про себя, посчитав меня лодырем или тугодумом.

И вот что он для начала рассказал. Не стану его судить. Слушаю теперь моего невидимого мне собеседника, пытаюсь понять. Сам думаю. Или думаю, что сам думаю. Чувствую или пытаюсь прочувствовать. Снова думаю. И диктую своему компьютеру. Что ж, пожалуй, начну.

«Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, услышь мя…», — откуда, откуда это?

Боже мой, мне не сразу пришло в голову, что на дворе-то у нас год двухтысячный…

Глава вторая ВСЛЕД ЗА «холодной войной»

3. Тайное совещание,

или Начало истории, которой автор сей притчи заинтересовался и неожиданно для себя стал записывать с января 2000 года со слов Бориса Кирилловича Густова, поведавшего её автору через двенадцать с лишком лет, на масленичной неделе года 2012, то есть будущего, лишь предполагавшегося автором

Владелица частной лечебницы, расположенной в одном из дальних пригородов Токио, госпожа Акико Одо приняла полковника Военно-Воздушных Сил США Джеймса Миддлуотера в своём втором кабинете. Кабинет был устроен глубоко под землёй и этим дополнительно защищён от возможного наружного подслушивания, в целях надёжного обеспечения секретности. А она была обусловлена их изначальным устным соглашением.

Знакомы они были лет пятнадцать, с университетской юности в Англии, где Джеймс с лёгкостью, без особого старания, осваивал гуманитарные аспекты высшей математики, а Акико Одо изучала методы нейроисследований и психические патологии. Вслед за тем, уже на родине, Джеймс Миддлуотер окончил военную академию и выучился на военного лётчика, а Акико защитила диссертацию по теории памяти в университете Васэда в Токио. Вот практически всё существенное из личного, что знали они друг о друге, изредка перезваниваясь, общаясь по визуальной связи или обмениваясь коротенькими электронными записками по случаям юбилеев и праздников. Всегда и теперь тоже, они обращались друг к другу, как в юности, по имени. Вынудили их повстречаться и начать сотрудничать неожиданно возникшие во внешнем мире обстоятельства.

Тому чуть больше полутора месяцев, как Джеймс обратился к Акико с просьбой встретиться, впервые прилетел в Японию и в личной беседе предложил бывшей однокашнице заняться любопытным случаем психопатологии, «детально разобраться с состоянием сознания одного пострадавшего при обычном патрульном полёте российского лётчика из состава межнациональных сил ООН». На непростой выбор Миддлуотера повлияли его убеждённость в профессиональной квалификации Акико, её фанатичной трудоспособности, молчаливости и щепетильной личной скромности.

Она оказалась единственной из профильных практикующих медиков-учёных, кого он мог бы рекомендовать подключить к необычной работе, предложенной ему командованием.

Высокопоставленных военных, возглавивших связанную с русским пилотом тайную операцию, во многом устроила относительная отдалённость Японии от США, Европы, Индии и арабского Востока. Совсем рядом был только Китай. Но Китаю, предполагалось, до описываемой истории дела никакого не было, и можно было его в расчёт не брать. Тем более, что никакой своей обеспокоенности или заинтересованности эта страна, чьё внимание в значительной степени было поглощено собственным бурным экономическим ростом, в происходящих событиях не выказала. Военным руководителям Миддлуотера импонировали также развитость и широкопрофильность научных исследований, высокая технологичность и особенная культура, свойственные стране пребывания госпожи Акико Одо, талантливой молодой учёной, ко времени описываемых событий добившейся известности и начавшей приобретать признание и в мировых научно-медицинских кругах. Ей самой тема уже на первый взгляд показалась небезынтересной. Финансирование предлагалось щедрое и, поразмыслив, она согласилась.

Эта рабочая встреча Джеймса и Акико была по счёту третьей и оказалась внепланово срочной. В предыдущих встречах подробных разговоров, в которых детально обсуждалась бы тема, между ними не было: в первую Джеймс коротко договорился с бывшей однокашницей и сразу улетел, а потом доставил русского и после общих малозначащих фраз отбыл тоже почти сразу, в основном полагаясь на профессионализм своей знакомой и её удачливость. Кроме того, тогда было совершенно не ясно, каких результатов она сможет добиться от человека, впавшего в состояние почти полной невменяемости.

Всякий раз Джеймс был в штатском и изменял внешность, стараясь походить на повседневных пациентов лечебницы, нуждающихся в специальной медицинской консультации. Сегодня Миддлуотер появился в идущем ему обличье пожившего всласть бизнесмена-ипохондрика. Но, тем не менее, усевшись посреди небольшого кабинета в не слишком располагающее к отдыху одноногое кресло-вертушку, он постарался принять суверенный вид не обычного богатого полудельца-полубездельника, замороченного больше надуманными головняками, а лица безусловно значительного, облечённого чрезвычайными полномочиями официального посланца другого, причём, сильнейшего государства мира. И теперь Миддлуотер впервые оказался в подземных владениях госпожи Одо.

Оба собеседника ощущали известную скованность, какая обычно случается между малознакомыми или редко встречающимися в самом начале разговора, пока не выяснено, что за дополнительные цели возникли перед участниками в связи со вновь открывшимися обстоятельствами, и не выработан или утрачен общий язык.

Госпожа Одо в традиционном белом халате, но без головной шапочки, которую трудно было бы поместить на огромный, тщательно сформированный купол глянцево-чёрных волос, спокойно сидела с внимательным, непроницаемо-вежливым выражением ухоженного лица в однотипном посетительскому, неудобном для грёз, кресле за своим свободным ото всего матово-коричневым рабочим столом. Сравнительно громоздкий квантовый геле-биологический ДНК-процессор стационарного компьютера штучного российского производства был выполнен в виде одной из массивных тумб рабочего стола.

Она только что выключила просмотр записи впечатлений своего пациента об участии в налёте на Токио, переведённых мощным компьютером в видеозвукоряд, и терпеливо ожидала реакции визитёра. Но он пока молчал.

Она явственно ощущала затаённое волнение Миддлуотера, подчёркнуто сосредоточенно разглядывавшего крупномасштабные компьютерные расшифровки графических индийских мантр для созерцательных медитаций (он припомнил, на Тибете подобные не компьютерные, а рукотворные оригинальные изображения зовутся мандалы).

Графические расшифровки мантр — по одной многоцветной ирреалистической картине — располагались на трёх стенах кабинета, выше глухих дверок встроенных в стены шкафов и дверей в помещение архива с множительной и печатной техникой и хорошо оснащённую лабораторию; четвёртая стена, левая от входа, напротив рабочего места владелицы, была занята шестидесятидюймовым плоским и тонким экраном монитора, — другой обстановки в кабинете не было. Да — в углу ещё старинные высокие напольные часы, это они и звонят периодически. Похоже, века девятнадцатого, наверное, фамильные, значит, дорожит она ими, если под землю упрятала.

Помогать Миддлуотеру наводящими вопросами госпожа Одо не спешила, решила проявить благоразумное терпение. Ведь не обо всех причинах его обеспокоенности она могла догадываться.

От точечных галогеновых светильников у потолка, отблески которых тлели и на лаковом полу, загорелые жестковатое лицо и руки Джеймса окрасились в тускло-холодные тона и выглядели рабочими органами робота-гуманоида, создателем не предназначенного для высокоточных действий. Этот же искусственный бестеневой свет смягчил природную смуглость кожи Акико, подбелил тонко-выразительное лицо и подчеркнул присущее облику японки воспитанное в зрелые годы выражение царственной снисходительности, впрочем, без высокомерия, не располагающего, как известно, к доверительности. Напротив, мягкая внимательность в выражении глаз хозяйки приглашала к откровенной беседе и подчёркивала обещание не только выслушать, но и решить задачу, если она в принципе решаема.

Разумеется, главной причиной их внеочередной встречи был её вызов американского заказчика — русский лётчик впервые упомянул в своем полубреду по поводу бомбёжки Токио о реально состоявшемся аэрокосмическом полёте, и Миддлуотер прилетел настолько срочно, насколько смог.

Госпожа Одо предполагала, и появление Миддлуотера её убедило, что в ряду важнейших дел для полковника было и это, связанное с засекреченным русским, особое поручение не только военно-воздушного руководства Джеймса. При первой же встрече она почувствовала за узко поставленной перед ней задачей нескрываемый интерес и некоторых очень высоких лиц, выражающих в заокеанской стране жёсткую политическую волю. Миддлуотер тогда намекнул, что только в операции по укрытию засекреченного пациента задействуется множество профессионально подготовленных людей. И, более чем вероятно, с японской стороны тоже.

«Горячую» новость от госпожи Одо Миддлуотер тут же доложил руководству и уже на следующее утро получил новые инструкции и приказание немедленно вылететь в Токио. Туманное поначалу для него дело неожиданно запахло тратами ещё больших денег и желанной перспективой в карьере. Готовясь на военном аэродроме к полёту и облачаясь в лётный костюм, Джеймс размышлял, как теперь более плотно, максимально результативно повести дело с Акико. В течение всего полёта, на сорока тысячах футов над Тихим океаном, эти и сопряжённые с ними проблемы не шли у него из головы. Миддлуотер устал за время перелёта, сам управлял самолётом — боевым истребителем, — и сейчас, чтобы скрыть внутреннюю озабоченность, будь он в своем кругу, не постеснялся бы зевнуть. Вот только Акико может воспринять зевок как явный перебор в его защитной облицовке, что и делу, и взаимопониманию на пользу не пойдёт.

Джеймс старался сосредоточиться на предстоящем разговоре и всё-таки не находил к нему своеобразного ключа, который ни за что нельзя выпускать из собственных рук без риска оказаться оттёртым в сторону от кормила: «Непривычно? И кому? Мне, человеку насквозь положительному, заслуженному, официально признанному и уверенному в себе, уже полковнику, который, несмотря на молодость, храбро повоевал в мире, достойно держится в любом обществе, в сравнении с этой хризантемой-Акико, непонятно почему неплохо чувствующей себя и в малопригодной для нормального обитания среде патологических идиотов».

Действительно, в отличие от Акико, Миддлуотер никогда в душе не чувствовал себя призванным стать психологом. В Великобританию, в то отдаляющееся время юности, он приехал учиться по настоянию родителей. Их воля была, как ему объясняли и мать, и особенно настойчиво отец, продиктована возродившейся, в пику скоротечной вспышке популярности юго-восточно-азиатского Сингапура, модой на чисто европейское университетское образование. О нём магнаты успели подзабыть за девяностые годы двадцатого века, баснословно прибыльные за счёт ограбления стран рухнувшего Восточного блока. И теперь узкий круг избранных американских финансистов испытал разочарование в связи с заблаговременно не спрогнозированными провалами ряда крупных инвестиционных проектов в различных регионах земного шара.

Общей причиной никем не ожидаемых финансовых неудач денежные мешки теперь усматривали чрезмерную упрощённость методологического подхода наёмных специалистов-экспертов при оценках ими ряда перспективных рынков. Стало ясно, что юную поросль себе в помощь следует готовить не традиционными, а глубоко модернизированными методами. Причём, в атмосфере первично-коренного и тщательно поддерживаемого классического академизма, более внимательного к детализации, чрезвычайно много значащей для грамотных, с разных ракурсов, рассмотрений исследуемых объектов. Значит, учить детей надо в Великобритании, откуда когда-то всё и началось.

Акико Одо ещё тогда, в доброй старой Англии, в университете, обратила на себя внимание Джеймса вначале на лекциях по философским приложениям высшей математики. Это была настоящая, азиатская, не американская японка из какого-нибудь национального таун-квартала, сродни чёрным Бруклину или Гарлему по скученности, только с преобладанием иного цвета кожи у обитателей. Девушка с пристальным, как у снайпера, и цепким, как у агента-розыскника, взглядом, с симпатичным, по-своему даже красивым, живым, совсем не кукольным лицом и роскошными чёрными волосами, позволяющими ей в какие-то торжественные для неё дни редкостно разнообразить причёски, но зачастую просто свешивающимися ей на спину и покрывающими лопатки. Она была не столь вытянутой ввысь, как евроакселератки, напоминающие тощебёдрых и с неразвитыми икрами баскетболисток из команды бройлеров, цыплят-скоровыростков, обладала гармоничной и пропорциональной классической, пока ещё воистину девичьей, развивающейся фигуркой. Практически не пользовалась косметикой, не тратила деньги и себя на дорисовывание изначально отсутствующих модных выражений в своём естественном облике.

Заинтересованный взгляд Джеймса стал выделять юную Акико Одо в немноголюдной (поскольку большинство студентов из числа тех, кто не пребывал в высшем учебном заведении, а действительно учился, прилежно корпело перед тускло-серыми экранами мониторов в поисках предположительно полезного в инфоразвалах Интернета), пропахшей ветхозаветной пылью умерших веков университетской библиотеке, где сберегались от варварства крестьянских восстаний, промышленных революций, обеих горячих Мировых войн и уцелели почти никому не нужные и непонятные труды: манускрипты, написанные безвестными ныне авторами ещё вручную на выделанных из телячьих шкур пергаментах, первопечатные покоричневелые инкунабулы, всякие многофунтовые фолианты, стянутые почерневшими металлическими застёжками.

Невозможно понять зачем, но, к вящему удивлению Джеймса, Акико всякую замшелую и пахучую дрянь читала, казалось ему, с тем большим интересом, чем грязнее выглядела эта гадость и чем противнее было взять её в руки, хотя бы и в белых защитных перчатках, как будто из донаучных открытий, заплесневелых ещё до незапамятных эпох предсредневековья, всей этой драгоценной галиматьи, которую прилежно переписывали друг у друга полуневежественные средневековые учёные монахи, хоть что-то вразумительное можно было почерпнуть про нейроцитологические штучки вроде аксонов и дендритов. «Возьмите и истолките майскую засушенную жабу вместе с верхнебоковым зубом непорочного болотного фиолетово-бородавчатого дракона и залейте это охлаждённой росой, собранной при вечернем отваривании трёхсотлунной амброзии…» — вот ведь какого рода невразумительные рецептурные перлы предписываются средневековыми мудрецами.

Неутомимо и остро завораживаемый привлекательной особой взгляд юного Джеймса самопроизвольно принялся находить японку, то углублённую в книгу или записи, то погруженную в личные сокровенные размышления на скамье под липами в чинном, веками облагораживаемом университетском парке.

И устарело обустроенный парк и одряхлевшие липы старательно и неподдельно вздыхали над собственными воспоминаниями, не нужными скоро сменяющимся профессуре и зачумленным учёбой студентам в смешных картузиках. Они вспоминали о некогда богами посланном, но давненько не появляющемся под благословенной сенью их кущей сэре Исааке Ньютоне. Ещё более древний университетский дуб, настоящий реликт ушедших эпох, ворчливо упрекал липы в комплексе зависти к легендарной ньютоновой яблоне, ведь дробинки липовых плодов — ибо справедливо сказано ещё до нас: липовые, — вались они на чью-нибудь голову хоть пригоршнями, вряд ли способны оказались бы вбить в неё мысль о земном тяготении. И любую здравую мысль вообще, по той же причине. Дуб обвинял липы в старческом маразме и облыжном вранье перед подрастающей молодёжью в лице кудрявых легкомысленных каштанов. Негодующе вздымая к небу ветви в шелестящих резными листьями широченных рукавах своей мантии, честный старый дуб почти по-профессорски подвергал инакомыслящих остракизму и уверял больше воображаемых и якобы внимающих ему слушателей, что высокочтимый сэр Исаак Ньютон был в своё время деканом физического факультета совсем в другом не менее почтенном университете. Липы в притворном ужасе чуть покачивали раскидистыми зелёно-мудрыми головами в роскошных кронах — ай-ай-ай, дуб-старик совсем выжил и из памяти, и из ума. И только юные стрижи, точь-в-точь как суматошно-суетливые студенты под ними, летучими счастливыми группками нарушали парковое благочиние при малозаметном потеплении английского юго-востока в начале каждого лета и весело верещали, отрываясь от гнезда, вставая на крыло и научаясь жить в воздухе.

А ищущий взгляд Джеймса невольно продолжал высматривать непонятную и не поддающуюся познанию Акико на дорожках в парке или за столом в студенческой столовой. Его же ревнивая, всё взвешивающая и сравнивающая с богатствами своего тщательно оберегаемого мира, пара глаз следила за внутренней жизнью заинтриговывающей японской студентки и на городских концертах явно выделяемой Акико музыки Джорджа Гершвина, Альфреда Шнитке и Сергея Рахманинова.

Миддлуотеру казалось, что и среди однокашников, даже оживлённо общаясь с ними, она, тем не менее, всегда пребывает в зоне глухого психологического одиночества и совершенно не стремится завести ни друзей, ни подруг, чем исключает возможные предположения в однополой сексуальной настроенности. Джеймс скоро поймал себя на том, что любуется ею, особенно на занятиях лёгкой атлетикой в крытом спортивном манеже и на стадионе, а также в бассейне, хотя вид женского тела в спортивных трико и ещё более откровенных, словно из обрезков бельевых верёвок скроенных купальниках не способен был возбуждать в нём сексуальное чувство, и понял, что думает о ней всё чаще. Но при этом оценивает её как не до конца понятную вещь в себе, изредка — как лакомую экзотическую конфетку, по какой-то причине изготовленную только для утешения самой себя.

Джеймс тогда хорошо понимал, что серьёзных отношений между ним и Акико и возникнуть никогда бы не могло. Она была бы определённо непредставима рядом с ним в родительском доме, самый дух которого отсчитывал своё осуществлённое величие от времени отцов-основателей страны и страдал от не объяснимого и не оправданного никакими позднейшими демократическими установлениями попустительственного засилья цветных в стране, однако на студенческий пикник он ненароком пригласить Акико всё-таки попытался.

Она, похоже, притерпелась к тому, что он всегда неподалёку, а когда он отважился заговорить с ней, после его первых слов подумала, что ослышалась, но потом ответила белозубым сиянием обаятельнейшей улыбки. И разговаривать с ним вежливо отказалась, сославшись на занятость и сделав вид, что не всё понимает в его американской скороговорке. Если бы Джеймс был психологом, ему не составило бы труда приметить мелькнувшую в непроницаемой азиатской глубине её глаз искорку настороженности, тут же тщательно и погашенную. Непонятно чем обусловленной настороженности, а никак не любопытства. Отступать Джеймс не привык, атака в лоб успеха не принесла, за осаду он перестал бы уважать сам себя. Понял, что стал думать только о ней, и разозлился.

Акико Одо не производила впечатления девушки культурно не развитой, скованной или закомплексованной, но в развесёлых студенческих пирушках не участвовала, и бесполезно было бы вызывать эту восточную дикарку на откровенность или надеяться овладеть ею, когда подвернётся случай, и она утратит контроль над речью и собой. С ней подобные случаи просто-напросто не происходили. Поразмыслив, он возобновил попытки легализованного сближения. Миддлуотер решил не выказывать перед ней малейших эмоций в точности так же, как всегда вела себя с ним и другими она.

Акико ответила на очередное приветствие и в этот раз невинно спросила:

— Может быть, кто-то ещё мной интересуется?

— Мне кажется, есть такой, — немного опешив, ответил Джеймс. — Думаю, Тойво. Ну тот, парень из Суоми.

— Как думаешь, Джим, смогу я там продавать в аптеке лекарства?

— Зачем тебе заниматься этим?

— На случай, если ему надоест со мной забавляться, его родным не понравлюсь, приём больных продолжат вести только финские врачи. Я финского языка не знаю. Остаётся одна латынь, это аптека и лекарства. Только такое трудоустройство.

— О'кей. Можно просто дружить, Акико, — не уступал он.

— Для чего? Цель?

Он подавленно молчал.

— Нет-нет, Джим, со мной ты добиваешься невозможного, — наконец пошла на разговор дольше минуты Акико. — Поверь мне и сбереги свои время и силы. Я буду тебе очень благодарна, естественно, в душе, если ты в отношении меня не только примешь рыцарский обет не переступать известной грани, но и облегчишь моё пребывание здесь тем, что возьмёшь на себя труд отшивать других мной любопытствующих.

Иных объяснений её аскетизма он не добился, как не смог бы достичь успеха на этом неблагодарном поприще, наверное, и никто другой. Позже он разузнал стороной, что происходит она из небогатой, если не бедной, чуть ли не деревенской семьи и, несмотря на огромные приложенные усилия, в своей стране не смогла вписаться в программу правительственной поддержки юных дарований. В Великобритании Акико, или как собратья-студенты сокращённо-американизированно называли её, Эйко, учится на средства всемирно известного грантодателя и не вправе рисковать потерей ни своего лица, ни будущего.

Отношения, похожие на дружественные, всё-таки сложились и сохранялись между ними все университетские годы. Она позволила Джеймсу поблизости от себя присутствовать — к ней не прикасаясь. Развлекаться ему приходилось с другими девушками, не отягощёнными обязательствами или непонятными личностными комплексами. Но как же странно было Джеймсу видеть, насколько схожи их с Акико параллельные пути: часто рядом, но не вместе! Их даже направили практиковаться в профессиональной деятельности в одну и ту же страну — Нидерланды. Правда, Акико поехала в Дельфт, а он в Амстердам. В Амстердаме он оценил дальний замысел отца, нацеливавшегося через планируемую женитьбу сына получить перспективный выход на алмазообрабатывающую промышленность, родственную знаменитой компании «De Beers». В итоге Джеймс в Амстердаме обручился, а после окончания университета и женился, не интересуясь, осуществил ли отцовский замысел. Он ошалел от сознания, что настолько повзрослел, что всё, что с ним происходит, касается его лично; с другой стороны, процесс близкого познания ранее чужого человека — невесты, а потом жены — затягивал и сам по себе, и Джеймс, разрываясь в последний университетский год между обоими берегами Ла-Манша, пребывал словно в дурмане. Жену-голландку ему пришлось увезти домой в Штаты.

Названная в честь английской принцессы ещё при её жизни восхищавшимися ею родителями жены Джеймса, курчаво-белокурая сероглазая голландка Диана и внешне походила на неё, только была заметно крупнее и спокойнее, и дома, когда он уже не отвлекался от жены на учёбу, скоро показалась Джеймсу довольно пресной. Он убедил родителей в целесообразности для себя военной карьеры, из дому стал отлучаться надолго и всякий раз ощущал на душе праздник дважды: вначале отъезжая из дому, а потом при возвращении в спокойно и размеренно живущую без него семью — на считанные дни. И принудил личного внутреннего критика к согласию и подчинению вымученной, но торжественной декларацией о том, что чувствует себя самим собой только на свободе, а не в неволе. Отец Джеймса, Говард Миддлуотер-младший, сам бывший лётчик, казалось, не слишком огорчился выбором сына лётной профессии, но, похоже, не проявлял и существенного интереса к его карьере.

Встретившись теперь с Акико, вглядываясь в живые угольки её глаз, в повзрослевшее, но всё ещё свежее, молодое лицо, и отметив появление тонких складочек по сторонам губ, когда она улыбалась, Джеймс спрашивал себя, не упустил ли более счастливую судьбу, но ответа не находил. Ему было известно, что по непонятной причине Акико одинока. Она знала, что у него есть семья — жена и дочь. И выбранная им теперь для себя неуязвимая позиция официального представителя могущественного государства позволяла Джеймсу избегать возможных расспросов Акико о его личной жизни. Но до сих пор дополнительных вопросов она ему и не задавала.

А что он? Она стала ещё привлекательнее. К ней всё ещё классно тянет, по-студенчески мелькнуло впечатление об Акико. «Будущее покажет, достижима ли глубина в наших отношениях, которые, наверное, могли бы стать и более близкими. Хотя аборигены здесь, в Японии, на этом Востоке, все с большими странностями», — стараясь удерживаться в оптимистическом состоянии, подумал Миддлуотер. Собрался с духом, кашлянул, облизнул губы и прохладно-вежливо проговорил:

— Расскажи мне, пожалуйста, Эйко, в каком сейчас виде этот русский?

— С медицинскими подробностями? Всю клинику? — уточнила Акико, в очередной раз отмечая про себя, как не вяжутся невнятная, как сквозь вечную жвачку, американская речь и подростковый голос Джеймса с его мужественной, представительной внешностью.

— Нет-нет, клиническая картина не очень меня интересует, я всё-таки не специалист.

— Хорошо, Джим, — очень мягко, как ему показалось — профессионально успокаивающе, — согласилась японка.

Госпожа Одо поднесла к губам персональный компьютер и вывела на большой монитор видеозаписи, зафиксировавшие состояние пациента на различных стадиях заболевания. Глядя то на Миддлуотера, то на экран, она напомнила, что первые семнадцать дней в её клинике лётчик молчал и ни на что не реагировал. Он словно старательно всматривался во что-то и как будто ничего не мог рассмотреть. Когда ему пытались заглянуть в глаза, казалось, что его отстранённый, странный, но всё же не совсем бессмысленный взгляд пронизывал стоящего перед ним человека насквозь и уходил куда-то в бесконечность. На лице русского ничего не отражалось, когда его кололи иголкой. Его водили за руку, кормили, обслуживали и укладывали: он вёл себя, как сомнамбула. Подтолкнут — идёт. Упрётся в стену на повороте коридора — остановится лицом к стене, но самостоятельно завернуть по ходу движения не догадывается. Стоит перед стеной и снова как будто всматривается предельно напряжённо во что-то, что находится намного дальше любых доступных нормальному зрению пределов. Поначалу он производил жутковатое впечатление человека, в затаённом волнении чего-то ожидающего в своей отключенности от мира, как если бы что-то невероятное с ним вот-вот могло или должно было произойти, и при этом необъяснимо бездействующего.

— Когда я привёз его к тебе, он был в таком именно состоянии, — заметил Миддлуотер, согласно наклоняя голову и продолжая внимательно вглядываться в изображение вяло движущегося русского лётчика на мониторе. — Или близком к такому.

Акико сидя поклонилась, словно тоже кивнула ему, и продолжала комментировать демонстрацию:

— После обследования мы провели общую стимуляцию его центральной нервной системы. И после неё он по-прежнему продолжал никого из нас не замечать. Но вскоре Густов стал издавать уже отдельные звуки, часто нечленораздельные. Потом он начал шептать, сначала невразумительное. Затем заговорил, всё более внятно, и полтора месяца на разные лады рассказывал, казалось, самому себе одну и ту же историю о том, как перед Второй Мировой войной беседовал на Аляске со священником, бомбил в 1945 году Токио, а в конце концов долетел до спасительной Иводзимы. Я показала тебе то, что он наговорил, мы перевели это в видеозвуковую форму, там даже присутствуют его впечатления о моей скромной особе. Нынче он всё больше входит в избранную им для себя роль американского военного лётчика времён Второй Мировой войны. Представь, что он каждую ночь вновь и вновь переживает кошмары налёта на Токио…

— Знаю об этом, Эйко, дорогая, тщательно изучил и усвоил твои материалы, но я уже отмечал, что этот его бред для нас нисколько не интересен. При чём здесь Вторая Мировая война? Воздушный налёт на Токио! Истинный бред… — Миддлуотер в негодовании передёрнул плечами и как будто даже брезгливо поёжился.

— Для нас, Джим, на самом деле, его рассказ, эти трудно проверяемые на достоверность легенды — подсказка, как с ним быть дальше. И чуть позже объясню, почему. Рассказ его многократно записан с первичных видеозаписей, затем отпечатан и отредактирован таким образом, чтобы не утратились детали. Сняты повторы и… ругательства на обоих языках. Несколько раз больной употреблял русские и ещё какие-то нераспознанные слова и выражения, когда упоминал русские источники. Наверное, не только русские… К анализу мы приступали немедленно, как только сообщалось что-либо новенькое. На контакт, напоминающий осмысленный, он пошёл позавчера, и я немедленно известила тебя.

— Когда он заговорил о реальном полёте на МиГе?

— Четыре дня тому. Немного, отдельные проблесковые воспоминания, а развития темы пока нет.

— И ты успела это отразить в отчёте… Можно ли надеяться, Эйко?

Миддлуотер поймал себя на том, что как заворожённый смотрит, как дышит на её шее, в согласии с речью Акико, вполне уместное янтарное ожерелье. «Как всё-таки своеобразны звуки, издаваемые её восточным горлышком», — подумал он. Японка полуприкрыла гладкими выпуклыми веками слегка раскосые глаза и прикоснулась правой рукой ко лбу:

— Сложно сказать, но думаю, да. Поскольку он рассказывает и по-английски и по-русски, усиленно восстанавливаю мой несовершенный, брошенный было за отсутствием времени русский язык, и в этом догоняю тебя. У меня свой метод изучения языков.

Миддлуотер молча покачал слегка головой из стороны в сторону, не понимая, как можно в сумасшедшем доме работать в таком сумасшедшем темпе и не сойти при этом с ума.

Начало первого же длительного разговора с Миддлуотером навело госпожу Одо на мысль, что своим впервые обстоятельным визитом американец вырывает её из привычного жизненного распорядка, но его манера речи не настраивает её на деловой лад, а смешит, как будто внутри неё кто-то над визитёром хихикает и просится наружу, чтобы отсмеяться вволю. Она заставила себя не смотреть на Джеймса, пока он пояснял ей, что не хочет сразу запутаться в деталях, и приводил доводы о том, что она, разумеется, понимает: с тем, что Миддлуотер привезёт от неё в своей голове (ему запрещено делать любые записи), что, вернувшись в Штаты, расскажет специалистам, будут работать квалифицированные штатовские эксперты. «Поэтому попробуй довести до меня просто и понятно, — говорил Миддлуотер, — в чём здесь дело с этим русским лётчиком, с какими ты столкнулась сложностями, — но в самых общих чертах», — а Акико еле сдерживала себя, чтобы не рассмеяться вслух.

С трудом, но это ей удалось. «Нет, в университете мне над ним так смешно не было, мы, видимо, совсем отвыкли друг от друга», подумала она, а вслух произнесла:

— О'кей, Джим, но тогда мне придется начать всё-таки издалека. Я постараюсь, чтобы всё было просто и понятно для тебя. И тогда позволь сначала задать тебе мой вопрос. Можешь ли ты ответить, с кем из людей тебе пришлось общаться больше всего? Скажем, в течение последнего года. Да, хотя бы за последний год.

— За год?.. — удивился Миддлуотер, откинулся на спинку кресла и воззрился в потолок. — Ну… Это сложно. Каждый день я разговариваю с несколькими десятками человек… С домашними, на службе, с подчинёнными. С руководством… По дороге на работу по видео, по телефону, в автомобиле… Эти толпы людей мне незнакомых, кого я в жизни встретил один раз, случайно, и больше никогда не увижу… Стоп. Погоди-погоди… Вопрос твой с двойным каким-то дном… Ну, конечно же, общаюсь с собой, любимым! Как и каждый из нас. Конечно же, с самим собой! Больше всего в своей жизни каждый из нас общается с самим собой.

Он изумился простоте мысли, которая сама по себе никогда не приходила ему в голову.

— Совершенно верно, — вновь очень мягко согласилась Акико, удерживая в себе рвущийся на волю смех. — Любой из нас мог бы многое рассказать о своём общении с самим собой и, пожалуй, вправе был бы озаглавить свой рассказ, например, так: «Наедине, запятая, с собеседником». И здесь, в подразумевающемся заголовке нашей темы, не смейся, Джим, у меня всё в порядке с грамотностью, со знаками препинания…

Миддлуотер понимающе улыбнулся.

— Но как же так, удивишься ты, удивится иной слушатель: ведь многими любимое состояние «наедине», — с неторопливым назиданием продолжала говорить Акико, — это когда человек один-одинёшенек и рядом никого нет. А всё дело в том, что собеседником может быть кто угодно, прежде всего, сам этот человек. И я, как видишь, отношусь к этому вполне нормально, философски, без комплексов.

Джеймс иронически посмотрел на неё, но ничего не сказал. От неё он ожидал не этого.

— Разговаривает сам с собой, — невозмутимо продолжала Акико, отметив и запомнив его взгляд, — так принято именовать известную ситуацию, когда человек бормочет, беседует, спорит или совещается сам с собой. Когда он делает это про себя, молча, то на внимательных окружающих это обычно производит весьма благоприятное впечатление, поскольку они полагают, что человек занят. Занят тем, что думает. Часто они заблуждаются, ведь думать и мысленно разговаривать самому с собой — вовсе не одно и то же. Если у человека, занятого беседой с собой, при этом с языка соскакивают отдельные слова или междометия или даже издаются некоторые нечленораздельные звуки, то и в этом случае великодушное терпение соседей не позволяет им заподозрить в индивидууме что-либо дурное, а вызывает в них даже сочувственное понимание: посмотрите, как он разволновался; удивительно, ах, какая она эмоциональная. Если человек разговаривает с собой очень увлечённо или мычит сам себе вслух, да ещё и жестикулирует при этом, размахивает руками, то окружающие могут заподозрить состояние приличного опьянения. Либо клинический случай.

Миддлуотер позволил себе сдержанно засмеяться.

— Как, наверное, почти любой человек, и я лично склонности беседовать с самой собой довольно долго за собой попросту не замечала, — мягко, но уверенно продолжала Акико, и непросто было оценить её эмоциональное состояние и уловить её собственное отношение к тому, о чём она рассказывала. — К примеру, мы не очень-то обращаем внимание на спокойное дыхание или биение сердца в нормальном состоянии. Но, как оказалось, до поры — до времени. Прикинув в уме, всякий внимательный человек, обретший определённый опыт, легко убедится, что в сравнении с количеством времени, уделённого «беседам» с собой, как ты сказал — любимым или любимой, — просто меркнет или представляется исчезающе малым объём времени словесных контактов с окружающими, даже если он лектор или записной болтун.

Ты прав, Джим, и в том, что вряд ли самый обычный, нормальный современный человек в состоянии вспомнить обо всех поинтересовавшихся у него, к примеру, который час, за год или хотя бы за месяц, не говоря уж, за всю жизнь. Это наши предки, особенно деревенские, на всю жизнь запоминали, как выглядел случайно встреченный на дороге человек либо попутчик, какого он был возраста, во что был обут и одет, о чём расспрашивал, какими новостями поделился, какая в это время стояла погода. С тех пор количество наших случайных контактов с людьми в единицу времени выросло в тысячи раз. Мы перестаём помнить тех, кого когда-то встречали. Более или менее хорошо знаем узкий круг наших постоянных собеседников, и только иногда в память врезается случайный собеседник, почему-то пришедшийся кстати, чем-то, видимо, очень созвучный взыскующему интересу нашего «я», оттого и запомнившийся. Не покажется ли, в таком разе, странным, что мы, «практически здоровые» и достаточно нормальные люди, как правило, даже не интересуемся, с кем (или чем) именно мы общаемся, когда разговариваем сами с собой?

Итак, Джим, вопрос первый: с кем мы общаемся? В отношении русского лётчика Бориса Густова вопрос мой звучит так: с кем внутри себя он общается? Что он общается с кем-то внутри себя, отчётливо видно уже в нескольких эпизодах, убедись, вот, например… И вот… И ещё здесь и здесь.

Она обратила внимание Джеймса на движущиеся картинки на огромном мониторе.

— Глаза русского, Джим, то обращаются внутрь себя, как у беременной женщины, то взгляд его вновь устремляется вдаль, то в нём явственно прочитывается выражение какого-то непонятно чем обусловленного вызова. Кому? На кого он так реагирует?

А с кем внутри себя увлеченно общается «практически здоровый», со всех сторон абсолютно нормальный мистер Джеймс Миддлуотер? И чем общается? Может быть, он подскажет — и мне будет легче. Прошу вас, сэр. О-о-о, вижу, вы затрудняетесь… Позвольте, я отвечу за вас, потому что над этим много размышляла, а вы, похоже, пока не готовы ответить мне, сэр.

Миддлуотер порывался было ответить, сдержался, но с некоторым опозданием, и в итоге пробормотал или промычал нечто невразумительное.

— Как-как? — переспросила Акико. И продолжала полушутя-полувсерьёз:

— Спасибо за первый ответ. Если я правильно вас поняла, сэр, человек общается со своим умом? А чем он общается? Тоже умом? Ум с умом? Можно позавидовать. Оказалось, в человеке два ума, и они — эти великолепно устроенные и блестяще образованные умы, — друг с другом общаются. Даже спорят. Какой класс!.. Конечно же, два ума лучше в голове, чем один или чем вообще ничего. Как это назвать — двоеумием? Верно?

Воспринимаю еще один вариант ответа. Один отдел ума разговаривает с другим отделом? Отделом — тоже ума? Тогда это почти как в крупной организации. Только в корпорациях или концернах отделы, а также умы и умники друг с другом больше служебными записками обмениваются. И подшивают их, непрерывно подшивают — не надеются на компьютерную память, которую, случается, злодеи воруют вместе с компьютером. Или хакеры утаскивают чужие тайны отдельно от компьютеров, через сеть. Чужие компьютеры они потом сокрушают программными вирусами.

Ум общается с сознанием? Тогда вопрос: на чьей стороне играет нынче ум, за кого в текущем сезоне выступает сознание? Игровыми полями они меняются? Каковы правила игры? Кто рефери или арбитр? По каким цветам «рубашек» их прикажете различать? И это — как в армреслинге: кто из них кого припечатает, ум верх возьмёт или сознание? Или спорные вопросы они решают голосованием?

Еще улавливаю ответ: сознание общается с подсознанием. Задаю наводящий вопрос: общаются напрямую или через переводчика? Потому что предполагаю, что сознание и подсознание выражают себя каждое по-своему, их, если можно так сказать, «языки» несколько отличаются один от другого. А лучше назвать то, чем они оперируют — свойственные им образно-знаковые формы. Но — какие? Чем они различаются?

— Я протестую, — не принимая полушутливого тона Акико, вяло и недовольно сказал Миддлуотер. — Специалист, Эйко, всё-таки ты. Как-то, знаешь ли, несерьёзно… Ты стремишься меня подзавести?

— Протест принимается. Предлагаю тебе кофе, молодой мастер Джим, по-моему, ты уже засыпаешь, как в это время у себя дома. — Акико грациозно поднялась приготовить и подать кофе. — Для повышения работоспособности помассируй-ка пока вот эту точку Хэ-Гу на обеих руках. Нащупай указательным пальчиком противоположной руки. В точке при нажатии выход нерва ощутим. Поочередно, с тыльной стороны кисти. По девять надавливающих вращений на пясти сначала по часовой стрелке, потом — против. — Она показала Джеймсу точку в основании большого пальца руки, чуть отступя от основания пальца указательного.

— Совсем не ради смеха я хочу, чтобы ты понял, Джим, мои по-настоящему серьёзные трудности. Они имеют не только медицинский, но и философский, гораздо более общий характер. Да-да, а ещё очень и очень общечеловеческий характер. И я не могу прибегнуть ни к каким общепринятым в человеческой среде уловкам, когда все переживания настолько в нём, этом русском, обнажены и до такой степени внутренне мучительны для него. В состоянии ли мы сегодня дать исчерпывающие формулировки, что же это, наконец, такое: ум, разум, сознание, подсознание? Или хотя бы понять, пускай ещё без не придуманной кем-то терминологии. Пока медицинская наука этого не может. Хотя и понимает уже, что перечисленные мной и характеризующие личность человека категории не синонимичны. Вот тебе — объективно — моё первое затруднение, при всём при том, что я специалист.

Я не знаю, Джим, какая рука у него преобладающая, правша он или левша, а мне важно это знать, потому что при таких, как у него, или похожих заболеваниях психики сразу возникает подозрение на поражение височно-теменно-затылочной области только одного, противоположного наиболее развитой руке полушария, а именно левого для правшей. Оттого, что на сегодня я могу поставить диагнозы: алексия, афазия, аграфия — то есть он не читает русские, английские и вообще никакие тексты, адекватно не реагирует на словесные к нему обращения, не отвечает по существу, не пишет, не рисует и так далее — всё это при том, что тонкие исследования не указывают на повреждения полушарий головного мозга и связей между ними, — я не могу уверенно назначить лечения. В его даже не сознании, или не только и не столько сознании, — лучше сказать: в сердцевине его личности — поражены, вероятно, не крупные, не анатомические структуры и поражение произошло даже не на клеточном и не субклеточном уровне — вот всё, что на сегодня с большей или меньшей степенью уверенности я могу утверждать. Парадоксально: «видимых» моей, лучшей, кстати, сегодня, диагностической аппаратуре физических повреждений нет, однако нервная система пациента не работает так, как надо. Но почему, скажи, ответь мне, я должна работать вслепую? При почти нормальном габитусе что у него в анамнезе? У его предков? Пила ли горькую его бабка? Какими заболеваниями страдал его неведомый отец? Дед? Наконец, кто, действительно, все они?

В голосе Акико зазвучали горько-суховатые нотки:

— Я хотела бы знать определённо, что с ним произошло? В результате какого такого воздействия это с ним случилось «в обычном патрульном полёте»? Мне нужна первичная достоверная информация, Джим, иначе мы долго будем топтаться вокруг да около. И всё-таки у нас с ним наметился уже кое-какой успех…

— У тебя очень хороший кофе, — смакуя маленькими глоточками, неторопливо проговорил Миддлуотер. — Почти как американский. Что за сорт?

— Этот кофе из лучших сырцовых сортов «моле». Я, видишь ли, не покупаю то, что продаётся в наших магазинах. Нам привозят сырец прямо из бразильского порта Сантус. Там чародеи-дегустаторы партиями готовят кофе, поступающий на фабрики обжига и затем фасовки по всему миру. В прошлом году я помогла хорошим знакомым устроить маленькую фабрику высококачественного кофе здесь, и сорта «дуро», а тем более «рио», меня не интересуют. «Моле» действительно любят в Соединённых Штатах, поэтому тебе знаком этот вкус. Кофе я не злоупотребляю. Пью изредка сама и хочу приучить к хорошему кофе и мою страну.

Джеймс, дорогой, если я не до конца понимаю, о чём с тобой советоваться, что мне делать, о чем по делу с тобой говорить, я просто вынуждена окажусь перевести разговор к характеру данного мне поручения и своему к нему отношению, хотя я и в данном случае делаю то, что сегодня в моих силах.

— Договоримся так, милая Эйко: всё в свое время, — значительно посмотрев на неё, откидываясь в кресле, не рискуя задрать на стол и вытягивая по полу длинные ноги, расслабленно произнёс Миддлуотер. — От ответственности я не уйду. Расскажи мне, всё-таки, пожалуйста, об особенностях твоей работы именно с ним. Обещаю: потом я посвящу тебя в специальные вопросы, насколько это окажется необходимым для дела.

Акико вынуждена была согласиться. Но по её лицу скользнула лёгкая улыбка, когда она вслух признала разницу между её подчинённым положением, как она его скромно оценила, и самооценкой Джеймса, вряд ли ввязавшегося бы в нестоящее дело, если оно не связано, как минимум, со спасением мира, для чего, считается многими в его стране, оправданно использование любых средств.

Трудности и, одновременно, особенности её работы с этим русским лётчиком, по её же словам, заключались в том, что когда сталкиваешься с таким сложным случаем, зачастую невозможно разграничить, особенно в самом начале, какие патологические моменты чисто медицинские, а какие принадлежат к сферам духовным, относятся к болезням духа, где наилучшими специалистами оказываются вовсе не медики.

— Кто же? — удивился Миддлуотер.

— Разумеется, священнослужители, — коротко ответила Акико и, дав Миддлуотеру время на осмысление сказанного, собралась было продолжить свой рассказ.

Но Миддлуотер встревоженно прервал её:

— Ещё раз, пожалуйста, что это вдруг за священнослужители? Откуда ещё они здесь взялись?

Госпожа Одо повторила, что когда приходится иметь дело с человеком, у которого пострадало сознание, правильнее изначально исходить из того, что проблема его душевного здоровья может лежать как в чисто медицинской плоскости, так и в плане духовном, где медики не очень разбираются в специфических тонкостях духа, где квалифицированный священнослужитель, да простят её за такую интерпретацию качеств его даже не профессии, а призвания, высшего служения, разбирается определённо лучше врачей:

— Теперь мы предположили, что имеем дело как раз с таким сложным случаем, когда нужен совместный труд и специалистов в области психиатрии, и священнослужителя, православного священника. Поэтому необходимым и единственно на сегодня верным представляется, чтобы пострадавшим занимались одновременно и врачи-специалисты, и профессионалы в сфере исцеления духа. Уверена, что лучше, грамотнее, эффективнее, чем священнослужители, никто в настоящее время делать этого не в состоянии.

Миддлуотер вновь недовольно прервал её. Ему сразу показались несколько удивительными встретившиеся здесь, в Токио, обстоятельства. Акико скоро поняла его и продолжила за него. Здесь и вправду многое для него выглядит не так. Эта восточная женщина, не похожая на солидного, преуспевающего, уверенного в себе психоаналитика-американца. Её неуместно весёлое, даже шутливое настроение. Этот странный кабинет без толстых, умных, роскошно изданных книг и всяческих загадочных психотерапевтических атрибутов, внушающих уважение к непостижимой обычным умом профессии и вызывающих священный трепет у богатых родственников больного, «загружающих» специалиста, нанятого за большие деньги, своим собственным пониманием проблемы и в силу этого обстоятельства требующих «профессионального» исполнения полномасштабно разыгрываемого перед ними спектакля. Ни свеч, ни воскурений, ни хрустальной сферы, ни даже коричневого от древности черепа на задрапированной блестящим атласом подставке. Ни слова о неслыханных медикаментах и процедурах, стоящих баснословные деньги, применяющихся для восстановления сознания пациента, в выздоровлении которого весьма заинтересованы высокопоставленные особы, денег на это точно не жалеющие. Но ведь уважаемому визави и хотелось чего-нибудь попроще, попонятнее. И просил он именно об этом. Так? Это верно?

— Тебя смущает это, Джим? Отсутствие такой обстановки? Или беспокоит что-то ещё?

Миддлуотер сверкнул глазами, недовольно пожал плечами и не ответил.

— У меня всё в порядке, Джим, и в таком моём фешенебельном кабинете ты можешь побывать наверху теперь же. Правда, волшебного черепа и свеч нет и там. Здесь у меня святая святых, и тебе оказано моё личное доверие. Здесь я становлюсь сама собой. А случай с Густовым оказался действительно сложнейшим. Естественно, я вынуждена применять адекватный его сложности комплекс нетрадиционных приёмов. Поэтому с пострадавшим работает небольшая группа только исключительно необходимых специалистов.

Миддлуотер после кофе и массажа оснований сразу и больших, и указательных пальцев несколько ожил. Сообщение о группе специалистов его встревожило, но свое беспокойство он постарался скрыть напускной задумчивостью:

— Может быть. Может быть… В таком случае скажи всё же, какие специалисты с ним сейчас работают?

Акико стала рассказывать, что, как Джим и просил, она, прежде всего, исходила из обеспечения полной секретности исследований по этой теме. К примеру, известный специалист-филолог Такео Ичикава из города Нагоя получает от неё для анализа обезличенные материалы. Он проводит анализ представленного текста, записанного по рассказу Густова, и не знает, кто его автор. Никаких упоминаний о МиГах в текстах, передаваемых филологу, нет. Ичикава снабжает примечаниями всё достойное, с его точки зрения, внимания. Это как комментарии специалистов к книге Льюиса Кэрролла про Алису в стране чудес: каждое слово, каждое понятие анализируется, привязывается к источнику и вновь тщательно исследуется. Кто же, если не филолог, наилучшим образом проанализирует слово? К примеру, Ичикава отметил, что цитата Густова о том, что «каждый может сметь своё суждение иметь», неточна. Фактически это слова Молчалина из комедии русского дипломата и поэта Александра Грибоедова «Горе от ума», с совершенно иным смыслом:

В мои лета не должно сметь

Своё суждение иметь.

С материалами анализа Ичикавы потом работает Акико лично. Ичикаве, кстати, текст понравился. Он даже поинтересовался, нельзя ли прочесть всю книгу мемуаров этого американского лётчика, летавшего на знаменитом стратегическом бомбардировщике «Боинге-двадцать девятом». Чтобы выяснить, издана ли она, он хотел бы знать название книги. А если не издана в Японии, он мог бы перевести её на японский язык. Он считает, фамилия Уоллоу выглядит и может оказаться псевдонимом. С ней явно стоило бы покопаться отдельно.

— Ненужная самостоятельность с его стороны, — ещё более недовольно произнёс Миддлуотер и нахмурился. — Этот бред не издавался нигде. Незачем его издавать. Покопается и ещё найдет, не дай Бог, американского пилота… Ну, вообще какого-нибудь другого человека с такой фамилией… Зачем нам это?

— Я пояснила филологу в частной беседе, что некоторые из моих пациентов, случается, порой небезынтересно, даже талантливо описывают свои внутренние ощущения. Филолог не мог поверить, что записан рассказ одного больного. Причём, я не сказала ему, что это мой больной. Ему, должно быть, под сотню лет, удивился Ичикава, похоже, этот американец трудился над мемуарами, когда ещё не болел. Я не стала уверять его, что это старый рассказ, ведь филолог, наверное, спросил бы меня, в чём тогда актуальность этих строк. Постаралась, чтобы любознательный специалист понял, что я не смогу и не стану приветствовать его предложений по расширению работ за предварительно указанные мной рамки. А для меня столь обширные впечатления Ичикавы от скромного текста ознаменовали и очередные подсказки, и новые осложнения в работе.

— Какие? — коротко поинтересовался Миддлуотер. Слушая неторопливую речь Акико, он, в свою очередь, решил набраться терпения. Про себя ругал её за штатскую наивность. Вот так и может произойти случайная утечка информации. Разве что умник-филолог такой же простак, как она. Нет, совершенно нельзя выпускать это дело из своих рук.

— Первое. Ичикава и не заподозрил, — продолжала Акико, — что автор «мемуаров» не в себе. Если бы не упоминание о МиГах, вряд ли можно было предположить, что что-то здесь не так. Но о МиГах Ичикава и не знает, и не догадывается. Второе: нужна проверка истинности того, что Густовым описывается о Второй Мировой войне. Было такое или подобное на самом деле или нет? В этом мне нужна твоя помощь. Нужно проверить по архивам, был такой полёт или рассказ о нём Густова — чистая фантазия? Существовал лётчик с такой фамилией — Уоллоу — в действительности или нет?

Джеймс хитровато прищурился, невольно улыбнулся точности теоретического вычисления японцами второго участника аэрокосмического полёта, в котором пострадал экипаж МиГа, и, пряча настороженность, вынужден был согласиться с Акико в отношении обоснованности организации архивного поиска. Он согласился также, что филологи являются специалистами «по текстам и словам», но ему непонятно, какое всё-таки отношение может иметь к состоянию психики секретного пациента филология.

— Здесь как раз всё просто, — чуть удивившись, сказала Акико. — Книги, литература, и не только художественная, и в наше время являются простым, легкодоступным и долгосрочным средством физического сохранения и передачи самого ценного — мыслей человека. Ведь это мысли в нашем мире имеют наивысшее значение и наивысший приоритет — не взгляд, не интонация, не то, как человек спит, ходит или разговаривает, с чего пьёт и ест и на чём спит. Мысли — вот ценнейшая информация, скрытая от других. Литература же тайные мысли человека доносит до нас. Этим художественная литература существенно отличается от кино и театра. Там мысли требуется произносить вслух, озвучивать — мы не совершенны, мысль не всегда сыграешь. Это уникальное качество литературы. И кому, скажи, как не филологу, оценить мысли, приведённые в литературе? Верно? А он ещё и психолог.

Миддлуотер наконец понял и согласно наклонил голову.

— Джеймс, — прищурив глаза, снова мягко заговорила Акико своим переливчатым голосом, — я действительно согласна объяснять тебе, почему выбрано то или иное направление в работе с нашим подопечным. Но я не стану согласовывать с тобой никаких моих действий по работе с его сознанием, если уж я взялась за эту работу. Предлагаю условиться об этом на будущее сразу. В этих стенах только не вполне психически здоровые люди, которые в состоянии конфликта с тем, что осталось снаружи. Здесь мы друг с другом не конфликтуем. Мне, аналогично, сейчас представляется, что волею судеб мы с тобой оказались из-за ситуации с этим русским лётчиком вместе в одной лодке. Если угодно, на одном спасательном плоту. И мы разом или выплывем и спасёмся — или берега не достигнем. В складывающихся обстоятельствах не имеет значения, начищены ли твои ботинки и повязан ли галстук. Для нас важны именно обстоятельства, которые нам диктуют, что делать, и вынуждают обоих действовать согласованно. Сейчас важно, умеем ли мы грести, плавать и выплывем ли?

Миддлуотер подчёркнуто замедленным кивком изобразил своё согласие и с этими её доводами, и приглашением продолжать сотрудничество и по её профессиональным правилам. Только предупредил, хмурясь и давая понять, что в целом озабочен:

— О'кей. Мне всё же хотелось бы, чтобы в нашем деле главенствовала не техническая возможность совершить то или иное, а действительная практическая необходимость. И не упускай важные моменты, как ты говоришь, детали.

«Может быть, и он прав, Джим, — подумала, стараясь согласиться, Акико. — Всю мою жизнь я подчиняюсь необходимости и тому, что постоянно кому-то должна. Ведь только поэтому, столкнувшись с первыми препятствиями, обратилась к собственному здравому смыслу, памяти, интуиции, чутью, которые и подсказали, что я должна была либо знать раньше, либо нащупать, что поведение Бориса похоже на поведение человека, которому внушили под гипнозом, что он — совсем другой человек. Но ведь и под гипнозом ничего от русского добиться мне не удалось».

Акико озабоченно потёрла средним пальцем руки правую бровь. Вслух она задумчиво, почти в тон Миддлуотеру, произнесла:

— Ты призываешь меня покориться необходимости. Ну так я всю жизнь только это и делала. Я принадлежу к народу, который…

Джеймс тут же энергично возразил:

— Никто из нас не представляет здесь интересы какого-либо народа. Сразу условимся: или только личные или интересы своего правительства…

— Ну, хорошо… Хотя в этом ты меня и не убедил. И ещё я столкнулась с одной сложностью, о которой не могу не рассказать. Наверное, ты предполагал спросить у меня, что дало обследование сознания нашего пациента под гипнозом?

Миддлуотер кивнул вполне благосклонно и вновь приготовился слушать.

— Мне поведение русского, когда он рассказывал о якобы совершённом им полёте в военном небе над Токио тоже напомнило то, как ведёт себя человек, которому внушили под гипнозом, что он — это на самом деле совсем другой человек. Обычно такое перевоплощение под гипнозом легче удается в отношении родственников.

Если я тебя загипнотизирую, Джим, и внушу тебе, что ты стал твоим собственным родным отцом, то ты расскажешь мне даже о том, чего сам знать никак не можешь. О том, что происходило в действительности с твоим отцом ещё до твоего рождения. Расскажешь, извини и пойми меня правильно, даже о таких интимных подробностях, о которых твоему отцу, возможно, хотелось бы забыть навсегда. Но себя и о себе, пребывая в обличье, или в образе своего отца, ты знать уже не будешь. Не сможешь узнать предметы и приборы, которыми любишь пользоваться сейчас, и не сумеешь привести их в действие. Их вид тебе просто-напросто ничего не подскажет — тебе в юношеском возрасте твоего отца они были бы неизвестны. Но мне ничего и под гипнозом выудить из русского не удалось. Любая информация о нём самом и его самых близких, да и дальних родственниках из его глубинной памяти как будто напрочь исчезла.

Представив себя посвящённым в святая святых родного отца, а потом представив реакцию на это самого отца, Миддлуотер испытал состояние лёгкого шока, а затем и ужаса.

Убедившись, что прерывать её рассказ Джеймс пока не в состоянии, госпожа Одо продолжала:

— Мы, как видишь, исходим как раз из железной необходимости, Джим, работая маленькой командой. Именно при необходимости, — невозмутимо рассказывала Акико, с удовольствием наблюдая, как Джеймс интеллектуально переваривает полученные наконец сильные впечатления, — привлекаются другие специалисты. Они исследуют каждый свой кирпичик, но им также неизвестно, каким окажется всё интересующее нас здание. Но, знаешь ли, Джим, в наше время границы между науками нечёткие… Границы знаний смещаются, однако не прекращается процесс познания…

— Дорогая Эйко, это война никогда не прекращается. — Миддлуотер решил наконец перехватить инициативу в разговоре, взять её в свои руки. Прекрасный чёрный кофе и массаж точек Хэ-Гу теперь уже явно подействовали, и Миддлуотер заметно оживился:

— Осознанно и избирательно меняются лишь её формы. Разнообразятся способы ведения операций, сами операции могут быть боевыми, идеологическими, экономическими, диверсионными, дезинформационными… Какими угодно! На войну у банкиров всегда находятся и деньги, и прочие средства. По всему, настало время ознакомить тебя чуть побольше… Так или иначе он сам проговаривается.

— Кто с кем воюет, Джим? Меня до сих пор не очень интересовали международные отношения…

Миддлуотер вновь удивился про себя узости запросов и интересов однокашницы: жить потаённо, как жемчужина в раковине, укрыться какой-то древне-средневековой отшельницей внутри современнейшей лечебницы — непонятно зачем; не интересоваться внешними событиями и ежедневно сотрясающими мир новостями — так отгородиться от всего сущего надо ещё суметь. Зачем укрываться, в каких целях? От конфликтов снаружи?

— Наверное догадываешься, Эйко, что втайне все воюют со всеми. Буду откровенен. В глобальном плане в двадцать первом веке это война всё-таки между цивилизациями, а для каждой из них — война одной изолированной человеческой культуры с другими, в этом твой лётчик совершенно прав. Все мы жалкие провинциалы. По духу, по культуре чужие. Все, все — чужие…

Миддлуотер потёр левой ладонью грудь против сердца, скривил губы и замолчал.

— А цели этой тайной войны? — Акико удвоила свою внимательность.

Миддлуотер задумался. Акико поняла, что ему не хочется сообщать ей лишнее. Но ведь и она не предполагала полностью раскрывать ему свои творческие тайны. Она вправе воспринимать то, что собрался ей рассказать Миддлуотер, по-своему, точно так же, как своеобразно слышит её он.

— Ну да, войны… Цели? Цели у каждого свои. Мы приходим к предварительному выводу — как вариант, Эйко, — что против твоего лётчика было применено психотронное оружие. Не психотропное оружие — от химического или бактериологического воздействия — у них, Густова и второго лётчика в герметичной кабине, ничего подобного не было и быть не могло, а психотронное, от воздействия какими-то физическими приборами, обрати на это внимание. Джордж Уоллоу, действительно американский лётчик-астронавт, в задней кабине МиГа уцелел, мы предполагаем, Эйко, потому, что просто-напросто потерял сознание. Сегодня я у тебя, чтобы, в том числе, подтвердить или опровергнуть психотронную версию.

Госпожа Одо удовлетворённо улыбнулась, показывая, что рада тому, что оказалась права, предполагая, что не случайно о человеке с такими именем и фамилией упоминал в своем рассказе русский лётчик, и осторожно поинтересовалась состоянием американского члена экипажа МиГа.

— Он уже прошёл обследование, с ним всё в порядке. Но его сейчас укрывают так же старательно, как и Бориса Густова. Если у тебя к нему есть вопросы, передашь их со мной. Здесь без выбора! И вот почему.

Видишь ли, появление нового оружия всегда нервирует и его обладателей, и потенциальных противников. И если это было новейшее психотронное оружие, возникает множество вопросов.

Кто применил? Где оно расположено? Каков принцип его действия? Где и в каких обстоятельствах оно может быть размещено и применено в следующий раз? Вот что меня интересует в первую очередь в твоих исследованиях. Поэтому никакого использования связи, никаких от тебя материалов в Штаты. Всё, что надо, от тебя будет доставлено президенту в моей голове. Только в моей голове и моей памяти.

Второе: всё подробно по этому самолёту.

Видишь ли, Эйко, если очень коротко: Россия сама дала эти свои самолёты… Дала, но зачем? Нет, пожалуй, следовало бы прежде пару слов сказать о том, что по просьбе правительств некоторых стран Центральной Азии потребовалось оперативное присутствие боевой авиации в районах, удалённых от океанов, где располагаются наши авианосцы. Дозаправка в воздухе истребителей технически отработана давно, но на неё уходит много времени. Скоростные беспилотные самолеты также имеют ограниченный радиус действия. Долголетающие тихоходны и легкоуязвимы.

К ещё большему сожалению, фото- и телекартинки — вот всё, на что сегодня оказались способны спутники. Из космоса нам нечем стрелять… Всё когда-нибудь погубят непрофессионалы, как со «звёздными войнами»… Хотя, мне кажется всё чаще, что профессионалы, допущенные к политике, на самом деле, ещё хуже. — Он успокаивался с трудом. Его выдавали искрящиеся глаза. — Как раз спутники и дали новую информацию об этих МиГах… У нас в администрации разразился очередной скандал, перешедший в шок, когда мы узнали, что у отсталой России появился более чем высотный — космический — боевой, военный самолёт, способный взлететь из Центральной Сибири, через каких-то тридцать-сорок минут завязать воздушный бой в небе над Парижем либо, соответственно, в другой стороне, над Аляской, Хьюстоном или Майами. Драться там, а потом дать газу — и… Вернуться как ни в чём ни бывало, домой или, скажем, в Австралию, или улететь вообще куда угодно, хоть к чёртовой матери!.. У нас до сих пор почти ничего не сдвинулось по злополучной программе космического бомбардировщика — в точности как со «звёздными войнами». А в этой полунищей и безграмотной России — аэрокосмический самолёт-истребитель! Нам ещё не на чем летать, а у них уже есть, чем сбивать!

Русский, первый космонавт Юрий Гагарин, впервые облетел планету за час и сорок восемь минут, а тут такое… Тут не вопрос, а целая книга из одних вопросительных знаков! Всю разведку поставили на уши. Так вот, когда не в кино, а реально возник кризис в Центральной Азии, у нас оказалось нечем оперативно покрывать очаги вокруг этих паршивых Гималаев…

— Погоди, погоди, Джим… Самолёт — космический. А как же озоновый слой над планетой? — спросила госпожа Одо. Она вклинилась в быструю речь Миддлуотера с трудом, поскольку Джеймс ожил и разговорился, как будто спешил не только довести до сведения Акико необходимый минимум информации, но и стремился в её лице приобрести сторонника и исполнителя, послушного его воле.

— Да Бог с ним, этим озоновым слоем! Ты погоди со своим любопытством и выслушай, пожалуйста, — отмахнулся от её несвоевременного вопроса Миддлуотер:

— Да, Россия сама официально предложила цивилизованному миру эти свои самолёты. Они двухместные. Мы настояли, чтобы в них были обязательно международные экипажи. Русские согласились. Но отбор лётчиков производился ими, русскими, то есть Россией. Дело в том, что не все могут летать на этих их МиГах. В чём здесь дело? Тоже проблема. Пилоты утверждают, что на определённой высоте должны дать мысленную команду, и самолёт разгоняется, переходит в набор высоты и по ближнему космосу мчится, куда надо. Во всяком случае, примерно так. Видишь ли, не каждый может сосредоточиться в нужной степени — так русские говорят. Из обслуживания они секрета не делали — механики на Гавайях, на Марианских островах — на Сайпане, — и неподалёку, на прекрасной Иводзиме, и их, и наши. Конструкция — ничего необычного, похож на огромные истребители Сухого или последний перехватчик Микояна-Гуревича. Заливается стандартный авиационный керосин…

Госпожа Одо смотрела на собеседника недоверчиво:

— Не сильна в авиационной технике, но… Мысленную команду?.. Самолёту?!

— Что здесь удивительного? — Миддлуотер почти вспылил. Это можно было понять по дрогнувшему голосу. — Ракеты «воздух-воздух» советских истребителей МиГ-29, полк которых после упразднения Германской Демократической Республики достался бундесверу, наводились на цель движением зрачков пилота! Самолёт, помимо неплохой, как потом выяснилось, авионики, уже имел речевое устройство для информирования лётчика — он беседовал со своим пилотом! Он отвечал женским голосом, когда пилот обращался к самолёту, как к женщине — «Рита». И немцы весьма высоко оценили машину. Так это было чуть не двадцать лет назад, а сам «двадцать девятый» МиГ создавался ещё лет на пятнадцать-семнадцать раньше…

Вот в память тех МиГов и их создателей самолёт, говорят, и получил собственное имя МиГ, хотя этому ОКБ давно не давали работать. Чисто научный или деловой авторитет сегодня не в чести, только бизнес, интересный высшему руководству. Воздушно-космическую машину продавил в производство её создатель, он не только академик, он ещё и якобы друг детства нынешнего русского президента, так у нас предполагают… Ну и что, что этот космический самолёт получился никому не понятный? Мы всё ещё не знаем, что из себя представляет электрический ток, но ведь пользуемся им, верно?..

…Почему они, эти русские, Эйко, дали свои самолёты? Ещё какой вопрос! Наши аналитики пришли к выводу, что это было просто-напросто их очередное политическое решение. Как будто в Кремле сказали: «Вот зададим вам загадку, а вы головы поломайте за себя и за нас, а нам и думать лень». Стратегия непрямых действий, вроде бы. Но я в это не верю, им такое не по зубам. По всей вероятности, их президент разбирается в этой проблеме, да и во всей аэрокосмической технике, не лучше, чем в кроссах голландских кур. Имею в виду не бег по пересечённой местности, а серии селекционного улучшения куриной породы. Это хобби моего отца, а он зря пальцем не пошевельнёт. — Он невесело усмехнулся. Прошёлся, настраиваясь, по кабинету.

— Мы крайне нехотя разрешили полёты над нашими штатами, — торопливо, словно спешил прожевать и проглотить собственные слова, вновь принялся рассказывать Миддлуотер, — но только расположенными в бассейне Тихого океана, несмотря на то, что зенитные ракеты и ракеты с экспериментальных гиперзвуковых перехватчиков не могут догнать этот серийный самолёт. Вдумайся, улови разницу: у нас эксперименты, а там — уже серия! Их самолёт находился в серийном производстве! Сбить же его можно только мощным и потому сегодня только наземным лазером. А лазеры такой мощности не везде есть, они стационарны и работают лишь в пределах оптической видимости. Когда тучек нет! В Пентагоне прямо-таки свирепеют от всех перипетий, связанных с этим самолётом. И военных понять можно.

У аналитиков возникла гипотеза, что лучевое оружие «передвижной», то есть намного меньшей мощности было применено против экипажа. Опасность такого оружия не надо объяснять. Его сложнее засечь и неимоверно сложно, если вообще возможно, регистрировать его перемещения. Оно бьёт не по грубой и прочной технике, а по тонкому и нежному мозгу пилота, и оттого на много порядков дешевле! Поэтому оно по карману не только государствам, но теперь и бродячим шайкам!

Если экипаж поражён передвижным лазером, «карманной лазерной указкой», мы опять безоружны, и потребуются колоссальные средства на разработку, производство и развёртывание систем контроля и противодействия. А если это не так, чем тогда оправдать расходы — первое, и второе: а что же произошло, что было на самом деле? Кто, кто вывел из строя сверхзащищённый даже от космического излучения экипаж и каким именно лазерным оружием — наземным, воздушным или космического базирования?

Сейчас в нашей ситуации появилось ещё сразу несколько весьма осложняющих всё дело обстоятельств. Плохо не только то, что мы не можем воспроизвести их самолёт, несмотря на всё, что ни предпринималось. Самолёты теперь создаются долго, десятилетиями. Этот их МиГ, а по-русски это слово означает ещё и «мгновение», задумывался, вероятно, давным-давно, когда мы с тобой только ещё учились в Великобритании. Никто же не верит, что МиГи просто взяли и продали, как стейки в маркете. Нельзя исключить, что русские и впрямь дали свои самолёты намеренно. Так поступают лидирующие компании со своими пионерными разработками: покопайтесь, пока мы уйдём далеко вперёд. Попробуйте сделать хотя бы один, а мы, если надо, пустим на вас три ничем не сбиваемых, неуязвимых сотни. Я просто вижу, как их держат наготове, вижу ровные ряды их тёмно-синих носов в раскрытых воротах сибирских ангаров! Они взлетят, накроют полторы-две тысячи важнейших объектов, и вы, янки, приползёте сдаваться на брюхе, если ещё сможете ползать! Но слишком многое за то, что сейчас и сами русские не могут сделать другой новый самолёт на том же физическом принципе — ни больше, ни меньше, ни мощней, ни слабей.

Госпожа Одо взглядом выразила весь свой скептицизм по отношению к тому, что в одной стране, причём, высокоразвитой, не могут повторить построенного в другой.

— Впечатление такое, — продолжал Миддлуотер, не обращая внимания на реакцию собеседницы, — что нащупали некий режим интуитивно, эмпирически — получился этот МиГ. И всё! Теория? Вопрос. По свежим данным, как раз после гибели главного конструктора академика Августова русские тоже упёрлись в стену. Он, кстати, отец твоего Бориса. Погиб вместе с женой в автокатастрофе, если это, конечно, правда. Наверное, исключаются разборки между российскими авиационными конструкторскими бюро, хотя их то сливают в единый концерн, то они снова не уживаются и разъединяются.

Предполагают второе, что правдоподобнее: некстати обострившиеся противоречия между различными вышестоящими финансовыми кругами. В общем, обычная неразбериха вокруг бюджетного пирога, что у них, что у нас, при общей аморфности и дистрофичности их производящих структур, включая прозябающий без средств военно-промышленный комплекс.

А сейчас её, то есть матери твоего лётчика, Надежды Александровны Августовой, родной брат, дядя Бориса, Гурьян Александрович Соболев возымел шанс стать одним из сибирских губернаторов. Этот регион Сибири нам потенциально интересен. Представляешь, как теперь вся эта чехарда вокруг проблемы с МиГами воспринимается нашей администрацией? Похоже, впрочем, что у нас в Вашингтоне политики иногда и сами не знают, чего хотят от всего этого, шарахаются в разные стороны. Наверное, всё-таки нажиться на этом… Но каким образом? И такой нагнетается суперпсихоз!..

Вряд ли Борису известно об этой машине больше, чем простому лётчику, на заводах он не работал, просто служил в войсках… Ну, а вдруг?! При любом развитии ничего с этим лётчиком не должно произойти!.. Ни волосок с головы, ни пылинка на его мундир… Скандал обеспечен! На носу выборы президента… А он спятил, этот лётчик!.. Этот русский натурально спятил!

Я тоже голову сломал над всеми этими делами. Через боковую структуру заказал в вашем издательстве «Коданся» новые материалы по математике пространств… Впрочем, тебе, Эйко, это наверняка неинтересно… Давай вернёмся к твоему лётчику. Неплохо он вжился в роль Уоллоу, довольно детально. Ещё разок про эту ситуацию с отцом Николаем и высказыванием Молчалина. Мне надо всё это поточнее запомнить.

— И у тебя тоже сладкая каторга, Джим, при выполнении работы? Это нормальное состояние для трудолюбивого творческого человека. Мы довели до сознания Бориса, что цитата ошибочна, — неторопливо заговорила госпожа Одо, давая Миддлуотеру возможность передохнуть и собраться с мыслями. — И представь, всего через пару дней он начал уверять самого себя — и нас, — что отец Николай сознательно её изменил применительно к данному случаю. И тогда я прихожу к выводу, что образ священника с Аляски навеян Борису общением с реальным отцом Николаем. Но вдруг да и жил на Аляске некогда некий священник, которого столь подробно описывает Борис? Точного ответа я не имею, Джим. И есть ли нужда в подобной однозначности, коль скоро она нам не по силам и не по разуму? Действительно, с Борисом, с благословения нашего архиепископа, постоянно работает представитель японской православной церкви, владеющий русским языком. Они вместе посещают храм. Здесь до сознания Бориса доводится молитва-акафист Богоматери перед иконой «Неупиваемая чаша», икон с таким названием, естественно, много, и самой сильнодействующей из них считают ту, которая находится в России, в городе Серпухове. Такие акафисты помогают изменять сознание у алкоголиков, наркоманов, пьяниц и других людей с пострадавшей психикой.

Ещё на практике в Дельфте, Джим, в Нидерландах, я столкнулась с апробируемой там русской разработкой, изменением больного сознания по методу профессора Шичко. На то время это был самый недорогой, но очень эффективный способ изменения сознания психически больного человека, не имеющий ничего общего с зомбированием, то есть формой изменения сознания, допустим, под гипнозом. Не жестокий и не кровавый, то есть без приковывания наручниками к кровати на период ломки и хирургического разрушения патологического центра удовольствия, возникшего в мозгу в результате действия отравы. В отношении Густова я уже использую методику Шичко — звуками, если больной утратил владение письмом, — и пробую подобрать её сочетание с общими принципами теории Карла Ясперса. Мы провели замеры энергетических потенциалов молитв и средствами объективного контроля оцениваем состояние пациентов до прочтения молитвы и после прочтения, и воздействие молитвы весьма впечатляющее. Слова, которые он повторял, даже будучи вне себя: «Радуйся, таинственным изображением Сына в чаше ТАЙНУ БОЖЕСТВЕННОЙ ЕВХАРИСТИИ нам открывающая…» — из акафиста, и хочу добавить, что этот акафист, хотя и направлен в большей мере против алкоголизма, индивидуально на Бориса воздействует благотворнее других, мы пока не знаем, почему. Изображение серпуховской иконы даётся и когда он молится здесь, оно выводится на монитор в комнате Бориса, и в помощь ему включается звукозапись молитвы.

Меня всё-таки не покидает мучительное ощущение, Джим, — сокрушённо покачивая головой, призналась госпожа Одо, — что русский лётчик был, он действительно был на Аляске в тридцатых годах прошлого века, перед Второй мировой войной. За пятьдесят лет до своего появления на свет?! Но тогда, получается, он вполне мог быть и в кабине бомбардировщика, с которого бомбил старый Токио!

— Я специально побывал в Нуниваке на Аляске, Эйко, — заговорил, проникаясь внутренним напряжением собеседницы, Миддлуотер. — Старое название этого посёлка — Русская миссия. Там действительно живут православные эскимосы. Древнее кладбище с могилами выходцев из России. На деревянных крестах, а в Арктике дерево долго не гниёт, сохранились русские имена и фамилии. Эскимосы там до сего дня употребляют множество бытовых русских слов и понятий: «такан»-стакан, «блютса»-блюдце, «лоскак»-ложка, а взрослые мужчины называют себя «касак». Надо думать, это их самоназвание произошло от русского слова «казак». Значит, ты говоришь, Борис не назвал посёлка на Аляске, где якобы встречался с отцом Николаем…

— Ни разу не слышала, Джеймс. Мы с филологом Ичикава установили источник, из которого он использовал апокриф об Адаме и Еве. Это рукопись ХVI века, она хранится в Государственной Публичной библиотеке в Санкт-Петербурге. Как мог он знать о ней?

— В описании «Сверхкрепостей», Эйко, он непостижимо точен. Так уже при первом рассмотрении считают военные эксперты. А ведь он на них не летал, на этих «Боингах-двадцать девятых». Вряд ли их когда-либо и видел. Но спроси его, Эйко, какой порт в Токио он бомбил, это не Йокогама ли? И говорит ли ему о чём-нибудь название Такарацука?

— Пока он не воспринимает наши вопросы. Я тоже опираюсь на официальные военные архивные данные. Истребители Ки-61 действительно производились в Кагамигахаре. 19 января 1945 года налёт «Сверхкрепостей» полностью уничтожил завод авиадвигателей в Акаши. По этой причине пришлось переделывать носовую часть красавчиков «Хиен» под другие двигатели, имеющие воздушное охлаждение. Так появился Ки-100.

Собеседники разговорились и говорили всё быстрее, почти перебивая друг друга.

— Некоторые наши эксперты, Эйко, считают, что не могло быть Ки-100 в небе Токио весной 1945 года, что они появились в воздухе в самом конце войны.

— Если речь идет о других районах боевых действий, Джим. Может оказаться, что не все данные заведены у вас в компьютерные информационные базы, я тоже с этим столкнулась. И не забывай: никто так не врёт, как очевидцы; никто не знает о предмете меньше, чем узкие эксперты.

— Это верно, Эйко. В идеале истинный эксперт должен знать всё ни о чём. И ничего обо всём. Куча снимков поверхности Марса всё еще, более двадцати лет, остается в цифровой форме, у богатой Америки нет средств профинансировать их расшифровку, обработку и анализ. Марс пока ей не особенно нужен. Что ж… Так тому и быть. Значит, так надо. Или кому-то пока не надо. И этому тоже есть свои объективные или субъективные причины… Скорее даже, и вправду, чья-то личная незаинтересованность. Потому и денег нет.

— 9 марта 1945 года налётом «Боингов-29», бросавших зажигательные бомбы с малой высоты, избирательно был уничтожен старый деревянный центр Токио. Мне горько, больно говорить об этом, Джеймс, поскольку речь идет о моей родине. В эту ночь против янки, среди прочих, сражался только один истребитель Ки-100 из 18-й сентай. Но в апреле противовоздушная оборона Токио включала уже и 244-ю сентай, авиафлотилию под командованием майора Кобаяши, всю укомплектованную Ки-100, на которых летали наши выдающиеся асы.

— Борис «не взял» на себя ответственность за участие в знаменитом налёте на Токио 9 марта, — с нескрываемым сарказмом усмехнулся Миддлуотер. — Он «летал» в апреле, но почему-то на большой высоте и над не сгоревшим ещё в марте Токио… А ведь это вопрос!.. «Сентай, кокутай»… Не удивляйся, мне уже пришлось ознакомиться кое с какими материалами о той войне. У нас нет сведений об использовании многослойного строя бомбардировщиков ни над Германией, ни на Тихоокеанском театре военных действий. Но научная теория многослойного бомбометания действительно разработана была, причём, в Великобритании. Какая-то параллельная, но очень правдоподобная информация… Что это такое с русским лётчиком, Эйко? Ну не должен, не может знать обычный летун из полуразваленной России о таких тонкостях! Да ещё в столь многих и различных отраслях знания.

— А если он возьми да и окажись из тех редких людей, которые обладают энциклопедическими знаниями? Как, например, его выдающийся отец? — спросила госпожа Одо, выдавая некоторую свою осведомлённость. — Или, возможно, теперь он просто-напросто пребывает в принятой им на себя роли уникума…

— Допускаю и это, но вынужденно… — Миддлуотер осекся и задумался. — Не тихое человечество, а какой-то зверинец! Что ж, тогда… Тогда… — После короткой приостановки волнения полковник разъярился, вновь засверкал глазами и приглушил голос: — А если он не спятил? Притворяется? Тогда, пожалуй, с ним надо понастойчивее поработать, тогда он, глядишь, кое-что поинтереснее библейских биографий Адама и Евы сможет вспомнить!

— Джим, не стоит спорить. Спор неконструктивен. Остынь. Ты не детектив, не прокурор и не судья, а я не адвокат русского лётчика. Не нападай. Мы в одной команде.

— Эйко, дорогая, я в этом деле назначен именно куратором! Поэтому не станем тратить времени на пустые извинения. Эйко, без обид, поверь, мне тоже с тобой сложно — в наших странах различный подход к проблемам: в Японии первостепенное значение уделяется философскому и эстетическому аспектам, только потом рассматривается полезность, а мы, практичные американцы, — прагматики. У нас во главе угла моменты чисто утилитарные. Поэтому плюнем на ненужные реверансы. К делу! Продолжаем. Пожалуйста, выведи на монитор портреты тех, кто непосредственно работает с Борисом.

Акико коснулась клавиши внимания и продиктовала задание карманному компьютеру, поднеся его к губам. С Борисом непосредственно контактировали два помощника госпожи Одо по лаборатории, православный священник и буддийский монах, которым Миддлуотер сразу заинтересовался:

— Этот бонза откуда ещё тут взялся?

— Да это… Он мой старый друг, — солгала Акико в интересах дела и привычным жестом пригладила правую бровь. — Я попросила его помочь, и Саи-туу был настолько любезен, что согласился.

На самом деле пожилой монах появился вблизи лечебницы неожиданно. Охранник, заметив монаха в жёлтом одеянии мирно сидящим на газоне перед въездом в зелёный парк, в центре которого располагались лабораторные и больничные корпуса клиники госпожи Одо, опешил было и подумал, не примерещился ли ему этот пришелец. Охранник мог бы поклясться, что по шоссе, на которое он посмотрел за пару минут до появления монаха, не проезжала ни одна автомашина. Не приближался со стороны окраинных кварталов и сам этот монах. По сторонам от новёхонького двухкилометрового шоссе от города к клинике не было пока высажено ни деревца, и в чистом поле укрыться ярко одетому человеку было совершенно невозможно. Поэтому охранник предположил было, что посреди газона якобы «медитирует» виртуальный развязный рекламоноситель, сродни тем, что приятным женским или мужским голосом убеждали срочно завернуть в супермаркет и купить жевательную резинку, рисовые шарики, чизбургеры или напитки, но тут же вспомнил, что законодательно такие рекламные штучки в транспортных средствах, жилых частных территориях и офисах теперь запрещены.

Посомневавшись, охранник доложил о появлении перед лечебницей странного монаха и получил от начальника приказ продолжать наблюдение. В бинокль было заметно, что монах и не глядит сквозь заграждения на охраняемую территорию, сидит смирно в своем ярко-солнечном, но пропылённом одеянии, расправив на коленях широкие складки одеяния, внешне похожие на свободно ниспадающие рукава, раскрылившись, как наседка на гнезде с вылупившимися цыплятами, и вообще не поднимает глаз. Охранник припомнил, пока колебался, опасен ли старик, что подобные позы принимали буддийские монахи перед тем, как облить себя бензином и поджечься в знак протеста против очередной войны или нарушений прав человека, но совершали свои жуткие аутодафе не на пустырях, а в местах многолюдных, публично. Он забеспокоился и настоял, чтобы к неизвестному подошёл кто-нибудь из руководства.

Вышедшему за ограду Фусэ, помощнику госпожи Одо, Саи-туу объяснил, что пришёл к госпоже сам, поскольку ощутил внутри себя, что здесь в нём возникла нужда.

Тогда с монахом встретилась и сама владелица клиники.

— Саи-туу не знает важного, но несчастного господина, которого госпоже предстоит лечить, — проникновенно глядя в глаза владелице лечебницы, еле выговорил монах, именуя себя в третьем лице и с трудом подбирая японские слова. — Если Саи-туу скажет, что его чувствует, поэтому пришёл помогать здесь, госпожа поверит? Бесплатно, без денег, это долг.

Госпожа Одо немного удивилась, но поверила, хоть и не сразу и не словам. Саи-туу настолько мучительно подбирал и так замедленно произносил нужные слова, стараясь, чтобы поняли совершенно определённо, о чём он хочет сказать, что допытываться у него о чём-либо было сущим наказанием. И понимал японский язык с трудом, английского же не знал вовсе.

Охранник показал монаху на его холщовую сумку на плече, и тот безропотно протянул её для проверки: косточковые чётки, истёртый то ли свиток, то ли коврик с еле различимыми письменами, небольшой молитвенный барабанчик, да ещё деревянные чашка для питья и миска для подаяний.

— Чем у тебя занимается этот монах? — поинтересовался американец.

— Ухаживает за больным. Изумительно искусно успокаивает его, это для нас очень важно. По углам комнаты и под кроватью лётчика положил по горсти риса от злых духов. Разбрызгивает с заклинаниями подсолённую воду. Читает молитвы, вращает молитвенный барабан, поет свои сутры…

«Какие-то дико восточные штучки», подумал Миддлуотер и нетерпеливо, от спешки ещё более невнятно продолжал:

— «От злых духов…» Сутры… Бред!.. Ну пускай и дальше поёт. О'кей. Хочу теперь понять, — видно было, что Миддлуотер озадачен уже всерьёз, — твой лётчик оперирует сведениями, которыми не должен и не может владеть. Какому нормальному человеку нужны такие огромные количества, невероятные массивы ненужной информации? Есть ли вероятность того, что он предчувствует какие-то знания, что он просто вытаскивает их из будущего? Точно так же, как из прошлого? Это что — спиритизм? Он кто — медиум?

Акико неопределённо коротко пожала плечами. Из опыта общения с богатыми клиентами она не принимала на веру чужие мнения, но избегала употребления слова «нет»:

— Рано, пока слишком рано делать даже предварительные прогнозы. Снова твоя однозначность?..

— Он не рассказывает, как попал в такое состояние? Хоть что-нибудь он вспоминает по существу, по интересующим нас проблемам?

— Об этом, Джим, мы можем судить пока только косвенно. Тот же филолог из города Нагоя, а у него ещё и второе высшее образование, он психолог, так вот, он обратил внимание, что всякий раз, начиная своё повествование с ощущения пребывания себя в кабине «Сверхкрепости», с неимоверного вращения стрелок бортовых часов в обратную сторону, лётчик как будто насильно заставляет себя входить в это состояние. Его рассказ очень тяжёл. Ему неимоверно трудно. Он как будто не может рассказывать, он словно занят другим. Он словно погружается во внутренний мир другого человека, во внутреннее состояние совсем иной души. Не самый короткий путь к чудесному спасению, но, как оказалось, безупречно сработавший…

— Ты хочешь сказать, что Густов оказался способен спланировать своё движение по такому пути? Он хоть что-нибудь планирует, Эйко? Я, честно говоря, не понимаю, как свихнувшийся может сочинять достаточно правдоподобные рассказы от лица другого человека? Не всякому нормальному по силам такое!

— Вдумайся, Джеймс, что ты только что сказал?! Да ведь это делают многие сумасшедшие. Кто-то воображает себя Наполеоном, кто-то водопадом. И красочно повествуют о своих ощущениях. Некоторые даже довольно артистично исполняют роли водяных струй.

— Я действительно не то сказал; мне хотелось спросить, каким образом он строит модель мира, о котором правдоподобно, если не правдиво, рассказывает?

— Боюсь, Джим, мы сегодня не очень продвинемся. На твой сложный вопрос весьма простой ответ: он строит модель мира возможного. В этом смысле он делает то же самое, что и любой из нас, вполне нормальных людей. Согласись, картина мира, представляющаяся каждому из нас, глубоко субъективна, хоть охрипни, доказывая, что именно ты, и никто другой, объективен в своих истолкованиях. Вот поэтому мы и представляем себе мир возможный, а не тот, который, может быть, и существует в какой-то реальности. Индуизм и буддизм прямо говорят об этом: окружающий нас мир — не более чем иллюзия. Вдумайся, Джим, ты сам что из себя представляешь, сбросив костюм или военную униформу? Ты, твоя личность, любые чувства и навыки — это всего лишь твои сознание и память! Больше за душой у тебя ничего нет! Правда, у меня язык не повернётся сказать о тебе, что ты — иллюзия. И о себе тоже. Ты ведь мне неплохо платишь!

— Так что же, значит, он здоров?! — воскликнул Миддлуотер. — Но как он может быть здоров, когда он, как я понял, находится не в своем сознании, а в сознании другого человека?

— У него — фрагментарные, локальные представления о чужом сознании и памяти другого человека, Джим! И те и другие, о — всё это не более, чем его иллюзии! И хотела б я знать, какую картинку мира воспроизводит в себе он!..

— Момент! Погоди, погоди… — Миддлуотер не собирался выпускать из своих рук бразды правления. — Эйко, да ведь на самом деле чудес не бывает! Есть же какой-то простой и ясный ответ; первое: либо он вошёл в сознание человека, которым он был в прошлой жизни, допустим, что это был дед Джорджа — Майкл Уоллоу, который действительно летал на гидросамолетах Сикорского, в звании капитана командовал «Сверхкрепостью», в апреле 1945 года был ранен, — Эйко, мы тщательнейшим образом всё это проверили и, формируя дело, произвели нотариальное удостоверение биографий отца Джорджа и деда Джорджа, — Майкл Уоллоу был ранен при налёте на Токио, привёл подбитую машину еле с четвертью полуживого экипажа на Иводзиму, грохнулся на этот богоспасаемый остров, в госпитале вылечился, затем женился на Кэролайн Ван Веерден и родил, чёрт побери, отца этого потерявшего в полёте сознание Джорджа! Майкл Уоллоу — это родной дед Джорджа!

Второе: каким-то образом «сорвало» информационную оболочку с мозгов потерявшего в полёте сознание Джорджа Уоллоу и «накинуло» её на мозги Бориса. Джордж присягнул, что ничего особенного, никаких подробностей о своей семье Борису Густову не рассказывал. Он не возил с собой даже фотографии родителей и деда с бабкой, только единственное фото собственных жены и детей, которое тоже никому не показывал. А Борис «получил» чудесным способом эту информационную оболочку и каким-то непонятным образом её использовал при собственном практически отключенном сознании.

Третье: Борис сам каким-то манером вошёл в информацию в памяти Джорджа, которой тот располагал, но сам Джордж и не подозревал, что располагает… Тьфу!.. Сам спрыгнешь с ума с этими нашими непонятными делами…

Госпожа Одо вежливо молчала.

Миддлуотера словно понесло, потоки слов полились из него безостановочно, с периодами, похожими по протяженности на океанские:

— Прости, Эйко. Моя супруга Диана, а у нас Дайана, историк по образованию. Правда, работать ей не пришлось. В домашних условиях обожает исторические романы, эпохой античности неожиданно увлекла мою мать, в ущерб даже вечному увлечению модами, и широко просвещает меня, когда мы видимся, поэтому обращусь к древним аллегориям. Наверное, нам неслыханно повезло, что Густов не вошёл в образ Наполеона и «довольно артистично» не потребовал к себе для утех свою любимую креолку Жозефину, австрийку-жену или полячку-аристократку Валевску. Но учёных французов-экспертов по эпохе наполеоновских войн мы бы ещё нашли. Выписали бы, коли надо. А вот если бы Густов «въехал» в сознание фараона-реформатора Аменхотепа IV, который ввёл культ поклонения Солнцу и принял имя Эхнатона, то наверняка принялся бы вспоминать бы свою дорогую любимую супругу Нефр-эт, которую мы очень по-свойски почему-то стали именовать Нефертити. Тогда уже ты, Эйко, полагаю, в свою очередь, срочно отыскала бы не только эксперта, безупречно болтающего на арго древнеегипетских каменотёсов и изъясняющегося в то же время высоким стилем жрецов, но быстренько откопала бы и наиближайшего сподвижника фараона по солнечному заговору!

Я живу в величайшей стране мира! И действительно уважаю, не побоюсь упрёка в наивности, даже люблю по-своему моего президента, служу ему. Но, по-видимому, у каждого из нас есть свой приставленный пакостливый карлик, свой крошка Цахес. И я окончательно «съехал» бы, пытаясь растолковать моему непосредственному «Уолтеру Джиббсу», по чьему именно персональному упущению города Содом и Гоморра, подвергнутые гневу Господнему, вошедшие даже в такой авторитетный источник, как Библия, и потому известные «буквально всем», о которых «все говорят», оказались превентивно не наказаны обстрелом нашими крылатыми ракетами? Каким персонально должностным лицом из нашей администрации своевременно не использован прекрасный шанс перевооружить устаревающими для нас самих крылатыми «Томагавками» египетские колесницы, чтобы с этого что-то ещё и поиметь?! По какой причине упустили здесь финансовую и политическую выгоду для страны? Кто за это упущение ответит перед налогоплательщиками? Мне кажется, мой сенатор «Джиббс» считает, что Египтом до сего дня правит фараон, но, вполне возможно, власть его конституционно ограничена парламентом с попеременно меняющимся большинством то республиканцев, то демократов… Благодарю тебя, дорогая Эйко. Действительно, пора прощаться.

Полковник остановился.

— Приглашаю к столу, Джим, — вставая, сказала Акико и по-японски вежливо и степенно поклонилась, — лёгкий овощной ужин. Хотя в Вашингтоне, пожалуй, уже близится к прошедшему утру. Специально приказала купить и приготовить любимую тобой капусту брокколи.

Миддлуотера приглашение неожиданно для госпожи Одо раздосадовало. Или так он отреагировал на упоминание своей столицы. Он бросил на неё подозрительно-испытующий взгляд и вежливо, но холодно отказался.

— Тогда последний вопрос, Джеймс, — невозмутимо перенеся и ледяной взгляд, и отказ патрона вместе поужинать, всё так же чётко вымолвила своим переливчатым голосом госпожа Одо:

— Русское военное руководство Бориса не интересуется, где он и что с ним?

— Их чиновникам, как и нашим, уверен, ничего не нужно, кроме персональных кресел. Они, как всегда, не в курсе, пока он не определён для них руководством, тоже занятым преимущественно собственными делами. Мой президент, думаю, в лучшем случае, всё же информирует непосредственно их президента. А уж как тот использует эту информацию… Хо-хо!.. Тут же забывает или не считает нужным спускать её в работу… Разницы нет.

— Наверное, разница всё же есть. Знаете ли, сэр, — с напускной отменно вежливой серьёзностью, скрывая иронию, произнесла госпожа Одо, — у меня сложилось устойчивое впечатление, сэр, что этим самолётом русские на этот раз здорово утёрли вам нос, сэр.

Миддлуотер укоризненно и устало вздохнул. Взгляд его на Акико красноречиво подтвердил и понимание юмора, и нежелание продолжать разговор в шутливом тоне:

— А у меня, благодаря твоей подсказке, дорогая леди, в итоге сложилось стойкое убеждение, что энциклопедически образованный русский человек Кирилл Михайлович Августов когда-то просто-напросто взял, да нечаянно и чихнул, а вот теперь весь мир утирает носы… Что было бы со всеми нами, если бы ему вздумалось высморкаться?!

Когда Миддлуотер ушёл к лифту в сопровождении вызванного охранника, госпожа Одо, прохаживаясь по кабинету, коснулась лба правой рукой, сосредотачиваясь, и поднесла к губам левую ладонь с персональным компьютером. Наедине с компьютером она обращалась к нему по женскому имени:

— Джоди, справка: современные цивилизации мира.

Мелодичный голосок компьютерного звукосинтезатора с интонацией слегка удивлённой дамы ответил через секунду:

— К крупнейшим цивилизациям мира на современном этапе относят: западную, православно-славянскую, конфуцианскую, латиноамериканскую, исламскую, японскую, индуистскую, африканскую. Всего восемь.

— Джоди, благодарю. — Госпожа Одо удовлетворённо улыбнулась. Как ни хотелось бы Соединённым Штатам свести всё геополитическое устройство к однополярному миру, объективно из их затеи долго ещё ничего не выйдет. «Джеймс даже не приметил в моём кабинете суперсовременный мощнейший биологический компьютер, с которым связывается Джоди, отчего и проистекает её всеведение. Вот какой не любопытствующий оказался в гостях у меня мистер детектив», — подумала она.

— Джоди, был ли в недавней истории однополярный мир? — Госпожа Одо задала этот вопрос импульсивно, неожиданно для себя.

Джоди «задумалась», но ответила, хотя и с долей неопределённости:

— Некоторые исследователи считают, что после победы над Наполеоном самой могущественной державой мира на короткое время стала Россия. Она по мощи и богатству превзошла тогда даже владычицу морей Англию. Самым могущественным императором во втором десятилетии девятнадцатого века признавали самодержца Александра I, Благословенного. В прошлом, двадцатом веке однополярность мира исторической наукой чётко не определена. Расплывчаты и небесспорны критерии. По сути, их нет.

«Но прошло и то, и это и ещё многое-многое другое», — подумала госпожа Одо и распорядилась: — Джоди. Материал: совещание с Миддлуотером. Время: сегодня. Задачи: первая — сравнительный анализ информации от Миддлуотера. Вторая — анализ состояния Миддлуотера. Исследуемые параметры в объеме аналитической программы. Цели.

Первая: степень достоверности каждого из информационных блоков. Вторая: кто из администрации влияет на состояние Миддлуотера, оценить вероятность по характерным высказываниям, употреблённым в разговоре Миддлуотером. Дать прогноз действий американской администрации на месяц. Третья: подготовить реферат по современным психотропным и психотронным воздействиям. Четвёртая…

Она диктовала задание компьютеру автоматически. Одновременно в мыслях её уже вырисовывались очертания обширных системных заданий самой себе. Обязательно проконсультироваться у специалистов по новейшему оружию. У военных и невоенных, которые знают и расскажут больше, чем носители погон. Она продолжала:

— Результаты в архив. На анализ состояния Миддлуотера шифр личный. Краткий отчёт о совещании с Миддлуотером. Электронная подпись: советник Одо. Адрес архива и шифр почты премьер-министру. Копию отчёта в архив. На копию отчёта шифр личный. Джоди, благодарю.

Джеймс Миддлуотер между тем уселся в неброскую, среднереспектабельную «Ноксалану», специально подобранную для сегодняшнего облика. Времени у него было в обрез, как раз на дорогу до посольства, а затем на военный аэродром. Он также назвал женское имя, обращаясь к персональному компьютеру:

— Вивиан. Последняя запись. Текстовый редактор. Все антипатриотические высказывания владельца стереть. — Он мысленно добавил: «К чёртовой матери». — Материал архивировать. Привести к мнемоническому виду… Вивиан, благодарю.

«Даже сумасшедший русский её боится, — вспоминая видеозаписи и внутренне содрогаясь, подумал Миддлуотер о японке, трогая автомобиль с места. — Стоило пообщаться с ней подольше, как стало понятно: она поднатаскалась и теперь до судорог, до потери пульса способна запугать кого угодно. Вот почему с ней никто не хочет жить. Она опасна! Вот почему она одинока. Заперлась в своей клинике, как в оранжерее, укрылась от мира. И только работает…

Чёрт возьми, а я наконец-то понял, почему мне так хорошо в воздухе! Только в воздухе я свободен и от всего и от всех!.. Только в благословенном воздухе!»

— Записано, в общем, верно. — Это вновь отдался во мне беззвучный бессловесный голос Бориса Густова.

— Ответь мне, Борис. Ты обращался ко мне… единственному?

— Нет, — помедлив, ответил он. — Остальные из твоего и вообще из прошлого времени, кто не были глухи ко мне, меня обманули. Пообещали, пособирались и не сделали. Значения, впрочем, это никакого не имеет. У меня к ним, как у тебя ко мне, нет претензий. К ним у меня ничего нет. Разве что-то может быть к пустому месту? Но ты-то не отнёсся ко мне, как к пустому месту…

— Могу ли я встретиться с тобой в моём времени? В моём текущем времени, реальном времени. Можем ли мы с тобой встретиться?

— Зачем?

— Что тогда твой рассказ — предостережение?

— Ты думал: «Предупреждён — вооружён». Думай и дальше. Пока.

— У меня к тебе ещё есть вопросы! — Моё непроизвольное восклицание, конечно же, было мысленным. Похоже, что оно запоздало и отправилось в пустоту, к неведомым краям Вселенной, поскольку при этой попытке контакта ответа я не получил.

«Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, услышь мя…», — я вспомнил: это же молитва моего дважды тезки, графа Николая Петровича Резанова из рок-оперы «Юнона» и «Авось!», вот откуда этот вопль человечьей души, уставшей страдать от одиночества двести лет назад, в самом начале девятнадцатого века.

Слова эти — на церковно-славянской версии великого русского языка.

4/ «Гуманное оружие»

Госпожа Одо ощущала непреходящий, хотя и ненавязчивый интерес определённой части правительственных сфер и своей страны ко всему кругу проблем её работы с повреждённой психикой русского лётчика. Ещё раньше военных также интересовали некоторые прикладные моменты в разрабатываемых молодой учёной темах, касающихся поведения людей в конфликтных ситуациях. Но её лично военные дела никогда не влекли, она в них не разбиралась. И только теперь ей пришлось обратиться к специально подобранным для неё военными специалистами открытым, доступным сведениям о новейшем оружии, которое не всегда убивает, но эффективно, гарантированно искалечить может.

На удивление, много свободной информации выдала и Джоди.

Идея разработки «гуманного», или «несмертельного оружия», полагали эксперты, впервые возникла в Соединённых Штатах Америки и была с энтузиазмом поддержана политическими деятелями многих стран. Окончанию холодной войны, считается, объективно способствовало трудно, но достигнутое человечеством осознание невозможности применения любых видов оружия планетарного уровня — ядерного, химического, бактериологического, биологического — по причине глобальной, всеобщей пагубности его воздействия. В это же время резко увеличилось число локальных вооружённых конфликтов. В ряде стран шли гражданские войны. Наркомафия прокладывала новые маршруты контрабандных поставок ядовитого зелья. Мир никак не мог справиться с проявлениями терроризма. Политическое и военное руководство многих стран Запада стало приходить к мнению, что специфика и ограниченность географических размеров развёртывающихся и грядущих военных действий требуют создания специализированного оружия, именно для этих локальных целей наилучшим образом приспособленного.

И тогда по заказу властей предержащих учёные разработали вначале идеологию нового оружия: противника вовсе не обязательно убивать, если достаточно тем или иным способом эффективно привести его в небоеспособное состояние на определённый период времени, требуемый расчётами и подтверждённый множеством проведённых опытов.

Теперь госпожа Одо с интеллигентским чувством брезгливого любопытства открывала для себя ей дотоле неизвестную новую довольно грязную сферу деятельности человека и очень скоро пришла к выводу, что не напрасно обеспокоились Соединённые Штаты. Джинн вырвался из бутылки, процесс распространения и применения несмертельного оружия также вышел из-под контроля и принял глобальный и непредсказуемый характер.

Если в конце прошлого, двадцатого века разработчики вооружений только ещё отыскивали принципы подхода к созданию нового оружия, а к двадцать первому веку имелись отдельные виды оружия в опытных образцах, то примерно с середины первого десятилетия наступившего нового тысячелетия некоторыми видами несмертельного оружия уже комплектовались вооруженные силы ведущих в плане милитаризации держав.

Воздействие новых видов вооружений предусматривается широчайшее и разнообразнейшее. В зависимости от вида оружия, оно может применяться как против людей, так и против техники, не обязательно военной. А оружием стало практически всё, о чём только можно подумать.

Высоколобые интеллектуалы от монструозных демонических военно-промышленных комплексов планеты принялись состязаться между собой в изысканиях способов «гуманного», как у них язык повернулся такое сморозить, воздействия на самое могущественное и одновременно самое несчастное существо во Вселенной и его братьев меньших.

Сильнейшее световое и звуковое воздействие выводит из строя органы чувств людей и животных, ультра- и инфразвуки неслышимого человеческим ухом диапазона поражают внутренние органы живых организмов, проникая даже внутрь укрытий и боевой техники. Импульсные узкие пучки электромагнитных излучений выводят из строя системы управления военными, промышленными и хозяйственными объектами, системы энергоснабжения. Информационно-электронными средствами выводятся из строя компьютерные базы данных атакуемой страны, её связь, разрушаются банковские системы, дезориентируются средства массовой информации и огромные массы людей. Химическое или бактериологическое воздействие переструктурирует материалы конструкций военной техники и боеприпасов, разрушая либо тем или иным способом обездвиживая технику, лишает горюче-смазочные и взрывчатые материалы их запланированных свойств, превращая их в негорючие, не смазывающие и бесполезные.

Госпожу Одо в первую очередь заинтересовали признаки применения несмертельного оружия в отношении психики человека. Слишком многое свидетельствовало в пользу высказанной Джеймсом Миддлуотером психотронной версии. Но какой конкретный вид оружия был применен против экипажа МиГа?

Ей хотелось бы это знать определённо, чтобы подобрать методы лечения в соответствии с медицинским правилом: лечи подобное подобным. Однако Миддлуотер сразу отказался представить в её распоряжение данные объективного контроля из «чёрных ящиков» аэрокосмического летательного аппарата. Намекнул, что и сам не располагает возможностью доступа к этим засекреченным его правительством материалам.

Оба они понимали, что их международное сотрудничество в работе по данной теме контролируется спецслужбами той и другой стороны. Чтобы не сорвать работу, ничего другого не остаётся, как продолжать неформальные, дружеские отношения, не ввязывать и не особенно посвящать в свои дела военных, дипломатов и спецслужбы. Получать консультации необходимых специалистов, не отягощая их деталями и щедро с экспертами расплачиваясь. Вовремя подавать отчёты наверх. Не задавать руководству опасных лишних вопросов. И побольше думать самим.

Думать, понятное дело, больше приходилось госпоже Одо. Полковник Джеймс Миддлуотер в сложившейся ситуации выполнял роль простого курьера с информацией для экспертов и властей своей страны и финансиста исследований японской учёной. Она и вникала теперь в особенности результатов применения оружия начала третьего тысячелетия. К обсуждению привлекла только ближайшего своего помощника господина Ицуо Такэда. С ним вместе скрупулёзно сравнивала результаты лабораторного контроля за состоянием Густова с доставленными характеристическими данными «гуманного оружия».

Акустическое воздействие приводит к расстройству координации движений, нарушает психомоторные реакции, вызывает судороги и тошноту. Такие болезненные признаки у членов экипажа аэрокосмического МиГа отсутствовали. Зато не исключалось, что экипаж мог испытать временное ослепление, что уже навело бы на мысль об использовании неведомым врагом источника когерентного или некогерентного, а скорее всего, всё-таки лазерного излучения. Было ослепление или его не было? О каких оранжевых вспышках рассказывает русский лётчик? О них раз за разом напоминал помощник госпожи Одо Такэда.

Госпожа Одо понимала, что военным хотелось бы, чтобы она, как учёная, основываясь на данных отмечаемой ею патологии, точнее определила причину её возникновения. Подсказала им, какое оружие искать. Ясно, что не военные клейкие вещества, приклеивающие людей или ходовые колёса и гусеницы техники к поверхности хоть дороги, хоть почвы. Как это ни удивительно, однако придумано и такое, химическое «гуманное оружие», всеобщая липучка. Как против вредоносных мух и комаров.

Подробных и точных сведений о вражеской атаке экипаж МиГа не представил, оказался не в состоянии. Такэда, кланяясь, с извинениями признал свою некомпетентность.

Долгими вечерами анализируя справочные данные от специалистов военно-исследовательского центра в Токио, госпожа Одо склонна была согласиться с версией, предложенной Джеймсом Миддлуотером, а именно: против экипажа МиГа, совершавшего полёт над районами Центральной Азии, был применён лазер малой мощности, вызвавший потерю сознания американским оператором аэрокосмического самолёта Джорджа Уоллоу и разрушивший психику командира экипажа русского майора Бориса Густова. Отмеченные у Густова нарушения функций головного мозга и центральной нервной системы, специфические галлюцинации могли, опять-таки, предположительно, свидетельствовать и об избирательном воздействии на экипаж направленным электромагнитным излучением сверхвысокочастотного диапазона. Это вполне мог быть маломощный источник когерентного излучения, узконаправленно воздействующий на центральную нервную систему и внедряющий в мозг человека разрушительную программу — интеллектуальный вирус. Такую догадку высказал Такэда. Хотя сложность, разветвлённость, структурированность и протяжённость в описываемом времени видений и ощущений русского лётчика вряд ли походили на психогаллюцинации, своеобразные «глюки», порождённые разрушающимся интеллектом.

Но, как и военные специалисты, госпожа Одо не могла исключить и любые другие версии. В конце концов, там и там пусть ищут сами. На то они и специалисты. И японцы и американцы. Ей же необходимо сосредоточиться на своём собственном деле. Слишком много будет потеряно времени и сил, если она будет работать на военных вместо того, чтобы пытаться лечить засекреченного пациента. Ведь в её заботах военные ей, по большому счету, не помощники. В конце концов, каждый получает за своё.

Джеймс Миддлуотер появился у неё вновь примерно через недельку в полюбившемся ему маскирующем облике европейского изнервничавшегося бизнесмена. Может быть, ему и тем, кто его опекал, просто не хватило времени на всеобъемлющую подготовку нового облачения и бездны «сценических» аксессуаров, приличествующих другой, не менее изысканной роли, поскольку голодранцам в престижной клинике японки нечего было делать. Выслушав рассказ госпожи Одо о том, что не напрасно она приняла срочные меры к выведению русского из личины американского лётчика Майкла Уоллоу — русский пилот Борис Густов принялся действовать прямо-таки в стиле предприимчивого американца эпохи первоначального накопления капитала и попытался бежать, — Джеймс встревожился не на шутку:

— Он действительно смог бы сбежать от тебя?!

— Это исключено, — со спокойным достоинством ответила Акико. — Можешь опробовать на себе и испытать всё, что пережил он, а пока посмотри запись его попытки.

Мгновенно возбудившись, Миддлуотер прикипел взглядом к зеленоватым картинкам на мониторе. Похождения Густова были засняты при помощи высокочувствительной аппаратуры ночного видения. Русский лётчик половину ночи притворялся, что спит, потом, под утро, неслышно поднялся с постели, скрутил простынею матрац и запихнул под одеяло эту куклу размером со съёжившегося во сне человека. Воображая, что движется с приличествующими ситуации предосторожностями, как плохой драматический актер, изображающий побег, в полной темноте он приблизился в своей больничной пижаме к закрытой двери палаты и прислушался. Всё было тихо. Он выбрался в коридор, тускло освещённый синим ультрафиолетовым бактерицидным ночником.

— И тут же попал в ловушку-лабиринт, — с ощутимым удовлетворением прокомментировала видеозапись госпожа Одо. — Ими оборудованы выходы из всех боксов, где содержатся те, кому я не доверяю. Если ты, Джим, попытаешься выйти отсюда без меня или сопровождающего, либо, взяв меня в заложники, вместе со мной, но против моей воли, тебя ждёт то же, что произошло с этим Борисом. Стоили мне автоматические лабиринты дорого, но работают эффективно. Действуют нормально. Как правильно говорят русские, за деньги и черти пляшут. Смотри же!

Едва ночной беглец двинулся на цыпочках вдоль коридора, озираясь и вслушиваясь, позади него беззвучно выдвинулась из стены перегородка, отрезав ему возвращение в палату. Русский оглянулся и сделал шаг обратно. За его спиной метрах в полутора от него из стены тут же выдвинулась вторая перегородка, отрезая ему возможное продвижение вдоль по коридору к выходу из здания. Он стремглав бросился от палаты и натолкнулся на стену. Принялся метаться, но всякий раз позади него что-то срабатывало и выдвигающиеся снизу, сверху и с боков перегородки сужали пространство, в котором пребывал беглец, пока он не остался на «жилой» площади три на три фута. Когда он вытягивал руку, пытаясь остановить движущиеся перегородки, они лишь замедлялись до скорости в несколько миллиметров в секунду, чтобы не повредить Борису пальцы, но не останавливались совсем, и двигались вновь в обычном своем режиме, когда беглецу надоедало сопротивляться усилиям мощных скрытых приводов.

— От его толчков в стены сквозь поры в облицовке потолка автоматически подавался усыпляющий газ, — проговорила с гордостью госпожа Одо. — Как только он перестал биться в стены лабиринта, подача газа прекратилась и передозировки не произошло. Ему, конечно, в узкой клетушке было тесновато, так что ни свернуться клубочком, ни подложить под щёку ладонь он оказался не в состоянии. Просто, засыпая, он свалился как-то неловко на бок и задрал зад… Посмотри, как он улёгся, у него руки остались где-то за спиной, кверху кистями. Наручники не потребовались. Зато наутро он пробудился в своей постели и вряд ли смог сразу вспомнить, что выделывал этой бурной для него, но не для охраны, ночью.

— Теперь и я вижу, что не следует вместо дурака Богу молиться, — успокоенно рассмеялся Миддлуотер. Фраза вырвалась у него совершенно неожиданно для себя самого, на русском. — Русский, будучи ненормальным, ведёт себя, как обычный человек: ищет выход из безвыходного положения, рвётся к свободе. Правильно. Всё за себя надо делать самому. Кроме глупостей, ведущих в тупики. Меня ты убедила, подобное на себе я испытывать не хочу. И никому не пожелаю. Вот разве только выспаться… Нелишне, но нет времени. И комфорта для сна в твоём лабиринте маловато. По сути, лабиринт-сторож — это тоже гуманное оружие.

Госпожа Одо удивлённо приподняла брови, подумала и согласно кивнула:

— Да, тоже, сэр. Вероятно, уже скоро ты сможешь разговаривать с Борисом Густовым по-русски. Что касается пословицы… Я сейчас как раз изучаю русские пословицы, и эта звучит: «Научи дурака Богу молиться, так он и лоб расшибёт». Как тебе нравится моё произношение, Джим?

— Ого! Оно почти безупречно! Я изумлён и восхищён. Я в восхищении!

— Я говорила тебе, что у меня собственный метод сверхускоренного изучения языков.

— У каждого своё. А помнишь, Эйко, это высказывание: «Я в восхищении!»? Откуда, ответь мне, цитата, дорогая? — спросил Миддлуотер.

— Ты победил, Джим, пока не знаю…

— Бессмертный Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита». Это высказывание много раз повторялось на балу у сатаны.

— Прочту или прослушаю обязательно. Ты меня уел, — чисто по-русски, под конец фразы вполне конкретно выразилась госпожа Акико Одо и вернулась к более привычному английскому:

— Однако на вторую же ночь Густов вновь попытался повторить неудавшийся было побег. На этот раз он действовал молниеносно и успел пролететь, подобно метеору, почти половину пути до выходной двери. А дальше произошло всё то же самое. Сперва прекратилось его продвижение к выходу из здания. Потом закрылся путь обратно. Борису становилось всё теснее и теснее. Своими действиями он сам включил подачу газа и уснул. Пришло время воздаяния за неправильно выбранное поведение. И я ускорила работы по размыванию того, что так ему понравилось в чужой душе. Я смою, вычищу из его памяти всё то, что позволяет русскому считать себя американцем Майклом Уоллоу. Вряд ли и теперь он замышляет новый побег. А если побежит снова — никуда он не денется, итог будет тот же самый.

Миддлуотер был совершенно удовлетворён тем, что увидел на этот раз, и почти успокоился.

— Не желает ли мистер полковник отужинать? — Госпожа Одо постаралась быть отъявленно любезной в качестве гостеприимной хозяйки дома и, кроме того, задала этот вопрос по-русски с видимым удовольствием. — Нынче жареная треска под бобовым соусом и салат с кремом из сладких бататов и морских водорослей, сэр.

— Нет, благодарю, я снова сыт, а самое «горяченькое» я оставил на потом. Иначе не смог бы с тобой общаться. Я устал, да и не по мне такие зрелища, но деваться некуда. Сейчас ты мне его… Хочу сам теперь взглянуть на этого твоего русского. И я уеду.

Миддлуотер поднялся и попросил:

— Пожалуйста, покажи мне его.

Госпожа Одо вывела на монитор картину обзора палаты, в которой пребывал русский лётчик, и пояснила, что его сейчас поведут на процедуры в бассейн:

— Именно этими процедурами осуществляется ускоренное изъятие личности, в которую он себя поместил.

— Он сейчас в состоянии обслуживать себя? — спросил Миддлуотер, демонстрируя своим вопросом, что несмотря на утомление, он способен всеохватно контролировать ситуацию и проявлять свою заботу о деле даже там, куда не всякому боссу захочется заглянуть.

— Никто не упрекает нас за пору младенчества, — с печальной снисходительностью и тоже чуть устало улыбнулась госпожа Одо. — В чём-то он сейчас действительно похож на младенца и делает свои интимные дела сам, но когда подтолкнёшь. С ним в этом плане очень хорошо обращается Саи-туу.

— Прекрасно, подотрёт ему задницу, хоть какая-то реальная польза от монаха… Пожалуйста, проводи меня к твоему русскому, — сказал Миддлуотер. — Я всё-таки хочу посмотреть на него живьём.

Они поднялись на лифте в лечебный корпус и остановились в холле, ожидая, когда в сопровождении служителя-санитара русского поведут в бассейн на специальные процедуры.

Акико взглянула на Миддлуотера и поняла, что американцу было бы неприятно и, пожалуй, страшновато прикоснуться к Густову. Тогда она сама подошла к Борису и положила ему ладонь на спину. Густов двинулся вперёд неверными шагами. Русский лётчик пошёл через холл, а она осталась стоять на месте, и к ней приблизился Миддлуотер. Двигаясь, как человекоподобный шагающий механизм, Борис добрёл до стены, почти в неё уперся и остановился. Похоже, он и не видел поворота из холла в коридор. Служитель подошел к Борису и под руку повёл его в процедурный кабинет, где перед бассейном на тело больного должны были наклеиваться датчики объективного контроля. Одновременно эти датчики тщательно изолировались от влаги.

Миддлуотер двинулся вслед за Борисом, замер в дверях кабинета и долго ещё смотрел на больного. Борис остановился посреди кабинета и принялся водить руками с растопыренными пальцами в воздухе. Коренастый служитель, собиравшийся раздевать больного, отошёл в сторонку.

Борис не замечал вокруг себя никого и ничего, просто стоял и водил руками перед собой и над собой, словно своими замысловатыми движениями что-то ловил или доставал из воздуха, а временами как будто рвал что-то и обрывки с нескрываемой ненавистью отбрасывал.

Джеймс пересилил себя, медленно приблизился и заглянул русскому в глаза. Ему показалось, что они у Густова настолько неживые, что его явственно обдало мертвенным холодом из жухлых, со съёжившимися глазными яблоками очей больного. Зрачки у свихнувшегося русского походили на две полые трубки, уводящие в глубины не души, а в какой-то немыслимый леденящий мрак, в жуткую чёрную пустоту. Миддлуотер отшатнулся.

— Посмотри на его губы, Джеймс, — негромко сказала госпожа Одо, останавливаясь за спиной американца. — Сейчас я не могу понять, что он беззвучно шепчет. Мы делаем запись движений губ, но у нас пока нет такого специалиста, который читал бы по губам с русского языка. Тоже придётся выучиться самой.

— Потом, всё это лучше потом, — сбивчиво и как-то невпопад пробормотал потрясённый Джеймс. — Уйдём отсюда, не будем им мешать. Присядем в холле. Но ведь это жестоко… В таком ужасном состоянии я… Я всё-таки таким его ещё не видел… Если б не в дорогу, я бы сейчас крепко выпил.

Он вышел в холл и опустился в удобное кресло.

— Одно я понял, — сделав волевое усилие, наконец сказал Миддлуотер. — В таком состоянии бежать от тебя он не способен. Это успокаивает. Но… Неужели он совершенно не помнит себя? Он ведь был здоровым, бодрым, сильным человеком… Что, что могло так на него подействовать? Что ты собираешься с ним делать? Неужели тебе не жаль его мучить?

— Взбодрись, Джеймс, это ты говоришь мне явно сгоряча, — стоя напротив Миддлуотера, с грустной, но успокаивающей профессиональной уверенностью в голосе заговорила госпожа Одо. Джеймс смотрел на её туфли и ноги.

Акико это отметила, но поняла, что Миддлуотер всё ещё вне себя и равно не воспринимает ни того, ни другого:

— А имеем ли мы с тобой, милый Джеймс, право на подобную псевдожалость? Это моя повседневная работа, а не просто, как ты говоришь, нечто «горяченькое», будоражащее эмоции и щекочущее нервы, и я бываю удовлетворена, если мне удается действительно помочь человеку. Это моя работа и моё служение. Да, очень жаль, но так надо! Хирургу тоже жаль, но он берёт нож и режет, спасая жизнь. Да, это действительно страшно. Ты носишь в себе целый мир, Джим. Ты помнишь своё детство, родителей, семью, жену и дочь. В твоей памяти цвета утренней или вечерней зари, бездна запахов, вкус коньяка, ананаса или винограда, рокот прибоя, плеск волн и шум дождя. Тепло костра, огненный свет солнца, скрип снега и блеск любимых глаз. Всё это ты носишь в себе, а у него теперь ничего этого нет! Я всё стёрла.

— Я могу это понять, — взволнованно перебил её Миддлуотер, — и когда ты мне только начала об этом говорить, я сам подумал об этом же: я вспомнил, какие остроумные, живые ребята со мной служили, это были прекрасно подготовленные специалисты, инженеры, пилоты, великолепные друзья, за словом в карман не лезли, не тушевались в сложнейшей боевой обстановке — цвет нации, элита Вооружённых Сил! Но это и ужасно!..

Его передёрнуло от мгновенного озноба. Со страдальческой гримасой Миддлуотер договорил:

— Русский сейчас превратился в развалину, и ничего похожего на то, что должно быть у живого нормального человека, у него сейчас нет…

— Ничего нет, — подтвердила Акико. — Он сейчас перед нами «играл» на невидимых миру струнах и обрывал с себя никому не видимые нити, «паутинки судьбы». Я не знаю, в каком из тридцати трёх миров он сейчас пребывает, но его нет среди нас, в нашем мире. И он ничего о себе не знает в нашем мире и в наше время и ничего здесь не может. Он ощутить себя человеком сейчас не умеет. Всему этому его и надо научить. А перед тем, как возродить в нём человеческую личность, я хочу попытаться вывести его из ложного состояния, в котором он осознаёт себя совсем другим человеком. Может быть, мне это удастся… Прощай.

Спустя неделю Густов заговорил снова. По-английски. И как нормальный человек. Но рассказывал он о себе в настоящем так, словно частью себя уже находился в будущем и только вспоминал о том, что когда-то с ним было. Иногда он как будто одновременно пребывал и в настоящем, и в будущем, стягивая время и вновь блуждая в лабиринтах и ущельях времени. На очередном консилиуме, где присутствовали отец Николай из токийского православного кафедрального собора «Никорай-до», Такэда и его помощник Фусо Фусэ, госпожа Одо, ничем не выражая новой своей обеспокоенности, предложила коллегам ознакомиться со свежими записями видеоконтроля за русским больным.

Глава третья ПО ТУ СТОРОНУ

5. Мир без цвета, вкуса и запаха

Видеоряд подтверждал почти полную безэмоциональность Густова. Он бормотал:

«Я живу в удивительном сером мире. У меня большая комната с двумя светло-серыми окнами, по размерам она — почти зал; рядом ванная, туалет. Ещё комната — для физических упражнений — и чуть поодаль бассейн. Всё-всё здесь только серое: стены, потолки, полы, мебель, инвентарь, ширмы и занавеси, приносимая на сером подносе посуда, мои одежда и обувь. Всего в моём мире шесть светло-серых окон, отделяющих его от остального света, из которого ко мне поступает одна лишь гнусная серость, но мне неизвестно значение числа шесть. Периодами я не знаю, как меня зовут, и не интересуюсь этим и ещё многим и многим другим.

Меня занимают ощущения, на которые раньше я ни разу не обращал внимания. Бесцельно, автоматически я свыкаюсь с ними, но постигнуть их смысл и значение не в состоянии, только об этом сам не догадываюсь. Мне кажется, в этом я почти ничем не отличаюсь от обычных людей, считающихся нормальными: их тоже занимают их собственные ощущения, смысла и значения которых они не понимают глубоко и не догадываются выучиться такому постижению, постоянно занятые своими повседневными какими-то бестолковыми и бессмысленными никчёмными делами, которые лучше бы не делали, чтобы не приносить друг другу откровенного вреда. Разве что они уверены, что знают, как их зовут, и воображают, что что-то вообще знают и в этом мире значат, настойчиво уверяя в этом себя и других.

Их внутреннее знание о себе позволяет им надуваться чувством собственного достоинства. Я тоже мог бы надуваться, но мне сам этот процесс самостоятельного надувательства не интересен. Интереснее и, может статься, полезнее, поучительнее, надувать не себя, а других, и посмотреть, что с надуваемыми, как лягушка через соломинку в заду, людьми от этого может получиться. Ведь слишком многим интересно самостоятельно надуваться, львиная доля их жизненного времени посвящена именно этому увлекательному занятию. Так почему б им не помочь?

Надутая лягушка не может нырнуть и уйти от опасности, но зачем нырять человеку, чей внутренний взор постоянно устремлен на себя, а то и снизу вверх, в небеса, где только и нашлось бы достойное ему место?

Приходящие люди, которые моют, бреют, кормят и стригут меня, являются сюда в халатах, брюках, перчатках и шапочках только такого же серого цвета, как мои пижама, бельё и домашние тапочки. Они возникают из двери, за которой тёмно-серая стена, и уходят, закончив свою работу, за серую дверь. Кажется, они мужчины, я не гляжу в их невыразительные серые лица, мне они неинтересны. Они такие же липкие и не пахнущие, как весь этот серый неконтрастный мир, не имеющий переходов через какие-либо грани и не демонстрирующий въяве своих границ. А их работа, за которую они получают так называемые деньги, не хуже и не лучше любых других человеческих подневольных, за плату, или своей охотой избираемых, разнообразных дел. Я здесь живу, не получая денег.

В моём сером мире почти ничто не ощутимо. Очень тихо. Здесь не слышно течения времени. Мне только показывают тень времени в виде перемены света и тьмы за окнами. Но я понял значение их чередования и уже в состоянии разделить интервалы между потемнениями на двенадцать примерно равных частей, хотя и не помню, что эти части должны означать. Помогает мне неизменность режима. В темноте я сплю, и тогда отсчёт времени мне не требуется.

Иногда люди, может быть, те же самые, входят в мой мир в белых халатах и без шапочек. Пожилой внимательный мужчина в очках — господин Ицуо Такэда, — вероятно, мой куратор, лечащий врач или некто в этом роде. Второй — поначалу безымянный, моложавый и сутуловатый — ассистент, а три дня назад Такэда назвал его при мне Фусэ.

Самая непонятная и неприятная мне из них госпожа Одо. Враждебная дама!

Такэда занимается общим состоянием моего здоровья; выслушивает, измеряет, осматривает, ощупывает. Фусэ сопровождает меня на гимнастику — дважды в день, и трижды — в бассейн, примерно по два часа каждый раз. Когда я пытался заговорить с Такэда или Фусэ, они холодно, но достаточно вежливо прерывали меня единственным коротким: «Простите?» Фусэ по-английски произносил это слово чище, чем Такэда, вероятно, до войны Англии с Гитлером и Японией выучился в Кембридже или Оксфорде, более тонкий анализ по единственному слову вряд ли у меня выйдет. Да и зачем он мне? За роботоподобную непроницаемость я стал их молча презирать.

Из них троих разговаривала со мной одна-единственная госпожа Одо, ничем иным я её не выделял. Эта красивая фурия вообще ничего со мной не делала, войдёт, сядет и сидит, на меня не смотрит, глядит куда-то в сторону. Так равнодушно глядеть можно вообще в любом другом месте, вовсе не обязательно — в моей серой юдоли. Я старался отвечать ей безразличием к её персоне.

Не было сомнений, что меня серьёзно охраняют: дважды через открываемую дверь доносились голоса, интонацией похожие на военные команды, и металлический стук, как если бы лёгкое оружие вроде японской винтовки «Арисака» опустили к ноге, пристукнув прикладом о бетонный пол.

Мне кажется, что я, благодаря усилиям госпожи Одо, уже забыл о попытках побега и веду себя почти смирно. Я не выглядываю за двери, не пытаюсь применить насилие по отношению к входящим — верю, что для этого не настало ещё время, зато тщательно изучил всю обстановку, а три дня назад передвинул в комнате мебель.

Ни глазков, ни окуляров, ни микрофонов, ни проводов — ничего. И всё-таки я чувствую себя под непрерывным наблюдением, кто-то же отворял бесшумно сверхпрочную дверь перед выходящими от меня, а потом затворял и запирал её без единого звука. Механизм? Какой?

Госпожа Одо входила ко мне лишь в сопровождении молчащих Фусэ или господина Такэда. Я понимал её — такая хрупкая, она в тонкой талии переломилась бы пополам от одного моего щелчка. Но ко мне относились не зло, и усложнять своё положение моими же силами смысла не было.

Три дня назад я спросил в бассейне у примелькавшегося Фусэ:

— Почему вы меня привязываете и заставляете лежать в бассейне? Мне гораздо больше нравится плавать.

— Простите?

Я понял, что ничего не изменится, и спокойно лёг затылком на серую резиновую надувную подушку, позволив зловредному Фусэ надеть мне на запястья и щиколотки серые кольца-манжеты, удерживающие тело под поверхностью жидкости. Температура её, очевидно, регулировалась, причём, таким образом, что постепенно утрачивалось ощущение тела. Потом словно растворялось ощущение вообще себя, своей личности в целом. Болей не возникало, но всё-таки становилось остро не по себе, когда сначала возникала невозможность понять, где именно оканчиваются границы тела — у концов ли пальцев рук и ног или у стенок бассейна, а вскоре невозможно было определить, до каких пределов досягает сознание.

Мне представлялось свилеватое песчаное дно озера у самого берега, накатывающие волны размывали все неровности, рельефные рисунки песка постепенно изглаживались, с ними вместе растворялся и я.

Мне кажется, в первом из бассейнов была не вода. Что-то маслянистое, липкое, текучее. Кажется, даже душистое. Глицерин? Но разве мог я показать паршивцу Фусэ, что понимаю, во что они меня окунают? Вода — горьковатая, с какими-то настоями и припарками — была, мне кажется, во втором, а, может быть, ещё и в третьем из бассейнов. Их было три? Уже не помню.

Любой нормальный человек мысленно может махнуть куда угодно, но ведь всегда есть ощущение, что твоё сознание при тебе, оно всегда рядышком. В проклятом же бассейне (точнее, в бассейнах) всё и вся обращалось в свою противоположность. Как говорят, осуществлялось (или пресуществлялось?) с точностью до наоборот.

И всякий раз, каждый день, наступали моменты, когда чувствуешь, что практически исчезаешь: то ли тебя вообще уже больше нет, то ли ты размазан по всему объёму Вселенной. Что, по-моему, одно и то же. Изверги улавливали, когда возникало у меня состояние утраты себя, и стремились, чтобы оно продолжалось возможно дольше.

Да пёс с вами, старайтесь. Только зря это, ничего путного из этого для вас не воспоследует.

Но сегодня я решил проявить сочувствие к их усилиям и обратился к госпоже Одо:

— Три дня назад я спросил вас: с какой целью из меня делают русского, и вы обещали ответить.

— Наш разговор об этом был вчера, — немедленно ответила госпожа Одо, — сейчас я могу лишь повторить, что мы считаем целесообразным обращаться с вами и к вам в вашем настоящем лице и времени, соответствующему моменту. Для вашей пользы, независимо от того, кем вы продолжаете себя считать.

— В таком случае я очень убедительно попрошу вас изменить кое-что в моём мире ещё до обеда. Я переставил мебель, но мне этого мало.

— Чего вы хотите?

Я не совсем был готов ответить ей. Моя просьба возникла в связи с тем, что необходимо было обдумать её слова об обращении со мной, как с русским, и я не хотел, чтобы она следила за тем, как и о чём я думаю, как способен прослеживать чужие мысли я. Спохватившись, что затягивать молчание также было нельзя, я сказал о первом пришедшем в голову:

— Ну… Хотя бы столик с апельсинами…

— Хорошо, — кротко, с глубочайшим терпением согласилась госпожа Одо. — А вечером вас выведут в сад.

— Одного?

— А с кем бы вы хотели выйти?

Я размышлял не слишком долго:

— Эти два молчаливых господина всё равно станут отмалчиваться. Понимаю, видимо, им разговаривать со мной запрещено вашими инструкциями. Если мне захочется говорить — тогда… Придется идти вам?

— Хорошо. Я пойду с вами.

— Без них? Поверьте, вам нечего меня бояться, я не подниму руку на женщину.

— Хорошо, — с еле уловимой заминкой, но в целом спокойно согласилась она.

Мне нельзя было показать ей, что я взволнован. Совершенно непонятно было, что означает прогулка в саду. Но это было уже хоть какое-то изменение, раздвигающее пределы моего мира. Кроме того, необходимо было осмотреть сад, чтобы продумать побег.

Через четверть часа в мою серую комнату внесли черную узкую одноногую подставку под небольшое белое фарфоровое блюдо и положили на него четыре оранжево-золотистых апельсина. Я сдвинул столик от окна в центр. Весь день до вечера я кружил по комнате, в назначенное время уходил на гимнастику и в бассейн, возвращался и вновь подходил, отходил и снова возвращался к блюду с апельсинами. Они были очень большими. Что в комплексе всё это могло означать? Я смотрел на них, нюхал и ощупывал их пупырчатую свежую кожуру.

Постепенно стала прослеживаться какая-то не совсем ясная связь между конференцией Большой тройки в Ялте, предстоящим вступлением Советского Союза в войну против Японии и тем, что из меня по-прежнему пытаются сделать русского. Они хотят меня, натурального американца, завербовать?

Весь день я думал над этой проблемой, на которую меня навело созерцание ароматных апельсинов.

Четвёртый апельсин при подобном раскладе наверняка подразумевал лично меня, плюсом к Большой тройке, кого же ещё он мог символизировать, если рассуждать логически. Поняв это, я вновь и вновь пытался предугадать вероятные ходы противника и выработать активное противодействие врагу.

Когда потемнело за окнами, за мной пришли. Я настолько поглощён был своими мыслями, что не обращал большого внимания ни на сад, ни на саму госпожу Одо.

«Чего они от меня хотят?» — Я заметил, однако, что три дня назад госпожа Одо стала избегать обращаться ко мне по имени. Потому, наверное, что я не отвечал ей, когда она называла меня Борисом.

— Да, почти месяц я никак не называю вас, — неожиданно ответила госпожа Одо, хотя мне показалось, что я ничего не произнёс вслух, а только подумал. — Давайте-ка попробуем теперь разобраться, как вы любите, логически. Пожалуйста, обратите внимание на мои слова. Вы упорно не глядите на меня при разговоре — я отношу это обстоятельство не к отсутствию у вас хороших манер, а только к вашему нынешнему состоянию. Я вижу, что вы способны стали воспринимать некоторые из моих обращений к вам. Однако же, мне, например, стоит огромного труда спрогнозировать: что, от чего и насколько в вас отзовётся. Я вижу также, что вы уже способны понемногу начать нам доверять. Здесь, в лечебнице, никто не желает вам зла. Вы очень поможете нам и себе, если отныне мы станем работать вместе. Вам очень понравилось, что в комнате появились апельсины. Но возникли и сомнения, которые вы выразили вслух, верно? Поэтому скажу, что появление и содержимое апельсинов впрямую не связаны с проблемами конференции Большой тройки в Ялте зимой 1945 года. Вы можете просто их съесть. Думаю, небольшая подсказка не будет лишней для ваших размышлений. Попробуйте запомнить и обдумать то, что я сейчас вам сообщу: всё, рассказанное вами о себе, мы записали и немного отредактировали. Опустили повторы, расположили информацию в связном порядке. Вы помните, что перед завтраком просматривали и прослушивали эту запись? Вы должны хорошо это помнить! Итак?

Несколько последних фраз она вдруг произнесла по-русски и воззрилась на меня.

— Да… Кажется… Да, помню, — сказал я на всякий случай. Я вдруг заметил, что она стала говорить по-русски почти чисто, запинаясь очень редко, когда подбирала поточнее какое-нибудь малоупотребительное слово.

Но я никак не мог понять, какой смысл в том, что она уверенно заговорила со мной непонятно почему на русском языке. Сейчас она мешала мне додумать какие-то очень важные для меня мысли. Я решил ограничить мои размышления на тему русского языка тем, что припомнил, что дня три назад, она, кажется, разговаривала со мной почти по-птичьи. Только на каком языке, тоже на русском?

— Дополнить записанные сведения вы не пожелали. В таком случае, — настойчиво въедаясь в мои мысли, по-русски продолжала госпожа Одо, — давайте побеседуем о чем-либо ещё, исключая перипетии вашего возвращения на Иводзиму в «Сверхкрепости». Что вы можете рассказать мне дополнительно?

— Не знаю.

— Я хотела бы, чтобы вы сами что-нибудь вспомнили. Первое пришедшее вам в голову. Вспомнили и рассказали мне. Нам легче станет вам помогать. Вы знаете, какой сейчас год? Скажите по-русски.

— Пожалуйста. Девятнадцать сорок пятый?

— Кто ваши родители?

— Нет. Ничего не знаю.

— Ваша жена? Друзья? Женщины?

Я подавленно молчал. Я не понимал смысла её слов и расспросов. Мне совершенно нечего было ей ответить:

— Я не понимаю. И не знаю… Я не готов. Как будто тряпкой всё стёрли со школьной доски. Я не успел переписать себе в тетрадку… Мне бы надо то, чем пишут…

— Что именно хотели бы вы записать?

— Я знаю, что мне надо писать. Я должен записать… В гостинице в Сингапуре я оставил книгу. Кажется, она о лётчиках… Я бы мог узнать, что я в ней написал…

— У вас есть дети?

— Н-не знаю… Кажется, будут… Всё вдребезги… Трамтарарам. Никто нигде. Нигде ничего. — Наверное, я ответил ей невпопад, потому что не знал, что отвечать. Она опешила, нахмурилась и, похоже, она это во мне поняла, потому что возобновила вопросы, на которые, по её мнению, я должен был отвечать не задумываясь:

— На каких типах самолётов вы летали?

— Сначала на учебном Як-130-УТС. Потом — МиГ-23УТИ, МиГ-29УБ, Су-35. Это были старые, но простые машины. Новые машины ещё проще.

— Какие машины вы имеете в виду?

— Я же сказал, новые. Последних выпусков. Они очень простые.

— Те, на которых летали в армии? На каких типах самолётов вы там летали?

«Пойми по ней, — подумал я, — о чем её любопытство, о моих личных интересах или о военных тайнах? Если они всё еще существуют… Тогда о каких?!». А вслух ей сказал:

— В армии — на одном типе. Это Су-37 из малой серии, «Терминатор». У них вместо рукояток управления двигателями тензоруды.

— Как? Почему у русского военного самолёта такое странное название? Насколько я знаю, — непритворно удивилась госпожа Одо, — терминатором обычно называют какую-то границу раздела, предположим, между светом и тенью, между днём и ночью на планете. Так и говорят — линия терминатора…

— Здесь то же самое. Сам самолёт — эта граница. Всё, что дальше, всё, что находится за этой границей, — он может уничтожить. У этого самолёта нет противников.

— Кроме вашего аэрокосмического МиГа?

— Я вас не понимаю…

— Ваша первая крылатая машина?

— Гидросамолет «Наяда».

— О чём говорит его название? — Госпожа Одо продолжала задавать вопросы быстро, без пауз, почти без обдумывания, точно сознательно не давала мне опомниться.

— Его построил и назвал мой отец, я только помогал сколачивать, клеить, обтягивать. Чуть не в детстве. Название похоже на имя моей матери. Её зовут Надежда Александровна, Надя. В девичестве она была Соболева. А отец иногда обращается к ней: Наяда.

— Как зовут вас?!

— Я не… Не знаю… Борис?

— Сейчас же спать! — Госпожа Одо подозвала к себе Фусэ, который появился неожиданно, словно вырос из-под земли, и властно заговорила по-японски.

Когда меня уводили из сада, к госпоже Одо подошли господин Такэда в очках и ещё более пожилой невысокий мужчина с бритой смуглой головой, на которой были нанесены красные значки, похожие на квадратики, одетый в жёлтый поношенный балахон до пят, и с посохом в крепкой коричнево-смуглой руке.

«Как азиатский Дед Мороз», — улыбнулся про себя я. Моё внимание к забавному старику я оставил с ним, в саду, но в этот раз мало что подслушал.

Гораздо позже я узнал от этого второго мужчины, что он, вроде бы, буддийский монах, имя его не японское — Саи-туу, а национальность свою он давно от себя «отринул». Таких монахов некоторые ещё называют, если не ошибаюсь, бонзами, но это вряд ли правильно, а Саи-туу господин Ицуо Такэда называл «осьо», «ощьо» или же «ошё» — мне трудно точнее воспроизвести особенное шипение при произнесении этого слова.

Оказалось, что Саи-туу постоянно находился при мне и ухаживал за мной, но я его до встречи в саду почему-то не замечал. Здесь, в саду он обратился к господину Такэда, который знал китайский, маньчжурский и монгольский языки и некоторые из околотибетских языков и диалектов, чтобы тот перевёл для хозяйки важное сообщение.

— Одо-сан, — обратился к госпоже Одо господин Ицуо Такэда, — я постараюсь переводить как можно более точно, но мне бывает довольно сложно понять ошё Саи-туу, поскольку часто он употребляет иносказания и не очень известные мне слова. Он говорит, что состояние господина Бориса похоже на одно из состояний умирания, описанное в тибетской «Книге мёртвых». Он ждал подтверждения своего предположения очень долго и сегодня получил его, изучая поведение господина Бориса в саду и следя за его мыслями. Простите, за изменениями в состоянии господина Бориса, происходящими от его сокровенных мыслей. Вероятно, ошё, если я верно вас понимаю, не мыслей из ума, а от сокровенной для разума работы его подсознания?

Он теперь увереннее будет помогать вам, Одо-сан, излечить его. Ещё Саи-туу говорит, что он… Я так понимаю… Я правильно понимаю, ошё?.. Вероятно, он достиг, посредством благосклонной помощи Будды, редкого для людей состояния, позволяющего проникать внутрь колец времени. Простите, точнее, внутрь временной спирали… Когда так, то это достижение, по сути — дар Божий, может оказаться величайшим благом, если суметь правильно пользоваться подобной одарённостью. Или большим горем и разочарованием, если, наоборот, не научиться… Потому что свойство такого рода всегда похоже на обоюдоострый меч. И достигается оно действиями, которые, в зависимости от обстоятельств, можно истолковать либо как большое благодеяние, либо как большое зло…

— Он — это кто? Кто? Кто из вас достиг редкого состояния проникать внутрь временной спирали, — нетерпеливо переспросила госпожа Одо и взволновалась, — вы или господин Саи-туу?

— Он, простите, Одо-сан, переводчик из меня слабоватый… Он, то есть Саи-туу, он говорит, что это господин Борис достиг такого состояния. Ошё Саи-туу подобного дара не имеет, но отчётливо осознаёт его возможные благополучные или неблагоприятные исходы, потому что знаком с подобной практикой.

Меня качало, как пьяного, когда я возвращался из сада. И от чистого свежего воздуха, и от волнений, вызванных прогулкой. Не помню, как разделся и укладывался. Мне кто-то помогал?

Когда я проснулся, за окнами сиял настоящий солнечный день. Оба окна палаты (почему не шесть?) выходили в настоящий, живой, пахучий, многоголосый зелёный сад. Покачивались в кронах деревьев ветки, слышалось щебетание птиц, шелестели листья, с них срывались искрящиеся в солнечных лучах капельки росы. В окна ко мне задувал настоящий душистый ветер. Мне показалось, я слышу в его дуновениях жалобные, влекущие звуки тростниковой пастушеской свирели, вспоминавшиеся Одиссею, когда он думал про свою недостижимую Итаку. И я сладостно дышал всеми ароматами сада, которые тёплыми волнами наносило в комнату».

6. В русле золотой реки

— А он все-таки ненормальный, — заметил Миддлуотер, когда госпожа Одо в очередной раз рассказывала ему о текущем состоянии русского лётчика. — Ведь Ялтинская конференция завершилась 11 февраля 1945 года, а описываемый им полёт происходил в апреле того же года. Не только сдвиг во времени, а и… Ты знаешь, по большому счёту физики сегодня считают, что времени как физической категории в природе нет. А я этим гениям не верю. Они все тоже с заскоками, хотя бы теоретическими. А он… В общем, он, этот русский, просто — псих.

— Тебе всё время кажется, Джим, что он притворяется, — без укоризны в голосе отозвалась госпожа Одо.

— Господи, не считай же меня необразованным дураком, кажется не мне, — с досадой немедленно возразил Джеймс. — Боюсь, что кажется и мнится некоторым из экспертов, которые анализируют то, что я им привожу. Это по их выводам принимаются решения о продолжении финансирования, а не по твоим медицинским картам. Решения готовятся и принимаются там. И головоломок передаётся для них немало. Не все из них они в состоянии распутать, прошло много времени, не всё сохранилось. Кроме того, путаются и лгут, обеляя себя, очевидцы и современники событий. Послушай, что эти эксперты вывели в одном из отчётов… Что-то они всё-таки знают. Образец наукообразной канцелярской премудрости! Она, кстати, не секретная.

Он включил свой компьютер.

— «В представленном для анализа информационном материале, — трудолюбиво и методично забормотала Вивиан, — содержится ряд хронологических, географических и фактографических неточностей. Вооружённые силы Соединённых Штатов Америки в действительности овладели 9 июля 1944 года островом Сайпан, находящемся всего в двух с половиной тысячах километров от Токио… (- Это, скажем, примерно, как от Москвы до Омска в его Сибири, чтобы было понятно Борису, — дополнительно уточнил Миддлуотер.)…Однако в то время в Токио высшие власти наивно полагали, что США тоже уже истощили свои материальные ресурсы и не смогут применить против Японии такие же массированные бомбардировки, как против гитлеровской Германии. Не смогут воевать одновременно на двух грандиозных театрах военных действий. Но американцы сразу после захвата Сайпана принялись сооружать грандиозную взлётную полосу для стратегических бомбардировщиков Боинг-29. И 24 ноября они совершили свой первый налёт на Японию, имея целью разбомбить авиационный завод в Мусасино. Но авиазавод оказался скрыт плотной облачностью. И тогда «Сверхкрепости» обрушили весь свой бомбовый груз на столицу Японии. Потом возвратились на Сайпан, покрыв за один боевой вылет более пяти тысяч километров.

9 марта 1945 года более трёхсот двадцати бомбардировщиков США, поднявшись с острова Гуам, действительно бомбили с малых высот старый деревянный центр Токио. Тогда погибло под бомбами и в огне свыше ста тысяч человек, то есть больше, чем от атомной бомбы в Нагасаки 9 августа 1945 года…»

— Эта официальная историография ещё более или менее соответствует впечатлениям Бориса Густова, — пояснил Миддлуотер. — Отчет длинный, сплошные «и…» и «но…», не стану приводить его весь. Но вот и неточности. Он вряд ли мог видеть бомбардировщик «Энола Гэй» в апреле при подлёте к Иводзиме. Ведь самолёт относился к 509-му сводному авиаполку 20-й воздушной армии США. Полк базировался на острове Тиниан, недалеко от Сайпана, а не на Иводзиме. А имя собственное, в честь своей матери, самолёту присвоил командир полка, полковник Тиббетс, незадолго до атомной бомбардировки Хиросимы.

— Незадолго — это когда? Когда конкретно? Из отчета экспертов я поняла, что на Японию действительно налетали и часами нависали над ней тучи тяжёлых бомбардировщиков, вываливая целые эшелоны взрывчатки. И что? Я документально сообщаю о состоянии русского то, что есть на самом деле, — подчеркнуто сухо, еле сдерживаясь, заговорила госпожа Одо. — Что думают по этому поводу ваши эксперты, какие по их выводам принимают решения, — на всё это мне трудно повлиять… Не моя это проблема и не моя задача. Я не собираюсь ни предугадывать политические решения, ни предвосхищать планируемые события.

— Разумеется, — угрюмо согласился Миддлуотер. — Работа есть работа. Сделаем и её… Но я не могу отделаться от впечатления, что вокруг всего этого уже заварилась какая-то чертовщина… Я хочу, дорогая Эйко, чтобы ты твёрдо знала ещё вот о чём. С девяностых годов прошлого, двадцатого столетия во всех ведущих разведках мира уже имелись специально подготовленные агенты, читающие…

— По губам на расстоянии? — иронически вырвалось у госпожи Одо. — Мне срочно необходим такой, чтобы прочёл записи движений губ Бориса…

— Отнесись со всей серьезностью! Пожалуйста. Прошу тебя. Эйко, это действительность, это правда, а не фантастика. Есть подготовленные агенты, читающие мысли. Сядет такой рядом с тобой и читает, считывает всё, о чём ты думаешь. Особо сильные читают и на расстоянии, вне прямой видимости. Ты должна это знать, мне приказано… В общем, я только напоминаю тебе. Прими меры защиты себя и его.

Госпожа Одо молча наклонила голову. Джеймсу Миддлуотеру вовсе не обязательно знать, что в состоянии изменённого сознания ей также доступно чтение чужих мыслей. Только ей пока требуется довольно значительное время для вхождения в это состояние изменённого сознания.

— Вот ещё что, — продолжал Миддлуотер. — Пожалуйста, расскажи мне в нескольких словах о научном плане лечения. Без твоих специальных «штучек», чтобы я усвоил и мог доложить моему президенту.

— Научном? С удовольствием, — переспросив, согласилась госпожа Одо. — Он ведь, кажется, у вас философ? Можешь сообщить мистеру президенту, что я использую для работы по восстановлению сознания засекреченного пациента новейшую отечественную, то есть японскую аппаратуру и разработанные мной методики. В основу моего плана лечения положена теория Карла Ясперса об экзистенции — способе бытия человеческой личности. Я учитываю поправку Кьеркегора об открытой возможности для человеческой личности и мнение Сартра, также одного из апологетов столь почитаемого у вас на Западе экзистенциализма, о том, что сущность человека заранее задана и определена. Я не согласна лишь с тем, что самому человеку его экзистенция непознаваема и неподвластна и, тем более, им необъективируема. Я полагаю, что человек подготовленный может разгадать собственную или даже чужую экзистенцию, но такой тонкой технологии подготовки исследователя Карл Ясперс в своём времени ещё не знал. Он считал, что человек может объективировать свои знания, способности, практические умения, но всё это только в виде внешних предметов. Настало время человеку войти внутрь собственной человеческой и божественной личности. Только предельно осторожно.

Поэтому я лишь частично исхожу из логики, заимствованной из Гештальт-комплекса, содержащего для меня определённые технологические моменты, в том числе пентаграмму Гингера, включающую, как известно, пять элементов, описывающих объёмные намерения и деятельные стороны, характеризующие личность, а именно: физическое измерение, эффективное измерение, рациональное измерение, социальное измерение и духовное измерение. Вместе с «рацио» его личности я, чтобы избегнуть схоластики в самом подходе, использую понятие экзи…

— Погоди-погоди, — Миддлуотер недовольно посмотрел на госпожу Одо, заподозрив лёгкую издевку. — Что такое ты говоришь? Как всю эту экзо… Экзи… Как эту муть запомнить человеку с университетским не медицинским образованием? Эту экзотику… Эк… Эзотерику. Ты ставишь перед собой задачу воссоздания его разрушенной личности?

— Да, разумеется. И обращаюсь к тебе именно как к выпускнику того же университета, который окончила и я.

— Понятно. Но кого ты хочешь из него вырастить или, лучше сказать, воспитать? Кто сам собой получится? Или человек с заранее заданными свойствами?

— Я, по всей вероятности, должна восстановить в нём те его свойства, которые были заданы ему при рождении, иначе это будет не его личность. Правильно я понимаю задачу?

— Вот, — оживился Миддлуотер, — восстановительный ремонт? Теперь понятно. Ты дай ему хорошее образование, чтобы он не безмозглой пустышкой, не куклой, не манекеном мог слетать. Там, в полёте, я понимаю, ему придётся крепко посоображать!

— А сколько знаний ему давать? — Видно было, что теперь госпожа Одо немного растеряна от неожиданно прозвучавшего слова «ремонт». Она не успела поднести правую руку ко лбу и замерла в удивлении от непривычно громкого смеха американца.

— Сколько он сможет взять! — Миддлуотер, очень довольный, откровенно и громко расхохотался. — Но учти: мне нужнее храбрый исполнительный боец, чем новый Эйнштейн. Хотя, для такой аэрокосмической машины… Ты создай ему новое сознание. Что в нём хитрого? Немного интеллекта, чуть-чуть культуры, чтоб мыл руки перед едой. Религиозные правила. Необходимый минимум специальных знаний и умение воевать. Ничего не упустил? Да Бог с тобой, Эйко, кто уж у тебя из него получится!

«И тебе, Джеймс, тоже нужен раб, а не партнёр», — с досадой поняла Акико.

— Я удовлетворён, Эйко, твоей работой, — всё так же довольно продолжал Миддлуотер. — Ты вселила в меня уверенность, что у нас всё получится. Теперь можем подписать договор. Две стороны по договору: я и ты. Ты знаешь, что я представляю правительство Соединённых Штатов Америки. Ты — себя лично. Отвечаешь за последствия исцеления больного. Иначе не будет финансирования. Теперь тебе надлежит встать в самом начале обширного международного предприятия. Едем к нотариусу!

Одна из статей подписанного Акико и Миддлуотером «хитро» зашифрованного для посторонних лиц договора гласила:

«Стороны договора в присутствии нотариуса заявили, что они находятся в полном здравии, твёрдой памяти и ясном сознании; действуют добровольно, без принуждения, угроз или насилия; понимают смысл и значение своих действий и не заблуждаются в отношении сделки; по состоянию здоровья могут самостоятельно осуществлять и защищать свои права и исполнять свои обязанности; психическими заболеваниями, препятствующими осознанию сути подписываемого ими документа, не страдают; обстоятельств, вынуждавших бы их совершать данную сделку на крайне невыгодных для них условиях, не имеется.

Стороны договора также подтверждают, что они получили от нотариуса все необходимые и достаточные разъяснения по заключенной сделке. Никаких изменений и дополнений к изложенным выше условиям договора у них не имеется».

«Жаль, что нотариусы не берут на себя более сложный труд, чем все действительно важные разъяснения по заключенной сделке, вот бы и проконсультировали меня ещё, от чего и как этого русского лечить», подумалось госпоже Одо, едва она авторучкой привычно начертала на двуязычных печатных бланках с водяными знаками два иероглифа, означающие её короткую фамилию, и три иероглифа, означающие имя.

Джеймс заметно удивился тому, что последний иероглиф напоминает арабскую семёрку. А госпожа Одо была до глубины души потрясена мимоходом сказанными словами Миддлуотера о предстоящем русскому новом полёте.

За всё утро наступившего дня госпожа Одо ни разу не напомнила о себе и ничем не потревожила меня. На её молчаливых соучастников я не обращал ни малейшего внимания, привычно выполняя под их руководством ежедневные процедуры и упражнения, почти не отвлекаясь ни на людей, ни на занятия, механически съел апельсины и целиком был поглощён собственными размышлениями. Мне важно было серьёзно продумать, как действовать дальше. Но пару раз меня всё же отвлекли от напряжённого внутриумственного анализа.

Первый раз это удалось Такэде, Фусэ и Саи-туу, когда они разглядывали меня голого через какой-то оптический прибор вначале до посещения бассейнов, потом в глицерине и воде, а затем сразу после завершающего бассейна, причём часто повторяли слово «аура». Мне пришло в голову, что подобное со мной уже делали, поскольку некоторые движения моего тела, которые меня просили выполнить, я вспомнил как раз памятью тела. Вспомнил, что слышал слова «компьютер», «видеосъёмка» или что-то подобное в этом роде. Слова были мне знакомы и поэтому отвлекали, мешали сосредоточиться и размышлять. Второй раз меня отвлекла именно госпожа Одо. Пришла в мою комнату, молча взяла меня за руку и повела с собой. С нею был человек, чем-то похожий на моложавого банковского клерка, однако, внешность его я не смог бы описать, настолько невыразительна и неинтересна она была. Госпожа Одо называла его и Джеймсом и Джимом. Вдвоём они привели меня в другую комнату — через одну от моего мира. В ней находились монах Саи-туу в своем жёлтом долгополом одеянии и молодой бледнокожий пациент в серой пижаме. Это в ней было шесть якобы окон, но ни за одним из них сада не было. Ко мне нетерпеливо обратился Джеймс:

— Вам знаком этот человек?

Я без колебаний ответил, что нет, не знаком. Ему подобных, донельзя больных, ко всему безразличных, словно потерянных людей с таким мёртвым, потухшим взглядом, совершенно без собственных мыслей, я ни разу в жизни не видывал.

— Это Станислав Желязовски. Вы называли его Стахом. Вы приятельствовали. Он пилот второго космического МиГа. Это Стах, Стах!..

Мне добавить было нечего. Но Джеймс настаивал:

— Он поляк. Оператором у него был русский — Александр Дымов. С Дымовым произошло то же, что и тогда с Джорджем, он вернулся из их последнего полёта в бессознательном состоянии. Александр был в задней кабине. И сейчас в полном здравии. А Стах пилотировал, привёл машину из района Центральной Азии и посадил её на авиабазу Акротири в Средиземном море. Сразу после приземления Стах уверял, что является русским лётчиком, в восьмидесятых-девяностых годах прошлого века служившим в Таджикистане. Теперь замолчал. Знакомая картина, Эйко?

— Ещё бы, — отозвалась госпожа Одо. — Мёртвое лицо, этот остекленевший взгляд… Сейчас ошё Саи-туу будет жить в комнате как раз между ними. Они оба нуждаются в его помощи. Джеймс, хочу тебя спросить, наверное, для Желязовски теперь понадобится католический священник?

— Не торопись. Он потомок выходцев из Львова. Там у них католики, греко-католики, какие-то греко-римляне, униаты, ещё какие-то религии, религии от религий. Разберусь, тогда решим.

— Почему-то я знаю, — неожиданно для себя самого и присутствующих довольно глубокомысленно сказал я, — что Стах любит произносить такую фразу: «Я всегда рассказываю, как оно есть. Но никогда не говорю всерьёз». Он мне из-за этой фразы понравился.

Джеймс так и подскочил ко мне, потянулся и почти схватил меня за руку. Но мне и теперь добавить было больше нечего. От меня ничего не добились ни Джеймс, ни Одо. Я же вновь захотел единственного, чтобы меня отпустили, не мешали думать. В конце концов от меня отступились. От них меня увел невозмутимый Фусэ и оставил в покое. Теперь ничто не мешало мне предаться размышлениям.

В итоге мысленного анализа я пришёл к выводу, что моя коварная хозяйка, госпожа Одо, изощрённо владеет гипнозом, а возможно, и ещё какими-то средствами воздействия на психику и сумела подготовить и ввергнуть меня в состояние потрясения, почти шока от предчувствия грозной опасности, имеющей прямое отношение ко мне.

Я не сомневался, что уже разнообразие применяемых против меня средств и ощутимая (тем более подозрительная) дорогостоящая роскошь превращения моего обиталища в серый мир, лишённый цвета, запахов и вкуса, многое говорят о серьёзности и значительности целей тщательно подготовленного и теперь производимого совращения.

Вначале я избегал рассуждений вслух. Но впечатлений к обеду у меня стало появляться настолько много, что остро потребовалось как-то их упорядочить. Заглянул Фусэ. Просьба дать мне бумагу и то, чем пишут, натолкнулась на вконец опостылевшее: «Простите?»

Иного я и не ожидал. Но жгучая досада всё же охватила меня. Чувство острой неудовлетворённости — первые полшага к действию, а чтобы сделать полный шаг, надо только понять, в каком направлении двигаться, в какую из четырёх сторон света.

Я решил драматизировать обстановку и, с этой целью, бойкотировать брошенную мне приманку в виде раскрытых двух окон с шелестящим за ними садом. Переставил кровать так, чтобы не отвлекаться заоконным миром, тем самым всё глубже сосредотачиваясь на решении своих проблем и одновременно ускоренно продвигаясь в сторону обострения отношений с господином Такэда в очках и высоким, сутуловатым Фусэ. В конце концов, они окажутся вынуждены сказать мне, чего хотят от меня добиться, размышлял я, привычно рассматривая серый потолок. Иначе я им не союзник.

«Враги — союзники… А почему бы — и нет?»

— Ни за что не поддамся любым её уловкам и козням, — вслух рассуждал я, поднявшись и расхаживая по комнате, а затем возвращаясь в постель, но не прерывая потоков своих мыслей и приятно для моего слуха звучащих слов. — Если цельность сознания, невзирая ни на какие помехи извне, помогла мне довести и посадить «крепость» на Иводзиму (не моя же в том вина, что остров вновь отдали японцам — взлетевший навстречу «Боинг» бежал, истребитель «Мустанг» был сбит на подлёте, а «Доджи» и «Виллисы», замеченные мной у начала бетонки, достались неприятелю в качестве трофеев), мне надо сохранить эту самую, спасшую уже меня, цельность сознания, чтобы действовать дальше и спасти себя окончательно.

Итак, к окнам, за которыми вновь стал серым сад, я больше не подходил. Кружил заворожённо рядом с апельсинами, которых снова стало в пирамидке четыре — три в основании, один сверху, — наклонялся, чтобы понюхать их и погладить. Потом снова съел их. Масличный эфир обрызгал мне руки и пальцы, и они стали пахнуть апельсинами. И тут я вспомнил о маленьком чёрном плеере, как бы случайно оставленном Фусэ три дня назад на прикроватной тумбочке. Тумбочка оставалась в той части моей комнаты, куда я, убрав из неё кровать, решил больше не возвращаться и отгородился от неё серой раскладной ширмой. Я тайно прокрался туда. Плеер оказался на месте. Разглядывая его, я подметил сходство чёрной пластиковой коробочки с компьютером в левой руке госпожи Одо, с которым она почти не расставалась. Я осторожно, чтобы не зашуметь, принёс плеер (что это за штуковина на самом деле?), окончательно лёг в постель и заново с критичным вниманием прослушал свой собственный рассказ о налёте на Токио.

Запись еще больше укрепила мою решимость оставаться тем, кто я есть на самом деле, то есть Майклом Уоллоу.

Потом я обратил внимание на то, что плеер (или компьютер — какая разница?) может работать и на запись, как диктофон, и наговорил ему всё, что думал о госпоже Одо, её соучастниках, их варварских методах обращения с цивилизованными людьми и сером мире, в который они меня заточили. Прослушав новую запись, я решил начать, наконец, отсчёт реального времени, завести собственный календарь, и дописал в своеобразный звуковой дневник: «Сегодня день первый».

После дневного сна я обратил внимание, что апельсинов вновь стало четыре. Пятый в небольшое блюдо не входил. О, я вспомнил, что может быть и число «пять»! Не шесть и не два, а пять само по себе. Кровать вместе со мной переставлена в простенок между окон, причём сами окна сдвинули друг к другу, а за окнами уже не сад, а озеро, дальний берег которого зарос лесом. Стены в комнате тоже сдвинуты, отчего она уменьшилась и стала уютнее, однако всё оставлено серым. Я выглянул из комнаты: спортзал и бассейны взяли и поменяли местами. «Напрасно, — подумал я, — вам ничем не удастся меня удивить.» Отставил от стола стул, уселся и старательно надиктовал мои новые впечатления.

Госпожа Одо пришла ко мне одна, когда опускались сумерки, и в комнате начало темнеть.

— Сидите-сидите. Вы вновь настаиваете на том, что вас зовут Майклом Уоллоу, — сказала она утвердительно.

— Да, — коротко отозвался я.

Она не удивилась, как если бы пришла, изначально настроившись не удивляться.

— Прошу вас, расскажите, как выглядит ваша невеста, чтобы мы могли сообщить ей о вас. Какие у неё глаза, какого цвета волосы? Её зовут Кэролайн, я не ошибаюсь?

— Да, Кэролайн. Её зовут Кэролайн… Кэрри… Кэролайн… — И тут я замялся. Я никак не мог вспомнить, как она выглядит. Нелепицу в предложении госпожи сразу не заметил.

— Понимаю вас, это не просто, — почти ласково проговорила госпожа Одо. — Известны ли вам и другие женские имена? Пожалуйста, прикройте глаза и вспоминайте…

Я повиновался, но не знал, что ей отвечать. Из моей памяти не всплывали ничьи зрительные образы. И вдруг пришло, словно кто шепнул на ухо, странное имя:

— Гульчохра… Официантка из ресторана «Согдиана»… Потом я называл её Гуль…

— Где он находится? — Госпожа Одо задала этот вопрос по-прежнему спокойно, и я это отметил, потому что…

— Н-не… Не помню… Кажется, в Таджикистане…

Вот здесь спокойствие как сдуло с госпожи Одо. Она побледнела, нервным жестом выдернула из кармана халата левую руку и поднесла к глазам. На ладони её была чёрная коробочка, похожая на мой диктофон-магнитофон. Засветился дисплей, там было жухлое лицо молодого больного, которого я видел три дня назад. Он молчал, взгляд его оставался мертвенно-безучастным. Я мог видеть его на дисплее, не поворачиваясь к госпоже. Ещё лучше можно было рассматривать его без дисплея, у себя в голове, внутренним зрением.

Голос госпожи Одо продолжал звучать спокойно, безэмоционально:

— Чем она привлекла вас, почему вы её запомнили?

— У вас волосы, как у неё… Поэтому я её вспомнил… Но от её волос пахло духами — холодным синим горным льдом… У неё три родинки на левой лопатке, как у моей хорошей знакомой Инары… У Гульчохры горячие маленькие ушки. Крепкие полные ноги с округлыми коленями и крупными щиколотками. Мягкие бёдра. И прохладная нежная кожа вокруг пупка. Эта девушка никогда не таяла от жары. Этим она мне нравилась… А от вас ничем не пахнет. Вы стерильны. Вы для меня серы, как серо почти всё в этом маленьком мире.

Госпожа Одо качнулась назад от последних моих слов, но продолжала выслушивать меня терпеливо, не перебивая. Ни мимикой, ни словом, ни жестом она не выказывала своих эмоций и, казалось, не соучаствовала и не соприсутствовала при моём повествовании. Она долго молчала, когда я окончил свой короткий рассказ. Меня же не обеспокоило воспоминание, память сразу выключилась, и я с удовлетворением сосредоточился на том, чтобы отстоять своё сознание и себя как личность.

— Какого цвета лес за озером? — неожиданно спросила госпожа Одо.

— Серого.

— А озеро?

— Тоже.

— Какого цвета вчера были деревья в саду?

— Не вчера, а три дня назад. Зелёного. Потом — снова серого.

— А комната? Вы обратили внимание — цвет комнаты сразу после сада?

— Желтовато-зеленоватого. Цвет, да, уверен, желтовато-зеленоватый. Пожалуй, как цвет лакокрасочного покрытия внутри кабины моей «Сверхкрепости».

— Как называется это покрытие? Вспомните ваш «Боинг»… Итак?..

— Его название… Покрытие называется… Interrior Green.

— Как окрашивалась «Сверхкрепость» снаружи?

— Моя уже никак. Имела натуральный цвет полированного алюминия. Когда поняли, что «Боинги-двадцать девятые» на высоте, в стратосфере, демаскируются своими же инверсионными следами, то от окраски снаружи отказались и выиграли в весе, лётных качествах и стоимости огромного самолета.

— Какие ещё цвета вы знаете? — Госпожа Одо, как и три дня назад, видимо, решила гнать меня без передышки. Она раскачивала меня, как лодку. Надо быть настороже.

— Я уже говорил — серый.

— Какого цвета апельсины?

— Золотистые. И оранжевые.

Вопрос — ответ, вопрос — ответ, беспрерывно, безостановочно. Меня немного удивило, что я выдерживаю такой темп: говорил почти не думая, словно за меня отвечал настроенный на гонку или пальбу очередями словомётный автомат.

— Кто такая Инара? Та хорошая знакомая, что с тремя родинками на левой лопатке…

— Я Такую не знаю. Такая — это имя? Нара — город в Японии — вы о нём? Наша цель.

Госпожа Одо раздумывала несколько секунд, затем вновь задала вопрос, и гонка продолжалась.

— Вы чувствуете боль после ранения?

— Да.

— Куда вы были ранены?

— В грудь и живот.

— Вы в этом уверены?

— Да.

— А висок? Правый висок?

— Я знаю, что он заклеен, но он не должен болеть. Я не был ранен в правый висок.

— Пожалуйста, покажите на груди и на животе, куда вы были ранены.

Я поднялся, расстегнул пижаму и показал.

— Вас не удивляет, что здесь ничего нет? — спросила госпожа Одо. — Следов ранений здесь на вашем теле нет.

— Не удивляет, — спокойно ответил я. — Самолёт прошили с левого борта. У меня болит в левом подреберье и левом боку — вот здесь и здесь. Hier und da, как сказал бы немец. Здесь и тут. Раны зажили — боль осталась. Наверное, на погоду.

И подумал: «Если она полагает, что меня должно взбесить её обращение со мной, как со стремительно глупеющим человеком, пусть думает что угодно. Пускай тогда лучше уж моё равнодушие выводит её из себя. Но не могу же я издеваться над нею. Она, похоже, искренна. Не достаточно ли ей, чтобы оградить себя от моих дерзостей?»

— Вы вспомнили, что сбросили лётный шлем себе на колени непосредственно перед аварийным приземлением на МиГе? — с нажимом, с ощутимым психологическим давлением спросила госпожа Одо, снова усаживая меня лёгким касанием и отходя к окну.

— Когда вы об этом сказали — вспомнил. У меня был плохой обзор вперёд и вправо, помутнело стекло. Мне пришлось заглядывать вперёд с левой стороны. Шлем мешал прижать голову к стеклу. Голова была повернута влево, поэтому при жёстком, грубом касании земли меня бросило вперёд, я сильно ударился правым виском о приборную панель.

— На машине Стаха после лучевого воздействия тоже помутнело стекло. Оно способно защищать экипаж от жёстких ультрафиолетовых лучей на больших высотах? Стекло специальное?

— Естественно.

— На боевой машине Джеймса стекло фонаря кабины предохраняет и от лазерного излучения, — заметила как будто для себя госпожа Одо. — Почему у вас оказалось такое слабое стекло? Что ещё вы могли бы рассказать о полёте на МиГе?

— Каком полёте? Больше ничего вспомнить не могу. — Я действительно не понял смысла её вопроса.

— Сколько вам лет? — неожиданно спросила госпожа Одо.

— Не знаю. Я не стар? Это связано со временем? Века, месяцы, эпохи. Дни, недели, сутки. Год. А какой сейчас год?

— Две тысячи десятый по вашему счёту, — торжественно, как показалось мне, ответила госпожа Одо, и я подумал, что она не лжёт. Ничему другому я не поверил бы настолько всерьёз, как поверил неожиданно прозвучавшей в её голосе торжественности. На цифры года я не обратил внимания, уж очень большими они были, и я не смог вспомнить моего года рождения, а вот торжественность глубоко поразила меня. Ведь это была едва ли не первая эмоциональная окраска слов, звуков, вышедших из уст госпожи Одо.

— Я родилась при императоре Хирохито, за девять лет до наступления ныне длящейся эры Хэйсэй, и сейчас мне тридцать один год, — сказала госпожа Одо. — Вы знаете что-либо о нынешней эре?

Я задумался. Ответ я как будто откуда-то прочитывал. Решил ответить:

— Да, немного. Её название взято из старинных книг и легенд и означает: «Воцарение полного мира на земле и в небесах». Оправдалось оно пока частично и только в отношении Японии и ещё немногих стран, в мире малые войны были и остаются.

— Сколько лет вам? — повторила свой вопрос госпожа Одо.

— Тридцать… Почти, вы сказали, тридцать один?..

— Вы на год меня старше, вам в январе исполнилось тридцать два года, — мягко поправила она. — Здесь, у нас, в Японии, вы без малого полгода.

— Мне казалось, что только три дня… Где же я был всё это время? Хотя бы часть из этого выпавшего из меня времени…

— Вы были там же, где и сейчас. Здесь, у меня. Позже отвечу точнее. Вы двигались, лечились, ели, спали, но — вы жили не своей жизнью. Почти полгода вы живёте одним-двумя эпизодами, по какой-то причине известными вам из чужой жизни. Но в рассказе своём вы допускаете маленькие неточности. Именно они и навели меня на идею, что всё, вами описываемое, никогда полностью не случилось в действительности.

Видите ли, все ваши рассказы — о жизни в каком-то из возможных параллельных миров. Так могло стать, но по каким-то причинам не произошло, не наступило. Мир многовариантен. Предположим, что мир реально прожил какую-то часть времени по одному свершившемуся из множества вариантов. Реализовал вектор по одному из возможных направлений развития. Остальные не наступили. Остались в виде не свершившегося плана, в виде невостребованной информации, оставшейся во Вселенной. А вы её откуда-то считали и приняли за состоявшуюся реальность. Потом мир повернул и прожил какое-то время по вектору свершившегося варианта из другого пучка возможных развитий. И так далее. Вы верите мне?

— Да. Но это ровно ничего не значит.

Госпожа Одо что-то произнесла на непонятном мне языке, но не по-японски. Замолчала, вопросительно глядя мне в глаза и ожидая ответа.

— Я не понимаю вас, — предупредил я.

— Не понимаете по-русски? Снова не понимаете? — Она будто бы удивилась.

— Не понимаю, нет, ничего не понимаю, — подтвердил я. — Говорите со мной по-английски. Please.

Я не поражался собственному хладнокровию. Я вообще ничему уже не поражался.

Майкл ещё помнил русский язык, мало того — изучал русский. Но если она лгала мне, лгала самоуверенно, продуманно, подготовленно и изощрённо, почти неуловимо задумываясь, прежде чем задать очередной вопрос во время гонки, перед нечастыми, как я чувствовал, экспромтами, то её расчет был построен на детально разработанной «легенде», и целью было выбить меня из колеи, вытолкнуть, выбросить меня из моей собственной тарелки. Её целью было раскачать меня, а мне это было не надо. Так почему я должен ей говорить правду?

Если бы я хоть на секунду поверил ей — давно сошёл бы с ума. Очевидно, она этого от меня и добивалась. Торжественностью решила меня обмануть… Сейчас я русский не знаю. Нет его в природе. Как я могу знать то, чего нет? И не было. И меня не было. А в общем, мне всё это глубоко безразлично. «Ин аллен Гипфельн ист Ру… — Горные вершины спят во тьме ночной…». Могу я быть немцем? Запросто! Гёте? Лермонтов? Что я предчувствую, какие горы? Откуда навеяны мне мысли о горных вершинах? Горы, горы, горы — откуда, откуда это?

— Это не прошлое, — продолжая размышлять вслух, негромко и медленно заговорила госпожа Одо. — Прошлым вы не живете. Движетесь не из него. Вы просто черпаете оттуда информацию. Источники? Да самые разнообразные… Прошлым вы не живете, что, между прочим, было бы намного проще для вас. Вы постоянно устремлены из настоящего в будущее, как и большинство из живущих людей. Просто иногда в вас шевельнется предчувствие. Вы наделены от природы за троих чувствующей душой. Это сильно осложняет вам жизнь в настоящем, поскольку вы видите кратчайший путь к цели. Я это уже знаю о вас, сравнивая вас с собой. В этом, я думаю, мы схожи. Ожидаете, что люди рядом также видят этот путь, но у них нет такого дара, и они вам завидуют. Им хочется вас превзойти, потому что вы возбуждаете в окружающих неукротимое желание состязаться с вами. А когда они понимают, что проигрывают, то стремятся вас задавить теми средствами, которыми располагают. У них ведь есть право выбора и право на ошибки, за которые им ещё когда-то придётся нести ответственность. Они не знают, через какой срок наступит это «когда-то»: через год, через век, через миг. И они делают свои ставки, они осуществляют свой выбор. Очень часто они выбирают ошибки.

Может, я и ошибаюсь, говоря это о вас, как о себе. Отец Николай — не тот, не с Аляски, а настоящий, наш японский православный священник — отец Николай сказал мне, что вы понесли наказание в виде временного лишения собственного сознания за свою гордыню. Возможно, вы осуждали ошибающихся людей… Это он подсказал мне и о гнёте… Что же делать?! Вы поступили ко мне для лечения, и мой долг оказать вам помощь. Если нельзя возродить старое, надо дать вам новое сознание.

Понимаете ли, господин Густов, вы стремитесь одновременно жить и в настоящем и в будущем. Не совершаете ли вы преступления против Времени? Чем вы защищены? Какую защиту вы способны использовать в своих рискованных экспериментах при мысленных перемещениях во времени? В реальности, при полетах на сверхскоростном самолёте, при пересечении множеств временных поясов в течение одного полёта, что именно, какие временные факторы, какие временные перегрузки испытывают ваше существо, ваша личность, ваша психика? Пилоты, да и весь экипаж современных авиалайнеров, включая стюардесс, если не предприняты специальные меры, зачастую заболевают профессиональным десинхронозом — потерей временной ориентации… Однако же…

Возможно, что ваше личное стремление быть одновременно и в настоящем и в будущем и спасло вас — лечи подобное подобным, — поскольку в роковую минуту вы сумели, смогли услышать голос будущего и успели уцепиться за нить, протянутую к вам из него. Разглядеть её и уцепиться удаётся также не всем, потому что она в миллион раз тоньше паутинки.

Она вновь задумалась и принялась прохаживаться по моей то ли комнате, то ли камере, то ли палате. Вначале я следил за нею боковым зрением, а потом мне надоело, и я глаза закрыл. Но видеть её не перестал. Я свободно мог видеть, куда она смотрит, когда она поворачивалась спиной ко мне, и как она моргает, как движутся её зрачки сообразно скачкам обрывочных мыслей, которые она не додумывала, и они отлетали в сторону от неё, постепенно тускнея.

В какой-то момент я решил, что могу с её мыслями позабавиться. Зрение, а я не сразу это понял, здесь, в осуществлении этой затеи мне только бы мешало. С закрытыми глазами я принялся гнать самые бледные её мысли прочь, и они прилипали к стенам, занавесям, мебели, переползали по разным поверхностям, как перекатывается под ветерком тополиный пух, и постепенно истаивали в пространстве, а мысли ярко окрашенные, наоборот, старался привлечь к себе, но не впускал их в своё тело. Их наносило, и они переваливали через меня, как облачка через горный хребет. Снова горы? Скоро мне надоело и это занятие. Мне надо было остаться одному, чтобы спокойно и серьёзно обдумать, как быть дальше, как избавиться от этого давящего японского плена.

«Завязывала бы, что ли», лениво, неотчётливо пожелал я.

И, вроде, она это почувствовала.

— Я помогу вам, — сказала госпожа Одо. — Я давно знала, что обязана это сделать…

Она несколько раз неслышимо прошлась по серому ковру в моей комнате в глубоком раздумье. Медленно подошла ко мне, остановилась напротив, на расстоянии побольше вытянутой руки, и я лицом почувствовал встревожившее меня тепло, идущее от её тела, и вновь услышал её негромкий, спокойный голос, пожалуй, излишне жестковато, чуть гортанно произносящий английские слова:

— Мне трудно опереться на то, что вы рассказывали. Всё настолько зыбко, настолько разрозненно, здесь почти нет сознания. Почти нет работы сознания, бессистемные единичные проблески. Идёт из такой глубины, которая не полностью нам подвластна, ибо обитает в другом измерении.

Не могу опереться на разнокатегорийные явления. Если возможно, пожалуйста, вспомните какие-нибудь ещё факты из вашей действительной памяти. Не хотите ли вы прилечь? Я подожду.

Она возвратилась к окну, чем успокоила моё существо, и замерла возле него, глядя на блёстки от звёздного света на ночной глади озера. Когда она отошла от меня, я мысленно поднялся со стула и из-за её спины тоже посмотрел на озеро. Посредине тёмного водного зеркала тихо струилась звёздная река. Я видел её золотой цвет. Что-то похожее на звёздное самосветящееся течение я уже когда-то в своей жизни где-то наблюдал в действительности…

В моей жизни? Где и когда? Тут я заинтересовался.

— Я лучше вижу с закрытыми глазами, — сказал я. — Позвольте мне рассказывать так, как я вижу…

— Да, — не сразу отозвалась госпожа Одо и слышимо вздохнула. — Рассказывайте.

Я встал со стула в действительности, снял пижаму и лёг. Откинув голову на подушке, вольно уложив руки поверх простыни, которой укрылся, некоторое время я смотрел в зенит и, мне показалось, стал различать звёзды, звёздное небо сквозь потолок затемнённой, сумеречной комнаты.

Мне вдруг стало удивительно легко вспоминать, как если бы кто-то вспоминал за меня. Но я не сразу определил, с чего начинать, чтобы, родившись от зрительных образов, слова мои прозвучали для госпожи Одо связно. Не сразу и настроился на подбор наиболее точных и простых по конструкции фраз, лёгких для восприятия человека, не знакомого с тем, что я собирался рассказать.

Полуодетый, я медленно поднялся с постели и встал на цыпочки. Не моя, мощная и чужая энергетика заставила меня реально поднять полусогнутые руки перед собой. Ладони самопроизвольно развернулись от меня, словно ограждая мое существо жестом защиты, но одновременно словно ощупывали нечто передо мной.

Госпожа Одо, вероятно, по-своему понимала причину задержки моего рассказа и не торопила меня, молча ожидала у окна ко мне спиной, и один раз я услыхал её чуть более глубокий, чем обычно, вдох. Но, отметив про себя её вдох, я отстранился от всего окружающего, продолжая в нем пребывать.

— Я, как сейчас, вижу ночной полёт на моём истребителе над Гиссарской долиной. Она не очень широкая, но достаточно протяжённая…

— Простите, — не поняла госпожа Одо и, не оборачиваясь, переспросила, — вы сказали, где?

— Над Гиссарской долиной… В Таджикистане. Перед тем, как меня перевели в космическую авиацию… Меня перевели… Меня?.. Я пока не могу… вспомнить… об этом… О… Об этой службе… Сейчас… Перед космическим самолётом я год летал на обычном Су-37 над горными хребтами и долинами юга Средней Азии. — Замечу, мне стало легче говорить, когда я смог настроиться на новый аспект разговора. Но ей я об этом не сказал.

Я замолчал на несколько секунд, потому что увиденная внутренним зрением вновь дивная панорама ночных горных хребтов, между которыми застыли всклубленными озёрами серые в свете луны майские дождевые облака, напомнила мне ещё один полет, правда, дневной, но тоже в горах. Очень трудно доставшийся мне полёт в дни моей юности; я увидел въявь три бугристых хребта, три каменных пояса на Южном Урале и вспомнил странно отдавшееся во мне здесь, на чужбине, загадочное название далёкой уральской горной вершины — Яман-тау…

Когда твой самодельный гидросамолёт с тонким днищем, не имеющий колёс, прижимает нисходящим воздушным потоком к острым скалам под тобой — такое не забывается. По неопытности я не знал тогда, что полёты в горах относятся к категории сложнейших и опаснейших, залетел без спросу, глупо, что называется, сдуру.

Сознанием я отметил лёгкий писк технического устройства у окна, где стояла госпожа Одо. В этот самый миг как будто невидимое лезвие вошло внутрь моего «я» и аккуратно, невесомо и безболезненно разделило моё сознание пополам. Возникли два параллельно текущих потока времени, каждый со своими событиями.

Одно из моих сознаний продолжало следить за смыслом того, что я произношу для себя и госпожи Одо:

— Простите, я отвлёкся… Сейчас вспомню… Когда идёшь парой на истребителях вдоль границы, а потом обратно…

Другое сознание отделилось от моего стоящего на цыпочках тела, словно выплыло из головы между безмолвно шевелящихся губ, и подплыло к госпоже Одо. Вторым своим сознанием я воспринял сразу несколько потоков, которые в эти секунды составляли эмоции её существа: беспомощность, безмерное удивление, испуг, отчаяние, желание немедленно что-то предпринять.

Мелькнула искорка любопытства и, медленно вытягиваясь, поплыла в пространстве. Когда искорка достигла моего тела, госпожа Одо повернулась лицом ко мне.

Лицо госпожи Одо побелело, затем сразу запунцовело, даже лоб. Над верхней губой выступили мельчайшие капельки пота. Бледным остался лишь подбородок. Судорожно втянув в себя воздух, она на несколько мгновений утратила возможность дышать; наконец вместе с хриплым выдохом из её груди непроизвольно вырвался призыв к шинтоистской богине Солнца:

— О Аматэрасу амиками!..

Она бросилась из моей комнаты, и моё второе сознание безмолвным облачком устремилось за ней. Бесшумной ласточкой она пролетела по коридору и замерла на пороге комнаты давешнего молодого больного. Для меня стало ясно, что я вижу Стаха. Он стоял возле своей кровати на цыпочках с закрытыми глазами. Тело было вытянуто кверху и напряжено. Полусогнутые руки он выставил перед собой развёрнутыми ладонями вперед. Губы его медленно шевелились.

— Простите, я отвлёкся… — на своём прекрасном английском тихо бормотал Стах. — Вспомню… Когда идёшь парой на истребителях вдоль границы, а потом…

У госпожи Одо непроизвольно всплеснули и беспомощно обвисли руки. Пятясь, не справляясь с эмоциями, она отступила в коридор и почти прикоснулась спиной к противоположной от двери стене. Затем, кое-как овладев собой, выпрямилась и неверными шагами приблизилась к комнате Саи-туу.

Старый монах стоял посреди своей комнаты на цыпочках с закрытыми глазами, подняв полусогнутые руки перед собой с вывернутыми вперед ладонями и тихо и неумело бормотал по-английски, то есть на языке, которого почти совершенно не знал:

— Когда идёшь парой на истребителях вдоль границы, а потом обратно…

Он не только произносил те же слова, что и я, и Стах, но ещё как будто вслушивался. Губы его постепенно перестали шевелиться. Руки его сложились у груди в молитвенный жест, ладони прижались друг к другу. Золотистые искорки перебегали по жёлтому одеянию Саи-туу. Его лысая смуглая голова начала мерно покачиваться, словно в такт неслышимой другим ритмической декламации, на губах появилась слабая улыбка удовлетворения. Внезапно он открыл глаза и увидел госпожу Одо. Правой рукой он сделал предостерегающий жест, а левой ладонью прикрыл свои губы.

Госпожа Одо замерла в оцепенении. Что происходит?

Саи-туу сделал к ней шаг и указал на компьютер, который она продолжала сжимать в руке. Она включила трансляцию из моей комнаты. Саи-туу взял госпожу Одо за руку и повёл её в столовую зону. Она безропотно повиновалась. В столовой она поставила бормочущую коробочку на стойку возле бара и налила в бокальчик выдержанный скотч. Вид у неё был совершенно потерянный.

Оставив госпожу, Саи-туу вернулся к Стаху, приложил ему палец к губам, отчего Стах сразу умолк, потом бережно уложил его в постель. Стах умиротворённо вытянулся и закрыл глаза. Саи-туу постелил в комнате Стаха плетёную циновку, устроился на ней, полуприкрыл глаза и принялся медитировать.

Госпожа Одо выпила и налила себе ещё.

Компьютер трудолюбиво продолжал негромко бормотать по-английски не женским, а моим собственным голосом, и Одо включила синхронный перевод на русский язык:

«Когда идёшь парой на истребителях вдоль границы, а потом обратно, хорошо видно ночные горы в свете луны, да даже и без луны, при одних лишь южных звёздах, потому что глаза уже привыкли к темноте. Машины в рёве воздушного потока и грохоте турбин мчатся среди звёзд, и достаточно лечь на крыло, как видишь бесконечные горы, горы и горы. Когда возвращаешься от юга к центру страны, справа замечаешь по хребтам линию сдвига — сброса части гор и долины на несколько сот метров вниз при бывшем здесь когда-то землетрясении. Видишь изредка чёрную извилистую речушку на тёмном дне ущелья, несколько тусклых огоньков горного кишлака. Увиденное в долю секунды, запечатлеваясь в памяти, тут же и закрывается, как следующей страницей альбома, новым горным хребтом, высоким, со множеством серых снеговых вершин. Потом мелькает новое ущелье, которое сменяется склоном, вдруг приблизившимся из глубины так, что видно редко разбросанную по нему чёрную кустарниковую поросль арчевника. И ещё — горы, всё новые горные хребты, складчатые, сглаженные или с острыми торчащими камнями, скалами и отрогами. И вновь ущелье, в котором спит стадо ночных облаков, укрыв всё на дне долины под собой. Потом — новые горы. А далеко-далеко на востоке, кажется, вровень с тобой, в ясном лунном свете возносятся к звёздной выси вечно-белые, высочайшие вершины Памира — пик Ленина, пик Коммунизма, пик Корженевской. Ночные горы, увиденные в упор из кабины боевого самолёта, — картина незабываемая.

Но больше всего мне нравилось лечь на крыло на моем скоростном «Терминаторе» Су-37, пролетая в десяти-двенадцати километрах над Гиссарской долиной. Облако, светло-жёлтое дымящееся облако электрических огней Душанбе, и от столицы Таджикистана на юго-запад вдоль долины уплывает золотая река: густо расположенные города, посёлки, бывшие колхозные селения почти смыкаются друг с другом, и это их ночные огни между свободными пашнями и укрытыми посевами полями золотым плёсом долго-долго текут не прерываясь, подобно настоящей равнинной реке, и только кое-где они как будто расслаиваются, раздваиваются и растраиваются, разбиваются на протоки — отдельные извилистые световые русла, — и снова текут и текут, а потом сливаются вновь.

Я долго и много летал, но такого чудесного зрелища, как вид с высоты на ночную Гиссарскую долину, я не видел больше нигде… Душанбе, кстати, по-таджикски означает второй день недели — понедельник… Один, два, три — як, ду, се. Дни в неделе этой страны по порядку счёта: первый, второй, третий — якшанбе, душанбе, сешанбе».

…Госпожа Одо тихо и обессиленно плакала, опустив голову на руки, безвольно сложенные на стойке бара.

7. Лунное одиночество,

или Первый опыт уловления автором сокровенных мыслей самой госпожи Акико Одо

У каждого из нас своя частная судьба. Может быть, когда-нибудь, очень и очень не скоро, завершившиеся, исполнившиеся судьбы наших душ станут похожи друг на друга так же, как, например, выглядят одинаковыми мириады росных капелек на каждой из травинок обширнейшего некошеного луга, мягко заливаемого светом утренней июньской зари.

Кто, кроме Бога, это знает?

Может быть, для исполнения того, что назначено, каждой душе придётся побывать принцем и нищим, полубогом и поганцем, преследователем и беглецом, учеником и учителем, попрошайкой и миллиардером, здоровяком и инвалидом, гением и сумасшедшим, стариком и младенцем, палачом и жертвой, возлюбленной и возлюбленным. Пожить в разных странах, мирах, вселенных и разных временах, побывать в разнообразных культурных и социальных средах, дать очередному индивидууму побыть счастливейшим из смертных или испытать на себе религиозную, расовую и национальную рознь. Ощутить себя ничтожеством или никем. Быть может.

До того, как над лугом встанет солнце и высушит росу, до того, как роса станет жемчужными облаками в небе, — что вберёт в себя каждая из росинок со своей отпустившей травинки? Что принесёт душа Богу из своего очередного земного странствия? Но разве не смеются одинаково принц и каторжник, когда хоть на мгновение забудут, кто они? Разве не плачут одинаково от боли, от отчаяния, пока не соберётся новая воля и не успокоит? Или не станет силы даже и плакать. Акико, ты коришь себя за то, что плачешь…

Разве не ты обладаешь неженским упорством и волей, подобной упругой стали боевого меча? Разве не ты сама себя выковала и воспитала, разве просто было тебе получить прекраснейшее образование и стать выдающимся специалистом, излечившим десятки тяжелейших случаев психических расстройств? Самой вырастить высокий для своего возраста авторитет и получить признание даже официальных властей… Создать прекрасную, оснащённейшую лечебницу… Отобрать и воспитать помощников, основать научную школу…

Разве не ты всё ещё красива, не стандартной, модной на сезон, а собственной, индивидуальной, личной красотой?.. Духовно ли бедна?.. Почему же ты тихо-тихо плачешь, о Акико? Не потому ли, что оплата собственной юностью и молодостью временами (только временами, когда освобождается от круговерти забот голова, а ум ещё не успевает погрузиться в тяжкие думы), — в такие времена слишком драгоценной вдруг покажется оплата, ведь она — собственные юность и молодость. Ушли, и скорбь не восполняет.

Разве об этом не смог бы подумать любой из живущих, кто что-то из выданного на жизнь потратил уже на дело и чего-то добился… Отчего ты ощущаешь себя несчастной, нежная Акико? Горе твоё — от ума?

Я, автор, слушаю и слышу твои потаённые мысли, о Акико:

«Не слишком ли я умна для окружающих? Ведь думала, понимала, что отпугиваю, да как переделать себя? От себя отказаться? Во имя чего? Мне на что и кому пригодиться?

Так и оставлю,

никому не сказав,

свои думы!

Ведь нет никого,

кто был бы со мною…

Нет рядом того, кто мне так бы сложил:

Из-за фиалки,

только одной лишь —

на поле Мусаси

все травы

кажутся дивными мне.

Могла ли я думать в далёком детстве, когда впервые услышала, запомнила и полюбила стихи, отозвавшиеся в душе чудным предчувствием будущего, в котором, знала, придётся и волноваться и переживать — так ведь это не так скоро, — (но и будет ведь за что!), что настолько болезненно платить собой за то, что приходит и будет.

Не меня ли в сердце кольнуло, когда по видеосвязи разговаривала с женой Стаха Эвой (Пани Эва Желязовска! — позвала телефонистка, — а та опаздывала, и вот, появилась красивая, изящно двигающаяся при всей своей крупности, высокогрудая, уверенная в себе — такая притягательная, победительная, в наилучшем возможном исполнении самка!)?

Меня, меня кольнуло. Потому что Станислав, будь он здоров, и Эва — прекрасная пара, которой хотелось бы любоваться, зная, что и такое восхитительное людское сочетание на нашей планете есть, и я это увидела. Мне не с кем состязаться. В высших кругах я не принята. Мне доверяют лишь обслуживать себя. Жёны коллег-соперников по работе для моего с ними соперничества недоступны. Иногда меня приглашают прочесть платную лекцию, но в университетах я не преподаю. Мое тщеславие замкнуто вовнутрь, нет ничего ориентированного наружу, вовне. Кольнуло и продолжает колоть, потому что сейчас у меня ничего не получается… Не понимаю. Что дальше делать — не знаю. Нет, нет, не слишком я умна. А что же те, другие, кто совсем не умны, как они живут?.. Они не мучатся?

Ни бодрствую, ни сплю, —

и так проходит ночь…

Настанет же рассвет —

весенний долгий дождь

и думы о тебе.

О тебе? Это — о ком?»

Воспринимая печальные мысли твои, милая далёкая Акико, я, автор, могу ли не задаться и уловленным от тебя вопросом из глубины твоей души:

«Разве не одинока на небесах Луна, одна-одинёшенька среди мириадов звёзд и вдали от недосягаемой Земли?..»

8. Врачу, исцелися сам!

Утром госпоже Одо не хотелось открывать глаза. Лень было шевельнуть языком, чтобы отдать распоряжение послушнице Джоди затемнить стёкла спальни и подготовить обжигающую, по-японски, ванну. Казалось в полудрёме, что спит в деревне, в отцовском доме, и это отец разжёг горн в своей кузнице, греет металл до свечения и стучит молотком, что-то подправляя, перед тем, как кивнуть молотобойцу, бьющему в массив заготовки будущего лемеха большим тяжёлым ковочным молотом.

Если так, ей сейчас предстоит проснуться, быстренько приготовить еду для отца и в узелке унести ему в кузницу. Потом прибрать в доме и в скромном дворе и садиться за умные книги — детства со сказками у неё в деревне не было. Но отец и не позволял ей заниматься настоящим крестьянским трудом, считал, что зарабатывает достаточно, чтобы доченька ни в чём не нуждалась и могла учиться. Акико и обязана была учиться — горькая томительная привилегия и влекущий долг — только учиться: ни на подруг, ни на праздники, ни на что иное у неё лишнего времени не было.

Сонно подумала, что давно нет ни отца, ни его кузницы… Приснилось. Уснула опять.

Уже после восьми часов кто-то постучался в дверь. Явился этот монах Саи-туу. На невообразимой смеси центрально-азиатских языков и нескольких десятков японских слов, но более жестами и взглядом объяснил, что пришёл лечить хозяйку. Заметил, что длительно переживаемое ею сильнейшее нервное напряжение повлекло болезненные мышечные и суставные ощущения. И ещё ненужную слабость от переутомления.

Оказывается, это он спозаранок стучал молотком у гаража, при помощи заточенной стальной трубки нарубил тонкие, полусантиметровые в диаметре кружочки из красной меди. Точечный японский массаж шиацу — жёсткое надавливание пальцами перпендикулярно телу — в эту пору весенних обострений мог бы причинить госпоже ненужную боль. Весной особенно удачно можно делать цубо — аппликацию металла на акупунктурные точки тела. Такую методику госпожа Одо знала и безропотно перевернулась на живот, обнажая спину.

Саи-туу вслух называл китайские точки, накладывал на них кружки, которые фиксировал прозрачным пластырем: от точек Цзянь-чжэнь возле плеча и точек Цзянь-цзин в области лопатки — далее вниз вдоль позвоночника — до точек Пан-гуан-шу и Чжун-ляо на крестце. Послезавтра надо будет заменить медь на нержавеющую сталь, а через два дня ещё на совсем другое вещество, чтобы не возникло привыкания организма к металлу.

Какой странный монах этот Саи-туу!.. И как же странно отнеслась к его приходу госпожа!..

За кропотливой, неспешной работой по наложению кружочков исподволь, очень осторожно ошё начал вызнавать, что неприятного мог поведать вчера утром госпоже такой уважаемый служитель культа, как священнослужитель отец Николай. Ведь госпожа Одо молчала-молчала половину дня, это видел вчера Саи-туу, а потом переживала, и дело у неё не клеилось. Наверное, отец Николай выразил опасение, что очень трудно или совсем невозможно будет помочь больному господину Борису. Пусть госпожа знает, что дело это выгорит. Всё получится: просто не настало ещё время для настоящего лечения. Об этом Саи-туу узнал из справочных астрологических таблиц, которые очень долго и тщательно изучал; ведь с их помощью всё учитывается: от момента зачатия господина Бориса его уважаемыми родителями до расположения планет и фаз Луны. Дело в том, что у господина Бориса просыпается его собственное сознание, только пока ещё не на длительное время. Но оно уже заявляет о себе, и надо быть особенно внимательным к его проявлениям. Они еле заметны, но несомненны.

Господин Борис ведёт себя как растущий ребенок. Что-то хочет, чего-то не хочет. Что-то ему нравится, что-то не устраивает. Он учится определённо выражать себя. Только не плачет. Он учится, учится.

В Новом Завете, который ему читает отец Николай, Бориса больше интересуют всякие чудесные события и приключения. А Старый Завет он пока слушать не хочет. Совсем как маленький. Он пока только осваивается с собой, со своими желаниями.

К примеру, вот что произошло вчера вечером. Внутренняя сущность сознания господина Бориса, которым тот ещё не вполне выучился управлять, пожелала освободить от излишних страданий ум нового больного господина Стаха. Как раз по той причине, что она стала справляться с новыми условиями, в которые оказалась вовлечена благодаря драгоценному свойству, достигнутому при благосклонном содействии Будды. Она очень-очень старается, его внутренняя сущность, она учится управлять своими новыми возможностями. Когда Саи-туу это понял, то просто помог тому вредному содержимому ума господина Стаха перетечь к уму господина Бориса. Для ума господина Бориса это не вредно. Это как небольшое количество пищи после голодания. Ведь господин Борис увеличивает свою не только физическую энергетику благодаря ежедневной гимнастике по китайской системе ци-гун. Полезными для психики господина оказываются и некоторые укрепляющие упражнения из системы у-шу.

— Ответьте мне, пожалуйста, ошё, — чуть повернув к монаху голову и извинившись движением бровей, поинтересовалась госпожа Одо, — как вы лично относитесь к возможности использовать элементы первобытных культур, в частности, той же китайской гимнастики у-шу, для оздоровления современного человека? Поясню: в своё время мне пришлось выдержать серьёзное давление уважаемых мной отца Николая и господина Ицуо Такэда из-за того, что именно вы стали использовать и у-шу и ци-гун. Я поддержала тогда ваше решение, поскольку заметила благотворные изменения в состоянии больного, подтверждённые данными и объективного контроля.

— Смотря что иметь в виду, — тут же отозвался монах, потом в тон владелице лечебницы задал вопросы и сам немедленно и неторопливо принялся на них отвечать:

— Что означает слово «первобытные»? Какой смысл господа вкладывают в понятие «первобытная культура»?

Саи-туу с не меньшим уважением, нежели госпожа, относится к названным ею участникам исцеления господина Бориса. Трудно, однако, безоговорочно принять высказанную ими точку зрения, тем более, что не им лично она принадлежит, а заимствована ими, прежде всего, у официальных представителей современных религий. Если встать на позицию тех, кто ездит в автомобиле и пользуется спутниковой связью и банковскими пластиковыми картами и потому на современных им жителей рядом расположенных районов планеты, украшающих себя перьями и охотящихся с копьём и стрелами, смотрит как на дикарей, тем самым не впадёшь ли в грех гордыни, от которого так настойчиво предостерегает уважаемый священник отец Николай, и не усугубишь ли тем самым свою карму?

Если же знать, что такой взгляд на рядом живущих, но «отсталых в своём развитии людей» высказывался «опередившими» их на протяжении уже многих сотен тысяч лет, можно понять и суть, и логику и необходимость смены цивилизаций.

Ушли прошлые цивилизации, в пыль превратились материальные свидетельства былого их могущества. Остались люди, сберёгшие устные предания, сохранившие в мифах и легендах бесценные знания, неведомые тем, кто принадлежит к нашей Пятой цивилизации и, как им кажется, хранит её культурные устои, высокомерно считая соседей по планете «первобытными» дикарями. В точности то же делали и далёкие предки современных нам дикарей.

Значение старейшей системы гимнастики у-шу, мудро сбережённой китайцами, полагает Саи-туу, в том, что она прочищает и тренирует наиболее древние энергетические каналы в семи телах человека. А система ци-гун, наверное, на тысячи лет моложе, чем у-шу, и тренирует, соответственно, энергетические «новообразования», которые на самом деле тоже уже очень древние. Без энергетических каналов-связей во всех своих составах не обходится ни один человек, даже если не предполагает, что они в нём есть, если даже отвергает по незнанию их наличие. Однако он не смог бы отвергать их наличие, если бы у него этих энергетических каналов не было. Без них он просто не был бы человеком.

Сила сознания господина, как и всякого человека, зависит от того, какими энергетическими ресурсами располагает его эфирное тело. Саи-туу постоянно следит за энергетикой эфирного тела господина Бориса и «подкачивает» в него энергию дополнительно. Когда сознание господина прояснится, ему легче будет воспринимать и философскую основу совершенствования. Тогда он сможет осваивать элементы даже йоги. Всё в человеке взаимосвязано со всеми окружающими мирами.

А господин Стах теперь уже, пожалуй, здоров. Можно сегодня вечером, когда тот проснётся, будет в этом убедиться. Господин Борис взял на себя боль другого больного и помог ему. Нисколько нельзя было мешать господину Борису. Он упрямится, но он ведь продолжает расти. Неумелое воздействие, которого опасается сам Саи-туу, способно задержать рост сознания господина Бориса.

Какой он хитрый старик, этот Саи-туу!.. Пришел извиняться за своеволие, так поняла его госпожа Одо. За что же ей на него сердиться? Вреда самоуправством он никакого не причинил.

— Ошё Саи-туу, — обратилась к монаху госпожа Одо, — ответьте мне, пожалуйста, почему вы постоянно именуете себя в третьем лице?

— Потому что бессмысленно прямо называть то, чего в вечной действительности нет, что является не более чем кратковременной иллюзией, — смиренно поклонился перед её спиной, отвечая госпоже, старик. Он подбирал нужные для ответа точные слова не меньше трёх минут, и этого времени хватило, чтобы Акико справилась с удивлением.

Она удивлялась молча, а старый монах между тем за работой продолжал неторопливо плести свои словесные тенёта. Пусть госпожа не думает, что на ней или на Саи-туу есть какая-то вина. И на господине Борисе никакой вины тоже нет. Здесь иная ситуация. Разве не должны мы помогать Тому, Чей Лик подобен Цветущему Лотосу, чтобы дать состояться предначертанному, чему надлежит свершиться? Саи-туу очень благодарен госпоже за предоставленную возможность помогать. Но если бы у Саи-туу тоже был свой компьютер, то и трудоёмкие научные астрологические расчёты и другие практические дела сильно бы ускорились. А ещё Саи-туу очень хотел бы изучить английский и японский языки с помощью того маленького вибрационного приборчика, который изобрёл и построил господин Такэда. Общение Саи-туу с госпожой и другими специалистами на понятных им языках очень бы облегчилось. Этот прибор уже невероятно сильно помогает в деле исцеления господина Бориса. Могущественный приборчик!

Верно ли, что с помощью сверхвысокочастотной модуляции, наводимой излучателем этого прибора внутри объёма помещения, можно вкладывать любые знания из компьютера прямо в тонкоматериальное ментальное тело человека и оттуда, из третьего тонкого тела, они уже сами, как известно, приплывают по невидимым каналам-меридианам и оседают в памяти? Верно ли, что информацию от излучателя этого прибора можно направлять как в будущее, так и в прошлое?

— Не считаю себя отъявленной материалисткой, ошё, — усмехнулась, на минуту повернув лицо и не отрываясь щекой от подушки, госпожа Одо, — но в таких возможностях прибора совершенно не уверена, хотя господин Такэда на них во всех обсуждениях упорно настаивает. Как их проверить?

Монах терпеливо выслушал пациентку и продолжил гнуть свою линию. Не надо опасаться полезного нового для себя. Бояться вообще не надо ничего. В далекой юности Саи-туу боялся не то что прикоснуться к женской спине, а даже поглядеть на женщину, это святая правда, это истина. С тех пор он прошёл много дорог, много стран, где почтён Будда. Саи-туу помогал и мужчинам, и детям, и старикам и женщинам. Даже роды принимал шесть раз. Поэтому теперь не боится ни к кому и ни к чему прикасаться. Может быть, чистая религия и не одобрила бы его прикосновений к госпоже и, тем более, к компьютеру. Но кто знает, в ком сегодня чистая религия? И чем она лучше самой жизни? Важно ведь, что чувствуешь. А что, кроме спокойствия, необходимого для внимательного созерцания Бога в себе и мире, должен и может чувствовать монах, странствующий по дорогам жизни?

Какое уж тут спокойствие?! До сознания госпожи Одо наконец-то дошло, что в отношении выздоровления второго лётчика, поляка, монах вовсе не шутит. Неужели Станислав Желязовски будет здоров? Что за чёртова ерунда?! Она проснулась окончательно. Со жгучим нетерпением госпожа Одо отпустила старика, морщась, оделась и устремилась к Желязовски.

Тот спал. Дыхание и пульс его были спокойны и ритмичны, кожные покровы были как у нормального спящего человека. Саи-туу пришёл следом и, показывая госпоже прекрасные, изумительные признаки начавшегося выздоровления Стаха, щурил свои хитрые глазки и удовлетворённо и умиротворяюще кивал, как нынешней ночью.

Всё равно день начался не так, как планировалось. И ещё очень долго было до вечера.

Вчера с самого утра тягостно стало на душе у госпожи Одо после обмена мнениями о состоянии Бориса с отцом Николаем. И она, и отец Николай это почувствовали и не стали углубляться в опасную тему, отложили.

Но вот сегодня…

Отец Николай был с Борисом. Лётчику воспроизводилась аудиозапись, и он старательно повторял вслух, по-русски, молитву оптинских старцев. В центре России с давних времён возникла Оптина пустынь, святое место, где совершали подвиг духа поколения оставивших мирскую жизнь.

Кажется, туда вознамерился выбраться русский граф и писатель Лев Николаевич Толстой перед самой своей смертью, хотя у некоторых исследователей есть и другие мнения о последнем путешествии великого графа.

«Он давно стремился к уединённому подвижничеству», — так, не углубляясь в биографию Толстого, в своё время рассказывал японский православный священник госпоже Одо, когда согласовывал с нею работу по восстановлению густовского сознания.

Молитва показалась госпоже ясной и простой:

— Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что принесёт мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле Твоей святой. На всякий час сего дня во всём наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душой и твёрдым убеждением, что на всё святая воля Твоя. Во всех словах и делах моих руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобой. Научи меня прямо и разумно действовать с каждым человеком, никого не смущая и не огорчая. Господи, дай мне силы перенести утомление наступающего дня и все события в течение дня. Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить.

Госпожа Одо, как и отец Николай, считала, что такая гармонизирующая отношения с Богом и миром молитва особенно важна для Бориса, потому что и изначально, и всё ещё его внутренняя агрессивность удерживалась на очень высоком уровне. Господин Ицуо Такэда находил агрессивность вполне допустимой для человека военного, ведь миролюбивый офицер — такой же нонсенс, как бизнесмен, тормозящий оборот денег. В человеке военном принято ценить как раз агрессивность и коварство. Даже и Саи-туу великолепно владеет своим посохом в качестве боевого оружия, подобно монаху-воину двенадцатого века во времена противостояния Тайра и Минамото, двух могущественнейших японских кланов того времени. Потому и обращается к нему Такэда, как в древние времена к учителю фехтования копьём — ошё. Это теперь так стали вежливо называть и обычных монахов — ошё. С течением времени сменились значение и содержание слова. Когда сознание лётчика восстановится и исправится, пройдёт и излишняя внутренняя агрессивность.

Когда Фусэ вместе с санитаром увели Густова в бассейн, госпожа Одо, отец Николай и Саи-туу прошли в кабинет господина Такэда. Госпожа Одо поручила Такэда заказать компьютер для Саи-туу. Потом кивнула.

— Очень медленное продвижение по пути выздоровления у нашего пациента, — получив разрешение говорить, извиняющимся тоном принялся высказываться господин Такэда. — Он говорит по-русски лишь короткое время после молитвы Богоматери. С вашего разрешения, Одо-сан, мне хотелось бы включить компьютерную запись утренних размышлений больного.

Госпожа Одо согласилась. Отец Николай эмоционально поглаживал густую чёрную бороду длинными нервными пальцами.

«Сегодня — день второй, — послышалась по-детски старательная диктовка Бориса в его звуковой дневник. — Два дня назад я разговаривал с госпожой Одо. Она пыталась помешать мне сберечь цельность сознания, но ей это не удалось и никогда не удастся. Я полностью сохраняю контроль над моей психикой и в качестве доказательства моей полноценности и вменяемости сделаю следующий шаг: при первой же встрече с нею спрошу прямо, где моя «Сверхкрепость», и когда я смогу предъявить её военному суду в качестве доказательства преступления Уолтера Джиббса? Мою «крепость» и мой погибший экипаж… Я не запомнил, о чём она меня расспрашивала, но это и не имеет никакого значения…»

— Уже не «три дня назад», а два дня. Он словно нагоняет наше время. Но сегодня он ещё более погружён в себя, — сказал отец Николай. — Как в самом начале лечения. Он даже не заметил вас, Одо-сан, когда вы вошли к нам с ошё Саи-туу. Не сделали ли мы ошибку, когда сообщили ему, что он нездоров? Не лучше ли было для него считать себя здоровым? Если ему суждено остаться в подобном состоянии на длительный период, вероятно, не следовало бы вводить его в излишнее огорчение от осознания своей умственной неполноценности.

— Из чего следует ваше предположение о том, что он осознаёт свою ущербность? Фактов, пригодных для анализа и подобных выводов, мне кажется, пока недостаточно. Ошё Саи-туу выразил и другую, не менее оправданную точку зрения, — мягко возразила госпожа Одо, стараясь никак не обнаружить собственного мнения и понимая, что в этом ей не преуспеть, — уже выдала себя возражением.

— Это видно по целому ряду косвенных признаков, — упрямясь и настаивая на своём, неизменно ровным голосом ответил отец Николай. — Его упорство в отстаивании чужого «я» в качестве своего. От этого он не сосредоточен на молитве, на её смысловой значимости, когда молится. Эффект от целительного действия молитвы снижается…

Развернулась дискуссия, в которой госпожа Одо преимущественно молчала и выслушивала доводы и аргументацию каждого из работающих с русским лётчиком специалистов. Она предощущала, что отец Николай хотел бы поговорить с нею наедине. И о другом. Так и случилось. Ей после оживлённого, но малорезультативного консилиума пришлось уйти с ним в её кабинет.

— Чувствую сердцем, — прямо глядя ей в глаза своими японскими глазами, без обиняков, по-японски же, сказал отец Николай, — что должен предупредить вас, Одо-сан. Хочу, чтобы вы поняли меня правильно. Не в расширительном истолковании, но лишь в пределах того, о чём скажу.

Она взглядом подтвердила, что готова выслушать его точку зрения, потому что укрепилась в верности своего предположения, что речь пойдет о ней, а не о больном. Сама опасалась, вероятно, того же, что и отец Николай.

— Очень важно, что чувствуете в себе лично вы, когда собираетесь более упорно, более сильными средствами воздействовать на разум многострадального господина Густова. Вы лично, понимаете?.. Важнее всего то, что при этом воздействии может происходить с вами, Одо-сан, с вашей душой. Нельзя дать себе увлечься процессом. Нельзя выходить за обозначенные нравственностью пределы… Смысл того, что мы делаем, вовсе не в получении результата непосредственно нами. «Суббота для человека, а не человек для субботы», — сказал Господь наш Иисус Христос. Это он, госпожа, он, этот несчастный русский лётчик, он сам должен глубоко измениться, иначе результат не закрепится! Как же вы не понимаете, Одо-сан, что наш подопечный страдалец, раб Божий Борис, пытаясь спастись от страшной неведомой опасности в образе командира экипажа американского самолёта, бомбившего в 1945 году Токио, в образе обывателя минувшего века, хотя и беседовавшего со священником с Аляски, входил в состояние души человека всё-таки неверующего?! Те знания, которые собирались им для диссертации, ни на йоту не прибавили лично ему веры…

Глубокие чёрные глаза госпожи Одо выразили немой вопрос.

Отец Николай с содроганием в сердце прочёл его и продолжил:

— Святой Апостол Павел сказал перед лицом обращаемых: «Если имею дар пророчества и знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так что могу горы переставлять, а не имею любви, то я ничто». Без любви в душе нет истинной веры, Одо-сан. Без любви человек — ничто. Страждущий лишь рассказывал о любви к американской девушке Кэролайн, но говорил он от имени другого человека. А что есть в его сердце? Другом сердце? И что — в вашем, когда вы собираетесь его и далее лечить?

— Любовь — критерий веры? Я правильно вас поняла? — спросила госпожа Одо.

— Признание своей грешности тоже. Это столп веры, — очень мягко — хотя и с трудом, но все же успокаиваясь после высказанного, — проникновенно и убеждённо ответствовал отец Николай. — Поймите, Одо-сан, поспешность чрезвычайно опасна. Раб Божий должен признать свою изначальную грешность. Желает спастись и покаянно просит Господа простить его, грешного, ещё при входе в храм…

— Да, помню. Ваша религия отрицает кармические долги, — задумчиво проговорила госпожа Одо. — Но как признание им грешности увязано с его любовью? Он ведь как младенец. В текущем состоянии он почти совершенно не помнит себя. Младенец, по-вашему, тоже грешен? Только что родившийся?

Отец Николай утвердительно наклонил голову.

— А русский, повторяю, почти не помнит себя. Он, мы уверены, в таком состоянии и не вспомнит, за что, за какие неведомые его сознанию грехи, он должен раскаяться, — сказала госпожа Одо. — Поэтому, если мы чисто теоретически допустим, что он безгрешен…

— Содэска! (Вот как!) Зачем нам это допускать? Если твёрдо знаем, что задолго до нашего рождения возник и существует первородный грех, — возразил, напоминая, отец Николай. — От Адама и Евы. От Змия. От вкушения плода Древа познания добра и зла. Раб Божий родился, и уже грешен. И чем больше он в дальнейшей жизни согрешил, тем сильнее и искреннее должен раскаяться. И тем ценнее его раскаяние в глазах Господа. Только тогда человек душу свою спасёт. Только тогда ему посильно подняться до Божией Чистоты.

Он помолчал, затем словно через силу произнёс:

— Прошу меня извинить, Одо-сан. Сайонара, до свидания, Одо-сан.

Священник вышел, шелестя рясой, словно напоследок укорял, уже уходя, а госпожа Одо в сердцах порывисто отвернулась к окну и принялась поочередно потирать и пощипывать обе брови, рискуя уничтожить их совсем. Какая неожиданность! Содэска! Почему отец Николай именно так её понимает?

«Врачу, исцелися сам!», — вспомнила она пришедшую к ней неведомо откуда русскую фразу. Ах, как долго ещё до вечера!..

Внутренняя культура, тренированность и работа привычно помогают госпоже успокаиваться.

— Джоди, поиск. Энциклопедически образованные люди. Примеры.

Через несколько секунд удивлённый голосок молодой образованной дамы поведал своей владелице, что относит к таковым Канта, Гёте, Лессинга, Гумбольдта Александра, Гумбольдта Вильгельма…

— Джоди, достаточно. Из биографии последнего. В чём его главные отличия от современников, равных ему по положению?

Машина «поняла» задание буквально:

— Из биографии Вильгельма Гумбольдта, написанной Гаймом. Источник — русский перевод, 1899 год.

Начало цитаты: «Существовал и средний путь, золотая середина; эта серединная мудрость, не требовавшая ни гениальности, ни нравственных усилий… завладела всею немецкою умственной жизнью… Это была мудрость, совершенно отвечающая умственной посредственности, которая составляет испокон века принадлежность той толпы, которая зовётся образованными людьми. Конечно, многие стояли ниже этой средней мерки, немногие единичные личности выше её». Конец цитаты.

— Джоди, благодарю, — немного нервно прервала верную, но бездумную машину госпожа Одо. — «Почему Джоди ориентируется лишь на европейских энциклопедистов, что в ней за дурацкая зауженная, ограниченная программа?

Нет, не слишком умна. Получить пощёчину — от кого? От бездушной компьютерной «грамотейки» Джоди… О-ох, отец Николай!.. Какой стыд…

Трудно, слишком трудно. Нет методики. Нет предшественников. Неизведанные пути спасения. Ни меры, ни мерок.

Одни только мысли, одни горькие днём и тягостные ночью думы…

Кому мои поверю думы?..

Так и оставлю,

никому не сказав,

свои думы!

Ведь нет никого,

кто был бы со мною…

Только Джоди со мной. Благодарю, Джоди. За то и терплю. Как ты-то меня терпишь, чудо моё интеллектуальное?..»

9. Информационный удар

«Как же всё-таки долго до вечера!..

Между прочим, у меня стало складываться впечатление, что русский лётчик всё чаще стал вести себя, как Джоди. Если спросишь — отвечает. Особенно, когда застанешь его пробуждающийся ум врасплох».

Фусэ старательно причёсывал Густова после китайской гимнастики и дневного душа. Закончив, поклонился госпоже и вышел.

— Гульчохра из «Согдианы»… Она — таджичка? — неожиданно, как хитрый следователь, по-русски спросила госпожа Одо.

— Обычная, не интеллигентная таджичка не пойдёт с русским, — Борис не растерялся и не опешил, ответил сразу.

— Почему?

— Побоится. Они… Побоится, ей страшно. Они боятся своих мужчин-мусульман. Забиты слишком. Эта девушка, Гульчохра, наверное, крымская татарка, из переселённых Сталиным в Среднюю Азию. Те — посвободнее.

— Откуда вы знаете о ней, Борис?

— Из головы. Из своего ума. Из действительной памяти. Просто знаю о ней, вот и всё.

— Да, понимаю, — сказала госпожа Одо, отходя к окну, и поймала себя на том, что слукавила. Одновременно она отметила, что лётчик не возразил, когда она назвала его Борисом. — Ваша Гульчохра ведь тоже азиатка… Я, конечно, всегда знала о тамошних женщинах, но не очень верила. Расскажите, как познакомились.

Густов присел на стул и прикрыл глаза. Заговорил медленно, словно в чём-то ещё сомневался или припоминал:

— Мы с ней не знакомились… У вас такие же волосы, как у неё. У этой Гуль… У неё чёрная очень густая чёлка до бровей… Локон, загибающийся с височка вперёд, к щеке. Волосы взбиты на макушке над затылком. Открытые маленькие ушки — вы с нею очень похожи в профиль…

Госпожа Одо вперила в Бориса внимательнейший взгляд, веря и не веря.

— Вдруг мне вспомнилась эта Гуль, эта юная красавица Гульчохра, словно чёрный камень на судьбе. — Борис заговорил нараспев, как сказитель, не открывая глаз. — Я не знаю, что побудило меня сказать вам, что она — крымская татарка. Возможно, будь она всё той же мусульманкой, но татаркой, пусть из Крыма, иначе могла бы сложиться её жизнь. Гуль — роза… Знаете, в Таджикистане я любовался январскими, вдумайтесь, январскими розами под снегом. Он выпадал сразу после Нового года и лежал недолго, всего несколько дней. Его скоро съедало тёплым ветром, и от солнца розы вновь оживали и, казалось, продолжали распускаться, когда до появления новых бутонов было ещё очень далеко — до середины или даже до конца марта.

Госпожа Одо застыла, стоя на месте, с немым вниманием воспринимала всё, что происходит с Борисом, и видела глазами то, о чём он рассказывал, а он продолжал:

— Розы января — это были цветы прошедшего лета, дожившие до зимы. Малейшего снега, кстати, в тёплые зимы могло совсем не быть. Снег там — случайный. Наверное, и с нами происходит что-то подобное, но вовсе не обязательное, хоть случайное, хоть не случайное.

Там, где жила Гуль, с юга Гиссарскую долину ограничивает пологий Бабатагский хребет, а с севера — высокий, скалистый, со снеговыми пиками Гиссарский.

Гиссар по-таджикски означает крепость. Настоящая горная крепость. Искендер Зулькарнейн, Александр Двурогий — так предки нынешних жителей той стороны называли Македонского за его боевой шлем, украшенный по сторонам позолоченными рогами, защищавшими от удара мечом сверху и голову, и плечи, — обошёл непреодолимый и тогда, и сегодня Гиссар и вторгся в Среднюю Азию западнее хребта, через современный Термез. Его влекла Мараканда — Самарканд — древняя столица Согдианы.

Странно сплелись роза имени, крепость приверженности религиозным традициям веками забитого народа и название древней азиатской столицы в судьбе молодой женщины. Нет, не в ресторане мы познакомились. Я не любитель ресторанов, могу разве что поесть там, если больше негде.

Она была родом из полудикого горного кишлака на самых отрогах малодоступного Памира, ещё обитаемых, и, кажется, с неполным средним образованием. Мать Гуль согласна была выдать дочь за своего младшего брата — дядю Гуль, тогда деньги за калым не ушли бы от небогатых людей за пределы близкородственного круга.

Отец девушки с мнением жены не считался, он давно решил, что дочь надо продать в богатую семью из долины. Заметьте, что дело происходило ещё в советские времена. Красота Гуль должна принести в дом долгожданный большой калым, которого хватило бы на легковой автомобиль, пусть подержанные «Жигули». Автомобилем отец Гуль завозил бы из долины импортный вещественный товар, ловил бы попутных пассажиров. Он много ездил, искал, расспрашивал, знакомился, поиздержался и, наконец, договорился.

Так Гуль оказалась младшей невесткой в большой семье. Она безропотно впряглась в воз самой тяжёлой домашней работы, которую охотно уступили, если не переложили на неё, старшие невестки. Гуль ладила со всеми членами новой семьи. Она только присматривалась к зрелой социалистической жизни большого шумного города, только ещё привыкала к столичному размаху и новому для себя укладу. Своего мнения о том, что хорошо в них, а что не очень, пока не имела.

Муж любил её, разрешил носить европейское платье без шальвар с кисточками внизу и покупал ей дорогие украшения. Но и она, как все в этой семье, должна была отрабатывать за хорошее отношение к себе и тоже приносить в дом большие деньги. Она не возражала, когда после краткосрочных курсов её устроили работать официанткой. Освоилась она скоро, преодолела природную застенчивость. Посетители «Согдианы» не скупились на чаевые расторопной красивой официантке, и дело пошло.

Но года через два, когда её муж прижил сына на стороне с какой-то вдовой, его мать, а её свекровь убедила его, что Гуль бесплодна, и настояла на разводе, радуясь, что может высказать мнение, которое невозможно оспорить, и на своём настоять.

Гуль сняла с себя и оставила им украшения и ушла в общежитие. На украшения она теперь могла заработать и сама, но оказалось, что это не самое сложное из того, что ей предстояло пройти. Её родной отец был вне себя от развода и сильно страдал, будучи не в силах перенести позора перед соседями, который навлекла на него дочь. Ему, как и бывшему мужу Гуль, не пришло в голову показать дочь специалистам.

Да и время уже было упущено, развод состоялся.

Гуль долго не могла полностью оправиться от тройного, если ещё не сильнее, удара: утеряны муж — любовь — дом — семья. В родительском доме — злоба отца и слёзы любимой матери. У самой Гуль — бесплодие. Ещё немного, и она начала бы потихоньку спиваться, а потом пошла бы по рукам — до дна жизни, до свалки. По древним обычаям караван-сараев.

Познакомились мы с Гуль в автобусе, совершенно случайно. Автомашина моя была в ремонте, и вот по дороге из Душанбе в Комсомолабад автобус попал в аварию, съехал с поднятой над полями дороги и разбился. Было это где-то между городами Файзабадом и Оби-Гармом. Я дремал, но успел вцепиться в поручень и выскочил в проход между сидениями на автомате. Автобус прыгал по камням вне дороги, а я удерживался на ногах под звон помутившихся, лопающихся и осыпающихся стёкол, под нестерпимые, отчаянные вопли перепуганных женщин. Обнаружил, что водитель погиб на месте при встречном столкновении, а Гуль сидела сразу за кабиной и поранилась осколками стекла, отделяющего рабочее место водителя от салона. Из густых волнистых волос Гуль на лицо ей потекли струйки алой крови, и молодая женщина сильно испугалась.

Когда автобус скатился по склону вниз с дороги, снёс три тополька, перепрыгнул через арык в хлопковое поле и, наконец, остановился, я оглядел быстрым взглядом салон и удостоверился, что раненых, кроме впереди меня сидящей женщины, обхватившей окровавленными пальцами голову, нет. Я силой вытащил Гуль из автобуса, потому что она кричала от страха и не хотела идти. Оказал ей первую помощь. В бумажнике я всегда возил с собой бактерицидный пластырь — в среднеазиатском климате бывают опасны даже занозы в палец. Люди, выбравшиеся из автобуса, столпились вокруг нас, возбуждённо переговаривались и смотрели, как я смываю Гуль арычной водой кровь с лица и с кофточки. С кофточки на левой груди Гуль. Я перехватил осуждающий взгляд какой-то старухи и зло посмотрел на нее. Старуха отвернулась, чтобы в свою очередь не испепелить меня взглядом.

Ехать дальше, выше в горы, уже не хотелось ни мне, ни Гуль. Я узнал, что молодая женщина из Душанбе, и мы возвратились обратно вместе на частной машине. По дороге Гуль утомилась и успокоилась.

Отвечая на мои вопросы, она виновато улыбалась, потом хмурилась и качала головой, вспомнив о пережитом страхе. Отвлекалась разговором и улыбалась снова своей странной, виноватой улыбкой.

— Сильно испугался, — повторяла она о себе. По-русски говорила неуверенно, с обычным в её среде таджикским акцентом. — Не едем в гори. Не хочу ранена испугат маму. Сильно маму люблю. Мне мой мама самий родной.

Она очаровала меня ещё когда была в состоянии шока. «Родная». Я понял, что вот эта Гуль мне и есть самая родная. Мы уехали с нею на квартиру к моему другу-холостяку, отбывшему в отпуск, потому что я не мог привезти её в офицерское общежитие, где сам мыкался в полупьяном холостяцком окружении. Нет, далеко не сразу она поддалась на мои уговоры. Мне помогло, что я служил в том краю уже четвёртый год и кое в чём разбирался. Даже мог ей кое-что сказать на её языке, правда, больше ругательное.

Гуль была прелестна. Через неделю она уже соглашалась выйти за меня замуж, но надо было получить разрешение на брак у неё дома, в кишлаке на Памире, а Гуль боялась предстоящего разговора с родными. У неё пропадало настроение и портился характер, когда она вспоминала, какое испытание нас ждёт. Она оживилась, когда мы пошли в магазины и стали вместе подбирать подарки для её родителей.

— Ман туро дуст медорам. Я люблю тебя, — шепнула мне Гуль, когда мы выходили из дому, на своём языке и повторила по-русски, чтобы я её правильно понял.

К сожалению, не принято было, чтобы живущие там русские стремились освоить другой язык. Местные тоже обходились минимумом русских слов. Иначе мы с ней лучше и скорее выучились бы понимать друг друга. Но я до сих пор повторяю в уме её ласковые признания: «Ман тууро дуст медораам», выделяю в уме буквы, потому что боюсь забыть правильные ударения в этих навек запомнившихся драгоценных для меня её словах.

Чем больше я узнавал Гуль, тем больше она мне нравилась сочетанием природного женского лукавства и трогательной, бесхитростной, почти детской доверчивости.

В нас, советских людях, вообще с пелёнок была заложена, воспитана потребность помогать всем, кто в этом нуждается, и глубокая вера в разумность такой помощи. За это я с благодарностью вспоминаю советскую власть.

Нуждаемость в чём бы то ни было и для всех определяло партийное руководство, а для нас, кадровых военнослужащих — командование. Внедрено в подкорку и затверждено в ней, привычной уже ко всему, и ещё глубже, понятие долга и подвига, например, «погиб при исполнении интернационального долга». Во Вьетнаме, в Египте, Ливии, Сирии, Ираке, на Кубе, в Сомали, Алжире или Афганистане и Никарагуа. Да где угодно, куда послан.

Послан теми, кто тебя в глаза никогда не видел, а ты согласился.

Она была предельно откровенна со мной. Я не испытывал ни сомнений, ни ревности, когда видел, в каких гнусных условиях она работает в «Согдиане», и не осуждал её за прошлую жизнь, в которой ей было не на кого опереться. И хотел подставить ей плечо, чтобы ей стало на кого опереться. А у нас тогда начались задержки с выплатой жалованья офицерам. Но я не знал ещё, что развал армии и всей жизни в стране затянется надолго, будь он неладен.

Я убедил её, что ей надо будет обязательно учиться, когда мы после посещения её горных родителей вместе уедем в военный городок вблизи большого аэродрома. Обещал всяческую помощь, готов был вместе с нею пойти учиться, заново пройти курс средней школы. Я был бы счастлив сидеть с ней за одной партой и глаз с неё не спускать. И в переменки тоже. Убедил, что с бесплодием и можно и нужно бороться, что её бывшая свекровь вообще могла ошибиться в своем зачуханном диагнозе. Она ведь не была специалистом-медиком.

Вначале Гуль не очень верила мне, но выслушивала с возрастающим интересом. А когда поверила, преобразилась. У меня слёзы выступают, когда это время вспоминаю. Дома она постоянно что-то напевала, любила пройтись передо мной танцующей походкой, поддразнивала, соблазняла, сгорая от желания близости, или просто передо мной танцевала от хорошего настроения.

Кокетливо улыбнётся, обнимет, прижмётся ко мне и шепчет на таджикском или фарси ласковые слова или стихи, которых я не понимал, зато прекрасно чувствовал их смысл для нас обоих. Лучше этого в целой жизни у меня ничего не было. Куда же мне для неё из моего родительского села оказалось нужно заехать…

А когда мы приехали к её родным… Отец не пустил нас в дом.

— Ин аз имкон берун аст, это невозможно. Гульчохра — националка, а ти — иновер, она не может вийти за тебя замуж, — хмуро сказал мне её отец. — Мы живем високо гори, мы ближе к Аллах, чем те, в долина. У них там всё-о можно. Там, внизу, разврат. Здес — нет. Я здес в кишлак никого не обману. Я кажди ден читаю Коран. Если б ти бил мусулман, ти мог би жениться на иноверке, когда она сперва принимает ислам. Наоборот — у нас нэлза. Толко свой вера, свой кровь. Нэт.

Больше он ничего не сказал и ушел в прадедовский горский дом, похожий на дрянную лачугу. Гуль выбежала из двора и плакала неподалёку в каком-то овраге, потом закаменела, и бесполезно было уговаривать её плюнуть на всё и уехать со мной. Против воли отца Гульчохра никогда не пойдёт.

Со времени кинофильма «Джульбарс» советская власть себя в тех краях успела дискредитировать. И тамошние баи сумели приспособиться к неукоснительным, но тривиальным, совсем не сложным партийным требованиям.

Гуль ни за что не уехала бы со мной без родительского благословения. Она была убеждена в обратном: больше мы никогда не увидимся.

В Душанбе я уехал один по дороге, познакомившей нас.

Без Гуль мне тяжело было в городе, где всё напоминало о ней. Но я запретил себе подходить к ресторану и к её общежитию. А вскоре меня перевели в Россию. Друг написал мне в часть, что отец снова выдал Гуль замуж за солидного человека, вдовца, имеющего уже взрослых детей и несколько внуков. Новый муж запретил ей работать в городе. Гуль снова надела шальвары. Почти не выходит из квартиры, даже в магазин. Только с мусорным ведром, когда во двор по графику приходит уборочная машина.

Но почему она осталась там?! Что, какие слова или средства я не нашёл, чтобы убедить её отказаться от нелепых установлений, бросить всё и уйти со мной? Вижу её со мной, со странной виноватой улыбкой, с которой она смотрела в мир.

По делам службы мне пришлось побывать там в апреле девяносто второго года. Пошёл уже второй месяц, как…

В женский праздник Восьмого марта во дворе своего четырёхэтажного многоквартирного дома, где жила в новой семье современная нам азиатская девушка таджичка Гуль, она облила себя бензином и спичкой подожгла. На том чёрном месте насыпан свежий песок между клумбой и детской площадкой…

Мне рассказали соседи её повторно овдовевшего мужа, как сокрушался, как раскаивался он, что позволял ей много смотреть телевизор — лучше бы она, не разгибаясь, делала самую чёрную работу: «Её убили эти картинки из проклятого ящика, ударила эта зловредная информация о другой жизни у её сверстниц!» Но она и выполняла у него чёрную работу.

В день моего приезда, День космонавтики, Гуль должно было исполниться девятнадцать лет. Не верю, что её толкнули к самосожжению религиозные требования. Это какая-то укоренившаяся в том народе в виде дурацкого, идиотского обычая тяга к самоубийству. Но почему?! Что, какие слова или средства я не нашёл, чтобы убедить её отказаться от нелепых установлений, бросить всё и уйти со мной? Я не могу представить себе Гуль обугленным чёрным камнем и её предсмертный крик. Вижу её живой, со странной виноватой улыбкой, с которой она смотрела в мир. Вижу её живой, хотя дым от ёе короткой сгоревшей жизни давно растаял подобно жемчужине в небе…

Скажи мне теперь, зачем была у нас советская власть, если она не захотела и не смогла дать мне счастье? А какая даст? Вот потому мне чихать на то, что придёт следом за ней, то не будет лучше. И никто мне не помешает. А ты? Ты мне — помешаешь?

Госпожа Одо разобрала не все ругательные слова, которыми заканчивался рассказ, и посчитала их нерусскими. Заметила себе ещё и ещё прослушать запись, тщательно выписать непонятое и передать для исследования специалистам по разным языкам.

Заканчивая рассказ, Борис разволновался, говорил уже с трудом, заметно ослаб.

— Я хочу лечь, — еле ворочая языком, обессилено клонясь со стула и вновь выпрямляясь, деревенеющим языком бормотал он. — Не понимаю… Я никогда не был в Таджикистане. Не был, н-е-е был! Я рассказывал по-русски, но я не понимаю, зачем вы делаете из меня русского… В Средней Азии служил Саша Дымов… Он уже не летает. Он же теперь совсем не-е ле-та-а-ет… Он, теперь я знаю, на всю жизнь остался одиноким. Но Саша никогда не рассказывал, как всё это было у него… Зачем вы заставляете меня это делать?! Я измотан… У меня текут слёзы, я ничего не вижу… Можете вы меня оставить в покое?..

По вызову госпожи Одо к Борису пришёл и остался с ним Саи-туу. Что-то негромко и неразборчиво принялся приговаривать и нараспев бормотать. Потом вдруг разводил руками в широких жёлтых ниспадающих складках, будто собирал отовсюду что-то и после принимался это закачивать в Бориса невидимым насосом. Борис начал успокаиваться.

Но госпожа Одо, против обыкновения, не уходила.

— Откуда вы знаете то, что рассказали мне? — спросила у Густова госпожа Одо. В отличие от Бориса, она всё никак не могла успокоиться.

— Не помню. Знаю, и всё тут. Ваша настойчивость иногда меня утомляет. Почему вы всякий раз хотите дойти до самого конца? Вспомните, сколько из начатого нам не удаётся завершить? Плюньте. Мир загажен незавершёнкой. И для нашего мира это вполне нормально.

Саи-туу предостерегающе поглядел на госпожу, торопливо приблизился и шепнул ей на ухо:

— Много сил у господина отнимают переходы во времени…

«Положительно, — скрепя сердце подумала госпожа Одо, выходя, — сегодня все они словно сговорились меня поучать…» Она остановилась на пороге и обернулась, потому что Густов произнёс что-то вовсе непонятное:

— Хайр, Гульчохра. Хайр, то дидан.

— Что-что? — переспросила госпожа Одо. — Что вы сказали?

— До свидания, Гульчохра, — повторил Густов по-русски. — До того, как мы увидимся.

— На каком это языке? — спросила госпожа Одо, от переживаемого волнения еле находя русские слова.

— Думаю, что на фарси. Или, что почти то же самое, по-таджикски. Думаю. Только думаю. Я не знаю этих языков. Я не знаю, откуда я это знаю.

Госпожа Одо внимательно на него посмотрела, но не произнесла больше ни единого слова. И ушла молча.

Когда госпожа Одо вошла в комнату к Станиславу, тот отпрянул от неожиданно сдвинувшейся двери. Не разобрав, кто входит из тени коридора, он торопливо поздоровался по-гречески, не зная наверняка, какое сейчас время суток:

— Калимэра… Калиспэра? Калинихта?

Она впилась в пациента острым взглядом специалиста. Глаза Стаха были ясные и живые. Не отводя глаз от входящей в белом халате, неловко держа перед собой приподнятые руки и пошевеливая растопыренными пальцами, Желязовски медленно пятился, отступал внутрь комнаты, удивлённо приоткрывая и вновь закрывая рот. Взгляд его исподлобья был вполне осмысленным, несмотря на ещё заметную болезненность в лице. Не получив ответа, Стах заторопился, продолжая выпуливать греческие слова:

— Хэрэтэ (Здравствуйте)! Дэн каталовэно (Я не понимаю)… Дэн милао элиники кала (Я не говорю по-гречески хорошо)? Мэ синхоритэ (Извините)! Инэ эпигон (Это срочно)! Хриазоэ тын воифия сас (Мне нужна ваша помощь)!

Госпожа Одо в молчании застыла, лицо её в тени не различалось.

— …еsperanto? — сглотнув слюну, в отчаянии отрывисто спросил Стах. Самое начало его вопроса госпожа Одо от неожиданности не расслышала. Ей показалось, что на время она чуть было не оглохла.

— No, — тоже опешив от неожиданности и едва найдя в себе силы устоять на ногах, ответила госпожа Одо. Встряхнув головой, чтобы взять себя в руки, она стала замедленно приближаться к пациенту. Думать она была совершенно не способна и потому отвечала автоматически. — No, I speak English.

— Oh, it is great, — облегчённо вырвалось у Желязовски.

Он заговорил быстро-быстро, словно опасался, что его вновь покинут и не дослушают:

— Великолепно! Прекрасно, что с китаянкой можно говорить по-английски. Вы работаете здесь? Как на военную авиабазу Акротири в Средиземноморье попадают китайские медики? Вы работаете уже по всему миру? Я уж было отчаялся найти выход отсюда — дверь не открывается, стёкла непробиваемые. Оконные рамы не поддаются! Или это не окна?

— Обо мне чуть позже, — с бодрым радушием ответила госпожа Одо, чувствуя холодок в коже на голове, пробирающий до корешков волос. — «Боже мой, он всё ещё думает, что находится на острове в Средиземном море. Где эта база Акротири — на Кипре, на Крите?.. Но он уже думает! О, как я устояла на ногах?! Наверное, так и седеют», — в никак не проходящем запале думала она. Убеждая себя, твердила: «Я держу себя в руках, я держу себя в руках». И вслух произнесла:

— Скажите лучше, мистер, как вы попали к нам? Мы пытались понять что-либо из информации в «чёрных ящиках» вашей машины, но из них ничего интересного вытащить пока не удалось.

— Думаю, вспоминаю с тех пор, как проснулся, — Желязовски развел руками. И вновь слова посыпались из него, как горох из дырявого мешка.

Он заговорил торопливо, не скрывая накатывающего облегчения:

— Ничего умнее не смог придумать: наверняка это был информационный удар. Впечатление такое, что вчера в полёте мне в голову каким-то образом в долю секунды вкачали такую сверхдозу информации, что мозг мог запросто перегореть, как электрическая лампочка в момент броска напряжения! Мало того, что я в один миг охватил всю мою предшествовавшую жизнь. Я охватил все жизни, прожитые не только мной, но и каждым из всех прошлых и нынешних людских поколений — сразу, вмиг!

Я почувствовал себя апостолом, исполнившимся Святого Духа! Я мог понимать в тот момент все языки человечества, даже давно забытые. И говорить на них, хоть на всех сразу.

Во мне возникли сразу миллионы временных потоков, и в каждом из них я мог бы находиться и жить.

Мир после такого, то есть мир реальный, наш мир, — согласитесь, — да после такого он кажется просто убогим!

Я был, как Юберменш у наших соседей, немцев.

Юберменш Ницше. Супер, какой-то сверхчеловек — вы меня понимаете?!

Я всегда рассказываю, как оно есть.

Но не в силах понять, всерьёз ли воспринимать мои собственные ощущения? Простите, я так давно не разговаривал… Извините мне мою говорливость! Сверхдозу, не меньше! Белое пятно. Это покруче наркотиков!

Это был как будто белый взрыв. Края как бы обрамлены столбцами и веточками, я вначале подумал, всяких цифр… Много-много во всяких направлениях мелких чёрточек и столбиков из микроскопических цифр, как в компьютерной рекламе. То есть вид у них был, конечно, не цифр. Словно задник за театральной сценой, а за ним в темноте ещё и подпорки!.. И дальше стенка из красных и жёлтых кирпичиков, где становится совсем темно. У меня глаза уже замылены телевизионной компьютерной рекламой. Но я-то знал, чувствовал, что это как бы цифры… Нет, не так, у меня недостает слов… Но это были все-таки не цифры, а что-то другое! Думаете, неправдоподобно? Но было так! Или почти так, как… Было, было… Но! Но!.. Знаете ли… Вдруг не могу описать! И это — я… Какие-то частички, кванты… А потом белое пятно разрослось — и все… Кaput. И дальше я уже не помню. Как вы думаете, мэм, мог бы так выглядеть… Таким или подобным образом — мог бы восприниматься человеком информационный удар?

Я всё время думаю, что ненароком подсмотрел… Увидел Божью сцену… Где и происходит представление с нами… Я случайно, я же этого не хотел… Тяжело Богу с нами!..

— Обсудим, — еле стоя на слабеющих ногах, уклончиво ответила госпожа Одо, чтобы дополнительно не взбудоражить лётчика непониманием. — Позже. Кстати, вы не вспомнили новых подробностей полётов в Таджикистане?

— Простите? А чьих полетов? Где? Я — польский лётчик. Я никогда не был в Таджикистане.

Госпоже Одо пришлось перевести Станислава в другой корпус, чтобы он не увидел Густова и не встревожил его невзначай, и прикрепить к нему Фусэ. Это, конечно же, было неудобно, поскольку увеличивалась нагрузка и на пожилого помощника госпожи Одо господина Ицуо Такэда. Но она осознанно не пошла на расширение круга осведомлённых о секретных пациентах.

Саи-туу остался с Борисом. Он довольно щурил хитрые глазки и заверил госпожу, что настало время выучиться и ей, и господину Борису набирать в себя колоссальную внутреннюю энергию. Саи-туу этому методу их обоих выучит. Вот тогда все этапы исцеления пойдут очень быстрыми темпами.

Посоветовавшись с Джеймсом, госпожа Одо решила вызвать жену Стаха Эву сюда: «Пусть-ка она, — сказать бы так же крепко, как иногда выражается Борис, по-русски, — она, несравненная, сама теперь поухаживает за собственным супругом!»

Ему общение с женой должно пойти на пользу. Он выглядел почти здоровым, перестал болтать и начал разговаривать. Госпожу Одо удивляла и заботила лишь приглушённость его эмоций. Пускай их вновь разожжёт в нём молодая горячая любовь.

* * *

«И всё же я была бы слишком проста, — так думала одинокими поздними вечерами, а нередко и пронзёнными птичьими любовными трелями и свистами дивными, в нескончаемые, волшебные, высокозвёздные чарующие ночи, не в силах от истомы уснуть, умная и высокообразованная молодая одинокая японская женщина госпожа Акико Одо, сняв и оставив вместе с официозным макияжем на ночь у зеркала во всю стену сумасшедше дорогой и роскошной ванной свою маску повелительницы чудес в масштабе частной лечебницы, — я была бы слишком проста, если б хоть на мгновение поверила тому, что со мной и вокруг меня этой весной происходит».

Она не могла уснуть, надела просторный махровый домашний халат, смешала лёгкий коктейль и устроилась перед видеоэкраном с бокалом в руках. Но за любимой рок-оперой «Юнона» и «Авось!» почти не следила, рассеянно взирала на действия персонажей, развёртывающиеся на экране, однако представление в записи всё же воспринимала урывками. И когда они перепутывались с её взволнованными мыслями, всё звучало в её голове одновременно.

«Я воображаю себя дирижёром. Перед ними. А перед собой? Но не в глазах Твоих. А когда мы Тебя не понимаем, Господи, нас убивают.

Что я для себя заслужила, Господи? Или не было ещё моего служения Тебе?

Обращусь к Тебе по-русски за того, кто за себя и помолиться не может. Он в Твоих руках игрушка?

А я? Я — тоже марионетка, Господи? В чьих равнодушных руках? В чьих, Господи, ледяных руках?! Полюби мене! С небес бо наземь пришла. В небо отыду.

Мне позволишь быть откровенной с Тобой? Тогда как боль мою круглосуточную переложу в Тебе понятные звуки?

Собственные мысли Акико и слова из арий рок-оперы обращались в её воспаленной голове в какую-то дикую, фантасмагорическую смесь:

«…Проезжая в восьмерной карете по простору избавленной от узурпатора Европы для задуманного нами надлежащего ея мирного успокоения и устроения, мы, милостью Божией, Император Александр Павлович… не понимаем истинного размера Земли, ныне памятуя о явленном в отдалившемся детстве великокняжеским учителем географии рукодельном глобусе…», — о Боже, зачем мне императорский масштаб? Из какой нелепой истории уловлены обрывки бывых обветшалых, одряхлевших, противоречивых, больше не нужных мыслей?

Какое неумное представление! Слепчество жалкое, обрёванное!

И я, я тоже слепну от слёз, когда сердце обессиливает и частит, как мысли!..

Тысяча восемьсот шестой год. Оттуда мне помоги, дево!..

Спаси мене, жено Божие… Ах, нет!.. Не к земной страдалице Кончите де Аргуэльо, но к Небесной покровительнице обращаюсь… На Тебе, Мати Небесная, на Тебе едину едино уповаю, услыши мя. Изнемогла я в отыскании пути… В чём мне средство Твоё исцеляющее и житие человецев возобновляющее днесь?

Сегодня, сегодня, Мати моя, живу, в сей ныне проживаемый день аз есмь.

«Будь благословен… Будь благословен… Не страшись любви свое-е-ей…»

Он, он — Твой воин, Господи… Господи, плачу, прости. А я Тебе — что ещё должна? Помочь ему должна? На мне сошлась его судьба?

Тогда я — на что, кроме?!

Плачу и пою Тебе тонким моим голоском. В чём мне и где способное средство?

Благослови, мя, Отче, а потом выпей и отвлекись, как мой земной отец, не ревнуй, не будь суров, дай мне сослужить Тебе, полюби, но только забудь обо мне на время, дай доброе дело свершить во славу Твою!

«Дево светлая… Божия жена… За тебя молю я…» И я…Сгорая, спаси мене, молю!..

Ибо ныне отчуян сердцем во мне напряжённый указующий Перст Твой, Мати моя… Помоги дщери и рабе слабой Твоей. Благослови… Аминь».

Услышат Он и Она и русский, и славянский, и церковно-славянский. И поймут. И простят! Потому что всегда нас любят.

Глава четвертая Всемогущая Цирцея

10. Как мы думаем,

или Что автор узнал из мыслей госпожи Акико Одо, когда сумел точнее настроиться на восприятие её личности

Наутро госпожа Одо, проснувшись, против обыкновения, задержалась в постели, чтобы не отвлекаться ничем и хорошо подумать обо всём, что содержалось в её докторской диссертации по теории памяти, обсуждалось с коллегами на участившихся консилиумах, мало что полезного давших, а уж потом вставать:

«С тех пор, как я себя помню, мне всегда нравилось учиться. Мне нравилось получать, а затем самой находить объяснение вначале фактам, а потом и жизненным явлениям.

Мне нравилось ощущать себя умной, отличающейся, наделённой пытливым разумом. Но теперь всё чаще я, рассуждая, стала вязнуть в каком-то болоте, засасывающем и не выпускающем из себя. И стала молиться о вразумлении меня.

Наверное, это произошло закономерно. Потому, наверное, произошло, что я сама себя окружила миллионом условий и условностей. Пробуксовываю. Не там ищу. Не так ищу. Невежественный монах понимает больше, чем я. Находит простые понятные объяснения, словно детям сказки рассказывает. А почему — невежественный? Потому, что еле знает английский и почти не говорит по-японски? Это поправимо, только ему зачем? Что же я знаю о нём, что с такой лёгкостью вдруг взяла и посчитала его невеждой? И почему я, грамотная, высокообразованная, высокопрофессиональная Одо-сан, зашла в тупик? Что мешает мне почувствовать себя свободной и хотя бы помыслить, подумать свободно, без условностей, словно сказку и себе самой рассказать?

Я никогда не забуду, с каким сложным чувством впервые держала в руках человеческий мозг. Странно было осознавать, что у меня самой внутри черепной коробки такой же мозг, но живой, мыслящий. Наш посредник между вечным сознанием и данным на текущую жизнь телом, передающий телу веления сознания. А этот мозг, чужой, уже отработавший, умерший, лежащий в неумелых руках, стал препаратом; священным, но все-таки всего-навсего учебным пособием для студентов.

Мне тогда, ещё на втором курсе, казалось, что мозг устроен чрезвычайно сложно.

И на предметном столике оптического микроскопа гистологические срезы только подтверждали: да, сложно до чрезвычайности. А в электронном микроскопе нейроны, аксоны, ганглии, дендриты и прочие мозговые и нервные клетки, узлы и сплетения, укрупнившись из окружения, наоборот, стали казаться очень простыми — до видимых цепочек симпатичных молекул. Но ещё глубже, уже невидимый нам микромир — на уровне элементарных частиц, о которых лично я имею самое смутное представление, — предстает вновь бесконечно усложняющимся. Мы не знаем, что они, эти частицы, делают и как.

Нет, совсем не сложно устроен мозг, если рассматривать в изученном объёме и его строение, и физиологию и биохимические процессы, — но в изученном, освоенном объёме.

А меня и в студенческие годы смущало, что наука уже спешит-торопится разбираться в генном устройстве биологических тканей, в том числе и тканей отделов мозга, но проскакивает мимо самого существенного, скользит где-то рядом с тем, что интересно мне по-настоящему: а где же зарождаются, развиваются и сберегаются мысли? Переформулирую проблему: какими путями к нам приходит, сберегается, перерабатывается, усваивается и исходит от нас информация? Так я определила для себя, чем в жизни буду заниматься. «Я не смогу улежать, пора подниматься. И посоветуюсь с Такэда», подумала госпожа Одо и откинула одеяло. Автоматически проделывая все утренние процедуры, не переставала размышлять, периодически сверяясь с верной Джоди.

«Технология» мышления уже изучена: мысль зарождается или, точнее, приходит и заявляет о себе — мы её улавливаем. Мы общаемся с мыслью, знакомимся, оцениваем, какова она. Мы можем согласиться с нею — тогда следует действие. Если не соглашаемся, то откладываем на потом или забываем. Даже соглашаясь с мыслью, зачастую действие всё-таки откладываем на потом — таков человек. Ум наш медлителен. Действие необязательно.

Ещё в студенческие годы я обратила внимание на высказывания Альберта Эйнштейна относительно его собственной «технологии» мышления, относящиеся к далекому 1945 году. Немногим из живших и ныне живущих приходило в голову задуматься о том, как, собственно, мы думаем. Тем ценнее было натолкнуться на свидетельство высочайшего учёного авторитета, хотя и из другой сферы умственной деятельности, но внимательного, широкоохватно мыслящего, наделённого даром логически точного словесного изложения. Акико включила карманный компьютер, чтобы освежить в памяти признания гения:

«Слова, так как они пишутся или произносятся, по-видимому, не играют какой-либо роли в моём механизме мышления. В качестве элементов мышления выступают более или менее ясные образы и знаки физических реальностей. Эти образы и знаки как бы произвольно порождаются и комбинируются сознанием. Существует, естественно, некоторая связь между этими элементами мышления и соответствующими логическими понятиями. Стремление в конечном счёте прийти к ряду логически связанных одно с другим понятий служит эмоциональным базисом достаточно неопределённой игры с упомянутыми выше элементами мышления. Психологически эта комбинационная игра является существенной стороной продуктивного мышления. Её значение основано прежде всего на некоторой связи между комбинируемыми образами и логическими конструкциями, которые можно представить с помощью слов или символов и таким образом получить возможность сообщить их другим людям».

Не хотела бы комментировать. Не сомневаюсь в искренности рассказа. Но для меня сегодня ясно, что многое в процессе собственного мышления не до конца было понятно самому автору приведённого высказывания. Вероятно, и он не вполне был удовлетворён итогом своего анализа и пытался структурировать, чтобы продвинуться чуть подалее:

«У меня упомянутые выше элементы мышления — зрительного и некоторого мышечного типа. Слова и другие символы я старательно ищу и нахожу на второй ступени, когда описанная игра ассоциаций уже установилась и может быть по желанию воспроизведена. Как уже сказано, игра с первоначальными элементами мышления нацелена на достижение соответствия с логической связью понятий».

Оказалось, мне почти не на что здесь опереться. Великий физик-теоретик рассказывает несколько о другом, что сегодня уже не может, не способно мне помочь. От технологии мышления, оставшейся ему тайной, до технологии лечения мне здесь не перебросить мостка.

Мысли мы теперь научились косвенно «отслеживать», смогли регистрировать тонкую электрическую активность, сопутствующую мыслительной деятельности. Но регистрация побочного, хотя и параллельного мышлению процесса — это вовсе не регистрация мысли как таковой. А сами мысли? Память? Химическое вещество, содержащееся в нервной клетке, — это и есть память? Оно что — законсервировалось? Не подвержено никаким изменениям?

Ерунда. Химизм сопутствует мышлению в качестве одной из сигнальных систем, это во-первых. Химические реакции дают энергию для жизнеобеспечения клеток всего нашего тела, во-вторых. Но не в химии первопричина. Как «живёт» бит информации в ферромагнитной ячейке памяти компьютера? Здесь чистой химии нет, электромагнитный процесс. Собственно, и химия — это электромагнитные процессы соответствующих уровней, разрядов и категорий. Но важнее другое: у компьютера пока нет человеческого сознания. И у Бориса не включается, почти не работает его собственное сознание. В этом сходство. А в чём, в чём причина?

Биты и байты просто придуманы людьми, нет их в природе. Биты, байты, килобайты, мегабайты характеризуют ёмкость памяти. Информация возникает в компьютере будто из пустоты и исчезает, когда её стирают, тоже будто в пустоту. Или сберегается в ячейках, которые для машины придуманы и сделаны. И здесь, у мозга и у компьютера — различие и сходство. Наличие ячеек и у мозга, и у компьютера — общее. Одни сделаны, другие «не сделаны», а сотворены — различие. Но ни в тех, ни в других внешней информации на самом деле нет. Почти нет, кроме внутренней, сопутствующей самому материалу ячейки.

Информация, её условная единица — бит — просто привязана к ячейке, как к коновязи, к месту, для бита предназначенному. Информация «повисает» рядом с предусмотренной для неё ячейкой, хоть в мозгу, хоть в компьютере.

Бит — малая частица поля. Информация является частью не пустоты, а «вечного» поля, берется «из поля» и «возвращается» в поле, когда её стирают из памяти компьютера. Она тоже «вечна», как и поле. Она неизменна, она существовала до нас, «до всех времён», и продолжает существовать «всегда». Но разные, элементарные её частички — они, возможно, о разном, каждая о своём. Как ноты. Информационные кванты. Электрический ток ведь тоже не течёт по проводнику, а поддерживается рядом с проводником в виде… поля? Какого? Только ли электромагнитного? Акико, размышляя, рассеянно посматривала на настенный монитор.

Джоди давала мне справки из развивающейся новой физики — кажется, фракулярной. Если только я чего-либо не напутала…

Физическим вакуумом начинают считать целокупное единство гравитационного и электрического полей в некотором геометрическом пространстве. По какой-то причине поля, возмущаясь, способны приходить в движение, приобретающее вихревой характер. Динамика электрического поля порождает электрический заряд, динамика гравитационного поля порождает «заряд гравитационный» — массу, то есть вещество.

Отцы теории электромагнетизма полагали, что заряды создают поля. Когда-то очевидным считалось вращение Солнца вокруг Земли. Оказалось — наоборот: Земля вращается вокруг Солнца. Так и заряды не создают поля, но сами создаются полями. Мы часто путаемся даже в истолковании очевидного.

В этом русле: динамика поля информационного — что она порождает? Биты? Байты? Создает уплотнения и разрежения информационного поля. Уплотнения сбиваются в сгустки поля подобно тому, как в молочных сливках крохотные частички жира, теряя свою белковую оболочку-пахту, сбиваются в ком масла. Вот информационную ёмкость сгустков уже можно измерить и в битах и в мегабайтах. Получается, что не всегда мозговая клетка порождает мысль. Или: не всякая мысль порождена мозговой клеткой. Или: мысль порождена не мозговой клеткой. Информация порождена не нашими мозговыми клетками. Информация существовала «всегда», то есть с момента Творения, как минимум, если ещё не раньше.

Напротив, то образование, которое мы для удобства называем мыслью, по сути вначале является сгустком информационного поля, до поры до времени существующим самостоятельно и пока никак не привязанным к клетке мозга. Сгусток ещё не мысль, пока не соприкоснулся с сознанием. Он — возможная мысль. Потенциальная, но никем не познанная мыслеформа. Сгусток, будучи, скажем, потенциальной идеей или образом, является частичкой энергетического и, следовательно, вполне материального поля. Образно говоря, в процессе эволюции разума сгусток поля с течением времени «породил» ячейку для себя — в мозгу, а потом через творчество сознания — в компьютере.

Тогда мыслью будем считать сгусток информационного поля, претерпевший преобразование и «привязавшийся» к сознанию, где бы, в каких мирах оно ни было, а на земле — и к мозгу, управляющему телом. Сгусток информации, прицепившийся к некой комбинации мозговых клеток, к которым на земле привязалось сознание.

Мозговая ячейка — клетка, — возможно, только воспринимает мысль, если способна на это, как радиоприёмник, настроенный на определённую волну и только её и «слышащий». Вот зачем нам столько миллиардов нейронов. Каждый из них «настроен» на свою дольку информации, свой микросгусток. Но не исключено, что каждый из нейронов универсален, и воспринимает всё, как ячейка в памяти компьютера, которой без разницы, что, какое содержимое хранить, лишь бы хранимое было в подходящей форме.

Сообщества нейронов образуют более крупные «устройства» для хранения и операций с информацией. Если не совпадают «рабочие» частоты или амплитуды информационных субблоков или блоков в мозгах разных людей, люди не способны друг друга понять. Возникает так называемый конфликт представлений. Он может быть острым или вялотекущим. Но из всех видов межчеловеческих конфликтов он имеет самое широкое распространение. Обучение, тренированность просто подключают более широкие сообщества мозговых клеток к одновременному, многоканальному общению, облегчают нам взаимопонимание. Мы уже знаем, что более крупный, тяжёлый мозг способнее к общению.

Однако устройство мозговой ячейки отнюдь не свидетельствует о том, что она является и антенной, воспринимающей свою информацию непосредственно из вселенского, космического, околоземного, около- или внутриобъектного или околочеловеческого информационного поля. Информация «оттуда», я полагаю, принимается вовсе не клеткой мозга, вряд ли способной к непосредственному приёму. В клетку мозга по энергетическому каналу передается некий специальный сигнал о поступившей информации. Человек мыслит всеми своими составами, а на физическом уровне — даже собственной кровью.

Энергообмен с окружающей средой у нас идёт через чакры. И не только через семь-восемь главных чакр. Чакр великое множество. Только важнейших сорок девять. Энергообмен — это их специализация, эти чакры служат, в том числе, приёмо-передающими антеннами. Через соответствующие чакры и воспринимается сигнал из информационного поля. А вот здесь начинается уже моя «родненькая» специальность. И начинается полнейший «непротык».

Акико вывела на экран видеоинформацию.

Во-первых, моя аппаратура не разделяет при видеосъёмке ауру пациентов на все тонкие тела. Более или менее можно распознать лишь примерные очертания эфирного тела. Остальные шесть уровней человеческого духа, или биополя, присутствуют в кадрах в виде их нерасчленённой совокупности, до наружной капсулоподобной пурпурной энергетической защитной оболочки, которая на снимках слабо, но всё же видна. У меня и у Бориса наружная защитная оболочка тёмно-синего цвета, в наши дни это практически норма, мы — «индиго». У моего отца наружная капсула наверняка была ещё пурпурной. Разрешающая способность моей (сегодня лучшей в мире!) аурометрической техники оставляет желать много лучшего. У Бориса удалось лишь зафиксировать пульсацию ауры. А за счёт какого или каких из тонких тел? Всех в комплексе? Только гадать. Эфирное же тело, как я понимаю, — всего лишь трёхмерное, хотя и тонкоматериальное. Но ему соответствуют излучения более высоких размерностей. Сознание — уже не трёхмерное. Ещё более тонкие элементы души у нас пяти- и шестимерные.

Кстати, что за материалы по высшей математике заказал Джим в нашем издательстве «Коданся»? Не по многомерным ли пространствам? И не проверишь его, хитреца… А почему бы и нет? Дам команду Джоди. Пусть займутся, кому положено…

У больного Желязовски нам даже не удалось сделать достаточно много записей, чтобы обработать их на компьютере и получить достоверную динамику ауры. Он нахально, нагло, брутально, других слов не подберу, неожиданно выздоровел, как и было предсказано (или отмечено) ошё Саи-туу.

Во-вторых, сравнение динамики пульсаций ауры Бориса с тонкими биохимическими реакциями его нейронов по серотонину и допамину, — а это сложные химические соединения, вырабатываемые нейронами для сигнализации друг другу и другим связанным с нейронами клеткам, по действию эти вещества напоминают морфий и опиум, — не позволило надёжно установить наличие хоть какого-то соответствия, ну хоть какой-то более-менее определённой их взаимосвязи или взаимозависимости. Чёткая, достоверная корреляция мною не замечена. Что само по себе наводит на мысль, что я попыталась сопоставить не близкие, не однородные, а разнокатегорийные явления друг с другом, как соевую похлёбку и шляпу. Тем не менее, такая взаимозависимость быть должна, просто я не могу пока ущучить её, поймать за невидимый хвост.

В-третьих, давая Борису решать логические задачи, я фиксировала затраты зонами и отделами его мозга энергии, освобождающейся в клетках мозга при «сжигании» глюкозы, которая окислялась поступающим с кровью кислородом. Получила на позитронно-эмиссионной томограмме всего-навсего мыслительную топографию, зонированное распределение его мозговой активности. Томограмма подтвердила, что Борис вовсе не глуп: при сравнительно невысокой активности коры отделов (экий лодырь!) мозговая деятельность охватывала весьма обширные области коры. Именно такая картина выявляется у людей «умных». Генетически устройство мозга Борис получил весьма совершенное. Но вот кора лобного отдела левого полушария, отвечающего за абстрактное мышление, почти не «оживлялась», получая от меня логические задания.

Стоп-стоп!.. У нормальных людей (и у Бориса тоже) при быстром, беглом чтении не возникает внутреннего проговаривания (и сопутствующего возбуждения коры речевой зоны в левом полушарии). Возбуждение правого полушария, отношения к речи не имеющего, направлено как раз на то, чтобы самому себя заблокировать и не мешать «руководить» речью специализированному на этой функции левому полушарию. Быстрота действий свидетельствует о работе не медлительного нашего сознания, а об активности подсознания.

Вот здесь-то я и попадаю всякий раз в тупик, из которого не нахожу выхода. Вспять, возвращаюсь вспять. Обратным ходом.

У Бориса как раз и не работает сознание! Наша первая система…

Он некритично впитал чужую мыслеформу, вероятно, от Александра Дымова, переживающего утрату своей Гуль, перенесённую к Густову Стахом Желязовски. Какой протяжённый путь в пространстве и времени она прошла не узнанной и не прочитанной! И воспроизвёл её для меня своим рассказом словно от первого лица Борис. Ведь он и сам, рассказывая, делясь «своей» болью, глубоко верил, что тоскует по Гульчохре! А перед этим тосковал по Кэролайн. Но он не играл разработанную кем-то роль подобно талантливому актёру-исполнителю, он сам чувствительно проживал впитанное им чужое ощущение, которое тоже в чём-то сродни мыслеформе. И проживал некритично, без самоконтроля!

Воспринимаемая эфирным телом Бориса информация в форме энергетических сгустков через энергетические каналы-меридианы подаётся к органам чувств, через органы чувств идёт к подсознанию, которое особо её не анализирует — не его это дело. Поступает подсознание и в дальнейшем в соответствии с собственной природой, но в конечном счете, как ему заблагорассудится — быстро, но точно только при простых действиях, не рассчитанных на более-менее отдалённую перспективу. То есть у моего пациента Бориса подсознание сознанием практически не контролируется. И перед сознанием не отчитывается. Так что же, Борис напрямую постоянно управляется своим собственным подсознанием?! Второй системой?! Вот в чём фантастика!

Я не учитываю, искусственно упрощая картину, что в мыслительном процессе человека принимают участие кровь, содержащая воду, поваренную соль и железо, и клетки всего тела, насыщенные энергоинформационной средой — водой, основой клеточного сока и межклеточной жидкости. Человек такое мыслящее существо, которое думает всем своим организмом. А между сознанием и подсознанием у Густова словно перегородка, какая-то стена, которую я никак не могу пробить! Не исключаю, что у меня умишка недостает. Но не могу и исключить активнейшее противодействие самого Бориса. Я ведь всё ещё для него пребываю в образе врага. Вот такая «закольцовка». Откуда я стремилась уйти — туда и пришла.

Каким же ты был до страшного воздействия этого нового оружия, Борис?

Туда, назад, — всё время

брожу по небу я…

И это оттого, что там,

на той горе, где жил я,

ветер так силён…

Древняя танка и о тебе, Борис? «На той горе» — это в России? Это в России «ветер» так силён?..

Что пропустила я в моих рассуждениях?

Первое. Снова первое. Предположим, мозговая клетка не так хранит информацию, как я первоначально полагала, когда готовила диссертацию. Или совсем не хранит. Не мозговая клетка хранит, а поле, с мозговой клеткой непосредственно связанное. Иначе с гибелью клетки пропадала бы и информация, но ведь этого не происходит. Сознание, хотя бы на время, сохраняется даже после гибели систем мозговых клеток! Вспомним военные случаи ранений в мозг. Сознание сохраняется подсознанием?! Ой-ой-ой!..

Мозговой клетке соответствует элемент тонкого, индивидуального, имеющегося у каждого из нас, эфирного тела, элемент поля, с нею связанный энергетическим канальцем. Поля знаний, то есть ментального. И других тонких полей, или уровней тоже.

Информация, представляющая собой сгусток поля, воспринимается из ментального тела или ему передается соответствующей «антенной», частицей эфирного тела. Вероятно, поблизости от этой локализованной частицы эфирного тела информация и может сберегаться, как электрический заряд вблизи обкладок конденсатора.

Если информация поступила в виде сгустка поля более высокой размерности, чем эфирное тело, может существовать преобразование, позволяющее четырёх-пятимерный сгусток впихнуть в трёхмерное пространство эфирного тела.

Но, может быть функцию преобразования выполняет ментальное тело? Как мало я знаю! (Не пытается ли Миддлуотер подобрать математический аппарат для преобразования многоразмерного элемента в малоразмерный и наоборот? Знаний у него для этого достаточно?) Когда размерности сгустка и эфирного тела совпадают, ещё проще. И сигнал об информации передается по энергетическому канальцу-меридиану к нейрону. Вот мысль в ум и пришла. Когда мысль приходит в виде образа, мы пытаемся интерпретировать её моделью — словом, картинкой, мелодией. Значит, слово, звук, образ — упрощённая модель мысли.

А вот товарищ Сталин, как истый материалист, считал, что мышление вне слов невозможно, то есть полностью игнорировал зрительные, слуховые, тактильные и возможные иные образные формы. Но разве композитор или художник мыслят словами? Может ли скульптор словесно описать свою оригинальную статую, чтобы она рельефами отличалась от других и натуры? Между прочим, в этом, вероятно, специфика и одна из разгадок сталинского железного примитивистского логического мышления. И философское «мысль изреченная есть ложь» — справедливо как раз по этой причине, из-за несовершенства, примитивности подобранной сознанием и использованной им модели мысли. Но ведь каждому из нас известны и чисто мысленные образы — не зрительные, не слуховые и не связанные с прикосновениями чего-то к телу! Их и описать-то трудно. Это просто мгновенные мысленные ощущения…

Для распознавания лично распознающим свою мысль и другими людьми — чужую мысль — упрощённая модель мысли должна соответствовать требованиям, присущим также и знаковой системе, либо обладающей аналогичными с нею свойствами.

Ибо распознаются нами только знаковые системы?

Но ведь возможен приём информации, которая и не оформлена в виде знаковой системы… Возможен? Тогда перебрось мосток от экзистенции Карла Ясперса к хотя бы наипростейшей графической знаковой системе… Воспринять можно, распознать — нет. Нет — пока? Тогда зачем мне критерии, характеризующие знаковые системы — удовлетворить научное любопытство? Не получается у меня быть узким психопатологом… Помечу себе на будущее: попробовать в этом плане поработать с символическим языком «Локос», давным-давно разработанным японским специалистом Юкио Ота для международного общения в виде простых графических знаков-символов…

Джоди! Возьми, дорогая, и это на заметку…

И ещё, Джоди: посоветуюсь с Такэда и скажу ему: «Такэда-сан, мне нужно устройство, способное воспринять «азбуку Морзе» из энергетических каналов между тонкими уровнями человека и преобразовать эти сигналы в информацию, удобную для нашего с вами объективного восприятия».

Второе. Информационные сгустки поля, а их много, образуют информационный слой вокруг каждого из нас — нашу память. Своеобразные, «замороженные», законсервированные до следующего востребования мыслеформы. Операционный энергообмен совокупности трёхмерных клеток коры мозга с памятью, хранящейся в многомерном тонком теле человека, по схеме мыслительного процесса — вот работа нашего сознания. Утрата памяти — это спящие и погибшие нейроны из-за кислородного голодания от дефектного кровоснабжения.

Но ведь и вокруг каждого природного объекта существует его персональное информационное поле: вокруг муравья, вокруг булыжника, вокруг горы. Божество горы древних эллинов… Нимфы ручьёв… Они откликались, если к ним обращались герои. И время тогда было другим… Они, божества и нимфы, материализовывались сознаниями тех, кто этим знанием владел. В нимфу ручья можно было влюбиться и, материализовав до своего состояния в то время, жениться на ней, иметь от неё детей. Мифы древней Греции прямо об этом говорят. Отчего не взглянуть на мифы любых исторических возрастов и народов под сугубо реалистическим углом восприятия их содержания? Мы, если вернём себе разум, снова станем способны общаться с природой и воспринимать её отклики!

Если встать под душ, можно в буквальном смысле смыть с себя негативную информацию, которая, по-видимому, имеет низкую размерность. Информацию положительную, вероятно, имеющую более высокую размерность в сравнении с негативной, нашу память, ведь мы с себя водой не «смываем».

А у Бориса и память частично «смыло» и повредило что-то ещё. Канальцы? Энергетические меридианы соответствующих тонкоматериальных тел? По тому, что я заметила, получается, что у Бориса «не идёт» энергообмен в отношении себя, но неплохо получается в отношении других, о ком он и знать-то не должен бы. Каковы в этом русле мои действия? Что я должна предпринять? «Прочистить» меридианы, пробить их, если это действительно они не проводят сигналы? Каким образом? Что, что я должна предпринять?

А что я в самое последнее время предприняла? Смешно и грустно вспомнить это стихийное бедствие, вызванное «польским нашествием на Японию».

Приехала шикарная Эва Желязовска. Пришлось в конце концов настоять, чтобы она съехала от меня и разместилась в гостинице. У меня в стационаре полторы дюжины хроников, дающих средства для развития клиники. Часто по привычке говорю — лечебницы, — но не курорта и не иного заведения. Почему?

Потому что Станислав и Эва сразу начали совокупляться, чего я почему-то не предполагала, имея в виду платоническую «молодую горячую любовь», приличествующую почему-то театральному её выражению, и проделывали это не в самое подходящее время, когда она непредсказуемо являлась «проведать» мужа, не считаясь с внутренним распорядком, и, по-моему, в самых неподходящих местах и корпуса, и парка. Откуда угодно в любой момент могло послышаться польское: «Кохам, кохам, кохам… — Люблю, люблю, люблю…»

Как это касалось меня? Они натурально мешали работе охраны, почти развратили её. Суровые могучие бойцы пускали слюни и принимались ощупывать и почёсывать в карманах бриджей свои оживившиеся члены, едва завидев неотразимую Эву.

Кроме того, Эва натащила с собой каких-то сумок, кофров, и камера хранения сразу переполнилась. Она решила сама лечить мужа, как дома. «Кажется, у него ностальгия, элегия и весеннее обострение» — был её диагноз, поставленный певучим славянским голосом. В слове «элегия» ударение она делала на «и» и, вероятно, считала эту свою «элегию» названием заболевания мужа. Её подход живо напомнил мне сельского лекаря из давнишнего грузинского фильма «Не горюй!» Лекарь по моче больной определял, с какой ступени лестницы бедная женщина свалилась. Все болезни излечивал снадобьем, помнится, из трёх компонентов: «митиус», «фитиус» и «кальтиус». К сожалению, мне эти целебные вещества неизвестны. Знай я их, пожалуй, не было бы стольких проблем с лечением моих больных!

Эва решила и кормить Станислава сама, «как дома», и стала готовить ему, рискуя ароматами свести гурманов с ума и накликать всеяпонский наплыв обожателей польской кухни ко мне в клинику (о Аматэрасу, какая двусмысленность!). Эва решила развернуть здесь бизнес и пароходами отправить японские товары домой, в Польшу, ограничилась, однако, контейнером. Присмотрела палаты себе под офис и заказала дополнительно средства связи и оргтехнику (которые, к счастью, не получила, скорее всего, что-то напутав). И без них мне казалось, что всё Эвино тело стрекочет подобно ткацкому станку: как средний японец с карманным компьютером, так Эва привычно не расставалась с мобильным телефоном. В комнате Стаха появилось большое зеркало, на котором Эва оставляла инструкции мужу и рисовала помадой губки и сердечко. Ей ужасно стали мешать даже не липучие взгляды охраны, а честно исполняемые охранниками служебные функции. Я почувствовала себя просто лишней на этом свете, когда осмелилась отменить Эвины торговые заказы на мою клинику и переадресовала их ей на гостиницу. Впрочем, я всё же могла бы принести ей пользу, если бы «пробила» Эвины грузопотоки в обход строгой таможни. Но я не «пробила».

Я выдержала очень недолго. Как только убедилась, что Стах практически здоров, тут же поручила ураганную супружескую польскую чету попечению Джеймса Миддлуотера. Куда он их спрячет, его забота.

Джим появился вскоре и, аки библейский змий-искуситель, стал соблазнять Эву прелестями отдыха и бизнеса на Сандвичевых островах (как Джим объяснял ей, названных так из-за прямо-таки дурного пристрастия аборигенов к сандвичам, бутербродам — простейший, посильный, но фешенебельный бизнес!) и Соломоновых островах (получивших наименование из-за ценителей мудрых мыслей, которых у милейшей пани Эвы хоть отбавляй). Стах догадывался, что Миддлуотер шутит, да кто же будет против уехать из скучной клиники с давно не виденной женой и отдохнуть с ней под шум прибоя, тем более, не за свой счёт. География жутких островов его не насторожила, да и чувствовалось, что Джим явно пошутил.

Замечу, что дней восемь после отъезда супругов Желязовски всё в округе в радиусе полумили пахло всё-таки вполне приятными польскими духами.

Правда, незадолго до их отъезда и ещё без Джеймса, я рискнула устроить небольшой спектакль с переодеваниями и сменой ролей. Зная, что Борис и Стах приятельствовали, я захотела посмотреть, не наведёт ли Стах сознание Бориса на работу с самим собой.

По моей идее, Борис должен был навестить приболевшего приятеля. Соответственно, пришлось одеть Густова в приличный штатский костюм с галстуком. Присутствовала и Эва, поскольку настоял на этом Желязовски. «В Афинах, в Греции, Одо-сан, мы были вместе, втроём: я, Эва и Борис», — пояснил он.

Борис пока не узнавал и не запоминал Стаха на длительное время, но я убедила его принять приглашение моих хороших знакомых участвовать в устраиваемой ими в мою честь вечеринке, где Густову отводилась роль моего кавалера. Лёгкое греческое вино должно было придать непринуждённость встрече. В комнате, где проходила вечеринка, предусмотрен был сумрак при свечах, «натуральный интим», по определению моих европейских гостей.

Эва подвыпила раньше, ещё когда готовила греческую мусаку — что-то вроде запеканки в микроволновке из заранее обжаренного мясного фарша, тушёного с помидорами, баклажанами, зелёной травкой, всё это впереслойку с определённым сортом сыра, кажется, пармезана, пока он не расплавится и не скрепит собой содержимое разнообразных слоёв — и завизжала от восторга, увидев Бориса. А меня впервые кольнула в сердце не зависть, а ревность к былой жизни всей этой компании, весело гуляющей под моей крышей, пока я не поняла, что такой весёлой и насыщенной искренностью и дружбой и должна быть нормальная, полная человеческая жизнь, и только тогда саднящее чувство отпустило моё бедное сердце.

Когда мы с Борисом вошли, Эва неожиданно завизжала, дёргая за руки и тиская русского. Густов невольно улыбнулся, дёрнулся, как от щекотки, и вечеринка начала раскручиваться, виток за витком. Объятия, потом воспоминания.

Я не была в Афинах, но благодаря этой троице, кажется, не заблудилась бы, попади я в легендарную столицу Греции. Вместе с ними (рассказывал и демонстрировал снимки и видеозаписи на мониторе почти во всю стену по большей части Стах, Эва, улыбаясь и поблёскивая расширенными глазами с подведёнными веками, слушала его и бесцеремонно вставляла свои замечания на польском, не все из которых я поняла) я тоже полюбовалась широкой панорамой четырёхмиллионного города с вершины холма Ликабетт, прокатилась в такси по улицам Панепистимиу и Стадиу, связывающим главные площади города Омония и Синтагма, перекусила в бистро в Экзархии. Побывала в порту пригорода Афин Пирея. Слышала квохтанье кур и блеяние коз в столичных двориках, обоняла доносящиеся оттуда дымки летних кухонек и запахи вина и уксуса, жареного мяса, цветов жасмина и баклажанной приправы, все эти разнообразные, чудесные, соблазнительные ароматы, сопутствующие готовящимся и проводимым на южном воздухе семейным трапезам.

В афинском музее «Бенаки» я «ознакомилась» с очередной экспозицией почти тысячи «фаюмских портретов» — масок, изготовленных древнеегипетскими мастерами методом восковой живописи на доске, вставлявшейся в бинты мумии вместо лица. Живые взгляды через тысячелетия — поражают. Мастерство, с которым с блеском исполнены портреты, кажется неправдоподобным, а ведь портретам, полагают, десятки веков.

Эву особенно увлекали ювелирные и антикварные лавки района Монастираки. Она не покидала бы их сутками. К востоку от площади Синтагма вполне можно заплутать в переплетении закоулков «старого города» Плаки. С удивлением узнала я, что древний храм Афины — знаменитый Парфенон — превращён был турками в мечеть, а в рядом расположенном Эрехтейоне они разместили гарем.

Я с завистью воспринимала это живое биение вечерней жизни в моем скучном доме, жизни, изобилующей шутками, дарящей впечатления и эмоции, той долгожданной полноты, которая так для меня и не наступила надолго и, едва поманив, кончилась с ушедшей юностью.

— О милая-милая Греция, о Эллада, — то и дело с пьяненьким восторгом звонко провозглашала Эва на родном языке и добавляла по-гречески, — ка-ло-ка-гатия!

На это Стах, улыбаясь, но с меланхолической ноткой в голосе отвечал, обращаясь к жене на польском то «Эвичку», то «коханочку»:

— Тутай вшистко бардзо добжэ, коханочку. Тутай, Эвичку, вшистко тэж бэндзе добжэ. — Здесь всё очень хорошо, любимая, и всё тоже будет хорошо.

Эва с Борисом «станцевали» сиртаки: Бориса Эва таскала по комнате за руки во все стороны и, хохоча во всё горло, двигала им, как манекеном, при этом Станислав и я ритмично били в ладоши в возрастающем темпе.

Ближе к ночи Эва возжелала исполнить танец на столе, по-гречески, под протяжные звуки «бузуки» из телефона, но Стах ей не дал, чтобы она со стола, не дай Бог, не свалилась.

— Можешь представить себе, Борис, весь пробивший меня ужас, — подвыпив, шумно делился с приятелем Станислав, — когда я узнал, что нахожусь вовсе не в Средиземноморье, у берегов давно любимой Эллады, а совсем на другом конце света… Вот дьявольщина, куда, думаю, попал, на самый Дальний Восток… Как выйти отсюда?! Словно в плену у всемогущей Цирцеи! Возьмёт, да и превратит в свинью, как спутников Одиссея… Ты же любил, вспомни, Борис, наизусть читать «Одиссею»:

— «Встала из мрака с перстами пурпурными Эос…»[1]

— Что ж ты молчишь, Борис? Выпей ещё! Пей же, пей ещё! Ну, дальше, дальше:

«…Чином гостей посадивши на кресла и стулья, Цирцея

Смеси из сыра и мёду с ячменной мукой и с прамнейским

Светлым вином подала им, подсыпав волшебного зелья

В чашу, чтоб память у них об отчизне пропала; когда же

Ею был подан, а ими отведан напиток, ударом

Быстрым жезла загнала чародейка в свиную закуту

Всех; очутился там каждый с щетинистой кожей, с свиною

Мордой и с хрюком свиным, не утратив, однако, рассудка…»

Ваше здоровье, госпожа Одо — о всемогущая Цирцея! Я и в самом деле окреп, намного лучше себя чувствую, чем до встречи с вами… Благодарю вас за всё!

Вечеринка удалась на славу, однако в целом надежд моих ни в малейшей степени не оправдала. И Станислав и Эва, разгорячённые, как расшалившиеся школьники, и занятые своими рассказами, воспоминаниями и друг другом, не заметили ничего особенного в поведении Бориса.

Он и в самом деле больше слушал и улыбался, благодарил за протянутый бокал, подавал то, что просили. Почти не пил. Идеальный по воспитанности гость.

Наутро мне пришлось убедиться, что я вынесла из этой встречи впечатлений намного больше, чем он. Борис, к моему отчаянию, не смог вспомнить ни Стаха, ни Эву. Рассказы об Афинах, как оказалось, его не заинтересовали. Как ребенок, увлечённый подаренной игрушкой, не обращает внимания на принёсших её гостей его родителей, так внешне улыбающийся Борис остался внутренне погружённым в себя и не выразил никаких эмоций по поводу встречи, не дал никаких оценок забавным мелочам, которыми изобиловала вечеринка. Он её не вспомнил, как если бы на ней не присутствовал!

В нём продолжало оставаться какое-то препятствие, я чувствовала его и продолжаю ощущать, но не могу понять его природу. В самом деле, Борис танцует, помнит, как пользоваться салфетками и носовым платком, как взять и поставить нужный, определённый бокал с коктейлем, как поцеловать руку даме, но ведь всё это проделывал далеко ещё не полноценный человек. «Он ведет себя заведённо, как натасканный автомат», думала в отчаянии я, вечером с теплящейся надеждой наблюдая, а наутро со злым разочарованием и вздымающейся волнами ревностью вспоминая Эву за то, что это она танцевала с Борисом, и всё оценивала и добрую сотню раз вновь и вновь пересматривала поведение Бориса.

И меня, что называется, заело. Я решилась искать, где и не теряла, и готова стала мир перевернуть, чтобы добиться своего. Совсем как пани Эва.

Кстати, когда мы прощались с семьей Желязовски, от имени персонала лечебницы Такэда-сан вручил супругам хорошую Си-пиновскую авторучку со встроенными компьютером, звукосканером для считывания, восприятия и автоматического перевода текста с шестнадцати языков, цифровой камерой и устройством для выхода в Интернет, а Эва отдарила меня действительно неплохими, но нестойкими польскими духами «Пани Валевска».

— Дзенькуе бардзо, пани Эва, — по-польски, но с русским выговором, поблагодарила я, радуясь, что могу произнести фразу на новом для меня языке.

— Дзенькуе, — глянув как-то по касательной, вскользь, мимо моего лица, и обдавая меня от плеч и до пят гоноровым шляхетным холодом, высокомерно ответствовала Эва, вряд ли разобиженная тем, что не смогла равноценно отдарить (не понимаю эту гордую славянку-прибалтийку, чем тогда ещё?), и, взяв под руку восстановившегося и отдохнувшего Стаха, гордо двинулась к ожидающему автомобилю Джеймса, унося с собой все свои непревзойдённые юные прелести.

Эве я помочь не могла. Ведь от того, что русский граф Лев Николаевич Толстой описал высокомерие немецкого теоретика-генерала Пфуля, ни «пфули» не исчезли, ни высокомерия у некоторых немцев (и не только у немцев) не убавилось. Произведения великого Толстого, как и многое другое, они просто не читают. Даже не предполагают, что накрепко приколоты энтомологической булавкой и мастерски описаны для науки и обиходного пользования на благо читателям всего мира.

11. «Я подарю вам новое сознание»

После отъезда тайфунной польской четы злостные чудеса продолжались, но какие-то мелкопакостные, несерьёзные, последышевые. Я загрузила Джоди очередным анализом дневниковых аудиозаписей Бориса, а она «не поняла» и выдала мне два анализа первичного густовского материала о налёте «Сверхкрепостей» на Токио.

Во-первых, Джоди по случайному алгоритму выбрала чем-то задевшие её «воображение» словосочетания и отослала меня к заботливо отысканным ею первоисточникам.

Например, оттолкнувшись от слов «вихри» и «крылья», она (в целях отыскания способа исцеления сознания Бориса!) посоветовала мне изучить доказательство теоремы русского профессора Николая Егоровича Жуковского о циркуляции воздушных вихрей вокруг профиля несущей поверхности, то есть самолётного крыла, — я очень надеюсь, что ничего не перепутала в этой мудрёной для меня аэродинамической терминологии.

Во-вторых, Джоди нежданно-негаданно проявила себя в качестве «знатока» японской филологии и отнесла рассказ Бориса к категории «дзуйхицу» — литературе эскизов, набросков, ничем не предусматриваемых и ничем не сдерживаемых полётов фантазии; эмоционального порхания кисти, обмокнутой в тушь, по бумаге. Что ж… Не стану строго судить мою более чем старательную, однако поистине недалёкую Джоди.

Но из старинной литературы категории «дзуйхицу» я лично люблю немногое: записки «Из-под подушки» утончённой поэтессы и императорской фрейлины Сэй Сёнагон, жившей в конце десятого века, и «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя, человека знатного происхождения, придворного, оставившего мир ради единения с Буддой в тиши отшельнической кельи на склоне горы Тояма. Камо-но Тёмэй закончил своё произведение в 1212 году на седьмом десятке лет и вскоре умер.

У Тёмэя весь строй произведения, вся архитектоника повести укладывается в композиционную схему китайско-японской поэтики того времени: «окори» — зачин, повествующий о непрочности, греховности и таинственности всего бытия; «хари» — изложение, развернуто представляющее всё эту же заявленную тему; и затем «мусуби» — патетическое заключение, убеждающее в верности всё того же печального взгляда на жизнь: «Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадёжность и нас самих, и наших жилищ».

Борис в облике Майкла Уоллоу отбивается от шумной «гусиной» стаи, теряет экипаж, остается один и находит долгожданное успокоение в замкнутом мире.

Невольно и я ощутила себя отшельницей: бурная, многолюдная университетская юность пролетела, я уединилась в раковине лечебницы.

Чёрт бы побрал тебя, противная Джоди, что ты себе позволяешь?

Одиночество… Настоящая жизнь, бегство от суетного мира — в отшельничестве. Но ведь и жизнь отшельника так же ненадёжна, непрочна и греховна в нашем мире, как и всё остальное. К такому выводу приводит нас досточтимый Камо-но Тёмэй.

А мне пришло на ум показать Борису фотопортрет его жены — Полины. Видеозаписи с её обликами добыть мне не удалось. Её-то, свою жену, он мог бы вспомнить, любил когда-то, а может быть и сейчас «любит», если говорить о том, что он должен бы делать и чувствовать в нормальном состоянии, которого я от него добиваюсь.

Туда, назад, — всё время

брожу по небу я…

И это оттого, что там,

на той горе, где жил я,

ветер так силён…

Чудесное наитие снизошло на меня, когда я спросила Бориса, летал ли он в юности во сне. Его рассказ часто прослушиваю, но здесь, для памяти, звукозапись привожу в сокращении. Важно для меня то, что повествование — редкий случай — идёт из подсознательной памяти всё-таки через частичку сознания Бориса.

«… — Скажите, — медленнее, чем прежде, и ещё доброжелательнее обратилась ко мне госпожа Одо, — в юности вы летали во сне? Пожалуйста, вспомните. Это очень важно.

Едва она задала мне этот вопрос, я понял, что не хочу отвечать. Но за мгновение до того, как во мне начал подниматься из отдалённейших глубин неприятный осадок, вызванный и её притворной доброжелательностью и существом заданного ею вопроса, мне послышался тонкий писк неведомой до этого радости — стало ясно, что я выучился чувствовать, ощущать окрашенность обращаемых ко мне слов, и от всего, вместе взятого, я испытал минутное замешательство, но потом осадок пересилил мою радость.

Мне действительно неприятно было бы пересказывать мадам Экспериментаторше юношеский сон, потому что психоаналитики, к каковым она, несомненно, сопричисляет себя, мне кажется, никогда в глубине души не уважают своих пациентов: «А, ясно… Он летал… В юности многие летают во сне… Лёгкость, свобода… Ясно-ясно… Охо-хо, юность — прекрасное время жизни…»

Да, я летал. Но не легко и не свободно… Незаметно для себя я стал пересказывать госпоже Одо свой давний, намного-намного больше, чем три дня назад, виденный сон…

Тот давний сон жив во мне до сей поры страшной тяжестью моего взлёта, острой памятью о сильнейших болях в глубинных мышцах спины и шеи, в мускулах груди. Летать далеко не просто, если взлетаешь сам, собственной силой…

Мне снилась глухая окраина сибирского — я уверен: сибирского — города. Ночь. Темень. Я поднимаюсь в небо, как распластанная над снегами птица. О, как мне тяжело!.. Самый воздух вокруг напитан моим напряжением. Я ощущаю, как от страшного давления, развиваемого мной, звенит, трещит, проседает и разрушается утоптанный снег на тропинке внизу, словно под асфальтовым катком. Снег, сдавливаясь, визжит, как в сильный мороз, под проволакиваемой по нему ржавой тяжеленной стальной плитой.

От напряжения в воздухе вокруг меня начинают вибрировать стены и крыши. Сосны на хребте вдоль озера всё ещё выше меня, однако открывающийся вокруг простор начинает мне помогать. Поднимаюсь быстрее и быстрее и продолжаю подъём, покуда хватает сил и дыхания.

Я уже совсем один в сиреневом мутном небе, но поднимаюсь ещё выше — надо выбрать направление. Понимаю теперь, что мне нужен почему-то этот город, и меня интересует один-единственный дом далеко в стороне от меня. Чувствую, что хватит уже подниматься, пора двигаться к цели. Напряжения больше нет, мне очень легко, только в теле чувствуется какой-то надлом, какая-то внутренняя усталость от недавнего напряжения. И мне нужен этот дом, нужен человек в нём, это женщина — она, я знаю, ждёт меня, чтобы успокоить, утешить, помочь.

Я пока не вижу дома, лишь чувствую, что он есть, чувствую, где он, и нет ни холода, ни просторного неба вокруг меня, есть только: я — дом — женщина, которой я пока не знаю.

Медленно, на расправленных прямых руках, доверив выбор одному лишь чутью, начинаю скользить с высоченной небесной горы. Начинаю осознавать, что вовсе не дом сам по себе нужен мне, а человек, только один человек в этом доме, в этом городе, в этом мире. Подобно ласточке, вперёд сердцем стремглав лечу к самому необходимому для меня человеку.

Намного ниже меня проносятся белые и жёлтые огни города, красные гирлянды огоньков на заводских трубах, проплывают в стороне замёрзшие и заснеженные пруды и речки, тёмные пологие лесистые холмы. Не ощущаю холода, не слышу предостерегающего свиста рассекаемого воздуха, полёт мой совершенно безмолвный под учащающийся стук моего непослушного сердца, а скорость сумасшедшая. Скорость всегда захватывала и затягивала меня, но теперь я не успеваю насладиться ею, потому что совсем близок, он уже прямо передо мною, этот многоэтажный дом. Он освещён в ночи, он белокаменный и сверкает, словно глыба льда. Я проношусь над просторным двором, охваченным унылыми типовыми соседними домами, над катком, залитым посередине двора. Замечаю швы между блоками стены, а вот длинный балкон, и я схватываю взглядом часть обойной оклейки в комнате за промёрзшим, изукрашенным морозом широким окном, но не успеваю остановиться, замереть в воздухе, и со всего лёта бьюсь в край оконной створки. От левого верхнего угла по стеклу просверкивает короткая трещинка, а у меня от жестокого удара перехватывает дух, взрывается в груди и смолкает сердце, и я медленно, оледенелой снежинкой бессильно порхаю среди блёсток в морозном воздухе и опускаюсь вдоль неприступного твёрдого стекла к изморози, покрывшей лист оцинкованного железа — примитивный слив, прибитый под окном. В последнюю секунду перед превращением вознаграждаюсь лишь тем, что успеваю разглядеть молодое, привлекательное, удивительно знакомое и вместе загадочное и неизвестное женское лицо, и всматриваюсь в глаза — заметят ли они меня.

Но тёмные в сумерках, блестящие ждущие глаза устремлены за окно, в невидимую для меня даль, они смотрят сквозь меня, меня не замечая, словно не видят падающую птицу с надломленным крылом. Чудится мне, на миг в них вспыхивает мстительная радость, но они привыкли лгать, эти глаза, — они уже спокойны и непроницаемы для чужака, случайно углядевшего их секрет.

Ничего не успеваю больше ни почувствовать, ни подумать — я стал ледяной безжизненной снежинкой, застывшим последним дыханием, и у мёртвой снежинки тоже надломлено крыло…»

Когда Борис закончил свой рассказ, то продолжал сидеть безучастно, сложив руки на коленях. На меня не смотрел, но, чувствовалось, он непрерывно ощущал моё присутствие, а я стояла у окна лицом к парку и спиной к нему и тоже избегала обернуться и взглянуть на него. У него, как и у Стаха, совсем не было эмоций, эмоции были у меня. И я хотела тогда скрыть их от всех. Дело не только в том, что я лучше стала понимать, что мне делать, выслушав рассказ Бориса про его сон и посчитав, что это ему вспомнилось о Полине. У меня только что состоялась очередная встреча с Миддлуотером.

— Да, суть в том, — рассказывал мне Джеймс, — что Альберт Эйнштейн своей теорией относительности, в отличие от классической, ньютоновой физики, определил невозможность существования реальных физических процессов в соотношениях евклидовой трёхмерной геометрии. Физические процессы происходят в пространстве четырёхмерной геометрии.

Реальные физические процессы происходят в пространстве четырёхмерной геометрии! Трудно устоять на ногах, когда слышишь такое. Почему мы об этом выводе великого Эйнштейна не помним?! Я не верю, что он имел в виду только время, которого в действительности нет. Наше физическое пространство больше, чем трёхмерное…

Но продолжу прослушивание диктовок Бориса:

«…Я не знал больше, что ещё рассказать госпоже Одо. Как мог, добросовестно, без эмоций, я описал то, что непрошено всплыло перед моими глазами. Непонятно было, зачем всё это нужно моей ночной слушательнице, и непонятно было, чего она от меня хочет добиться. Не стану, пожалуй, её замечать, как не замечаю постоянно донимающих Фусэ и Такэда. Помнится, принимал уже такое или подобное решение. Надоели… Надоели все.

Но вот после дневного сна мне вдруг показалось, что я понял, почему госпожа Одо постоянно ведёт со мной диалог-спор и куда клонит.

Она упорно пытается подчинить меня своей воле. И разговор в последний раз произошёл с ней не три и не два дня назад, а вчера. Я подумал и продиктовал для памяти: «Не два дня, а вчера». Потом продиктовал ещё: «Самое главное — продолжать сохранять полнейшее спокойствие. Кто-то снова прорывается в моё сознание, только я настороже, ничего не выйдет. Спокойствие — вот моя оборонительная тактика и доказательство моей вменяемости, а когда наступит время — я нанесу удар, как положено, как учили, без предупреждения, внезапно. Я перехитрю ее, просто-напросто потому, что если захочу, смогу быть умнее, чем она».

Она, госпожа Одо, после ужина ничем не напоминала мне о себе. Что-то со мной, как обычно, ежевечерне, проделывал Фусэ. Зато в сером квадрате на серой стене появилось большое, почти в мой рост, достаточно привлекательное женское лицо. Я присмотрелся и вспомнил, что такое изображение называется, скорее всего, цветным слайдом. Или как-то иначе. Вот женщина в рост, вот где-то сидит, вот наклонилась над клумбой. Улыбаясь, тянет руку к ветке с яблоками. Снова портрет крупным планом. Лицо держалось на стене довольно долго, но ничего мне не говорило, я продолжал его рассматривать разве что от нечего делать.

— Ваша жена — настоящая русская красавица, — неожиданно прозвучал рядом со мной тихий голос госпожи Одо, я и не заметил, как она вошла. — Белокурые пышные волосы, красивые, редкостного серо-стального цвета, широко открытые в мир глаза… Вы узнаете её?

— Я знал на Аляске одну русскую. Да, на Аляске. Кажется, в Номе… В Ванкувере? Или в канадском Доусоне? Чем-то это лицо похоже. Правильное, открытое. Кто это?

— Ваша жена, — повторила госпожа Одо и уселась в кресло рядом со мной, я заметил это боковым зрением и обратил внимание, что тоже сижу в мягком успокаивающем кресле, откуда только оно взялось. — Полина Валерьевна Густова. Красива, верно? Вы любите её?

— Я не знаю, кто это. Кто такая жена, не знаю. Вы хотите, чтобы я в неё влюбился? — Я изумился всерьёз. — Но ведь это смешно, даже глупо — влюбиться в портрет. По-моему, было бы то же самое, что влюбиться в статую или в портрет женщины, умершей сто лет назад. Зачем?.. Но, может быть, мне просто не попадался такой портрет, в который стоило бы… Или просто предпочитал иметь дело с живыми людьми. Не знаю… Это не мои мысли. Думаю, что не мои, нет.

— Давайте рассмотрим вопрос об этой женщине чисто теоретически, — сказала госпожа Одо. Она постаралась, чтобы голос её прозвучал непререкаемо. — Вы вспомните, кто такая жена. Могли бы вы жениться на этой женщине и почему?

— Уберите этот портрет, он мешает мне. Пожалуйста.

Портрет погас, но я продолжал видеть в квадрате на стене неизвестное женское лицо, и оно не исчезало, даже когда я закрывал глаза. Фусэ закончил свои манипуляции с моим телом, попрощался и вышел. Я не знал, как и что отвечать госпоже Одо.

— Попробуйте тогда по лицу изображённой женщины детально рассказать мне о её жизни, — заговорила госпожа Одо. — Пусть вы совсем не знаете её, но ведь это не помеха свободному полёту вашей фантазии, «дзуйхицу». Я прочла вашу книгу из Сингапура. Ваши вещи доставлены из камеры хранения той гостиницы. Скажу сразу, книга не об этой женщине. И менее всего о вас. Вы только рассказывали. Хотя и опирались на безусловные реалии, но прежде всего, вы — романтик по складу мышления. Или были им, когда её писали. Вспомните и попробуйте пофантазировать.

— Мне мешает это лицо, — признался я. — Кажется, я всё о ней уже знаю. Хотя её и не знаю. Понимаете, если и знаю, то где-то глубоко внутри себя. Только не уверен, так ли это есть на самом деле… Откуда-то ко мне идёт что-то, не от картины. Это находится в вашем доме.

— Говорите же, теперь я весьма неплохо знаю эту женщину, — настаивала на своём, убеждала меня госпожа Одо. — Потом, если хотите, могу рассказать вам, в чём вы ошиблись.

— Нет, я не знаю этой женщины. Но попробую… Только… Чем меньше человек знает, тем больше он говорит. Постараюсь сказать о ней, которая на снимке, а не в жизни, вкратце, согласны?

— Прошу вас, — сказала госпожа Одо.

— Она невезучая… Это знают все, кто имел с нею дело. Они в этом убеждены…

— Почему? — Госпожа Одо спросила как-то очень по-женски, с блеснувшим в глазах любопытством. — Простите. И продолжайте, прошу вас.

— Потому что ей только кажется, что она чего-то хочет. На самом деле она заботится только о покое для себя, личном покое на каждую ближайшую минуту. И она хочет, чтобы все оставили её в покое.

— Хотите сказать, что она эгоистична? — спросила госпожа Одо, увлекаясь разговором.

— Я вижу, что она просто ленива, — я пожал плечами. — Душевно ленива. На снимке видно только это. Она мне неинтересна.

— Но ведь она много работает, — возразила госпожа Одо. — Она добилась определённого общественного положения. На общем фоне в вашей стране она в достатке обеспечена. Её вполне обеспечивал муж, и я не понимаю, почему у них дело подошло к разводу, почему они расстались. Но она и сама кандидат геологических наук, значит, имеет приличествующий доход…

— А кто её муж?

— Майор Густов, российский военный лётчик первого класса. Ведь майор — это старший офицер, верно? Кстати, за спасение американского военного лётчика Джорджа Эбенезера Уоллоу майор Густов награждён правительством Соединённых Штатов, и эта высокая награда теперь обеспечивает ему пожизненный пенсион. Неплохо, не так ли?

— Ничего не могу сказать, — ответил я. — Вы говорите какими-то загадками. Честное слово, мне иногда очень хочется вас понять, но я ничего не понимаю.

— Вы сами лётчик, — заговорила госпожа Одо с внутренним подъёмом, как если бы в ней что-то взбурлило. — Как вы думаете, что могло вызвать неудовлетворённость дамы, о которой мы говорим, своим мужем? И наоборот, майора Густова — своей красивой женой?

— У них есть дети? — спросил я.

— Их сыну Сергею девять лет. Он воспитывается попеременно то самой госпожой Полиной, то в доме её родителей, — ответила госпожа Одо. — Этот мальчик…

— Она была верна своему мужу? — Я невольно перебил её, мне организуют прослушивание литературных произведений, в которых зачастую речь идет о супружеской неверности. Или необязательности. Так что не природное, а межчеловеческое, общественное, понятие «жена» постепенно мне вспомнилось. — Вы говорили, что неплохо её знаете…

— Предположим, да, — на сей раз неопределённо ответила госпожа Одо. — И что же?

— Это вполне согласуется с тем, что ей ничего не надо. Вероятно, она просто ленива.

— Вы хотите сказать, — осторожно заговорила госпожа Одо, — настоящая женщина лишь та, которая изменяет своему мужу?

— Я не об этом. Если замужняя захочет гульнуть, ей ничего не стоит привести мужа к убеждению, что все вокруг дамы нехороши, а вот его драгоценная — счастливое исключение. Не знаю, здесь всё на вере. Стереотипно, но это так. В книгах, когда я читал, тоже. Я не о неудовлетворённых вообще говорю. Думаю, что этой женщине, как, кстати, её имя?

— Её зовут Полина.

— Этой женщине, Полине стало лень беспокоиться о судьбе её мужа. Нарушалось её глубинное внутреннее спокойствие, о запросах которого она сама, возможно, не догадывалась. Он, вы говорите, лётчик? Она рано устала. Или не была приучена беспокоиться не только о себе. Наверное, она не любила, её в муже многое просто устраивало. А потом перестало.

— Вот оно что… — У госпожи Одо осел голос.

— Сколько они прожили вместе? — спросил я.

— Три года она ездила вместе с ним по местам его службы. Потом оставила его, с ребёнком вернулась к родителям. Почему-то ей потребовалась помощь в отношении жилья. И с тех пор она живет одна. Иногда вместе с сыном, когда в России. Она геологоразведчик углеводородов. По году была на Кубе, в Судане и в Эфиопии. Вроде бы, и сейчас она где-то в Экваториальной Африке… Сын оставался то у её родителей, то у других родственников. Своим домом в России она не обзавелась. И мне не очень понятно, почему тогда она не захотела выезжать вместе с ребёнком, чтобы показать ему мир? Вас не заинтересовала её судьба?

— Нет. Самая заурядная одинокая судьба. И не худшая из российских женских судеб. Я считываю это…

— Я знаю. Одного лишь мужского вкуса майора Густова оказывается недостаточно. Трудно с вами согласиться. Но, предположим, я действительно недостаточно осведомлена о загадочных тонкостях тёмной русской женской души. Или душа русской женщины создаёт трудности там, где их в принципе нет. — Госпожа Одо поднялась и подошла к окну.

— Скажите, — вновь заговорила она после долгого молчания, — что в женщине вы цените превыше всего?

— Способность дарить тепло, — ответил я. — И её искренность.

— Вас, думаю, не обманывала… Не обманывали, — госпожа Одо оговорилась и тут же поправилась. — Но, вероятно, вам всегда недоставало тепла?..

Мне надоел никчёмный разговор. Я передёрнул плечами, но госпожа Одо стояла спиной ко мне и не заметила этого. Я промолчал.

— В русле золотой реки… — задумчиво проговорила госпожа Одо. — Что сегодня в нём может быть, в этом засохшем русле? Уже нет никакой золотой реки. Как нет Аральского моря и многого-многого другого. Вода ушла в пески… Меня впечатлил ваш рассказ, и я сравнила спутниковые снимки Гиссарской долины, сделанные в начале девяностых годов двадцатого века со свежими. Золотой электрической реки там больше нет… Или мы пытаемся говорить на разных языках, где не совпадают никакие понятия… А как вы думаете, в какой мере может вложить себя врач в излечение больного? В какой мере учёный может, — я не говорю: должен, — отдать себя научной работе? В какой мере учитель может вложить себя и свою душу в душу ученика?

— Если способен — то полностью.

— Что ж… Я знала, что мне это «на роду написано», — негромко проговорила госпожа Одо и повторила:

— Так по-русски — на роду написано?

— Да, — по-русски ответил и я.

— Я рада, что вы вновь можете заговорить по-русски, — медленно произнесла госпожа Одо на не вполне правильном русском языке, что дополнительно указывало на её волнение, я видел это по взбаламученным клубкам её мыслей, и вернулась к своему свободному английскому:

— Ничего у нас с вами пока не получается. Старое практически утрачено. Никакие подпорки, никакие протезы не смогут поддерживать то, чего уже почти нет. Ваше прежнее сознание утрачено. Или не возвращается, что одно и то же. Теперь я должна подготовить вас и себя. Что ж…

И у меня другого пути, как видно, нет. Молюсь за вас богине Солнца Аматэрасу. И… Нашей Богородице.

Я подарю вам новое сознание».

В тот день, оставив Бориса, я обратила внимание на Фусо Фусэ. Мне показалось, что он чем-то сильно расстроен или угнетён, как ни старается не показывать виду. Но смогла спросить его о причине только после рабочего дня. Через силу он признался, что расстроен из-за нашего русского пациента: те несколько фотографий Полины, которые Фусэ увидел, произвели на него неожиданно сильное впечатление. «Он не понял, что нельзя отказываться от такой изумительной женщины», — горечь ощутимо прозвучала в словах Фусэ о русском.

— Она тоже могла совершить какие-то ошибки по отношению к нему, — сказала я, интонацией напоминая Фусэ о требованиях нашей профессии.

— Почтительно прошу простить меня, Одо-сан.

12. «Штучки» старого монаха

Саи-туу действительно стал чуть увереннее разговаривать со мной по-английски и по-японски и немного освоил компьютер после десятка или дюжины сеансов с обучающим прибором господина Такэда. Особенно старательно он производил какие-то сложнейшие вычисления на компьютере. Мне кажется, он стал получше разбираться и в наших обсуждениях возникающих проблем на консилиумах, посвящённых состоянию русского лётчика. Но вот в один из дней он пригласил меня в свою комнату, напустив на себя чрезвычайно загадочный вид и лучась от удовольствия:

— Госпожа много нового для себя узнает сегодня. Ей легче станет заниматься исцелением господина Бориса.

В его полупустой комнатке рядом с палатой, в которой безмолвно лежал и глядел в потолок Густов, отдыхая после обеда, царил полумрак и струился, извиваясь, сладковатый дым от тлеющих сандаловых палочек. Перед развернутым алтарём и небольшой позолоченной статуей Будды теплились ароматические свечи. Рядом на подставке установлен был небольшой молитвенный барабан. Повернёт монах барабан — молитва прочитана, ещё оборот — ещё одна молитва прочитана. Монах сидел на коврике для медитаций, уткнув лицо в сложенные перед собой ладони. Рядом лежал коврик для меня. Старик выпрямился, опустив руки на бёдра и не открывая глаз.

— Сегодня госпожа увидит, как подсознание, хотя правильнее было бы предполагать помощь и сверхсознания, господина Бориса руководят процессом его исцеления. Саи-туу лишь помогает им. Ум господина пока мало знает об этом. Ум его потом восстановится, думает Саи-туу, а пока к сознательным действиям не вполне готов.

Я пришла в лёгком свитере и домашних просторных брюках, уселась и приняла позу «лотос» на своем коврике, положив руки с повернутыми кверху ладонями на бёдра.

Саи-туу негромко заговорил, и с первых его слов на меня словно стала наваливаться неумолимая дремота. Он подчинял меня своей энергетике, продолжая говорить, а потом мне показалось, что он перестал открывать рот, но я все равно слышала внутри себя его негромкий голос. Общение через внушение давалось Саи-туу легче, чем через речь.

— Госпожа, верно, знает, — начал свой проникновенный рассказ старый монах, — что есть, конечно, сложности в том, чтобы просто хотя бы узнать, что и где искать, чтобы очищаться и совершенствоваться, из-за сравнительного обилия новых сведений. Но ведь с чего-то, самого малого, начать можно. Саи-туу верит, что Провидение устраивает так, что очищающемуся человеку удаётся находить те именно знания, к восприятию которых он уже подготовлен.

Саи-туу много вслушивался в мудрые речения отца Николая и много размышлял над тем, что из них познал. Культура, к которой господину Борису, с этим невозможно спорить, надлежит вернуться, чтобы в её лоне продолжать свое развитие, если понимать содержание культуры России шире, чем уже накопленные богатства духа, которыми располагает одна только православная церковь, духовная культура России — в действительности одна из самых молодых в мире. Когда у народов России стал пробуждаться широкий интерес духовной направленности, оказалось, что в окружающем её мире издавна существуют гигантские системы сокровенных знаний, созданных и сохранённых другими народами. Госпожа, несомненно, знает о случаях, когда в силу каких-то внешних обстоятельств или внутреннего толчка человек вдруг начинает говорить на языке, который сегодня не понимает никто. Он вспоминает давно отзвучавшие мелодии или начинает петь священные гимны, которым, может быть, несколько тысяч лет, если ещё не больше. Это в нём на астральном уровне ожила память души о её предыдущем, не обязательно самом последнем перерождении. Такие факты науке известны, они описаны многими исследователями.

А господина Бориса спасла его духовная память.

Боковым зрением я видела или чувствовала, что монах не размыкает губ. И все же внутри я ощущала всё, что шло от него. Многое чувствовалось одновременно, а вот записывать для собственной памяти, иначе забудется, мне удаётся только последовательно и более или менее подробно.

Нет, Саи-туу не станет спорить с теми, кто отказывается признавать, что души воплощаются многократно. Спор с такими ограниченными людьми, считает Саи-туу, разумеется, лишён смысла. Умозрительные рассуждения о том, кто правильнее верит, толкают человека сделать шаг назад, от истины, а не к ней. Разве об этом надо говорить, чтобы сделать шаг вперёд? Саи-туу хочет, чтобы господин Борис сам и сделал этот шаг вперёд. Тогда надо понять, что самый выбор господина, с какими мыслями жить: его воспоминания о военном налёте на Токио, о таджикской девушке Гуль — всякий раз осуществлялся господином лишь в пределах известного его сознанию русла, проторённого его предками по душе в предыдущих её воплощениях. Он, как компьютер, не может оторваться от встроенной в него программы.

Человек творит своей любовью и потому незаменим во всех сферах своего обитания никем и ничем. Могущественно сердце человека. Уникален человеческий мозг, не заменимый ничем, как бы этого технократам ни хотелось. Человечество творит непрерывно. Но не всё, что у людей получилось, оказалось удачно. Наиболее неудачным собственным творением человека часто оказывается его ущербное, подвергающее сомнению несомненное, но с лёгкостью вдаряющееся в бездны бессмысленности, его личное сознание. То, что часто называют «ум». Именно то, чем человек так часто гордится, что отличает человека от остальной природы. Но сознание сознанию рознь, и есть действенные критерии полноценности и в отношении сознания.

Госпожа понимает теперь, что Саи-туу не придерживается вполне ни одной из созданных людьми наук, весьма ограниченно описывающих сложно устроенный Мир, и ни одной из религий человечества, трактующих сложнейшие процессы также односторонне и упрощённо. На нем одеяние буддийского монаха не от рождения в том месте, где проживающими людьми принята эта религия, а потому, что Саи-туу давно уже посчитал, о госпожа, что только к буддизму ближе всего подошли науки о творении, строении и развитии мира и человека, хотя основной идеей каждой религии, привлекающей к ней людей, является положение о загробной жизни богосотворённой человеческой сущности после смерти тела в материальном мире. Буддизм ближе других религий к законам Космоса, но и буддизм ограничен в географическом пространстве и также не вечен во времени. Впрочем, буддизм — не столько религия, а, скорее, культурная система взглядов на мир.

Земную короткую жизнь люди склонны строить по более простым правилам. Они проще божественных законов и не всегда выверены научно. Зачастую людские приёмы интуитивны, и это совсем не плохо в тех случаях, когда человек умеет работать и взаимодействовать со своей интуицией. Саи-туу рассказывает госпоже об этом, поскольку она готова воспринимать. Ведь не говорят детям о том, что интересно и понятно только развитым, взрослым. Это взрослым интересно знать и о том, что находится дальше вытянутой руки. Хотя и не всем. Причиной потери интереса является ограниченность понимания пути развития. Но, может быть, и сам Саи-туу страдает ограниченностью понимания, кто знает?

— Откуда Саи-туу родом? — спросила я, тщетно стремясь сбросить с себя полудремотное оцепенение и изо всех сил пытаясь выучиться, не прерываясь, мыслить, пребывая в нём. — И кто его родители?

— Саи-туу помнит об этом, о госпожа, — ответил монах. — Важнее другое — для чего Саи-туу здесь? От родителей у человека тело и первоначальные мысли о себе и мире. Он глубоко чтит своих родных, но в некоторых вещах ни родители, ни друзья — никто не помощники: ведь со своей душой должен разговаривать сам человек, нельзя передоверить этого никому. Тем более, людям неумелым.

Госпоже также было бы исключительно важно узнать о предыдущих воплощениях её души. Как всякой и всякому из живущих, да просветятся они и просветлят свои души, да задумаются наконец о том, куда идут, и да будет высок осмысленный путь их. То, что госпожа часто вспоминает своего земного отца, вовсе не многое может добавить в её служении, хотя хорошо, что госпожа любит отца и чтит. Госпожа сама должна научиться общению со своей душой. С душой отца. С душами других людей. Общение душами знаменует более высокий уровень развития личности способных к таким контактам, и более богатые возможности и результаты совершенного общения. И потому первое, чем был озабочен и занят, пребывая у госпожи, Саи-туу, было резкое увеличение энергетических возможностей и госпожи, и господина Бориса для преодоления хронологических, то есть временных и энергетических препон.

И госпожа, и господин окружены созданными Саи-туу незримыми помощниками, особыми могучими искусственными сущностями, специализирующимися на том, чтобы в тысячи тысяч раз увеличить и поддерживать энергетические потенциалы своих хозяев, опекаемых и обслуживаемых этими сущностями. Созданы Саи-туу и охраняющие территорию лечебницы сущности. Поэтому в лечебнице никакой враг, ни внешний, ни внутренний, госпожу не потревожит. Саи-туу создал и толковых незримых подсказчиков, своеобразных советников, помогающих и господину Борису, и госпоже, на их пути.

— А в ком была душа русского лётчика в её предыдущем воплощении? — неожиданно для самой себя спросила я, не очень вслушиваясь в старческую воркотню монаха, не очень её понимая и размышляя о том, что определённой цельной логикой проповедуемая стариком необычная философия, к моему удивлению, обладает.

Саи-туу покачал головой:

— Потом. Об этом может поведать только он сам, когда выздоровеет и если захочет. Это очень серьёзная тайна. Глубоко личная, как характер линий жизни и судьбы на ладонях и ступнях, которые нельзя показывать никому, чтобы открывшимся о человеке сокровенным знанием не смог воспользоваться враг. Во избежание предъявления жестокими людьми претензий новому воспреемнику души за земные долги человека её предыдущего воплощения. Люди ведь часто путают одно с другим, то есть человека — лицо физическое — и его душу — дар Божий, а хотят слишком многого любыми путями, часто незаконными, негуманными.

Саи-туу знает только, что обязан помогать господину Борису этот и ещё три последующих жизненных цикла за очень важную услугу в прошлых перерождениях.

Саи-туу заговорил вновь, и я подчинилась успокаивающему воздействию его мощнейшей энергетики. Он продолжал рассказывать мне о своих представлениях, готовя меня к дальнейшему, что нам предстояло, а мне вспомнились светлые корпуса клиники из стекла и цветного бетона на окраине провинциального тихого Дельфта и вслед за тем — давние образы такой далёкой от меня и вечно милой сердцу Голландии.

Шуршание автомобильных и велосипедных шин по асфальту, огни светофоров и терпеливо стоящие на перекрестках мокики и мини-мотороллеры с юными мамами в круглых шлемах, а сзади, к багажникам приторочены плетёные корзинки, из которых высовываются детские головёнки тоже в мотоциклетных маленьких шлемах.

Дети… Маленькие дети, отрада женских глаз.

Только в Нидерландах я впервые всем естеством своим поняла, что когда-то тоже смогу стать матерью, хотя и знала это с детства. Но — когда же?.. И неужели, чтобы это понять, обязательно необходимо было приехать в Нидерланды?

Зеленоватая спокойная гладь городских грахтов — каналов, на берегах которых молчаливо проживают свои многовековые жизни краснокирпичные дома под черепичными крышами. Тихое спокойное дыхание струй серебряного ветра над грахтами. Перестук клоомпс — деревянных башмаков — по дочиста вымытым плиткам тротуаров вдоль бесконечных витрин с выставленными по большей части жёлтыми кругами сыров.

Не сохранившаяся харчевня на площади Старого рынка, на её верхнем этаже в семнадцатом столетии творил за изредка получаемые от богатых заказчиков гроши, которых едва хватало на хлеб, сыр и малосольную селёдку, третий гигант из созвездия величайших фламандских художников — после Рембрандта Ван Рейна и Франца Хальса — Ян Вермеер. Это он написал знаменитейшую «Кружевницу», не дававшую покоя испанскому оригиналу Сальвадору Дали, который искал ассоциаций или аналогий с ней в фаллических символах — чуть изогнутых, напряжённых носорожьих рогах.

Имена элиты, жившей с Вермеером в одно время, рядом с которой бедствовал художник, а после его смерти голодала его вдова, не зная, чем в первую очередь накормить детей, никто не вспоминает. Но рядом с сегодняшним городским торгом Дельфта я всё-таки отыскала табличку с надписью о том, что некогда стоял здесь дом Мехелен, где в октябре 1632 года родился художник Ян Вермеер.

Почему мне вспомнилось об этом во время рассказа старого монаха? Почему именно в Дельфт для усовершенствования в профессии привела меня судьба, о непреложности, незыблемости и неумолимости которой в юности я ещё не задумывалась и просто жила, не ища особенных приключений? Что необходимо было мне уяснить для себя тогда, пребывая среди средневековых образов самого голландского из голландских городов? Почему вдруг вспомнился мне благословенный, тихий, провинциальный Дельфт сейчас, под убаюкивающие внушения монаха Саи-туу?

Почему вспомнился этот дивный исполин среди творцов художественных живописных образов — Ян Вермеер? Чем близок лично он лично мне?

Саи-туу между тем положил в стоящую неподалеку жаровню несколько негромко стукнувших камешков. По комнатке поплыл дым, запахло ладаном и — пряно и остро — какой-то редкостной медленно тлеющей травой.

— Пусть госпожа хорошо представит себе, как врач, как устроен внутри себя господин Борис, — негромко проговорил Саи-туу. — Его кости, жилы, нервы, сердце, печень, так?

Он не попросил меня не напрягаться, не попросил, при всей моей сосредоточенности на предмете или объекте медитации и отключении посторонних мыслей, сохранять расслабленное и созерцательное состояние ума, но я и сама знаю об этом непременном условии. Я повиновалась внушениям старого монаха.

— Госпожа вошла теперь в состояние изменённого сознания, сохранив ясность мысли. Госпожа пусть сосредоточится, думает о больном и смотрит на облако дыма, — повторил Саи-туу.

— Да, я вижу, как всё это проступает на облаке дыма, — несколько удивилась я, вглядываясь в объёмную многокрасочную картину, воссоздающую человеческое, более того, узнаваемое Борисово тело. — Ясно вижу его кости, мышцы, сосуды… Нервы, мозг… Внутренние органы…

— Госпоже лучше пока не говорить, надо сосредоточиться без напряжения и использовать всю энергетическую мощь, которой госпожа теперь обладает, — я интуитивно ощутила в себе то, о чём молчаливо сообщил мне Саи-туу. Энергетический луч я направила от своего межбровья на медленно расплывающийся перед нами дым.

Постепенно возник, проступил на облаке дыма от ладана фантом, повторяющий тело Бориса, с полупрозрачной-полупризрачной кожей, сквозь которую мягко просвечивали внутренности.

Позади солнечного сплетения внутри, в самом центре тела показалась светящаяся точка. Она медленно стала разгораться.

— Это звезда человеческой сущности, Одо-сан, она оживляет и душу, и дух человека. Звезду внутри каждого человека, о госпожа, сотворил Бог, и многие полагают, что сотни миллионов лет звезда неизменна, — отдался во мне неторопливый голос монаха. — Однако Саи-туу думает, что если меняется и самосовершенствуется Бог, а это признают и столь уважаемые теперь господином Борисом исламские теологи, то с Ним совершенствуется и Им сотворённая звезда внутри человека. Бог создал свое подобие — Человека — таким, что образу Бога подобно не стареющее физическое тело, а подобен лишь образ духовной сущности человека. Ведь понятно, что Бог на небесах не пребывает в теле, подобном человеческому. И образ Божий не подобен телу человека. Но лишь свет Звезды в человеке подобен Свету Божьему. Поэтому внутренняя Звезда человека могущественна и неограниченна в своем могуществе, а по возможности действия — и в бесконечности пространств и времён. Она наитончайшая по своему составу и, наверное, уже близка по тонкости самому Духу Святому. Дух Святой подобен дыханию Бога, «выдохнут» из Бога и, как направляющая и поддерживающая творение канва, породил пространства, оставаясь ипостасью Бога. Поэтому без Духа Святого, как без дыхания Бога, ничто не может существовать. Всё это можно с умным видом назвать таинством и тем укрыть от изучения, на века упрятать от людей куда-нибудь подальше. Но более разумен, убеждён Саи-туу, иной подход, отличающийся от безразличного или пугливого отношения к таинствам поощряемых религией невежественных бездельников. Надо учиться, с благословения Творца, с миром Божьим работать, не обращая большого внимания на шипение клерикальных невежд о якобы допускаемом кощунстве. Не они дают такой допуск к работе, а Бог. Даёт не им, а тем, кто, по воле Божьей, Богу со-творит.

Труды в Боге благословенны, ибо помогают Ему продолжать созидать и совершенствовать мир, коли нет у нас свидетельств прекращения развития мира и его попятного движения к свертыванию в яйцо.

Важно знать, что это из Божественного ядра человека истекает в его ауру созидающее сознание. Только сущность живого организма, особенно человека, способна породить и выстроить сознание, которое грубее и ограниченнее. Сознание, в свою очередь, порождает ещё менее тонкий разум, порождает действие разума — мышление — как производное, как способ, как механизм и процесс своей жизнедеятельности, своего естественного функционирования. Сейчас госпожа понимает различие между сознанием и разумом.

Уже не сознание, а разум облекает себя ещё более грубой материей, физическим телом, обеспечивающим ему условия существования. Внутри и вне человека он управляет ею и строит её и из неё так, как считает наилучшим. Разум творит. Но иногда ошибается.

— Это метафизика? — спросила я.

— Да, что же ещё? Но сегодня она и равноправное научное действие, выпущенное его открывателями, да будут они трижды благословенны, в широкий общественный оборот и живущее теперь самостоятельной насыщенной жизнью.

Из ответа Саи-туу я поняла, что в понятие метафизики он вкладывает смысл, близкий к первоначальному, аристотелевскому. Древнегреческий философ, говоря о том, что должно идти следом за в его понимании физикой, «мета-», имел в виду метод внечувственного познания Бога, сущностей и явлений в мире духовном, для нас пока или уже не проявленном, и этот метод считал, как видно, также вполне научным. Но в классической европейской материалистической философии под метафизикой стали иметь в виду нечто иное: исследование объектов окружающего мира вне их диалектического развития, в своего рода статике. При этом подразумевалось, что диалектический метод — наука, а метафизика антинаучна и должна быть истинной наукой отвергнута. Не будь этой подмены в бездуховное для науки время, Фридрих Ницше позднее не заявил бы в своей философии, что «Бог умер», за что, вероятно, и поплатился лишением слишком смелого разума ещё при жизни. Не Бог его, а его разум сам себя наказал.

— Если метафизика, — продолжал старый монах, — исходит из того, что всё вокруг нас до предела насыщено и пронизано своими сущностями, сознанием и разумом, всё, окружающее нас, живое, всё взаимосвязано, всё взаимодействует — на сегодня она верна.

От звезды человеческой сущности кверху, к Центру Космоса, к Богу, испускается светящийся луч. Такой же луч исходит книзу, и хорошо, когда он достигает расплавленного ядра Земли, по нему человек получает от неё материнскую энергию. Ниже звезды, видит госпожа, на светящемся луче разгорается красным светом точка средоточия боевой силы, она называется Тан-тьен. В некоторых восточных школах её называют также Единой точкой. Когда боец рукой ломает камень, он использует колоссальную энергию Земли через свою Тан-тьен.

А теперь Саи-туу добавляет отображению господина энергии… Пусть госпожа знает, что сейчас энергию получают и тонкие уровни самого господина Бориса.

Госпожа понимает, каких колоссальных усилий подсознания господина Бориса требует процесс исцеления. Нужно ещё в тысячу, а потом и в десять тысяч и в сто тысяч раз увеличить количество внутренней энергии, запасами которой необходимо оперировать тому, кто работает с сознанием и ближайшими элементами сверхсознания.

Саи-туу думает, что всё плохое произошло с господином Борисом от того, что он оказался лишён большой человеческой любви. Возможно, в этом есть и его вина.

Госпожа интересовалась, в ком была душа русского лётчика в её предыдущем воплощении. Узнать это — путь лёгкий. Госпоже предстоит другой, высший путь, достойный её таланта и её служения.

Госпожа видела и знает, что есть, например, орехи разные: грецкие, лесные, маньчжурские, фундук, арахис, кокос. И ещё много и других сортов. Их можно перекатывать в руках всю жизнь, подбрасывать, жонглировать, манипулировать ими, катать, ронять, терять и при этом не догадаться вскрыть скорлупу и достать полезное ядро.

Точно так же можно долго смотреть, что проделывает сумасшедший человек, посмеяться над ним или огорчиться его беспомощности, связать и уложить его, поставить укол, чтобы он уснул и не изнурял себя, и не надоедал персоналу. Но можно начать его реальное лечение, прекратив обманывать себя и других, что знаешь, как лечить, что этим только и занят. За подобный обман придётся понести ответственность.

— Пусть госпожа вообразит теперь, как совсем недавно господин Борис шевелил губами и дёргал за что-то в воздухе руками. Теперь госпожа понимает, хотя пока и не знает, как именно Саи-туу создавал, пребывая здесь, помогающие, советующие и охраняющие нас сущности, отличие которых от образа господина Бориса, на который сейчас госпожа смотрит и с которым работает, и в том, что они глазу невидимы. Но полезные их действия нами ощутимы.

Я «вообразила» прежнего, недавнего Густова, которого я наблюдала много трудных для меня дней, а Миддлуотер в ужасе воззрился лишь однажды; в памяти моей та жуткая картина сохранится навсегда и оживает перед глазами, стоит мне о ней подумать. Фантом, составленный из медлительно клубящихся дымных облаков, тут же вытянул свои эфирные «руки» кверху и принялся повторять движения рук больного Бориса, рвущих воздух.

Монах остановил меня и продолжал свое повествование и зримые опыты:

— Саи-туу изучал компьютерные записи и определил, что шевеления губ господина Бориса означают призыв к себе отрешиться от состояния рассеянности и достигнуть концентрации внимания на том деле, которым он тогда занимался. Господин увидел и попытался сам оборвать те вредные нити, которые связывают его сущность не с Богом и родными господину людьми, и живыми и ушедшими, а притянули господина к паразитическим сущностям различного происхождения, питающимся излучениями человеческой психики и высасывающим из людей их жизненную энергию.

В этом деле сознание господина, его ум не участвовали. Со стороны такое поведение больного человека справедливо кажется врачам непросвещённым абсолютно бессмысленным.

Однако господин Борис проделывал подобные движения и когда пытался помочь господину Стаху. Записи, к сожалению, не отражают направления взгляда господина Бориса во время манипуляций, а смотрел он сквозь стену на господина Стаха. Большой пользы такие действия принести не могли, но в основе этих действий лежало заложенное глубоко в сущности господина Бориса сострадание к людям. Может быть, эти излучения его личностного сострадания подействовали как молитва и привлекли дополнительное внимание тех посланцев Тонкого Мира, которые нас лечат, и они тоже включились в работу по исцелению господина Стаха. Результат госпоже известен.

Саи-туу хочет ещё обратить внимание госпожи на то, что в старые времена беременных женщин убеждали смотреть на красивые вещи, на выдающиеся произведения искусств, слушать благозвучные мелодии и не употреблять вина. К сожалению, некоторые неграмотные молодые женщины, будущие матери, не видят вреда в том, чтобы выпить и покурить. Когда они начинают вынашивать ребенка, невинная растущая сущность будущего малыша оказывается уже подключённой через неразумную мать к паразитическим энергоинформационным сущностям — эгрегорам пьянства и табакокурения. Ещё губительнее паразиты, инициирующие наркоманию. Рождённый человечек появляется на свет уже несвободным, он раб патологических духов, управляющих сообществами пьяниц и курильщиков и сосущих из них силы и энергию, и виновна в его рабстве бездумная родная мать. Я удивилась, зачем он вспомнил о беременных? А монах продолжал своё.

Шевелениями губ господин Борис выражал недовольство и пытался обрывать такие паразитические связи у тех, кого он на удалении от себя воспринимал. Если понимать то, что пытался осуществить господин, его действия достойны сожаления, поскольку он не отдавал себе отчёта в том, что делает это нужное дело с очень низкой эффективностью. Но его поведение достойно и уважения за реализуемое благое намерение. Госпожа видит, как боролся господин Борис за своё и незнакомых ему людей будущее.

Все взаимосвязано навсегда, вне времён и географических пространств. Мы и сегодня влияем на судьбы живших и до нас в их тогдашних жизнях, во мгле времён, только об этом знают немногие. Ещё больше наш долг перед теми, в ком воплотится наша душа после нас, но этого сегодня не хотят понимать, самовозвеличиваются, ёрничают, плюют в собственное будущее. Вероятно, подобным образом отнёсся к следующему воплощению тогда его души предшественник по душе господина Бориса. Он подумал, что его-то тогда уже не будет, а тот, кому его душа достанется, пускай выкручивается, как знает. Потом он долго замаливал эту грешную мысль. И частично спас положение.

Физическим страданием господина Бориса его душа теперь очищается. Так устроено, таков Божественный порядок. По крайней мере, сегодня. Но завтра Бог может этот порядок изменить. Вырастет духовно человек — смягчится и способ очищения человеческой души. Сам Бог совершенен, но развивается, выявляя всё новое и новое из Себя, и совершенствуется. И Бог ничего не боится. Бог всё созданное им любит.

Саи-туу не думает, что это страдание является наказанием. Лишение неверного сознания, на самом деле, благодеяние, но не все это понимают. Однако, страдая, и сущность господина Бориса пошла не во всём верным путём, она не хотела трудиться, хотела ухватить готовое. Такой путь длиннее и способен завести в тупик. Но, может быть, ужас её был так велик, что она не нашла тогда иного выхода. Она пыталась воспользоваться тем, что ей всего ближе — сознанием другого, похожего человека. Самым страшным оказалось то, что не к Любви прибегла во спасение душа господина Бориса. Без любви ослаблена защита человека от сил зла. Зная целительную силу любви, сущность господина Бориса притянула и захватила сознание другого человека из другого времени, воспользовалась тягой другой души к любви. Но это и другая душа жертвенно помогла душе господина собой. Так или иначе, у господина Бориса разрушения человеческой личности оказались страшные. Но, у Саи-туу появились основания так думать, не необратимые. Душа господина ещё воспарит.

Господина Бориса исцелить можно. Неизвестно только, сколько на это уйдёт времени и сил… Он выжил. Он остаётся могущественным. Но у него почти нет своего сознания, поэтому пока не окреп разум. Госпожа помнит отличия сознания и разума.

Что касается самой госпожи, теперь она не нуждается в аппликациях металлом на точки иглоукалывания. Этот метод плох тем, что вызывает привыкание. Саи-туу понимал, что госпожа уходит от известных и освоенных ею способов западной медицины, однако не готова пока была принять другие, для неё новые, неизвестные ей способы лечения. Теперь положение тоже изменяется. Пожалуй, ещё совсем немного, и госпожа будет способна исцелять себя и других наложением рук, а затем и силой собственной мысли…

— В чем целительное действие, неужели только в изображении мной фантома Бориса Густова? — спросила я у Саи-туу.

— Целительное действие таблеток, даваемых больному, не в их внешней форме, а в их содержимом, — отвечал монах, — многих знаний и усилий требует их создание, а затем, после приема внутрь, начинается их воздействие. На господина мы вместе воздействовали гораздо более сильным средством — нашей психической энергией. Расстояние роли не играет.

Я ещё нашла в себе нравственные и физические силы задать монаху взволновавший меня вопрос, едва он сформировался в моём уме под воздействием всего только что увиденного и услышанного от Саи-туу:

— Возможно ли достоверно определить, обладал ли столь выдающимися способностями господин Борис от рождения или они возникли после того, как его психика оказалась повреждена в результате неизвестного нам воздействия? Или я должна предположить, что они проявились вследствие непредвиденного эффекта от назначенного русскому лётчику лечения?

— Кто, кроме Бога, это знает, коли сам господин Борис ответить госпоже пока не в состоянии, — смиренно поклонился мне старый монах при расставании.

Я была глубоко тронута, почти потрясена увиденным и услышанным от Саи-туу.

Вновь не смогла уснуть до утренней зари.

Джоди получила от меня задание собрать всю информацию по нетрадиционному целительству, но её оказалось, неожиданно для меня, настолько много, о чём предупреждал ошё Саи-туу, что пришлось ввести дополнительные критерии отбора её для себя. И вскоре я поняла, что не в силах объять необъятного. Моим приобретением станет лишь то, что мной будет воспринято соответственно уровню развития всех моих чувств и способностей, что будет мной в работе использоваться.

В ближайшую встречу с Миддлуотером я заверила его, что всё идет по плану.

Я стала понимать, что меняется, ветвится и структурируется моё отношение к русскому лётчику. Происшедшее с ним вначале вызвало мой профессиональный интерес. Но я, после знаменательного сеанса с участием Саи-туу, ощутила, что мне прежде всего другого необходимо подняться над самой собой, и вспомнила сон Бориса о взлёте своими силами. Страшная тяжесть накопившегося… Во мне должны произойти изменения, которые принесут с собой, а может быть, следом за собой, что-то совершенно новое, о чём я никогда бы и не подумала. И всё это связано с ним, этим русским по имени Борис.

Я страшно разволновалась, как волнуется человек перед свершением.

Но вспомнила целительную мантру для высшего, седьмого нашего энергетического уровня, которую сообщил мне ошё Саи-туу:

— Успокойся и знай, что Я есть Бог.

Всё, что ни делается, — к лучшему, говорят русские. О чём же мне тогда волноваться?

Не лучше ли не сопротивляться всеблагому и премудрому Провидению, вовлекающему и меня в новый, и с благоговением верю — в прекрасный для людей мир. Изо всех сил я стала пытаться овладеть собой.

— Так всё и происходило, Борис?

— Отвечаю тебе, автор. Если ты мне не веришь, доходи до всего сам. Привет.

— Погоди, Борис, не исчезай. Почему бы нам не встретиться в моём времени? У меня дома или на даче, как тебе будет удобно. Пока я не убедился, что ты существуешь, — как поверить тебе, что ты есть?

— Со мною тебе встретиться мудрено. Да и не нужно. Хотя я рядом. Вот что: поройся-ка в своей памяти! Одного из тех в моём повествовании, о ком ты уже рассказал, ты не только встретил в своей жизни, но и спас. Ну же! Лет десять назад. Этот странный монах… Повспоминай, повспоминай и припомни. Если интересно — слушай дальше. Привет.

Глава пятая ИЗ-ЗА КРАЯ ЖИЗНИ

13. Лучник и талисманы

Наутро, когда я проснулся и, ещё не открывая глаз, медленно отходил ото сна, первым осознанным чувством явилось ощущение неясной новизны. Мне почудилось, как кто-то окликнул меня по имени: «Борис!» Но ведь я не Борис, я — Майкл. От непонятности этого обращения не к Майклу, а к порядком поднадоевшему Борису, изменилось что-то рядом, совсем близко ко мне, и поодаль, вокруг меня, и я ощутил себя пауком, проснувшимся от легчайшего шевеления потревоженной чьим-то прикосновением паутинки, в которое поначалу не верится, особенно, если выжидание было долгим.

Я расслабленно замер и понял, что не внутренние, а внешние изменения породили во мне неудовольствие: снова, сызнова, какие-то силы извне пытаются вмешаться в мой внутренний мир, вторгаются в тонкую ткань моей внутренней жизни. Чем же, какими новыми злонамеренными средствами на сей раз? Предощущая нервное возбуждение, к которому заново я ещё не привык, заныли под ногтями кончики пальцев, и я размял их, сжимая и разжимая.

Нехотя открыл глаза, приподнялся на локте и осмотрелся с чувством, похожим на ревность, причем, слепую, не знающую, к кому-чему придраться.

Пока спал, я перенёсся в новую комнату, явно приспособленную для более комфортабельного обитания, несомненно жилую, без малейшего привкуса госпитальной казёнщины. Новое помещение я, поразмыслив, определил как часть обширного жилого комплекса, а именно — комнату-спальню, обставленную в стиле модерн удобно, продуманно, функционально, даже уютно. От рядовой, обычной спальни в европейском стиле она отличалась не только большей просторностью, насыщенностью воздухом, а пожалуй, и утончённой изысканностью меблировки и роскошью во всем: от стильного постельного белья до наружной отделки встроенных шкафов, но роскошью не чрезмерной, не утомляющей глаз безвкусным навязыванием себя.

Новые мои впечатления я всего лишь отметил, не заостряя на них внимания, но недовольство невольно отступило, сменившись лёгкой заинтригованностью.

Я определил, чем она вызвана: стена напротив меня, расположенная во всю ширину помещения прямо вдоль оси моего нового сверхширокого ложа не для одного, украсилась большим оригинальным рисунком на белом блестящем шёлке. Черной тушью свободно, размашисто, с долей условности, изображён был стрелок из лука, судя по всему, японский. Из левого верхнего угла вдоль края рисунка спускалась ажурная гирлянда красных иероглифов.

Я почувствовал, что рисунок появился в спальне не случайно и почти одновременно со мной, с разницей в часы, если не минуты, слишком уж он выпадал из европеизированной обстановки. Обычное убранство традиционной небольшой японской комнаты — пять татами, циновок размером примерно два на полтора метра, на день складываемых стопкой в углу, светильник, бумажный свиток на стене, икебана — вот где рисунок на шёлке был бы более уместен и подчеркнул бы зажиточность хозяев. Как послушный ребёнок, получивший урок, я задался целью осмыслить значение для себя появления со мной рядом мастерски и лаконично исполненного образа средневекового лучника.

«Едва ли не единственные лучники, приходящие на ум, из всей когда-либо виденной живописи, это злонравные проказники-амуры. Иных я и не припомню. А теперь попробуй-ка, попытайся описать русскими словами японский рисунок, если не в состоянии прочесть надписи на нём и не имеешь и предварительного понятия, кто он — этот рядовой, выдающийся ли, стрелок. Из мифологии он или реально существовал, чем именно, какими подвигами прославился, за что удостоился чести перенестись из небытия на тонкий шёлк? О такой чести вряд ли мечтал, живи он в самом деле встарь… И не знаешь, как называются и о чём говорят детали его одежды, его причёска, обувь, вооружение…» — раздумывал я и удивился тому, что первые утренние мысли пришли ко мне русскими, давно мною не произносившимися столь свободно словами, родились внутри меня на русском языке.

Мне даже показалось, что если бы госпожа Одо заговорила со мной по-русски, и более настойчиво, то гораздо раньше проснулся бы и второй мой язык. Но он во мне ощутимо возник только сейчас, словно в ответ на прикосновение к моей коротко стриженой голове волшебной палочки в тонкой смуглой руке прекрасной восточной феи.

Не сказал бы, что думалось мне по-русски совсем уж свободно и легко. Я словно ощупью двигался в сумерках по зарастающей в памяти и уже полузабытой тропинке, ведь деда Петра Волова, говорящего по-русски свободно, я не видел давно, с начала войны, с катастрофы при Пёрл-Харбор 7 декабря 1941 года. По-русски отец разговаривал редко — тогда бизнесу это почти не требовалось. По-моему, отец недолюбливал, в отличие от деда-идеализатора, и русских, точнее, советских, и Россию и всё, с ними связанное. Да и было, как он считал, за что. Всё слишком ещё свежо было в его памяти: и война — Первая Мировая, и революция, и Гражданская война и спровоцированные большевизмом волны эмиграции…

А тропинка памяти пришла теперь ко мне из юности, когда я, приехав к деду в Огасту, где родился и откуда меня увезли ребёнком, бродил в смутном одиночестве берегом вдоль реки, узнавая и не узнавая окрестности, и убеждал себя, что всё изменилось, измельчало только потому, что изменился — вырос — я. Много ли перемен на деле произошло за десять-одиннадцать лет в трудные тридцатые годы в провинциальном городке штата Мэн? Оттого и тянуло меня к реке, что чужие домишки ностальгических чувств не вызвали, а на неизменном берегу всё время казалось, что я без помех вернулся в детство.

Между тем глаза мои не отрывались от неизвестного и всё ещё не очень понятного стрелка из лука. Впечатляла, прежде всего, невиданная мною в жизни разновидность самого оружия — лука: огромного, чуть ли не в два человеческих роста, мощного, дальнобойного в своём роде, с асимметричными ветвями — крепкая голая левая рука стрелка упиралась в изогнутое напряжённое тело лука не посредине, как обычно, а всего лишь немного повыше нижней его трети, верхняя же ветвь оканчивалась бы на высоте приставленного к ноге славянского копья — вот доступное для меня сравнение. Длиннее двух метров была натянутая тетива. Стрела вытянулась поперек развёрнутого к зрителю торса лучника, вдоль его левой руки, и частью древка с остриём ещё выдавалась вперёд, за рукоять лука. Она приникла к руке и вместе с нею казалась частью живого тела стрелка. В любой миг, сорвавшись с тетивы, стрела готова была стать могущественным продолжением чудесно удлинившейся руки старинного лучника, орудием его воли.

Старая, полузабытая, но удивительно волнующая мелодия зазвучала во мне, пока я продолжал внимательно рассматривать лучника. Однако мне, я тотчас это понял, лишь показалось, что она зазвучала. На самом деле музыка загремела так, как никогда не может греметь в памяти внутреннего слуха — не хватит его мощности. И я понял, что прорвалась она в меня извне, её специально проигрывают для меня, я же раньше не услыхал её просто потому, что не обращал на неё внимания. Она не утомляла, поскольку оказалась созвучна моей потребности в ней, но слегка будоражила при спокойном созерцании, облегчала его и парадоксально переплелась с восприятием образа прицеливающегося японского лучника.

Стрелок был плотен и коренаст. Лоб его почти до макушки был гладко выбрит, как недавно была целиком выбрита моя голова. Но у него чёрные прямые волосы оставались на висках и затылке, а от макушки назад задорно топорщился клок, немного напоминающий запорожские оселедцы, только короче. Сильное тело стрелка было обернуто двумя широкими кусками грубой материи, первый перекидывался через правое плечо с груди на спину и со спины возвращался по рёбрам вперед, охватывая бок пониже левого соска. Второй же показался мне подобием просторной юбки, складки которой расправились широко расставленными и плотно опёртыми в землю ногами лучника. Позже я узнал, что это не юбка, а просторные штаны самурая, называемые хакама.

Обувь его была изображена достаточно условно и терялась в тени: то ли гэта — род японских деревянных сандалий, отдалённо напоминающих древнегреческие котурны, то ли просто толстые подошвы, привязанные ремнями к голеням и икрам, как у легионеров Рима, с той разницей, что хакама японца скрывали верхнюю часть обвязки, досягая лодыжек, а не бедер. За пояс из перевитой широкой тканевой полосы заткнуты два меча: самурайский двуручный меч — длинный меч-катан — и короткий, или малый меч — меч-компаньон, — оба в чёрных лакированных ножнах.

Музыка зазвучала тише, и я поймал себя на том, что негромко напеваю под неё: «…Я тебе расскажу о России… Где злодействует… человек…»

Ещё раз взглянув на клок волос лучника, я подумал, что и взгляд и выражение его лица вовсе не представляются ни воинственными, ни враждебными — в них, в данный, схваченный художником момент, отсутствовала самурайская боевая ярость.

Напротив, во всём его облике ясно читается готовность принести себя в жертву воплощению замысла неведомого мне властелина, указавшего своему подданному ясную, понятную цель. Рядовой, наверное, лучник, один из войска средневекового князя-даймё. Но… почему именно он? И достижима ли его высокая цель?

«…Я тебе расскажу о России, где злодействует человек…» — Какие страшные и притягательные слова!..

Но нет!«…Я тебе расскажу о России, где злодействует соловей…» — вот как правильно должна звучать эта строчка! Я вспомнил.

Если стрелок отпустит тетиву — лишь часть его унесется в неведомое будущее, отделённое от настоящего протяжённостью полёта стрелы. Всё остальное в его сознании оттолкнётся и устремится в обратном направлении, к прошлому, задержится в нём, сольётся и останется с ним, а затем тихо канет в вечность… Так и со мной: и я здесь, в настоящем, и меня в настоящем уже нет, развеялось по миру моё дыхание — где я, с кем я, в каком времени?

Если я когда-нибудь вырвусь отсюда в моё неведомое будущее, часть меня обязательно останется здесь, причем, самая-самая большая, и станет моим прошлым, таков закон жизни, останусь здесь чуть ли не весь я целиком, и не надо оспаривать это, надо всего лишь знать природный порядок вещей — почти ничего из сегодняшнего не нужно мне в будущем, у меня теперь почти нет таких ценностей, которые необходимы мне в нём неизменными…

Стало быть, лучник с его стрелой — это духовный вестник? Мне?!

Мне…

Вот-вот наступит время завтрака. Я огляделся: «Бог ты мой, насколько изысканно подобраны цвета и тона в моей новой спальне… Великолепие оттенков и переходов: нежно-сиреневые, тёпло-розоватые, тёпло-белые… А вот глубоко коричневый цвет, совсем чуть-чуть ярко-зелёного…»

Ко мне постучали.

— Да, — чисто по-русски крикнул я и тише повторил разрешение войти по-английски.

Вошёл моложавый и сутуловатый Фусэ, поклонился и поздоровался:

— Охайо, Густов-сан, доброе утро. Госпожа Акико Одо просит Вас оказать ей честь и разделить с нею завтрак. Разрешите помочь Вам одеться.

Немало удивившись небывалой разговорчивости Фусэ, я ответил на приветствие и согласился, и он пригласил из коридора парикмахера и камердинера. Меня побрили, умыли и одели. Кажется, я начал воспринимать запахи, сегодня — хорошего мужского дезодоранта.

Мы с госпожой Одо одновременно вошли в просторную гостиную из разных дверей, сблизились и приветственно поклонились друг другу. Она была в праздничном кимоно.

— Стол накрыт, — почти тотчас провозгласил официант, распахивая перед нами широкие двустворчатые двери столовой. Я предложил госпоже Одо опереться на мою руку.

Завтракали мы вдвоём, разместившись за разными концами длинного полированного стола из чёрного дерева. Госпожа Одо показалась мне не очень отдохнувшей и заметно бледной, с синеватыми подглазьями, внутренне на чём-то сосредоточенной. Её собственная отрешённость и те изменения, которые произошли во мне и заставили свыкаться с ними, помешали мне с нею заговорить.

«Какой-то маскарад с переодеваниями, для меня госпожа Одо гораздо привычнее в белом халате, домашняя, менее официальная. Н-да, лицедейка… Что новенького ещё взбредёт ей в голову? Видимо, влиятельная, раз уж ей удалось выцепить меня из лагеря военнопленных… А причина?.. Взбалмошность, каприз влиятельной особы?.. Кто же, кто она?»

В версию предстоящей вербовки мне как-то уже не очень верилось. Но прежде чем отбросить её окончательно…

— Ответьте, пожалуйста, Одо-сан, скоро ли меня отправят обратно в лагерь военнопленных? Вам ведь не удастся использовать меня в ином качестве. О добровольности — с моей стороны — не может быть речи…

Госпожа Одо не сразу восприняла смысл сказанного мной, а когда поняла, подняла лицо и долго смотрела на меня, не отвечая. Постепенно глубоко чёрные глаза её стали туманными, грустными, потом печальными. Сквозяще печальными, не по себе от таких глаз.

— Мне трудно вам ответить, — заговорила она. — Ваш вопрос неправомерен, вы у друзей. Вы находитесь у друзей, — повторила госпожа Одо. — Я рада, что вы свободно говорите на русском языке.

Её английский я воспринимаю намного легче, чем её русский, но почему русский из её уст так волнует, так тревожит меня?

— Я у друзе-ей, — иронически протянул я, а про себя воскликнул: «Ага! Ухватил, поймал её наконец! Вот оно расхождение — её слова и дела! Вот они, ножницы!.. И глубже доберусь, выведу её на чистую воду… Я обязательно доберусь и разберусь…»

— Вы у друзей, и вам не причинят вреда, — подтвердила она. — Не надо выискивать иной смысл в моих словах! А в отношении вашего возвращения… До сего времени мне не удалось ничего, почти ничего не получилось добиться, — с глубокой горечью в голосе, сохраняя бесстрастное выражение лица, произносила она не сводя с меня глаз. Но и глаза печалью тоже её выдавали. — Как профессионал, вы могли бы понять меня…

— Весьма сожалею, что вы грустны, — сказал я из вежливости, но подпустил каверзно и перцу. — В свое время убедился, что эмоции не в состоянии компенсировать нехватки профессионализма. Примите мои слова, если угодно, в качестве совета. Они ведь не годятся, чтобы утешать.

— За совет — благодарю. — Эта острая моя фраза, кажется, истощила её духовную стойкость. Она умолкла и хранила молчание до конца завтрака.

Мне тоже расхотелось вызывать её на разговор. На откровенность она не шла, поэтому я посчитал, что всё, что от нее исходит, лишено даже малости здравого смысла, я ведь вновь в этом только что убедился. Она продолжала бы гнуть своё, будучи не в силах прервать упрямого круговращения вокруг невидимого и неведомого столпа — основы, вероятно, ложной. Её любомудрие меня по-прежнему не заинтересовало. В утолении его непрерывных запросов я ей не помощник.

Ел я почти без аппетита и, не закончив, поднялся, когда увидел, что она собралась прервать завтрак и встать, как если бы вдруг вспомнила что-то или решила и, не доев, заторопилась.

— Вас проводят в оранжерею, — сказала госпожа Одо, выходя из-за стола. — Прошу, подождите меня десять минут. Мне надо переодеться по-европейски. Мы с вами поедем всё же в горы. У нас это называется… Вам известно, что такое — любование сакурой?

— В общих чертах… — Довольно естественно я пожал плечами. Что ж, коли ей пожелалось, можно полюбоваться и дивным расцветанием японской вишни…

Госпожа Одо помолчала, что-то обдумывая. Потом приблизилась, жестом предупредив моё встречное движение, еле коснулась руки, кивнула мне чуть заметно совсем не по-японски, без поклона, и вышла.

Через гостиную, холл, библиотеку, диванную, ещё холл и другую гостиную, через несколько высоких, просторных и хорошо освещённых залов, стены которых были увешаны произведениями живописи разных времён, народов, направлений, а кое-где заметил и небольшие скульптуры, — я оглядел встреченное по пути мельком, — слуга провёл меня в зимний сад. Сквозь зелень блестели стёкла и светло-серый полированный кузов роскошной представительской «Санкары-Прецизы», с наивысшей точностью исполняющей желания владельца, вспомнил я из когда-то виденной телерекламы.

«Бежать?» — мелькнула было мысль.

Но за рулём «Прецизы» сидел здоровяк-водитель, похожий по комплекции на борца сумо, а кроме слуги, проводившего меня в оранжерею и остающемуся неподалёку, в ней за растениями «ухаживали» сразу три садовника, больше смахивающих на детективов. И поздно и невозможно. Пришлось сделать вид, что меня очень заинтересовали волнистые попугайчики, которые перепархивали с места на место по зимнему саду, слетались, чтобы обменяться лаской или поссориться, издавая при этом сварливое скрипенье и скрежет.

За спиной послышался лёгкий стук каблучков. Я обернулся и, пропустив вперёд госпожу Одо, вышел вслед за нею в стеклянную дверь, предупредительно распахнутую ближайшим к нам «садовником».

Мы с госпожой Одо разместились рядом на заднем сидении автомобиля. Она резко сказала что-то по-японски, водитель отозвался: «Хай!» — «Да», — вспомнил я значение японского «хай», и тут же наружные стёкла в салоне утратили прозрачность. Водитель и двое охранников, усевшихся в первом ряду, отгородились стеклянной перегородкой, которая тоже сразу потемнела. Зажглось мягкое освещение салона.

«Настоящая передвижная тюрьма на колёсах — этот самый представительский автомобиль, — подумал я. — И в двери не выскочишь, замки явно специальные, с дистанционным управлением… И никуда отсюда… Сделаю вид, что дремлю. Пускай мадам-сан уразумеет, что я на неё обиделся. Осердился. Ишь ты: «Вы — у друзей…»

С непривычки или запланировано — после завтрака — меня укачало, и я, неожиданно для себя, крепко уснул. Спал, как мне показалось, недолго, но взбодрился и посвежел. Ехали же мы не меньше часа, прикинул я по внутренним часам.

Проснувшись, я рассудил: «Сейчас, когда приедем, меня, под конвоем держиморд, усадят на скамью рядом с госпожой Одо, и до рези в глазах с нею вместе будем пялиться на цветущую японскую вишню. Значит, весна. Значит всё ещё весна… Нет, не так. Следующая весна. Что-то она такое говорила… Прошёл год? Значит, весна сорок шестого… Когда же окончится эта гнусная война? Если б она закончилась, меня давно бы разменяли с японскими военнопленными. И отправили бы домой. Ко мне домой. Домой — это куда? Мне домой — куда?!»

— Разрешите мне остаться здесь? — спросил неожиданно умоляюще я, не глядя на госпожу Одо, когда мы добрались до места, когда автомобиль остановился, и трое стражей, охранники и водитель, вышли из машины.

— Разрешите мне остаться здесь, в машине, — повторил я требовательно, вынуждая японку отвечать мне.

— Я не люблю пронырливых журналистов, они временами беспонятны и оттого чересчур назойливы. — Госпожа Одо посмотрела, почувствовал, на меня, и мне пришлось слегка повернуться к ней, хотя в происки журналистов я как-то не поверил. — Право, не стоит обижаться, — эту фразу она произнесла по-русски. Повторила по-английски:

— Не сердитесь. Городское движение шокировало бы вас…

«Значит, город сильно разрушен. Если мы проезжали по Токио, она щадит меня… Дымное, в молниях, небо и здесь, на земле, ад Токио… Или не хочет показывать причинённого городу ущерба своему врагу».

— Не боитесь, Одо-сан, что и здесь нас станут донимать ваши… журналисты?

— Одновременно выехали несколько машин. И, хочу вас уведомить, здесь — частное владение. Private, прайвит, — сухо ответствовала госпожа Одо по-английски и по-русски, словно тоже обиделась на меня за что-то.

«Назло ей не стану глядеть ни на какую вишню, — я улыбнулся от всплеска неожиданной ребячливости. — А чтоб её, и пускай любуется сама!»

Водитель открыл дверь и помог выйти госпоже Одо, а один из тех, с безразличными физиономиями, разрешил выйти мне. Я покорно вылез и двинулся, почти зажатый охранниками, вдоль по частному владению госпожи Одо.

Деревянный двухэтажный дом с высокой крышей, спутниковой антенной, приспособленной на коньке, пронизанный солнцем цветущий сад вокруг дома. Вдалеке, за деревьями с голыми ещё ветвями, голубой хребет с возвышающейся уже вдали за ним горой, еле угадываемой сквозь толщу воздуха. И маленькая, как нэцке — миниатюрная статуэтка слоновой кости, сделанная в эпоху Эдо, — на вольном воздухе я почувствовал себя гигантом, почти Гулливером, в сравнении с ней, — маленькая, как нэцке, женщина, неторопливо постукивающая каблучками по каменным плитам, уложенным под ветвистыми деревьями.

Много ли радости мне, невольнику, много ли мне проку от всего этого?

— Как называется эта самая высокая гора? — небрежно спросил я своего охранника-провожатого, который был ближе ко мне.

— Гора Асахи, сэр, — чётко ответил тот по-английски.

— Мы на острове Хоккайдо?!

— Да, сэр.

Мысленно я присвистнул: «Ах, чёрт возьми, каким волшебным образом за час, не больше, мы преодолели такое немаленькое расстояние — от самого Токио?» — Вот ещё какая загадка… В чреве сверхскоростного грузового самолёта? Или времени прошло больше, чем час? А какая мне, собственно, разница?

Госпожа Одо ожидала меня на деревянных ступенях крыльца у входа в дом.

— Я искренне желаю вам полного выздоровления, благоденствия и благополучия в этом доме, который я очень люблю, — с коротким поклоном сказала она. — Сейчас вам сменят повязку на голове…

— Висок не беспокоит меня…

— Рада, но рана до сих пор не заживает. Причина чисто психологическая — вы не хотите. И ещё: вам надо внутренне свыкнуться с тем, что, вероятно, некоторое время… Здесь мы с вами будем почти неразлучны. Это необходимо. Надеюсь, возражать вы не станете?

— Если только в этом есть смысл. По-моему, мы безразличны друг к другу. Но вы всё решили за меня…

— Прошу вас подчиниться мне, как женщине, как вашему врачу и как хозяйке этого дома, — небрежно и сухо сказала госпожа Одо, но настолько неубедительно прозвучали её слова, что вряд ли она сама себе поверила, не говоря обо мне. Слишком уж потустороння была она в это весеннее утро.

— И хозяйке… меня? — Я постарался вложить в мой вопрос максимум сарказма.

— Вы — мой пациент, потом уж пленник. — Знакомая горечь в голосе, но дальше он снова зазвучал бесцветно и сухо. — Наши комнаты рядом. Через десять минут вас проводят в сад.

— Слушаюсь! — Я дурашливо щелкнул каблуками.

— Вы разгадали смысл рисунка, изображающего стрелка из лука? — задержавшись ещё на минуту (я вел внутренний счёт времени, словно теперь куда-то спешил), спросила госпожа Одо. Вновь ко мне пришло предощущение какой-то новой каверзы с её стороны.

— Наверное, своеобразно… — Я выжидал. — Никогда не видывал таких длинных луков.

— Да, этот лук длиной в двадцать одну ладонь, хотя и обычный боевой лук в четырнадцать ладоней сегодня натянул бы не всякий силач. Рада, что вы обратили внимание на мощь оружия. Рисунок мог бы символизировать бога войны Хатшимана. Но изображён самурай. Причем, лучник. Сословие самураев возникло в Японии в восьмом веке. И первые самураи вооружены были луками. Лук был древнейшим оружием самурая в эпохи Нара и Хэйан. Меч появился в Японии позже, говорит Мусаси. Но в дальнейшем, осваивая Кэндо — Путь меча, — и встав уже на него, редко когда самурай — настоящий мастер меча — взялся бы за лук, без крайней необходимости, верно? Что вы должны были понять, разглядывая этот символ войны?

Я пожал плечами, что в общении с госпожой Одо до сих пор проделывал частенько.

— Жаль. Вам озвучивались эти сведения. Ошё Саи-туу рассказывал вам древнюю легенду о реликвии страны — священном мече Канонотэ. Сразу вслед за его историей автоматически вы смогли повторить её, но она не вошла в ваше сознание и не сохранилась в памяти. Очень жаль. Вы уверены, что Майкл Уоллоу командовал «Сверхкрепостью», будучи в чине капитана?

— Какое это имеет значение? — раздражённо спросил я. — Не выношу упреков без повода.

— Вы правы, — поспешно согласилась она. — Пожалуй, значения не имеет совершенно никакого. Как и то, что вы не замечаете, как я одета. — Она оборвала новую тему и заспешила, словно уже куда-то опаздывала. — Пока вас будут перевязывать, попытайтесь понять, чем были для майора Густова две этих вещицы…

Госпожа Одо достала из дорожной сумочки чёрную лаковую шкатулку размером не больше пудреницы и подала шкатулку мне:

— Жду вас в саду.

В маленькой перевязочной, отделённой толстой, как стена, стеклянной перегородкой от хорошо оборудованной операционной, меня усадили на белый вращающийся табурет возле окна.

Я нетерпеливо раскрыл шкатулку. На чёрном рытом бархате лежали широкое выпуклое золотое кольцо и стеклянная синяя бусинка.

Я достал кольцо.

В двух стреловидных врезках, расположенных по сторонам отверстия под большой центральный камень (сейчас он отсутствовал), поблёскивали два маленьких бриллианта.

Я повернул в пальцах кольцо, и камни брызнули мне в глаза знакомым огнистым разноцветьем искр. От неожиданности, от удивления я выронил кольцо, оно упало и, зазвенев, подпрыгнуло и покатилось по кафельному полу. Я узнал оба талисмана майора Густова.

Откуда они могли быть известны командиру стратегического бомбардировщика «Суперфортресс» Б-29 капитану ВВС США Майклу Уоллоу? Капитану или майору Уоллоу? Капитану Уоллоу или майору Густову?

Посеяла-таки сомнения во мне госпожа Одо…

Бусинку я положил в карман, потому что кольцо излучало сильнее и сейчас более для меня важное. Я понял, откуда ко мне текла информация о белокурой сероглазой женщине, о которой расспрашивала меня госпожа Одо, — от старинного золотого кольца, которое почему-то хранится в этом японском доме.

И вновь всплыла из глубин памяти мелодия: «Я тебе расскажу о России…»

Кто сегодня злодействует в России — соловей или человек?

14. Она и я

Слуга подал мне пальто и провёл в сад. Госпожа Одо и не взглянула в мою сторону, словно не заметила, что я к ней подошёл. Она необыкновенно побледнела. Откинувшись в кресле и уложив безвольные руки на подлокотники, не мигая, смотрела в одну точку перед собой. Я понял, что она равно не видит ни цветущие розовые и белые ветви сакуры, однообразно раскачивающиеся возле кресла от ветерка, ни сплошную цепь синих и голубых горных зубцов и склонов вдали.

Слуга пригласил меня занять кресло рядом, в полутора метрах слева от госпожи Одо, но я жестом приказал ему развернуть кресло в её сторону, после чего уселся лицом к застывшему профилю моей рабовладелицы.

Мне, едва я сел, вдруг жутко захотелось заорать, отбросить ногой её кресло вместе с ней, прибить на месте слугу, сделать ещё какую-нибудь несусветную глупость. Я с трудом заставил себя сдержаться и подавил глухой и слепой взрыв эмоций в душе. Минуту спустя мне сделалось стыдно за себя: строгой, бледной, неподвижной и безразличной ко мне оставалась госпожа Одо. Может быть, она молилась. Только покоряясь воздействию её глубокой отрешённости от мира, значит, и от меня, я постепенно стал возвращаться к душевной уравновешенности и, успокаиваясь, без помех принялся разглядывать мою странную госпожу. До сего часа я старался избегать пристально смотреть на неё, разве что случайно или мельком скользну взглядом по её лицу.

Сейчас на ней были — нет, не малиновый ларинский, точнее, греминский берет, — а черная шляпка с малиновой лентой, белый шёлковый шарф, мягкий чёрный кожаный плащ, стоящий уйму денег, и чёрные сапожки. Ветерок откинул и пошевеливал полу плаща, показывая мне обрез малинового костюма и розово-серые перламутровые колготки на влекущих бёдрах, натянутые овалами колен. Тускло, матово, поблёскивали в тени под полями шляпки её глянцево-чёрные гладкие волосы, специально зачёсанные назад, точь-в-точь к форме головного убора, и мерцала, словно при бледном рассвете светлячок, одинокая искорка в тёмной непроницаемой глубине её глаза.

Я рассмотрел почти белую холёную кожу её скулы и несколько запавшей щеки, густую чёрную бровь, выпуклые неподвижные губы, чуть тронутые малиновой помадой, красиво изогнутую «японскую» линию носа, маленькую, розоватую от прохлады горного воздуха мочку уха с каплевидным бриллиантиком — и внутренне окаменел: передо мной было отражённое зеркально, повёрнутое в другую сторону по сравнению с рисунком, лицо стрелка из лука.

Я потрясённо всмотрелся: та же отрешённость, тот же отказ от своего тела, своей личности и та же ясно видимая внутренняя решимость беспрекословно подчиниться могущественной воле лишь ей одной ведомого властелина во имя достижения ясной для неё цели. Только многократ сильнее, чем у лучника, живее и выразительнее — так, как свойственно это на белом свете лишь безмерно упрямым женщинам.

Ещё через несколько безмолвных минут я почувствовал, что тело моё цепенеет, обволакивается словно бы паутиной в незримый кокон и становится в то же время высосанным, ватно-безвольным, полунаполненным, что мне не хочется двигаться, даже дышать, что мне теперь уже вообще ничего не хочется.

Я не смог сопротивляться. Сколько сумел, утишил дыхание и медленно осваивался с новым необычным состоянием.

Безгласный, безмысленный покой обволок и сковал всё мое тело, мои чувства и почти все затихающие мысли. Впрочем, нет, чувство души осталось внемлющим даже тогда, когда смолкли мысли, и только благодаря чувству души самоё душа ощутила, как её бережно оконтурили, отделили бескровно от тела, огладили, будто рассматривая, пальпируя, ощупывая и определяя, как у ценного меха, качество, а потом принялись перелистывать, словно книгу, бесценную архидревнюю сокровищницу с невесомыми от древности и нетленной мудрости пергаментными страницами.

Тогда душа возмутилась, взывая к сознанию. Сознание восстало и воспротивилось непрошеному и чуждому воздействию.

— Не надо, — услышал я голос госпожи Одо. Она не поворачивалась ко мне. Она не шевелила губами. Она вообще не двигалась. — Я не причиню вам вреда. Надо знать, что мне мешает, что ещё осталось от прежнего, не вашего, сознания… Расслабьтесь. Вспомните, как два месяца назад рассказывали мне о ваших приоритетах в ценностях семейных отношений и семейных забот… Тогда вы совершенно не откликались на вызовы души Бориса Густова. Вспомните… Вы должны смочь…

Вопреки моему убеждению, что ничего подобного не происходило, я подчинился и стал вспоминать, успев, в качестве сознательного возражения, подумать: она вовлекает меня в придумывание, в заранее созданные условия придуманной ею странной и непонятной мне игры и хочет посмотреть, как, насколько предсказуемо, поведу себя я в детально известных ей обстоятельствах.

Я предугадывал скрытую опасность, но уже не ощутил заметного подавления себя. И вновь подчинился.

Речь, по-видимому, зашла о социоигре в распределение приоритетов, о десяти карточках с семейными ценностями-обязанностями.

Припомнив надпись на первой из них, отложенной мною, «Психологический климат в семье», я одновременно вспомнил и сосредоточенно-внимательное лицо госпожи Одо в свете настольной лампы в прежнем моём сером мире и припомнил ещё, как именно положил эту карточку дальше всех от себя, на самое «приоритетное» место. Отчётливо вспомнилось движение руки, пятна света от лампы на поверхности гладкого серого стола, на сером рукаве моей пижамы.

Вспомнил, что ещё подумал тогда, почему будущие супруги не выясняют заблаговременно, как они относятся к важнейшим компонентам жизни, в которую вдвоём вступают, почему часами разговаривают о чём угодно: о музыке, театре, живописи, вещах, тряпках — и такие разговоры считаются хорошим тоном, признаком интеллигентности, образованности, общей культуры. Но ничего не говорят по существу того, что их ожидает и вскоре может отрезвить. Почему так?

Вторая карточка гласила «Дети» и подразумевала всё, вплоть до мелочей, с ними связанное. На третьей значилось «Интимные отношения». Четвёртая… Что же я тогда определил на четвёртое место?.. На карточке было написано что-то вроде такого: «Общеобразовательное, духовное, культурное и физическое развитие супругов». Мы с госпожой Одо подробно обсуждали, что входит в эти понятия.

Пятая… Что было на пятой? Вспоминаю, «Внешние связи семьи»? Верно, помнится, я, поразмыслив, вывел такой порядок из простого соображения: образованному и культурному прощелыге — такими большинство из нас делает жизнь, хотя я никогда и не утверждаю ничего всерьёз, — проще и легче завязывать связи, а уже от связей в нашем мире зависит всё остальное: «Экономика семьи», без связей что за экономика, «Здоровье, отдых»…

Потом…

Восьмая — «Жильё, улучшение домашнего быта»… Дальше для меня было просто: материальное обеспечение и продовольствие. Помнится, именно в таком порядке, все десять, я вспомнил их. Только… Да-да, припоминаю, я сказал в тот вечер госпоже Одо:

— Всё это взаимосвязано, потому что любое одно влияет на многое другое. И достаточно условно, потому что зависит от возраста, психофизических особенностей… От достатка. Наконец, от обеспеченности… У каждого — своё. Когда заболит палец или зуб — он нейдёт из головы, он выходит в приоритеты, но всё же лучше потерять зуб или палец, чем, например, голову.

— Лучше вообще ничего не терять, — ответила мне госпожа Одо. — Но так не бывает. Гораздо страшнее — потерять себя. Сейчас я занимаюсь подобным случаем…

— Достаточно, — отдалась во мне безмолвная мысль госпожи Одо. Вслух она сказала по-русски:

— Вас проводят. Помойтесь и отдохните с дорожки. Выпейте это…

Я обернулся. Слуга с поклоном подал мне бокал, каменный, как мне показалось, тяжёлый и чёрный, с густым маслянисто-коричневым питьём, напоминающим патоку по виду, цвету, полупрозрачности.

Я медленно выпил, не ощутив ни запаха, ни вкуса. Почти тотчас, как я вернул бокал, ледяное остриё ударило мне под темя изнутри, в самое основание разума, и глаза подёрнуло липкой вязкой дымкой, как если бы я мгновенно перенёсся в долины Таджикистана, где был Саша Дымов, а сам я никогда не был. Долины, затянутые мглой и тончайшей лёссовой пудрой, когда в преддверии осени задует злой и холодный ветер — «афганец». Одновременно я увидел бесконечные льды Гренландии, в которой тоже никогда не был. Увидел саванну в Африке на пути к водопаду Виктория. Белые от солнца камни на горном склоне под копытами какой-то оступающейся на камнях лошади в кожаных боевых доспехах с грубыми золотыми накладками… Звон копейного наконечника или другого древнего оружия…

Почти тотчас часть моего сознания как бы обволоклась выпитой маслянистой «патокой» и страшно отяжелела, обратилась в камень, от тяжести стала проваливаться вниз, сквозь моё тело, через отказывающие ноги куда-то в почву, физически отторгаясь от меня, начинаясь, заканчиваясь и вновь бесконечно рождаясь, повторяясь и угасая.

Слабо-слабо помню, как, шатаясь, поднялся и двинулся за слугой куда-то через сад, непонимающе подняв к блёкнущему небу глаза.

Мне стало казаться, что с каждым последующим шагом каменная тяжесть всё сильнее сковывает мои ноги, словно на крутом подъёме под непосильным грузом, но я, обессилевая, всё же продолжаю мой беспрерывный подъём в никуда, поднимаюсь, нащупывая опору, на всё большую и большую высоту, всё с большим и большим трудом продолжаю моё трудное восхождение.

На одной из незримых неверных ступеней я покачнулся, переставая справляться с телом, не удержался на ней, сорвался и обвально посыпался в беспросветную бездну, сохраняя в беспомощных ступнях тающую память о сиюминутном прикосновении к почве. Перед глазами, пока они ещё видели, стала разверзаться чернота… Я успел ещё услыхать вскрик, как почудилось, женский, но голосом, наверное, не госпожи Одо, — голосом, будто вывернутым наизнанку, — и запомнил, уже падая, первое из произнесённых кем-то по-японски слов: «Вакаримасэн…» — «Не понимаю…»

Меня охватило жуткое, ещё осознаваемое, ощущение страшной чёрной неизбывной муки, предвещающей подступившую смерть, причём, смерть успела заманчиво посулить незамедлительное избавление от муки, вызывая острое желание себя. Но… я всего лишь потерял сознание.

Точнее, я лишился управляющей мной части сознания. Осталась чувствительная, ощущающая, но не понимающая и бездеятельная, продолжающая чувствовать и под наркозом, но ничего не могущая, недееспособная сама по себе.

Это она продолжала жить, поглощая отмеренный ей срок. Это она смогла разглядеть в наступившей черноте маленькую тихую путеводную звёздочку. Это она возжелала для себя живительной осиянности слабым звёздным светом, и что-то во мне отозвалось и двинулось, унося с собой живую часть сознания вверх, к разгорающейся и растущей звёздочке. Невесомо и осторожно двинулось из покоя и заскользило над пропастью по бесконечной, провисающей над бездной во мгле, вечно живой и снова мною осязаемой серебристой нити. Сдвинулось и что-то не определившееся, не сформировавшееся пока во мне и, двигаясь, оно принялось приучаться чувствовать тупое, несвободное движение возрождающейся жизни тела.

Тогда я сказал мысленно себе: «Слава Богу, я — жив…»

Звезда надо мною растроилась, и я увидел три плоских зеркала, бесконечно продолжающихся до глубин Вселенной, три призрачных плоскости, словно посыпанных звёздной пылью, самосветящейся в кромешной тьме. Казалось временами, что все три плоскости взаимно пересекаются, но пожелав усмотреть линии их пересечений, взор скользил в необозримость, и вместе с ним ускользали вероятные линии пересечения. Глазу не за что было зацепиться.

Три звёздных блёстки медленно оторвались от ближней ко мне твердозеркальной поверхности, вдоль по которой вяло перебирал ногами я (ноги двигались по ней, но глаза утверждали, что видимая плоскость — одна, а осязаемая — другая), и, теряя яркость и вырастая каждая в самостоятельный зеркальный диск, подобно приближающимся планетам, отражающим и черноту ночи и блеск невидимого мне космического светила, всё так же медленно приблизились ко мне вплотную и повисли рядом, в подчёркнуто ощутимой близости: два диска — вверху, третий, размером чуть меньше, — под ними, на уровне моих глаз. Нижний пожелтел и зазолотился, как нимб вокруг головы святого.

Всматриваясь, я начал различать на золотом поле нимба и голову — человеческую — и потом лицо. Женское лицо. Сливаясь с сияющим нимбом, выше лица парили золотисто-огненные волосы, искусно собранные над головой в высокий узел и открывающие виски, украшенные золотыми же розами. На странно незнакомом, но известном мне лице открылись и не мигая смотрели мне в душу всевидящие неумолимые глаза стрелка из лука. Профиль, анфас, снова профиль.

Я различил зарождающуюся из сгустка темноты и слабо засветившуюся обнаженную женскую фигуру, стоящую ко мне вполоборота, спиной. Пепельные тени под лопатками, изгиб позвоночника, слабые отсветы звёздной пыли на ягодицах. Ниже икр ноги терялись в темноте. Незнакомка медленно подняла правую руку и согнула её, как бы желая обнять себя за шею. Отблески нимба оконтурили профиль конической острой груди, крутую выпуклость таза, нежно засветилось бедро. Еле заметным движением головы она позвала меня за собой и не меняя позы, без движений, поплыла вместе с сияющим нимбом, удаляясь от меня. Из моего горла вырвался хрип, но покорно, также без движений, я поплыл следом.

Всё так же замедленно она повернулась ко мне лицом и раскрыла навстречу мне свои объятия.

— Я не подчиняюсь… Я — откликаюсь… — пробормотал я, опуская голову.

— Ну же… Ну! — обдало меня её взволнованное дыхание. — Меня зовут Акико… Возьми свою госпожу!.. Мы одни с тобой на этом звёздном поле… Наконец-то ты вернулся!.. Я уж потеряла всякую надежду…

— О моя госпожа!..

— Помолчи, пока не время… Ты вспомнишь всё-всё, что с тобой произошло, приближается этот час… Вглядись: вот — зеркало, вот — свеча… По крыше и вечнозелёным листьям бамбука шелестят струи дождя… Какая у тебя гладкая кожа… Совсем как женская… Ты взял её от своей матери? Ты знаешь, что в тебе тоже течет кровь?

— Я не помню… Что это — кровь? Покажи мне, Акико…

— Я уколю твой палец, это не больно… Вот она, Борис, твоя кровь… Такая же, как у меня — это моя…

— Я вспомнил, что такое кровь, Акико…

— Я вылечу тебя теплом моего сердца… Моим теплом… О-о-о, только теперь я знаю, как надо лечить твою болезнь!.. Живым теплом, огнём моей любви! Ты знаешь, что это была за болезнь? Ты ничего пока не знаешь, тебя всему надо заново учить… — Она негромко рассмеялась, очень странно засмеялась, как будто застонала. — Что человек творит с человеком в наше время… А женщина — всегда врачевательница, всегда мать, и взрослая женщина и даже девочка, мы так устроены… Ты понимаешь, о чём я говорю?

— Когда ты что-то называешь, я постепенно вспоминаю это… — признался я. — Но почему, скажи, Акико, я сейчас вижу твоё лицо с закрытыми глазами возле моих глаз, вижу, как ты приоткрываешь глаза на меня, смотришь короткий миг, спрашиваешь непонятно кого: «Что это было?» Снова закрываешь глаза, и я не успеваю тебе ответить… Ищешь меня, мою руку… Это — что?

— Это — мои губы, Борис… Это — моя грудь… Какой ты меня видел… три дня назад? Помнишь?

— Маленькой… Злющей… Встревоженной… Колючей и непонятной. Если я правильно это помню…

Акико рассмеялась:

— Я внушила тебе это сейчас! Ты правильно научился понимать меня, и это — главное, чего я от тебя столько времени добивалась! «Что это было?» Так я тебя спрашивала? Это было с нами несколько минут назад, ты помнишь?.. И ещё будет… Я тоже не всегда владею собой, милый… С тобой это — особенное… Ты ещё не знаешь, что у меня нет детей… Ты, ты — сын мой и возлюбленный мой!.. Потому что я люблю тебя и создаю тебя от моей любви. Ты веришь мне?

— Хочу верить…

— Я полюбила, Борис… Я люблю тебя и всё, что только в моих силах… Я соединила мою кровь с твоей… Это — древний обряд: если мы и расстанемся здесь, всё равно соединимся потом в других мирах… Это — настоящее чудо!.. Сейчас ты учишься воспринимать себя, но пока только через меня, через мои органы чувств, через мои чувства. Ты ещё помнишь, что было с тобой несколько минут назад? Недавно?

— Да. Я теперь тебе верю.

— Ой, как ты торопишься! — Акико снова рассмеялась. Рассмеялась весело. — Я правильно говорю с тобой по-русски?

— Да. Я только не привык ещё к твоему гортанному «эль».

— Ты понимаешь уже всё, что я тебе внушаю, о чём я с тобой говорю, — зашептала сбивчиво Акико, прижимаясь щекой к моей щеке и обнимая меня. — Ты в последовательном, верном порядке запоминаешь то, что с тобой было… несколько минут назад. Так и будет… «Что это было?» Милый… Обними меня крепче, любимый!.. Ложись рядом и слушай. Теперь, какое это прекрасное слово «теперь», ты всё поймешь. Как ты дорого мне достался! Так ведь уже бегут, накапливаются минуточки новой твоей жизни, и ты их все, все до одной, будешь теперь помнить! Это твои минуточки, Борис, и с тобой вместе — мои…

С самого начала, Борис, твоё восприятие всего, что я пыталась сделать, было затруднено не только травмой сознания, но и сложностями, связанными с различиями наших с тобой мировоззрений. По-видимому, я недостаточно это учитывала.

Я пока весьма немногому выучилась от тебя, что и неудивительно, поскольку ты жил в образе другого человека, почти полностью утратив себя.

О своей личной жизни ты судил довольно здраво, но вполне отвлечённо и равнодушно, как о жизни другого, чужого человека. Ты стал сам себе чужим. Погоди, ни о чём пока не спрашивай, всё равно с чего-то да необходимо начинать, а всего трудней самое начало. От него всё дальнейшее складывается. И из него…

Я пришла к убеждению, что, вероятно, проще выучить тебя новому глубокому восприятию мира через моё понимание, — а через чьё же ещё, — чем вернуть тебе утраченное, которое для меня навсегда останется неизвестным, поскольку я жила своей жизнью, а ты проживал непростую свою.

Тем более, что твоё прежнее сознание не пробуждалось и не возвращалось. Оно подавлялось личиной, которую ты во спасение на себя надел, и она приросла к тебе, правда, с некоторыми изъянами.

Я сверила полумифическую личину с биографией реального лица, насколько смогла документально обеспечить подтверждение фактов твоей жизни. Проанализировала путаницу с помощью компьютера, и расхождения подсказали мне, в чём я могу найти опору.

Взвесив всё, я взялась тебя, Борис, лечить.

Основания были следующие, назову важнейшие.

В своё время и мне, дорогой Борис, пришлось переступить через себя и явиться миру в существенно новом качестве.

Я убедилась, что вернулась «белой вороной», и мир перестал меня понимать. О таком глубочайшем потрясении — «крушении шифра бытия», когда человеку, устоявшему после потрясения на ногах, начинает открываться глубоко интимный мир его подлинных переживаний и его личного восприятия Бога — и говорит Карл Ясперс…

Человек попадает в так называемое пограничное состояние, о котором даже подумать не мог, когда всё у него было в порядке. Я теперь думаю даже, что настоящим человек становится только тогда, когда проходит и через такое испытание. Своего рода жертвоприношение себя. Но…

Легко начать терять свою личность, этот процесс затягивает, и нелегко остановиться, а подняться вновь не каждому по силам.

Мне предстояло жить всё-таки в этом мире, и я смогла приспособиться к нему заново. Тогда и мир согласился принять меня вновь, но принять в новом моём качестве.

Мне пришлось подняться над собой и это новое качество обрести…

Я научилась структурировать происходящее с различными характерами, ощутившими себя в таких пограничных состояниях, и сумела оказывать людям действенную помощь.

Потому Миддлуотер и привёз тебя ко мне, хотя, думаю, предложено это ему было тем или теми, кто разбирается лучше, чем он, в этой проблематике.

Тебе ещё труднее, чем когда-то было мне, и у меня на твой случай готовых рецептов нет. Предстоит же тебе возвращение из-за края жизни.

Следует знать, а я это знаю и сообщаю теперь тебе, что тем немногим из множеств живущих, кому пришлось заглянуть за край жизни, в большинстве суждено так там и остаться, ибо они не в силах самостоятельно найти своего пути и волю в себе для возвращения, а окружающие, даже самые близкие, или не понимают их или не в состоянии оказать действенную помощь.

Каждое истинное возвращение происходит всегда в другую жизненную плоскость: внешне кажется, что после внутренней драмы человек смог вернуться к норме, а на самом деле он стал другим. Травмированная плоскость необратимо разрушается, и на неё нельзя больше опереться, опора же на память о ней иллюзорна. Возвратившийся неминуемо возвращается иным и нередко с другим знаком. Поэтому и искать себя ему придётся совсем в иной плоскости, и это — тоже закон…

— Почему ты так разволновалась, Акико?

— Тому личные причины. Я искренна перед тобой: глубокая обида. Сжилась было с ней, потому что избаливается, изживается она с трудом, но ныне о ней умолчу.

— Я не ощущаю своего тела, своего языка, милая Акико, и пока не понимаю, насколько верно мне удается произносить простые звуки, простые слова. Кажется, что язык заплетается… Но скажи мне: неужели только сегодня ты решилась поведать мне… всё, что я от тебя сейчас узнал?

— Напротив. Попытки были множественные. Но это ты наших воздействий не воспринимал. В тебе ничего не менялось до тех пор, пока мы не смогли отключить в тебе всё то, за что ты так цеплялся… Меня безмерно удивляло, даже поражало, что из прежней своей жизни ты не взял решительно ничего, что помогло бы тебе справиться самому, в одиночку: ни любовь к матери, ни материнскую к тебе любовь, ни любовь к женщине, ни свои родительские чувства, ни свои, редко не тревожащие, какие-то отцовские обязанности…

Наконец, собственные глубоко личные привязанности, дружбу, увлечения, желания, прихоти, капризы — ничего! Помимо глубины поражения сознания и грандиозности личностных потерь всё получившееся в итоге подтверждало, что слишком многого я не знаю не только о тебе…

Недавно я присутствовала на торжественной церемонии в честь очередной годовщины открытия Священного сада шинтоистской секты Синдзи Сюмэйкай… Что-то чуть-чуть сдвинулось в моём понимании и помогло размышлениям. Я осознала, что всё твоё поведение полностью подчинено закономерностям новой жизни, они складываются заново, совершенно вне былой жизни, и я поняла некоторые из этих закономерностей.

Ты не станешь вновь таким, каким был. Я заблуждалась, когда рассчитывала воссоздать былую личность, никакого повторения не будет. Повторить себя не по силам никому. Изменениям Себя подчинён и Бог.

Даже если я смогу добиться твоего возвращения, возникнет необходимость в посреднике между теми, даже близкими, кто остался там, откуда ты ушёл, и новым тобой, ушедшим от них в иное измерение!

— У тебя достало ума, знаний и сил души додуматься, дойти до всего этого, Акико…

— У тебя, — мягко прервала Акико, — я выучилась, повторяю, пока крохам, крупицам, хотя и сумела узнать о тебе достаточно много, но именно ты дал толчок к тому, чтобы я постепенно пересмотрела очень многие мои прежние ценности и решительнее продолжила избавляться от милых наивностей, утешавших некогда меня. Так я оказалась должна тебе… Поэтому не сомневайся в моей преданности… Я поставлю тебя на ноги… Я подарю тебе новое сознание.

— Я слышу в твоём голосе печаль, Акико… А потом? Что будет с нами дальше?

— Это ты решишь сам… Когда сможешь… За себя и за меня… До сих пор я не знала, что мне не судьба… Мне, наверное, не это на роду написано… Не личное счастье, как ни обидно… Не за ним, оказывается, я пришла в этот мир… Это больно. Но я родилась, я пришла в этот мир, чтобы помогать другим. Я достаточно богата, чтобы не отвлекаться от предначертанного обыденными заботами о снискании хлеба насущного. Но… если ты решишь… Слишком многое я в тебя уже вложила, и ты дорог, ты невероятно дорог мне! Я полюбила тебя!

Она не сдержала вырвавшееся из глубины груди рыдание.

— Если ты решишь остаться со мной, я постараюсь быть для тебя всем, кем и чем для твоей души, для твоего сердца, для твоего тела потребуется… Ты ведь и сам не знаешь, каким окажешься, когда полностью выкарабкаешься… Ты — русский… Впрочем, не станем загадывать! Всё у нас ещё в будущем, всё: счастье, горе, постижение друг друга, разлука — всё нам ещё только предстоит.

Если б знал ты, как остро, как болезненно в сердце предчувствие… Но…

Лишь потому, что цветы

облетают,

милей они вдвое…

В суетном мире

что может быть долгим!

И вот перед нами, тобой и мной, открылся путь, хотя бы часть которого нам предстоит пройти вдвоём. Я постараюсь отдать тебе знание, которым владею сама — сумей только взять. Знания ты станешь получать по моей особой методике. Саи-туу по этой моей методике неплохо овладел английским, а сейчас осваивает и русский язык, чтобы общаться с тобой напрямую.

Знания войдут в тебя вскоре, а вот практика… Ты выучишься читать в сердцах, но сколько боли принесёт тебе это новое знание — знаю это! Знаю и то, что никому во вред ты не применишь своё новое знание, иначе не стала бы вкладывать в тебя всё, чем владею. Однако…

В каком из возможных миров ты окажешься, Борис, зависит от тебя…

Я устала и мёрзну… Обними меня крепче, Борис… Я хочу, чтобы мы уснули вместе…

Но сразу Акико уснуть не смогла.

И, не засыпая, я слышал нисколько не навевающие на меня дремоту полусонные слова-признания, выстраданные сердцем моей госпожи, моей дорогой Одо-сан:

— Наверное, мир, в котором живёшь, должен быть человеку приятен… В страшном мире человек не может оставаться нормальным, в страшном мире жить невозможно… Я тоже хочу… Я хочу почерпнуть из тебя то, что не смогла получить от других…

Мне кажется, она задремала успокоенной, а я из окружающего её пространства продолжал воспринимать всё то, о чём она хотела мне поведать. Лёжа рядом с ней и ощущая тепло её расслабленного сном тела, я молча созерцал тёмный потолок. Глаза мои были заняты несложной работой, не требующей сосредоточения сознания. Никаких эмоций от случившегося с нами я тогда ещё не испытывал. Мне вспомнилось чувство беззаботной вечности от погружения в тёплую водичку бассейна, мне уже было с чем сравнить новые ощущения умиротворённости и благостности, разливающиеся по всему телу и покачивающие его в своей чувственной колыбели подобно ласкающим волнам, пока, наконец, они не подчинили себе мои утомлённые тело и разум. И незаметно я уснул.

15. Мой японский антураж

Первый из наших совместных с Акико дней начался с завтрака в простой небольшой комнате с гладкими коричневыми стенами и светлым потолком, которую Акико называла гостиной и цитировала по памяти строчки из «Похвалы тени» Дзюнъитиро Танидзаки:

«Красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого… Нам доставляет бесконечное удовольствие видеть это тонкое, неясное освещение, когда робкие, неверные лучи внешнего света, задержавшись на стенах гостиной, окрашенных в цвет сумерек, с трудом поддерживают здесь последнее дыхание своей жизни».

Очевидно, великолепный Танидзаки описывал здесь пору вечерних сумерек. Но прежде было утро, наше первое утро, когда Акико разбудила меня в своей спальне стихами-хокку[2], негромко произнесёнными вначале по-японски, а затем по-русски, чтобы я их понял:

Лишь наступит прилив,

Вмиг скрывается отмель,

И тогда в камыши журавли улетают, крича…

А ведь я не так давно слышал от неё эти стихи.

Акико уже была гладко причёсана и одета по-домашнему в кимоно.

— Если ты захочешь быть моим кавалером и сопровождать меня в моих прогулках, Борис, тебе придется выучиться сдерживать своё удивление. Ты это умеешь? Я буду учить тебя необходимому из мияби — изящным манерам и утончённому вкусу, — согласен? — И она негромко, но весело рассмеялась. — Мияби — высокого происхождения, ведь «мия» означает — императорский дворец. Соглашайся же, и ты станешь моим кавалером, спутником в прогулках по ночному старому Эдо, полному чарующих, а иногда страшных тайн. Владеешь ли ты мечом? Слуга понесёт перед нами фонарь ариакэ, а ты, ты, мой сильный господин, сумеешь защитить свою даму от ночных грабителей?

Она склонилась надо мной, сидя на коленях, и осторожно прикоснулась тёплой мягкой ладонью к моему лбу.

— Согласен. Даже до того, как освою фехтование на мечах, а также искусство мияби, — шутливо вздохнул я. — Раз уж только владение мияби гарантирует приятное обхождение…

— Боюсь, тебе не преуспеть. Но будь постоянно прилежен. Ярче всего мияби раскрывается в умении человека выражать чувства к природе в стихах, одежде, устройстве своего быта, сада…

— К природе? И только? А к тебе?

Видимо, чувствоизъявление до поры она посчитала не только преждевременным, но и лишённым смысловой надёжности, и не дала мне договорить, прижала тонкий пальчик, сохраняющий аромат лаванды, к моим губам:

— Поднимайся, лежебок… Тебе помогут одеться.

— Лежебока, — поправил я Акико, не двигаясь с места.

— Лежебока? Если будешь неукоснительно старателен и весьма прилежен в учёбе, ты преуспеешь и в жизни. У нас успехи в учёбе — единственный путь к повышению социального и материального статуса человека. Надо тебе это хорошенько усвоить, лежебока! И запомни: есть большой смысл в том, что у японцев не принято целоваться. Никогда ни с кем не целуйся в губы. Сохранишь здоровье и избежишь бездны неприятностей. Ведь самое грязное место у человека в микробиологическом смысле — это рот.

Её слова запомнились, но не тронули меня. Моё воображение было поражено произнесшей их. Зашелестело кимоно, распространяя редкостно тончайший аромат незнакомых духов, Акико поднялась и традиционной женской семенящей походкой вышла из комнаты. Только прекраснейшие из женщин мира — японки — умеют так встать и так оставить тебя…

Вспоминая моё первое утро в её спальне, я вижу и неясные очертания ранних зелёных кустарниковых листьев, прикасающихся снаружи к матовому стеклу единственного окна, а если это было не стекло, то, вероятно, современная промышленная имитация провощённой или промасленной бумаги, кажется, я так и не догадался ни тогда, ни позже, прикоснуться к окну пальцами, удостовериться наощупь…

Я поискал глазами свечу, которая горела ночью, и зеркало. Но в углу комнаты стоял только фонарь-светильник с бумажным абажуром, натянутым на лёгкую раму из узких деревянных планок, — раритетный фонарь-андон эпохи Эдо. А зеркало… Только через две недели госпожа в своём присутствии позволила мне увидеть в зеркале отражение моего лица. Ещё дольше для меня исключались радио, телевизор и пресса, самостоятельно я о них и не вспомнил. И только примерно через полгода до меня стало доходить, в чём причины странных взаимоотношений людей и зеркал.

Акико трогательно хотела, чтобы я вбирал впечатления об окружающем «неукоснительно» (одно из часто употреблявшихся ею слов, которое я вычёркиваю из своих впечатлений о ней) через неё, как бы через её органы чувств, если бы это оказалось возможным, и под её контролем. Она хотела, чтобы я глубже и тоньше чувствовал и воспринимал и её, и вообще всё, что она стремилась в меня вложить.

И с этой крохотной, почти пустой комнатки размером «в шесть татами», из которых всегда кладется на пол исключительно только пять, она старательно принялась возводить вокруг меня маленькую часть гигантского сложнейшего мира Японии, своего рода японский антураж, окруживший меня на весь первоначальный период пребывания «в плену» в её загородных владениях. Поэтому жили мы в самый первый период нашей совместной жизни на втором этаже дома, и в той его части, которую можно было назвать «домом для себя».

Эта часть её дома словно копировала старинный, традиционный, не слишком богатый, но вполне зажиточный японский дом, поставленный, однако, не на земле, а на современном и комфортабельном основании, полном удобств для жизни «на даче». Правда, переселились мы на первый этаж незаметно, как-то непроизвольно, уже вскоре, потому что самый образ жизни каждого из нас требовал и более современного вещественного окружения.

Сейчас я понимаю, что она стремилась напитать меня жизненным духом древней культуры страны Ниппон, всегда интересной для меня и волнующей, и приобщить и к культуре, и к стране. Она точно, продуманно использовала непривычность и необычность обстановки, обостряющей моё восприятие. Она и сама создавала обстановку, вселяющую стойкое ощущение стабильности, умиротворённости, повседневной благополучности бытия и созерцательного покоя.

А в итоге воздействия всего этого комплекса мер она старалась укрепить, прежде всего, мою уверенность в её собственных духовных силах, направленных на возрождение и наполнение сознания и личности во мне. Поэтому ей нужна была моя безоговорочная, но не слепая, а сознательная, вера в неё, мою госпожу и целительницу. Здесь и не пахло экзотикой, искусно приготовленной и сервированной для бездумно оплачивающих удовольствия туристов. Тем более, что тогда ещё так остро вопрос, чем предстоит расплачиваться каждому из нас за проведённый совместно отрезок жизни, передо мной, по крайней мере, пока не стоял.

Определившимся целям моей госпожи, несомненно, должны были содействовать и наши совместные завтраки, обеды и ужины в комнате рядом со спальней — столовой-гостиной — тянома, с вполне викторианской мебелью, поставленной в тянома вынужденно, ибо я испытывал большие неудобства за низеньким столом и, конечно, не мог полноценно, с точки зрения госпожи Одо, восхититься ни супом из красного мисо — густой пасты, приготовленной из бобов, ни белым горячим рисом в чёрном горшочке, оттеняющем фактуру каждого рисового зёрнышка, ни японским мармеладом под названием ёкан, представляющем собой матовую полупрозрачную массу, ни подобием пирожных, необычных на вкус из-за сбитого крема из картофеля тороро. Но наибольшее моё удивление вызвала сладкая морская рыба, по-японски приготовленная не с солью, а с сахаром.

С огромным удовольствием я наелся бы до отвала настоящего украинского борща, вареников с вишней, русской окрошки со свежими огурцами, редькой и квасом, сибирских пельменей, кавказского шашлыка или хотя бы узбекского плова, но меню пока продуманно составляла моя госпожа, а я ей ещё не возражал.

Стены тянома были украшены подлинными укиё-э, гравюрами времён Мэйдзи, конца девятнадцатого-начала двадцатого веков, изображающими быстро меняющуюся бытовую и городскую жизнь той эпохи. С этими, сегодня странновато выглядящими гравюрами связан мой первый нервный срыв, случившийся после завтрака на второй день первой же нашей совместной недели, как только я обратил пробуждающееся и расширяющее экспансию внимание на эти укиё-э.

Когда я с облегчением поднялся из-за низенького столика, а госпожа Одо, сочтя возможным на минуту-другую предоставить меня самому себе в состоянии наведённого обострённого восприятия ближнепланового окружения, отдавала распоряжения прислуге о замене мебели на европейскую уже к обеду, случилось так, что за разговором с прислугой она невольно отвлеклась от меня и утратила неукоснительный контроль за моим восприятием.

Я подошел к укиё-э и с любопытством разглядывал изображения людей в кимоно и с зонтиками под невидимым дождём — людей старого времени, старого уклада жизни. На гравюре они спешили к кирпичному зданию какой-то фабрики, знаменующей начавшееся развитие капиталистического способа производства. Потом рассматривал диковинный пассажирский поезд с вагончиками, похожими на открытые ветрам тележки с матерчатыми, словно зонтиковыми, навесами вместо крыш, и паровозом, изображённым сколь старательно, столь же и неумело; портовые лавчонки с латинскими буквами на вывесках, трудно давшимися тогдашнему японскому гравёру-ксилографу; вникал в ломающийся, жёстко перенацеливаемый сверху, строй жизни страны.

Припомнил, кстати, что в эпоху Муцухито-Мэйдзи, особенно в первое её двадцатилетие, с тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года, то есть с революции Мэйдзи, японцы усиленно приглашали в страну иностранных специалистов. Некоторым из приглашённых обоснованно платили больше, чем даже членам японского кабинета министров, — чтобы быстрее догнать Европу и Америку.

Мне стало плохо, едва я подумал об Америке.

Я вдруг остро ощутил, что ни Америка, ни детство в Огасте, ни ожидающая моего возвращения Кэролайн — всё это не имеет больше никакого отношения ко мне, и чуть не закричал от жгучей боли сознания горькой утраты. Всплеск боли в моей душе восприняла и Акико.

— Борис!.. — Она вскрикнула и задохнулась от волнения, а через мгновение я осознал, что она обняла мои плечи и тесно прижалась ко мне, и пришёл в себя.

— Что случилось, любимый? — Акико глядела мне в лицо, а у меня не сразу нашлись силы посмотреть ей в глаза.

— Несчастный, — наконец тихо произнесла она. — Мне нужен был набор ключиков к твоему лечению. Первым ключом стало первое же твоё упоминание о чувстве к Кэролайн. Я поняла, почему Борис Густов в качестве защиты принял сознание пусть отдалённо, но известного ему Майкла Уоллоу: Майкл по-настоящему любил, Майкл был любим и был нужен любимой. Всего этого оказался лишён Борис Густов… Неужели Борису не на кого оказалось опереться в ближайшем своём окружении — размышляла, недоумевала и удивлялась я. Из какой странной среды вышел Борис?!

Но я получила первый ключ… Он же выявился и главным… Отчего это с тобой сейчас произошло?

— Гравюры… Америка… Кэролайн…

— Значит, между нами установился и действует обмен на интуитивном уровне… — Она помолчала, раздумывая. — Убрать? Эти укиё-э — убрать?

— Пусть остаются… Я справлюсь…

Акико что-то резко сказала немолодой служанке по-японски и для меня пояснила:

— Чай будем пить в саду. Уже тепло. Запоминай: тясицу — чайный домик и рёдзи — садик вокруг него. — Она явно стремилась отвлечь меня и заторопилась, отрывая слова от зримых для меня образов, и я понял только, что там, в саду, я обязательно успокоюсь.

На прогулке Акико виду не показывала, что крайне озабочена тем, что я сразу принялся нарушать её планы, и рассказывала легенды и достоверно известное о благословенном Сайгё-хоси, поэте и буддийском монахе, жившем в двенадцатом веке, одном из наиболее популярных в Японии мастеров традиционного пятистишия, состоящего из тридцати одного слога.

— Он воспевал любовь к природе и буддийские ценности. — И Акико читала мне его стихи-танка, немного по-японски, больше в английском переводе, потому что на японский язык у меня времени всё как-то не оставалось, но, мне кажется, от японского меня отводили в сторону иные силы, более могущественные, чем само Время. — Этот поэт сознательно оставил праздную, но шумную жизнь в столице, чтобы воспеть одиночество в горах. Воспоминание о Сайгё-хоси помогло мне прийти к идее твоего лечения в уединении. Вот второй ключик к твоему лечению… Тебе нравится уединённый покой моего дома?

Мне очень нравились уединённый покой хоккайдского дома Акико, покой её ухоженного зеленеющего сада, блаженный покой, разлитый в благоуханном воздухе, благословенный покой синих и голубых гор.

Меня удивляло обилие имён известных Акико деятелей культуры в Японии двенадцатого века, о котором она продолжала увлечённо рассказывать. Слушая мою оживившуюся госпожу, можно было подумать и увериться, что если бы во всём остальном мире не оставалось в то время ни одного культурного, думающего и чувствующего человека, мировая культура, располагая духовными ценностями одной только Японии, и не заметила бы недостатка и не ощутила бы нужды ни в чём.

Неторопливо мы вышли на смотровую площадку, неподалёку от которой любовались в первый день сакурой. С возвышения нам широко открылась панорама горных цепей. Высоко в небе парили облака, переваливающие в воздушных слоях через горные вершины, и отображали своими ежеминутными превращениями сложности земного рельефа. Акико умолкла, оглядываясь по сторонам.

— Тебе не напоминают эти горы твою Сибирь? — неожиданно для нас обоих спросила Акико. — Или детство? Где, на Урале?

Я вздрогнул. О пологих склонах лесистых уральских увалов, тонущих в тёплой весенней дымке, я только что и подумал. «Только синь сосёт глаза», — об этом лучше всех сказал Есенин. Мне пришлось познакомиться с ним после очередного возвращения на Урал в далёкой юности. Но когда уже здесь я читал его стихи, всякий раз вспоминал ту пору весеннего умиротворяющего предвечерья, когда после целого дня, отведённого множествам наиважнейших разговоров, непроизвольно возникающих после первой совместной ночи, вместе с Акико мы вглядывались в многосложные, удаляющиеся от стремящихся за ними глаз, синие и голубые горы Хоккайдо.

Но я отвлёкся. Я ведь хотел припомнить и звучавшую во мне тогда музыку. И вспомнил, что внутренних мелодий всё утро и весь первый день слышал много. Музыкальное житие…

— И ещё ты подумал о том, что когда человеку плохо, все должны обязательно прийти к нему на помощь, верно? В этой идеологии ты был воспитан. Я только не поняла, свыкся ли ты с обычаем, что это положение морали часто декларируется, но на деле немногие ему следуют. Или тебе снова ещё предстоит свыкнуться с этим. Никакой мистики, Борис: все твои мысли, всё твоё отчаяние — они так и отражаются на твоём лице, — негромко говорила Акико, опережая моё недовольство тем, что она вновь прочитывает творящееся в моей душе.

Я молчал, любуясь горами.

— Однако же твоему складу характера, — тоном убеждения продолжала она, — должна быть ближе, например, корейская философия чучхе, если ты был с нею знаком, — согласно которой каждый должен делать ставку и опираться прежде всего на свои собственные силы… Из чучхе я лично почерпнула кое-что для укрепления моей психологической выносливости. Хорошо, тебе будет преподавать эту идеологию давний мой приятель — философ, художник и атлет — кореец Чу Де Гын.

Завтра здесь появится и ошё Саи-туу. У меня, мой милый, завтра обычный рабочий день. Консультации больных, зарабатывание денег, научная работа, работа над собой. И ты. Я ведь отсюда, от тебя, не уеду, вся моя работа здесь будет строиться через компьютерную сеть. И отсюда, с Хоккайдо, я могу общаться со всем деловым миром. Но главной моей заботой остаёшься ты. А сегодня у меня ещё выходной день. Итак, горы?

— Горы и леса действительно тронули меня, — признался я.

— Леса здесь очень красивы, — согласилась Акико. — Я участвую в финансировании мероприятий по сохранению лесов здесь, на Хоккайдо… Особенно я люблю кедр… Мы сажаем, как это?.. Кед-ров-ники. Да, верно? Трудное слово. А в Токио, где я также периодами живу, по специальной программе всего за два десятилетия вновь удвоена площадь зелёных зон, — продолжала она. — Стеклянный и бетонный Токио ещё больше зазеленел… А раньше зелень сохранялась только вокруг императорского дворца и в немногих парках возле храмов. Мы обязательно там, в Токио, побываем. Ты веришь в это?

— Я плохо пока понимаю, что со мной творится, — признался я. — Знаю о Токио — интуитивно, знаю о его главной улице — Гиндзе, — откуда? Во мне уже не возникает внутреннего возражения, Акико, когда ты называешь меня Борисом. Я разговариваю с тобой по-русски и по-английски. Хочу, очень хочу тебе верить и знать тебя, и ты всё больше, всё сильнее мне нравишься. Я рад, что увидел в тебе женщину… Но — откуда ты в моей жизни? Этого я не знаю. Не знаю, откуда я сам. Откуда я здесь взялся? Не двадцатый сейчас, а двадцать первый век? От какой болезни ты меня лечишь? Почему нам надо быть вместе — какой смысл ты в это вкладываешь? Этого я тоже не знаю. Откуда я сам? Откуда я здесь взялся? Что со мной произошло? Кто — я?! Что будет со мной дальше?! Кто — ты?! Почему ты прочитываешь мои тайные мысли?! Кто — ты?! Что и почему ты собираешься дать мне для тела, для сердца, для души?! Для моего разума?! Что от меня ты хочешь потребовать взамен?!

— Для тела. Для сердца. Для души. Для разума, — привычно негромко и успокаивающе повторила Акико. — Четыре главных человеческих потребности ты назвал. Ты прав. Я называла тебе только три. — Она с нежностью взглянула на меня и улыбнулась. — Для начала дадим всё необходимое телу. Умилостивим страдающую душу. Затем обеспечим здоровой пищей разум, чтобы он смог посвятить себя не пустопорожнему саморазъеданию, а высоким помыслам. А сердцу надо о ком-то заботиться, верно? Даруя свою доброту, отдавая любовь, и сердце успокоится. Наверное, это главнейшее из необходимого человеку, чтобы он почувствовал себя не зряшным на этом свете… А отец Николай с Аляски, судя по твоим «воспоминаниям», считал, что…

— Может быть, его никогда не было на свете, достопочтенного отца Николая с Аляски… — перебил я. — Может, он и плод моего нездорового воображения… Я ведь понимаю уже: ты вновь хочешь убедить меня, что воспоминания о священнике с Аляски не относятся к личности Бориса Густова. Допустим. Но ты ведь не знаешь, чьи я присвоил впечатления! Допустим, что и меня тоже нет сейчас рядом с тобой. Вот, я — есть, и меня здесь нет! И «никакой мистики»! — Последние слова я произнёс, иронически воспроизводя интонации госпожи Одо.

Акико оперлась о мою руку:

— Пройдёмся еще по саду. Это настолько тонко… Чьи впечатления питают личность — твою, мою… Важно, что они теперь питают, а личность впитывает. Так корни забирают воду из почвы, а дождь ли воду пролил или садовник из шланга… Не надо злиться. В саду хорошо дышится. И легче рассказать и выслушать то, что трудно произнести в состоянии покоя. Без движения. Тебе, Борис, придётся выучиться сдерживать своё удивление. Ты помнишь? Так предписывается мияби.

Твои вопросы, Борис, для меня долгожданны. Они доказывают, что лечение уже даёт удовлетворительные результаты. Безразличие к себе кончилось. Любопытство, интерес — двигатели сознания. Так?

Не спрашивай пока меня, откуда ты здесь взялся, на эту тему налагаю табу, она пока для нас запретна. То, что происходило с тобой у меня, в основном ты знаешь. Для тебя важно теперь суметь расположить происходившее в правильной последовательности. В этом я тебе помогу. В этом поможет тебе персональный компьютер, он возьмет на себя функции своего рода протеза — для поддержки хромающего пока сознания и для насыщения начавшей работать действительной памяти. Он будет твоим личным секретарём, охранником… Словом, помощником. Дай ему имя. Почему-то пошла мода обращаться к компьютеру женским именем.

— Можно дать ему твоё имя?

— Но тогда он будет включаться всякий раз, как ты позовёшь меня. Лучше присвоить ему малоупотребительное имя. А в присутствии чужих включать его кнопкой-клавишей вызова. Хотя он и настроен на тембр твоего голоса, осторожность никогда не помешает.

— Понял.

— А задача твоя, Борис… Вкратце так: в силу некоторых обстоятельств ты вообразил себя другим человеком…

— Я — сумасшедший?! — Мой голос прозвучал хрипло и грубо. Я откашлялся.

— Нет-нет, совсем нет, это — другое, — незамедлительно возразила Акико. — То, что ты предположил, слишком примитивно. Не пытайся искать в «золотой середине», в ней нет результата для твоего случая.

Я вслушался. Со всей увлечённостью, как будто оседлала любимого конька, Акико, помогая себе жестами, рассказала о своих представлениях, почерпнутых ею ещё в далёкой молодости из статейки русского студента, подрабатывавшего в каком-то еженедельном журнальчике, в чём можно и в каких случаях не стоит пользоваться нашей обыденной логикой, злоупотребляющей понятием «золотой середины», следующее.

Разумеется, можно, следуя наипростейшей логике, обозначить наши понятия о явлениях-антиподах типа «плохо-хорошо», «богатый-бедный», «горячо-холодно», разнести полученные противоположности в разноимённые полюса, провести между ними линию и потом искать на ней её же середину. Когда-то, на заре цивилизации, когда понятий было немного и были они тогда ещё совсем-совсем простыми, даже мудрецы так и поступали. И этот метод давал свои результаты. Работает он и сегодня, когда поиск идет среди простейших явлений.

Но линия одномерна. Она оказывается настолько же условной, упрощённой, насколько скудны, понятийно обеднены наши собственные представления о рассматриваемых или анализируемых явлениях.

В психосемантике сознания уже используется понятийное поле. Двухмерность понятийного поля даёт возможность поиска решения не на линии или не только на линии, а на всей плоскости поля, во всем протяжённом, обширном поле, и, значит, уже более или менее отдалённо от одномерной линии. С усложнением жизненных явлений, требующих применения и более сложных методов поиска решения, мы приходим к трёхмерному пространству — объёму. Ведь двухмерных полей, как плоскостей, пересекающихся хотя бы по данной линии, существует чрезвычайно много. Вместе они и создают понятийный объём, в котором приходится искать непростые решения сложных задач, анализировать сложные явления. Так работали ещё вчера, в двадцатом веке. Сегодня приходится искать верные решения не в примитивной «золотой середине», а в многомерных пространствах. Мы стали сложнее, существенно обогатились наши представления об окружающем нас мире.

— Поэтому забудь о «золотой середине», — учила меня Акико. — Детство человечества кончилось. Инфантильных наказывает жизнь. Для тебя же, Борис, уже началось возвращение из-за края жизни, но вернёшься ты в совсем иную жизненную плоскость.

У вас, русских, есть пословица: «Простота хуже воровства». Наверное, она имеет немного иной смысл, но я хочу сказать, что и в жизни простота — обманчивое, кажущееся достоинство. Простота — недостаток. Даже нуль сложен безмерно, в сложности своей нуль подобен целой Вселенной, и уже приближение к нулю настолько усложняет наше понимание, что, к примеру, анализ бесконечно малых величин — один из разделов высшей математики — свидетельствует о бледности подобия, смоделированного нами для осознания и изучения существующей в природе реальности.

Мир усложняется, привлечение простоты для суждения о мире — крупный недостаток, Борис, а вовсе не достоинство мыслителя.

Но, возвращаясь к тебе, могу сказать просто: гимнастика у-шу, идущая от движений, использовавшихся в первобытных ритуалах, за что невежды её нередко упрекают, была предписана для поддержания тонуса корневой, древнейшей основы твоего тела, а ци-гун — уже для возрождения новообразований человеческого тела и гармонизации их энергоснабжения.

Длительные погружения в бассейны до утраты восприятия организмом окружающего мира — для стирания вредной информации, для очищения твоего сознания. Чередования музыки, света, стимуляции приборами господина Ицуо Такэда несли полезную для тебя информацию. Весь комплекс лечебных мероприятий, включая хемитерапию, которой мы пользовались немного и только на основе травяных настоев, а также гипнотические воздействия, был глубоко продуман применительно к твоей индивидуальности и особенностям протекания заболевания и постоянно корректировался. Впрочем, консилиумы не отложились в твоей памяти, поскольку не были тобой восприняты. Более всего ты напоминал на них восковую куклу в больничной пижаме.

Серый мир — всего лишь одна из промежуточных стадий между стиранием старого и развитием нового сознания.

Мне представлялось, что я смогу стереть всё из твоего прежнего сознания, которое не возрождается и только мешает, и его надо иссечь, как омертвевший лоскут кожи. А потом запишу, думала я, в освободившийся объём памяти, как на чистый белый лист, всё необходимое для твоего возрождения. Или хотя бы для подобия жизни, жизни по минимумам, когда ты сам себя сможешь хотя бы обеспечивать.

Что-то мне удалось, что-то не получилось из-за сложностей с пропорциями между неизвестными мне компонентами, составлявшими твоё былое сознание. Но и сегодня я с уверенностью считаю, что создать новые компоненты твоего сознания и установить гармоничные пропорции между ними — вполне в моей власти.

Отец Николай предостерёг меня от совершения грубой ошибки, к которой привела бы моя самонадеянность. И, к счастью, я вовремя поняла, что мне придётся непрерывно «советоваться» с тобой, когда ты окажешься в состоянии отзываться на мои воздействия, постоянно использовать так называемую обратную связь.

Я вовремя поняла, что не следует полностью разрушать твою действительную память. Ты ведь и сейчас помнишь всё, что рассказывал от лица Майкла Уоллоу, верно?

— Да, конечно, помню.

— Очень постепенно к тебе начнёт возвращаться память и о себе. Суждения твои теперь вполне здравы. Ты иногда уже отвечаешь, когда я подвожу тебя к тому, что было тебе известно и раньше. Но ведь я всего о тебе знать не могу… Здесь приходится продвигаться ощупью, не торопясь, не перегружая тебя. И понемногу узнавать тебя, любимый.

Общее твоё состояние опасений больше не вызывает. Лёгкое сотрясение мозга — этим ограничим пока твоё знание о причинах болезни — мы вылечили и справились с его последствиями, у тебя нет даже головных болей. Так, осталась ерунда, органика чуть-чуть пошаливает, и то с точки зрения строгих лётных норм.

Твоя рана на голове, не заживающая уже почти полгода, в чём-то сродни незаживающим ранам, открывающимся на кистях рук и ступнях известных и церкви и науке религиозных фанатичек, неотступно думавших о распятом Христе, прибитом гвоздями к кресту в соответствующих точках конечностей. Это как частный случай истерии, сотворённой ущербной мыслью.

Ты и в действительности получил ранение в висок, но сосредоточился-то на ранениях Майкла Уоллоу во Второй Мировой войне, которых у тебя никогда не было. По этой причине твоя собственная рана никак не заживала. Ни сознательно, ни безотчётно ты не стимулировал её заживления. Для тебя её как бы не существовало: она есть, и её нет. Теперь же, когда ты вновь обретаешь себя: свою душу, своё сердце, свой разум, своё тело и свои сомнения, — как видишь, мистики действительно никакой, это приходящие к тебе твои новые возможности, — через пару недель на виске останется лишь тонкий рубец. Потом устраним и его, без хирургии. Всё в тебе будет по высшему классу — в ином состоянии я тебя просто из рук не выпущу. Профессиональная гордость не позволит…

— Как я был ранен? При каких обстоятельствах?

Акико снова ответила немедленно, и голос её прозвучал, хотя и утомлённо, однако непререкаемо:

— Сотрясение вместе с раной в висок получены, вероятно, при аварийной посадке на Иводзиму. Первичная обработка раны была сделана там. Когда мы вполне справимся с нервным истощением, — не ранее того, чтобы избежать рецидива, — я сниму запрет с закрытой доли твоей памяти, и ты, я надеюсь, всё вспомнишь сам. Мне это также интересно, до чрезвычайности интересно, — подчеркнула она, — ещё и потому, что пока никто не может рассказать об этом, кроме, вероятно, тебя, а тебе это пока не по силам.

Джордж Уоллоу в обычном смысле потерял сознание до приземления, и ты привёз его в бессознательном состоянии, сам пребывая в сознании другого человека, его отца… Легенда о налёте на Токио… Думаю, что обстоятельства твоего действительного подвига не менее интересны. Но… Запасёмся терпением и дождёмся лучшего, как бы ни торопило нас время. Могу лишь сказать, что и от тебя, и от меня нетерпеливо ожидают рекомендаций для выработки средств противодействия…

— Акико… Я страшно устал… Я сам не дойду… Помоги мне!..

Госпожа Одо что-то громко сказала по-японски.

— Хай! — Кто-то, невидимый мне, так же громко отозвался совсем рядом. Мне не дали упасть от внезапно обвалившихся слабости и головокружения крепкие руки с твёрдыми пальцами…

Наверное, оттого, что в первый же день начавшегося жизнедействия моего сознания между мной и Акико возникла и стала развиваться доверительность в отношениях, придя в себя, я осознанно и откровенно поведал ей о причине подкосившей меня минутной слабости. Воспоминания для меня в целом драматического, но обнадёжившего нас обоих тем, что я впервые приблизился к истолкованию события самостоятельно, без корректного, но настойчивого подталкивания со стороны госпожи Одо.

В тясицу — чайном домике — был накрыт европейский стол для вполне европейского чаепития.

— Кажется, искусство мияби всё-таки необходимо мне для личного употребления, — невесело пошутил я, выпив почти залпом первую чашку горячего, густо заваренного чая, чуть отдающего ароматом жасмина. — Ты права, любезная моя госпожа: не стоит удивляться, нельзя удивляться, потому что состояние удивления отодвигает постижение. Уверен, что такого раньше у меня не было, Акико: внутренним взором я охватываю сразу несколько вещей во всей их доступной общему впечатлению полноте. И мне надо лишь конкретизировать путь от первого знакомства с ними, первого подхода к ним, вплоть до конечного итога, до расставания с ними, и ещё только насытиться деталями. И всё. Понимаешь, сразу не-сколь-ко! И они меня захлёстывают, валят с ног! К тому же, между ними, на первый взгляд, нет связи. А я их охватил и понял, понимаешь — я их по-нял!

Моя госпожа вновь наполнила чашки, опустила руки на колени и смиренно замерла напротив, обратив свой взгляд чуть в сторону от меня. Ещё тогда, под сакурой, я понял, что глядя так, чуть в сторону, она глубоко прочитывает и воспринимает на интуитивном уровне еле уловимые внутренние движения сознания визави, и теперь я осознанно не препятствовал своим сопротивлением её погружению в мою душу.

— В этот раз меня удивило, — продолжал я, рассматривая между тем мило внимательное лицо Акико, — что, оказывается, всё ещё действуют на мое самоощущение по крайней мере три вещи: сохранившиеся в памяти фрагменты фактического полёта, о котором я не могу пока вспомнить подробнее; воспоминания о Гульчохре, пришедшие неведомо откуда; и ещё то, что ожидает нас с тобой, уловленное через твоё волнение, через твоё беспокойство. Все три, вместе взятые, превысили порог моего самообладания. К многоканальному восприятию, следовательно, тоже надо ещё привыкнуть.

Я говорил медленно, попутно додумывая, и одновременно с острым любопытством знакомился с тем новым в себе, что нарождалось и ощущалось при работе мысли. Мне уже мешало то, что одновременно я не мог поведать обо всех моих одновременных ощущениях и впечатлениях, и рассказывать приходилось только последовательно.

Я не смогу одновременно рассказывать о нескольких впечатлениях, а мой слушатель не сможет меня понять. Точно так, как если бы я смотрел на кинематографический полиэкран и одновременно зрительно воспринимал, предположим, четыре сюжета, то невозможно оказалось бы одновременно с этим слушать и еще четыре звуковых сопровождения. Воспринять бы я смог только одно из них, так действует наше несовершенное восприятие звуков, в отличие от более развитого зрения, и при этом потребовалось бы ещё отыскать, к какому из зрительных сюжетов данный звук относится. Мимика, взгляд, жест, интонация, поворот тела только содействовали повествованию, подчёркивали или усиливали то, что мне хотелось выделить, но самостоятельно, взамен языка, не «вещали».

Акико не перебивала меня, лицо её выражало спокойное глубокое сосредоточение.

— Не исключаю, что во мне пробуждается, после устранения мешающих наслоений, дар предчувствия — я запомнил твои слова о нём, милая Акико… Мне очень трудно, я сейчас узнаю себя совершенно заново…

Я мучительно подбирал слова, чтобы не обидно для профессионального чувства моей целительницы довести до неё, что я пока не ожил… Я сам себе ещё не вспомнился. Зато я вдруг увидел Урал, увидел Сибирь, но тоже ничего пока не отозвалось, не ожило во мне. Не проникло извне в мою душу с воспоминаниями.

Акико время от времени отходила в сторонку для установления многоканального общения и почти не перебивала, давала мне выговориться. Я продолжал:

— Знаешь, вместе с отцом Николаем я прочёл Библию. Оказывается, христианских религий очень и очень много… Теперь я узнал об исламе и хочу прочитать Коран. В русском или английском переводе…

Но только вечером, перед самым ужином, как если бы успев с кем-то проконсультироваться, Акико сказала мне, что учтёт мою приверженность другой культуре.

— Я знаю твою культуру, — сказала Акико и поправилась. — Полагаю, что знаю. Я училась и в Европе. И всё же… Думаю, уже очень скоро мы вдвоём будем ездить по стране, чтобы и ты меня лучше понимал.

Мы с Акико вместе почувствовали, что открывается новая грань в наших отношениях, и она не разделяет, а сближает нас. И те немногие внешние изменения, произведённые Акико в нашем образе жизни: переезд на европеизированный первый этаж, превращение спортзала в цокольном этаже дома в додзё — помещение для обучения фехтованию, а также причёска Акико, как у Гуль, и её европейские платья — все они только обозначили совместно преодолённый нами первый из множеств барьер.

Помню, что вскоре мы ушли из тясицу в дом, не допив чаю.

Ясно читал в глазах у Акико: она физически хочет меня в любом моём виде и любом состоянии. Мне хотелось того же, что и ей — молодой страстной плотской любви. Наверное, и мы торопились распорядиться отпущенным нам временем.

Обнимая её, я продолжал слышать внутри себя её ликующий негромкий гортанный голосок. О благословенная диковинная птица горных японских лесов!

16. На чём утвердить основание сознания?

Два наших первых выходных дня на Хоккайдо промелькнули почти неразличимо, словно две ласточки в стремительном полёте. Но я уподобил бы их и быстротечной близкой молнии, зримый отпечаток-отсвет от которой остаётся на сетчатке глаз и в памяти на всю жизнь. В самом деле, на чём основывается сознание нормального человека? Что, собственно, составляет то, что мы называем сознанием? И что думает о собственном сознании обычный человек?

Наверное, думает он своим умом о собственном разуме, о собственном сознании достаточно редко, и это принято считать нормой. Я, пожалуй, в первые дни на Хоккайдо тоже о своём персональном уме не очень-то тревожился, по умолчанию, что ли, или уже вновь предполагая, что с ним у меня полный порядок. Плюсом к тому, наверное, обстоятельство, что тогда я действительно в чём-то вёл себя как ребёнок, которого пришла пора учить, а ему пока не хочется утруждаться. В то время как его умудрённые жизнью родные и близкие и покой, и сон, и аппетит потеряли от неизбывных дум, чему учить своё неразумное чадо.

Думаю, что Акико давно и немало ломала голову над тем, чему и как меня обучать, как с учётом моей индивидуальности строить распорядок дня, в каком порядке «грузить» мою память, в каком — и это самое главное — религиозно-философском русле всё это со мной проделывать. В конце концов, уехав со мной на Хоккайдо, она поступила вполне в духе свойственной ей решимости и под влиянием надолго полюбившейся ей рок-оперы «Юнона» и «Авось!», громовыми, ревущими фрагментами из которой воздействовала на моё сознание, как например: «Ангел, стань человеком…», когда я разгадывал загадки образа стрелка из лука, то есть проруководствовалась, в конце концов, фразой-припевом: «Под крестовым российским флагом и девизом: «Авось!» Шаг её, надо сказать, почти отчаянный.

И всё же программа моего образования и воспитания выстроилась и у неё далеко не сразу. Дело в том, что сначала никто из моих «домашних», если можно так их назвать, благонацеленных и благодетельных учителей почему-то не увидел самой главной сложности в предстоящем мне процессе получения образования и воспитания. Причина этому, вероятно, та, что мои учителя сперва нацеливали меня на преодоление совсем не истинных, а созданных их памятью, личными представлениями и воображением ненужных сложностей. И на приобретение ненужных мне ценностей. Мне кажется, госпожа Одо хотела было вяло возразить горячо спорящим коллегам, что далеко не везде учебный процесс в вузах осуществляется подобным образом, но предпочла оставить вопрос как он есть по нескольким причинам: чтобы не спровоцировать новый ненужный спор в своей малочисленной команде и не подвязывать ещё и вузовские проблемы к своим собственным.

Миддлуотер, ранее твёрдо высказывавшийся за то, чтобы дать мне разностороннее образование, и преследовавший при этом собственные цели, теперь, когда дело явно пошло к моему исцелению, стал поторапливать госпожу Одо, нельзя ли ещё ускорить моё лечение. Может быть, специально подобрать лишь некоторые дисциплины, которыми и ограничиться?

Но здесь спешке воспротивилась она, моя госпожа: никто не знает заранее, какие знания и практические навыки мне потребуются в полёте, который, как очень надеялся Джеймс, должен состояться, или — шире — в жизни, для которой готовила меня госпожа Одо, твёрдо верящая, что и полноценная жизнь мне ещё предстоит. За эталон было принято высшее образование. Оно, по мнению моих учителей, должно гарантировать, что я не буду возимым умной аэрокосмической машиной недвижным манекеном «Иваном Иванычем». Но — какое всё-таки образование из множеств возможных? Все чувствовали себя достаточно компетентными, чтобы давать друг другу советы, за действенность которых не обязательно придётся потом отвечать, кипели страстями и вначале не привлекали несведущего в вопросах высшего образования странствующего монаха Саи-туу к обсуждению, чему и как меня учить. Сложнейшие вопросы решались и со мной, и без моего участия, в точности так, как это происходит в любой семье, когда возраст ребёнка подводит его к порогу школы. При этом моё мнение чаще всего выносили за скобки.

На предостережение отца Николая о том, что все специалисты в этом доме, со мной связанные, должны исходить из того, что подразумевается, со дня моего появления у госпожи Одо, что я — человек всё-таки верующий, христианин, причём, православный, вначале никто не прореагировал. Искренне удивлялись: Господи-батюшко, да разве специальные знания сопрягаются с вероисповеданием человека? Хорошими специалистами бывают ведь и атеисты.

Однако отец Николай настаивал и убеждал остальных, что не верить в Бога может либо полный невежда, либо человек умственно неполноценный или же крайне несчастный, зашедший за такую последнюю черту жизни, за которой уже всё равно, на каком он находится свете. На дворе давно не безбожный двадцатый век. Одно только неверие человека в Бога, по непоколебимому убеждению священника, свидетельствует о том, что перед нами никакой не профессионал, а в лучшем случае бездуховный недоучка, не способный разобраться в окружающем его мире и не желающий отношением к миру озадачиваться. А к любой работе, адресованной вовне, к людям, к обществу, к миру такого недотёпу и вовсе допускать нельзя. Как ему доверять другие судьбы, если он глух, безразличен к самому себе?

Отец Николай неустанно напоминал, что никогда не осуждал атеистов, но не понимал и искренне жалел их, а когда о таких забывших Бога людях вспоминал, то за них молился. Точно так же молился и за самоубийц, почти ставя между одними и другими знак равенства.

Таким порядком в повестку всё-таки вклинился вопрос, какого уровня мне быть специалистом. Здесь даже мистер Джеймс Миддлуотер, противореча сам себе, занял жёсткую позицию: я должен стать только «профи» экстракласса, ни на что иное деньги американских налогоплательщиков истрачены быть не могут. Но и новое напоминание отца Николая о том, что я должен быть человеком верующим, а уж потом специалистом, действия снова не возымело — обострённое внимание остальных моих учителей сосредотачивалось на их личных воспоминаниях о дисциплинах чисто светских.

Тогда отец Николай подсказал, что в распоряжении госпожи Одо имеется короткий телерепортаж NNN, New News World, об освящении наших МиГов представителями мировых религий перед началом полётов во имя процветания Объединённых Наций. Его вновь показали моим домашним учителям и мне. Не силен в еврейском, индийском и арабском языках, но произнесённое христианскими священнослужителями в переводе не нуждалось:

— In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, — благословляя летательную машину, провозглашал на чеканной латыни представитель Ватикана.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — нараспев произносил православный священник и кропил аэрокосмический самолет святой водой.

Правда, я эту церемонию не вспомнил, хотя, естественно, там присутствовал, и даже был снят крупным планом. Вгляделся в свою физиономию, запечатлённую до потрясения, — ничего необычного, да и показывали меня две или три секунды.

Японский священник призвал учитывать мои «воспоминания» о беседах с отцом Николаем с Аляски. Вот на этот раз он, тоже противореча сам себе, как Миддлуотер, всё-таки убедил присутствующих, что мои рассказы по характеру своему явно относились к человеку верующему, к тому же, православному, что в моей пробуждающейся душе не возникало внутреннего неприятия или сопротивления ничему из того, что я воспринимал от того отца Николая.

— С этим никто не спорит, — не возражая, но как будто и не соглашаясь безоговорочно, наконец, ответила госпожа Одо на сомнения, высказанные на очередном видеоконсилиуме. — Мы все понимаем, что было бы правильнее, если бы он сам выбрал, к какой религии ему примкнуть, или, возможно, не примыкать ни к какой, но его формирующемуся разуму пока это не по силам. Он прочёл Библию и сейчас читает Коран, очень интересуется исламом, в котором, с соблюдением инкогнито господина Густова, его квалифицированно консультируют через видеосвязь и Интернет известный теолог из Пакистана и священнослужитель очень высокого ранга из Ирана. Однако, хотим мы того или не хотим, в нашем человеческом сообществе сосуществуют и атеизм, и основные — мировые — и еще множество менее масштабных религий и сект и ересей. Каждая из религий — сложный, особенный религиозно-философский и специфический культурный мир, о котором мы в той или иной степени знаем, с которым сосуществуем и так или иначе взаимодействуем. С необходимостью это учитывать мы уже столкнулись в общении с нашим русским гостем.

В завершение своей короткой, но взволнованной и слегка запутанной речи Одо сказала:

— Мы ведь не знали и, к сожалению, не узнаем доподлинно, каким было сознание пациента до страшной катастрофы. Но теперь кое-что уже приоткрывается для нашего понимания. Я хотела бы, чтобы сейчас о своём опыте работы с господином Густовым рассказал господин Такэда.

Господин Ицуо Такэда с отменной вежливостью поблагодарил патронессу за то, что она вспомнила и о его скромном вкладе в работу по исцелению сознания глубокоуважаемого необычного гостя и — уже во вторую очередь — пациента их клиники.

— Особенно лестно для меня, — продолжал господин Такэда, — что Одо-сан сообщила собравшимся о моих скромных усилиях в отношении удовлетворения потребности господина Густова освоиться глубже и шире со всем, что его окружает. Продемонстрирую вам и записи.

Одо-сан поручила мне ознакомить господина Густова с начатками математики, физики, химии, некоторых технических дисциплин и одновременно проверить, что из них сохранило его сознание. Очень скоро мы с господином Густовым вышли на обсуждение весьма широкого круга знаний. Он, к нашей радости, восстанавливается сверхскоростными темпами, и я стал ощущать, что и для меня было бы полезно возобновить в памяти кое-какие вещи. Поясню.

Мир в восхищении от гигантских экономических успехов нашей страны с таким же, кстати, по численности населением, что сейчас и в России. Мы с вами знаем, что экономическим успехам развития Японии предшествовал и, по существу, обеспечил их ранее достигнутый страной высокий всеобщий культурный уровень. Иначе говоря, в Японии в девятнадцатом веке уже существовали культурные предпосылки росту. Они легли в основу последовавшего экономического развития и обусловили его высокие темпы.

Убеждён, что восстановление сознания нашего пациента потому и происходит также ускоренно, что ранее это была незаурядная личность, изначально воспитанная в духе традиций своей российской культуры, о которой, правда, мы с вами мало что знаем. По сути, мы с вами вышиваем собственный рисунок по готовой канве. Вероятно, будучи сыном академика Кирилла Августова, господин Густов пожелает восстановить свою личность в былых масштабах. В этом мы ему помогаем. Но выявились и дополнительные особенности.

Вы знаете, — продолжал Такэда, — что успехи японской экономики до некоторой степени можно объяснить особым пониманием нами принципов конфуцианской философии, в частности, смелости и верности. Такое понимание философии и культуры обусловило наш, японский тип рационалистического мышления, в отличие от христианско-протестантского, который называют ещё машинным типом мышления, хотя, справедливости ради, следовало бы признать, что все типы нашего земного мышления, включая мышление научное, сильно грешат машинностью. Предвижу напоминание господина Фусэ о том, что некоторые учёные склонны сравнивать нас, людей, с заранее запрограммированными и телеуправляемыми роботами, но так мы сразу отдалимся от основной темы и впадём в бесплодную, подчеркиваю лично для вас, Фусэ-сан, а главное, тупиковую дискуссию.

Конфуцианство впервые пришло в Японию ещё в шестом веке, считая от Рождества Христова, и уже тогда наметилось различие между китайским его толкованием, носившим характер созерцательности, индивидуализма и гуманизма, и японским. Китайское конфуцианство предписывало человеку проявлять величайшую терпимость ко всему, что его окружает. Человек должен смиренно приспосабливаться к обстоятельствам и явлениям жизни. Япония, в отличие от Китая, испытывала психологическое, политическое, а временами и откровенно военное, силовое давление соседствующей огромной китайской империи и страдала от него.

Чтобы выстоять, Японии потребовалось преодолеть возникший национальный комплекс неполноценности, сплотить нацию и быть всегда готовой к отражению возможной китайской агрессии. И оттого конфуцианскими ценностями в нашей стране исконно почитаются верность долгу, строгая иерархичность общества и всех его слоёв, строжайшее подчинение и приверженность национальной традиции. Развитие капитализма по западному образцу в Японии началось после крушения сёгуната Токугава и революции Муцухито-Мэйдзи с шестидесятых годов девятнадцатого века. Заслуга тогдашней интеллигенции, воспитанной в традициях японского конфуцианства, заключается в том, что перед угрозой западного порабощения, как это произошло с Китаем, а ещё раньше с Индией, она вновь смогла сплотить страну и в итоге сумела создать сильное и работоспособное правительство. Так было выполнено первое из условий существования капитализма западного образца: всего за двадцать лет создано сильное государство, объединившее нацию. Япония не стала ничьей колонией. Но выбор был невелик. Чтобы позволить стране оставаться самой собой, надо было развиваться, вступить в длительное и трудное соперничество с ведущими державами.

Однако в тогдашней Японии не было в наличии второго условия для осуществления западной модели капитализма — демократического общества. Если сильное государство начало через правительство проводить глубокие реформы, то есть ввело рациональное законодательство и жёстко обеспечило неукоснительное его соблюдение через дисциплинированный военный, управленческий и юридический аппарат, а в правительство одновременно вошли родовитые самураи — хранители культурной традиции — и молодые выпускники первого японского университета — носители передовых знаний, — то вместо демократического общества в целях своего развития Японии пришлось создать другой тип производственной системы. И этим ещё тогда обогатить мировую типологию моделей капитализма. Капитализм западного образца основан на конкуренции, на выживании сильнейшего. Он возник на базе протестантской, или пуританской модели христианства, в отличие от католицизма способствовавшей постановке и решению задачи переустройства окружающего мира на рациональных началах. Ведь один и тот же высокий Источник — Библию — католики и пуритане толкуют по-разному. Католики поддерживают существование двойственности, резкое различие между церковнослужителями и мирянами. Пуритане же все обязаны вести единый образ жизни, угодный Богу: не отказ от мирского и не вознесение над ним в своем аскетизме, а только добросовестное исполнение абсолютно всеми своих обязанностей перед Богом. Они считали, что хорошая жизнь сама собой не приходит и, чтобы её добиться, потрудиться придется обязательно всем.

Вот вам, господа, — Такэда, польщённый вниманием к своей довольно протяжённой и взволнованной речи, торжествующе сверкнул линзами очков, — религиозная причина разницы в уровнях экономического развития протестантских и католических стран того времени, скажем, Англии, в которой и возник капитализм, и надолго отставшей Италии, хотя и протестантские и католические страны — те и другие, разумеется, христианские.

В преимущественно шинтоистской и буддистской Японии тогда ещё не было развитого христианства, заметно повлиять на население оно не могло. Не преобладает над другими конфессиями оно в Японии и сегодня.

А тогда, в девятнадцатом веке, эффективность капиталистического производства стимулировалась провозглашёнными японским правительством общими целями нации, достаточно быстро выработанной и безотлагательно доведённой до всех слоёв населения страны национальной идеей. Поэтому нам не потребовались повышение платёжеспособности населения и демократизация общества.

Производство основывалось в Японии на конфуцианских ценностях. В отличие от христианства, в котором перед Богом все равны, конфуцианство укрепляет иерархическое построение общества, предписывает разделение обязанностей, проповедует групповую этику. Вы знаете, что у этого процесса выявилась и оборотная сторона: развившаяся милитаризация общества и отсутствие природных ресурсов толкнули тогдашнюю Японию на участие во Второй Мировой войне. Но и это печальное обстоятельство только лишний раз доказывает, что цели общества, в том числе экономические, а также средства, включая политические, для их достижения, базируются, прежде всего, на культуре общества. Значит, и на религии. Этим, мы полагаем, отличаются подходы различных человеческих сообществ к стоящим перед ними задачам, разнится отношение к самой своей жизни индивидуумов, принадлежащих к различным нациям и к различным этносам.

Отсюда возникает особенно важный вопрос, который мы теперь осознали и можем верно сформулировать: для жизни в какой культурной и религиозно-философской среде мы с вами должны готовить господина Густова? На каком базисе будет основываться его сознание?

Получается, что для восстановления сознания господина Густова в его нормальном виде мы неминуемо должны дать господину Густову знания не только специальные, естественнонаучные, но и гораздо более широкие: по религии, философии, космологии, космогонии, истории, культуре. И, вероятно, столько, сколько он пожелает или окажется в состоянии взять. Поэтому, по моему мнению, мы не вправе заранее назначать объём знаний, который ему потребуется. Это покажет будущее.

Такэда поклонился. Немедленно поднялась перед телекамерой связи госпожа Одо:

— Благодарю вас, Такэда-сан. Мы согласны с вами. Под развитым человеческим сознанием обязательно должно быть широкое и фундаментальное образование. Вопрос — какое из великих множеств? Позволю себе привести высказывание, автора которого, к сожалению, не помню: «Знание обитает в головах, наполненных мыслями других людей, мудрость — в умах, внимательных к своим собственным». Воспользовавшись ситуацией неполной утраты сознания нашим пациентом, мы решаемся восстановить в его сознании систему знаний — в качестве начала формирования его нового сознания. Образование, как известно, лучше взрастает на культурном подслое. Культура подвержена, на первый взгляд, малозаметным, в сравнении с экономикой, изменениям, более протяжённым во времени. Но именно культура — основа сознания. А сумма знаний, вероятно, и составляет культуру.

Что касается образования, пусть сегодняшние наши знания несовершенны. По-моему, плохая теория всё же лучше, чем пустая клеточка в голове без никакой теории, без никакого знания. Даже плохая теория уже формирует взаимосвязи, эти своеобразные каналы взаимодействий различных сфер, и тренирует человека в их использовании и организации собственного сознания. А завтра можно заменить плохую теорию лучшей. Ведь только совершенному развиваться, вроде бы, уже и не надо, и некуда. Однако же, несовершенная личность — вовсе не плохая личность, лично я оцениваю несовершенное как потенциально способное к дальнейшему развитию. Почему бы нет? И разве нет?

Несовершенное сегодня может стать сильным и совершенным завтра. Мы же с вами должны обеспечить нашему общему творению и развитие, и жизнь. От ныне младенческого состояния его сознания — на всю открывающуюся ему жизнь. Что касается навыков, относящихся к социальной зрелости господина Густова и его способности нормально жить в элитарном кругу, в котором он вырос, воспитан и жил в своей стране, — продолжала она, — полагаю, нужно дать ему основы наилучшего из принятого и у нас, и в европейских, а также в других цивилизованных странах. Тогда он окажется способен жить и в своей родной культурной среде, которая, думается, не хуже любой цивилизованной, хотя и имеет, как обычно, свои национальные особенности. Нюансы, детали, национальный шарм он восполнит при необходимости сам, если мы покажем ему, как это делать, и привьём вкус к образованию, мировой культуре и хорошей, правильной жизни…

У меня сбереглась сделанная госпожой Одо приводимая видеозапись памятного обсуждения, каким мне быть. Вспоминая об этом, я думаю об искренности и горячности моих исцелителей с улыбкой. И согласен, что действительно было над чем поломать головы всем моим учителям и воспитателям.

Чуть отвлекаясь, не могу не вспомнить о ещё одном немаловажном моменте.

В очередной свой приезд уже сюда, на Хоккайдо, Миддлуотер, доведший до своих экспертов мнение моей госпожи о недопустимости спешки в отношении меня, «привёз» существенную поправку к программе моего исцеления и социальной реабилитации. С лёгким неудовольствием от ощущения своего запаздывания он объяснил госпоже Одо, что мог бы стать более полезным ей в решении вопроса, каким быть мне человеком, если бы она заблаговременно делилась с ним деталями своих планов:

— Наверное, было бы неплохо, — издалека, слегка маскируя, повёл он свою наступательную линию, — если бы ты, Акико, наперёд кое-что подсказывала и мне — в интересах нашего общего дела.

— Что именно ты хотел бы знать? — спросила госпожа Одо. — Я уверена, что мы с тобой прошли этап вырабатывания общего языка. У нас давно установилось нормальное рабочее взаимопонимание.

— Да, у нас с тобой неплохо покатило с самого начала, — тут же согласился, но сразу принялся более откровенно высказываться Миддлуотер. — Не забывай всё же, кто платит и возглавляет эти работы. Немало нам попадается еще всякого вздора, как, например, у Гюстава Лебона в описанной им психологии человеческих толп. Был в девятнадцатом веке такой расист-примитивист. Говорят, в книгу Лебона частенько заглядывал Владимир Ленин. Хотя всё здесь, действительно, довольно просто. В этих наших проблемах с господином Густовым стал уже разбираться даже мой адъютант.

— Поздравляю, — сказала Акико, чуть удивившись, и из её глаз выскочили-выпрыгнули озорные огнистые бесики.

— С чем? — Миддлуотер удивился тоже.

— С тем, что у тебя появился адъютант.

Миддлуотер довольно улыбнулся и пояснил, что адъютанта имеет уже давно, но по его легкому смущению и тому, как он быстро оглянулся на дверь, госпожа Одо уловила, что в функции помощника Джеймса входит и надзор за своим начальником.

— Мой Патрик постарался, нашёл выдающиеся работы нашего американского психолога Хосмера, — преодолевая возникшую неловкость, принялся рассказывать Миддлуотер:

— Так вот, милая Эйко, Хосмеру удалось научно обосновать существование в человеческом сообществе всего-навсего четырёх систем этики. Если мы вплотную подошли к вопросу, какой личностью быть Густову, на прошлом вашем консилиуме, помнится, речь как раз шла о культурном подслое, подведённом под образование, то эту личность необходимо выращивать на этическом основании, тщательно отобранном из четырёх возможных. Мне хочется, чтобы вами учитывалось, что все четыре этических системы, и это также установил Хосмер, оказались со слабиной, потому что людьми созданы. Одну из этих открытых им этик он назвал утилитаристской, имеющей в виду достижение пользы для большинства людей. Интересы других людей, меньшинства, эта этическая система попросту не замечает. Другую Хосмер назвал универсалистской. Она учитывает только чистоту намерений человека, игнорируя результат, который получится в итоге. Есть и люди третьей, коих можно назвать искателями справедливости, или уравниловки: всё должно распределяться между всеми поровну. Они не учитывают, что всех нас Бог создал разными, не одинаковыми…

— …И, наконец, по Хосмеру, — лёгким жестом прервала Миддлуотера госпожа Одо, — те, кто привержен четвёртой системе, так и названной этической, превыше всего ставят свободу личности. Материальные блага их при этом не интересуют. Разумеется, Джеймс, мы учитываем всё это, но, наверное, ты не совсем точно об этом рассказываешь. Здесь речь идет о людях, а не о системах этики. Системы раскрываются через людей, не наоборот. А ты маловато приводишь типов людей.

Со времен Гиппократа насчитывали четыре типа человеческих характеров: сангвиник, меланхолик, флегматик, холерик. Борис Густов, как и я, личность деятельная, и тяготеет к сангвиническому типу характера. Но для меня более характерны отдельные меланхолические моменты, а у него наличествуют и флегматические и холерические, меланхолии в нём я не замечаю. Можешь поучить своего адъютанта и тому, чего он, интересуясь вопросами этики и проблемами людских характеров, пока не нашёл. Искать ему следовало не только в Америке. Не буду трогать французских сенсуалистов, пусть своими гипотезами пользуются сами. Изучавшие систему этногенеза русского ученого Льва Николаевича Гумилёва, кстати, сына поэта Николая Гумилёва, расстрелянного большевиками, и даровитейшей поэтессы Анны Ахматовой, исходя из введённых Львом Николаевичем в научный оборот понятий аттрактности и пассионарности, то есть способности человека увлекать других и притягивать к себе, и страстности, увлеченности — соответственно, построили графически в осях обобщённых параметров аттрактности и пассионарности расположение, в зависимости от наполненности этими двумя категориями и их соотношением в человеке, уже двенадцати социально-психологических типов характеров: от пророков, прорицателей, искусителей и творцов до бродяг и преступников.

Мой личный опыт общения с различными человеческими типами позволил, через двадцать лет после учеников Льва Гумилёва, расширить количество людских типов до пятидесяти, куда вошли и такие достаточно характерные личности, как духовидцы, эстеты, мечтатели, разрушители, сибариты, палачи, фанатики, садисты, деспоты, сомневающиеся, зеваки и даже стервы. А также: особи никчёмные, не от мира сего, такие индивидуумы, как скряги, и, наконец, шлюхи по нраву и сути, обоих полов. Мы учитываем и это, Джеймс.

Я даже думала, что взаимное расположение всех этих характеров правильнее было бы строить не на плоскостной диаграмме, а в трёх осях, объёмно, и третьим учитываемым параметром обязательно стало бы ещё и отношение этих характеров к кому-то или чему-то. Не удивлюсь, если кто-нибудь додумается расположить характеры в многомерной матрице, что было бы ещё вернее и интереснее. Может статься, после такого построения, что фундаментальных этических систем определённо больше, чем четыре. У всякого Хосмера свои узкие рамки. А у меня лично тоже рамки: не хватает времени, головы и свободных рук. Пусть последнее слово в этом вопросе будет за тобой, Джеймс, раз уж ты об этике и людских характерах так уверенно заговорил. Итак…

— Итак, мы договорились, — с настойчивым назиданием и чуть напыщенно резюмировал Миддлуотер, — что личность русского следует воссоздавать непременно на качественном этическом основании. Кстати, сейчас я летаю до Токио рейсовым самолетом и сюда на Хоккайдо еду скоростным поездом по тоннелю под проливом. Дольше, зато не устаю. Деньгам налогоплательщиков солидная экономия. Вот как отреагировали эксперты на твое нежелание спешить в отношении Густова. За что благодарю: высвободилось время почитать и подумать…

— Поменяй, смести акценты, Джеймс, — Акико не поддалась нажиму и не оставила последнего слова за Миддлуотером, — пойми: разница в действиях, в поступках людей начинается с того, чему их с детства учат! И учиться потом каждому человеку надо всё время, постоянно!

Не знаю, что читал и насколько рационально использовал Джеймс высвободившееся время. Но в мою жизнь, так или иначе, пришла пора серьёзно учиться. Учиться, начиная с самого начала. В чём-то почти с азбуки.

Хочу отметить, что и отец Николай своего добился. Прежде получения специального образования мне действительно создали религиозно-культурный подслой под него. Не мне судить о его истинной ценности. Я изучал Коран, но в это же время происходили занятия в русле православия с отцом Николаем. Ему я и адресовал первое противоречие, на которое мне указывали мусульмане, по их мнению, содержащееся в православной вере в Святую Троицу, которая, вроде бы, противоречит вере в Единого Бога. И подразумевался, сам собой, неизбежный вывод: кто не верит в Единого Бога — тот неверный, тот язычник.

Отец Николай продолжал эту мысль:

— А с язычниками, они считают, хотя и не все настаивают прямо, надо бороться. Всеми средствами. Я ведь тоже изучил Коран.

Поэтому, думается, прямой или подразумеваемый вывод их всё-таки торопливый, хоть и древний. Согласитесь, господин Борис, не все древние выводы выдерживают проверку временем — возраст ещё не гарантия и не критерий истинности. Возраст они используют в качестве инструмента для достижения другой цели. Возраст всего лишь создаёт у их оппонентов впечатление основательности, незыблемости устоев. От обнаруживаемого возраста явления у наблюдателя складывается иллюзия очевидности.

Думается, главное различие между исламом и христианством в том, что ислам требует справедливости здесь, на земле, и для её достижения разрешает судить и определять, кто язычник, а кто правоверный. А христианство основывается на требовании высокой Божественной любви ко всем. И ещё: разве не сказано, что не судите и несудимы будете? Христианам нет необходимости вершить свой суд, правом судить обладает только Бог.

Я внимал очередным поучениям оппонента ислама.

— Пока никому из оппонентов христианства не удалось убедить меня, — терпеливо разъяснял мне отец Николай, — что на Бога следует и правильно будет смотреть, как на человека, уподобляя Его человеку и понимая так, что отец и сын — они разные. У людей — да, разные. Но я считаю, что, по меньшей мере, некорректно даже оценивать трансцендентные, духовные категории с человеческой материалистической точки зрения.

Почему бы им не увидеть и не понять простого: Сын — одно из бесчисленных проявлений, или ипостасей Отца, для смертных непостижимого во всей Его полноте. И Отец и Сын, как проявление Своего Отца, есть Дух Святый, незримый, не проявленный для нашего зрения. А вот когда Отцу потребовалось материализовать Свое проявление в нашем видимом вещественном мире в облике Сына, то Сын явился и получил Имя в человеческом мире — Господь Иисус Христос. Как же можно теперь проявление Отца и Его ипостась считать только пророком, то есть относиться к нему, как к избранному из числа смертных, а не Самим Господом? Разве личностное проявление непостижимого нам Бога — не Бог?

— Как вы лично относитесь к Библии и Корану, святой отец? — спросил я.

Отец Николай подчеркнул, что ни в малейшей мере не осуждает ни одну из религий, ни одну из конфессий, к которым сам не относится, и не проповедует обнаруживающихся различий. Он сделал исключение из собственного правила вообще не рассуждать о других религиях только потому, что на его долю выпало обучать меня. И уж здесь-то молчать невозможно:

— Но разве я призываю вас, Густов-сан, осуждать хоть что-то в любых конфессиональных традициях? Напротив. Читая и Библию, и Коран с благоговением уже хотя бы за то, что по ним жили миллиарды людей до нас, принимайте их, господин Густов, и сердцем, и во внимание.

Но авторитетны ли эти не увиденные нами миллиарды для нас, живущих сегодня? Какими были они — те люди, образованными или неграмотными? Но всё ли правильно запомнили и записали и всё ли нужное честно и добросовестно складывали в знаменитый сундук ещё при жизни Пророка Мухаммеда его современники? Кто за них может поручиться, кто считает себя достойным для этого ручательства перед другими? Упоминается некий хранитель первых записей Корана, уличённый преданными Пророку в недобросовестности, не все Откровения записавший и сберёгший. Он вполне мог намеренно исказить Откровения. Об этом говорят самые авторитетные исламские теософы. Кроме того, вправе ли был Пророк истолковывать ипостаси Единого? Ведь он и сам считал, что его миссия была вовсе не в истолковании Всевышнего, а только в передаче истины от Всевышнего нам. Неужели сегодняшние толкователи Пророка мудрее, чем сам Пророк Мухаммед?

— Шейх Низамитдин то же самое говорил мне о христианских Евангелиях, отец Николай. Евангелия тоже писаны людьми, причем, канонизированы избирательно, и нам даются только четыре из большего числа, чуть ли не десятка, если не дюжины, написанных.

Отец Николай хотел что-то сказать, но не стал меня прерывать.

— В Новый завет, — продолжал я, — входят Евангелия от Иоанна, от Матфея, от Луки и от Марка. Но ведь было двенадцать апостолов. В земле Египта найдено пятое Евангелие, от Фомы. Поднимается вопрос, что надо канонизировать и его. Вообще, не писал о Христе, вероятно, не успел, только Иуда Искариотский, как некоторые считают, тринадцатый апостол, преимущественно занятый мыслями о возвышении своего народа над остальными, в этом духе действовавший против Христа и понёсший наказание.

— Известны почти две сотни текстов, претендующих быть Евангелиями, — заметил отец Николай. — Не признанных церковью, то есть апокрифов. А канонизированы да, четыре.

— Спасибо, буду знать.

Мне не хотелось огорчать ни одного из обучающих меня священнослужителей. Меньше всего хотелось бы мне уподобиться первокурснику, с лёгкостью ниспровергающему маститых академиков. Но у меня побочно стало складываться устойчивое впечатление, что священнослужители, как и некоторые учёные, и не хотят, и не способны услышать друг друга. Никто, мне кажется, не способен им помочь преодолеть разногласия. Каждый из умудрённых теософов выискивает противоречия, которые, по его мнению, содержатся в другой религии, и в этом видит долг и правоту своего личного служения Богу и своего служения церкви, или религии, к которой принадлежит. И служения своей Церкви Богу.

Опять только анализ, пусть умнейший… «А где же синтез?» — поначалу думал я. Да, вряд ли это сейчас возможно. Сегодня везде найдутся жгучие спорщики, убеждённые, что только исповедуемая ими вера истинно верная, исключительно их точка зрения, единственно их философия соответствуют тому, что предписано Богом; это спорщики, своими дрязгами оставившие лазейку дьяволу, который этим воспользовался и угнездился внутри них.

Следовательно, размышлял, обучаясь, я, проблема не в качестве и не в содержании религии, вообще не в существе религии, но в чисто человеческих качествах, а также в ограниченности способности человека на нынешней стадии его развития воспринимать мир во истине и полноте. Средний человек в том виде, каков он сегодня есть, пока не готов к восприятию нового знания. И без собственных усилий ещё долго готов не будет. Для восприятия нового знания о мире должен внутренне, духовно, измениться сам человек. «Царствие Божие внутри вас есть», неоднократно утверждал Господь наш Иисус Христос, самоочевидно имея в виду, что достигать Царствие Божие надо по пути духовного совершенствования, а не отрицания этого наивысшего пути.

Логическую задачу из области человеческой веры и царящей путаницы в умах людских подбросил мне даже уравновешенный, не вскипающий, лишь зайдёт речь о вере, господин Ицуо Такэда: «Если я не отношу себя к приверженцам ни одной из религий, следует ли, Густов-сан, считать меня атеистом?» И, поскольку тогда ответить ему я затруднился, он разъяснил, что в Бога верует и, следовательно, атеистом себя считать никак не может. Однако истые коммунисты не могут принять его стопроцентно за своего, потому что знают, что он верующий, значит, «не наш», и соглашаются признавать его не более, чем им сочувствующим. А вот священнослужители считают его безбожником, тоже «не нашим», поскольку он не скрывает своих симпатий к определённым социалистическим и коммунистическим взглядам. Они даже не интересуются, к каким взглядам конкретно. Но разве хоть какая-то из программ этих партий начинается со слов, что Бога нет? Разве действительно авторитетно предписано, что социалистом или коммунистом может быть только человек, в Бога не верующий? Отчего такая путаница в человеческих представлениях? Что такое «наш» или «не наш» человек, не откровенная ли глупость?

Меня же в признании господина Такэда удивило, зачем было ему публично именовать себя так или иначе, как бы он себя ни назвал, хоть горшком, если истинное внутреннее содержание его самоопределения на деле никого из «судей» не интересует? Если люди, которым он открывается, с удовольствием принимающиеся судить о нём да рядить, по масштабу личности таковы, что в глубь вникать не способны. Если они удовлетворяются лишь единственной характеристикой себя в сложнейшем мире: коммунист, социалист, инженер, священник, адвокат, банкир, профессор, полковник, князь.

Такэда не стал для меня показателем не из-за своего возраста, а по причине беспримерной наивности, свойственной некоторым увлечённым изобретателям, мечтающим осчастливить мир. Их реакции на малейшее промедление мира с его непрошеным осчастливливанием разнообразны и, в зависимости от их личного характера, бывают адресованы и вовне, наружу, и внутрь, то есть против себя, но всегда чрезвычайно остры, несмотря на воспитанность, если она есть, и невзирая на внешнее спокойствие.

Постепенно я начал понимать, что мои собственные способности восприятия действительности существенно иные, чем у окружающих, но мои интересы не направляются на отыскание различий в особенностях существующих религий. Я воспринимаю мир иначе, чем мои учителя, только не сразу я узнал, что действующие у них органы чувств, обычные для нормальных людей, называются органами чувств первого порядка, и люди посредством их воспринимают окружающий физический мир.

У Акико приоткрываются органы чувств второго порядка, с помощью которых она учится воспринимать энергоинформационные процессы в мире существующем, но не проявленном, предшествующие событиям и явлениям в материальном мире. Бесценная моя Акико — известный учёный, но как целитель — она всего лишь начинающий экстрасенс. Она только ещё учится владеть своим восприятием подступов к миру духовному, тонко устроенному. Она учится и воздействовать на доступные ей энергоинформационные процессы. Но она оскорбится, если попытаться приклеить к ней ярлык экстрасенса, потому что сам этот термин уже сильно дискредитирован теми шарлатанами, кто себя называл экстрасенсами. Госпожа Одо считала и продолжает считать себя учёной, учёным, довольствуясь этим общепринятым термином и избегая иных определений.

Может быть, поэтому она не исповедовала в чистом виде ни шинтоизм, ни даосизм, ни буддизм, не использовала в цельном и законченном виде ни конфуцианскую, ни нео-конфуцианскую и ни японскую философии. В соответствии с высказыванием французского писателя Андре Жида, Одо-сан склонна была больше поверить тем, кто истину ищет, и явно не верила тем из смертных, кто её уже нашёл.

Правда, непосредственного разговора о религии и философии у меня с ней, насколько помнится, не было довольно долго, слишком она была постоянно занята, как и её ассистент Фусэ, и выводы о её отношении к религиям я сделал из некоторых единичных косвенных её замечаний. Но убедили меня отличия в рисунках её мыслей: когда она верила — цвета мыслей были яснее и чище, без грязноватых примесей сомнений, а формы, которые принимались мыслями, — заметно определённее.

Госпожа Одо всё время находила возможность поинтересоваться не только тем, что я прочёл и понял. Её тогда тревожило, какая личность складывается во мне. Что я ощутил в том или ином случае? Какие во мне возникли ассоциации? Какие чувства я испытываю, читая Коран, Библию или Веды?

Я понимаю, что госпожа Одо, не умея ещё тогда действовать наложением рук, пыталась с помощью мощнейшей энергетики этих святых книг — первопрочитанной мною Библии и Корана — пробить, если только можно так выразиться, энергетическую же преграду между моим сознанием и подсознанием. Она не истолковывала мне мной прочитанное и не видела в этом своей задачи. Однако многими способами она пыталась вдохнуть в меня полноту жизненных ощущений, несмотря на моё затворническое существование. Мне трудно судить, насколько успешны были именно эти её усилия. Может быть, гораздо больше человеческого возрождалось или зарождалось во мне заново от её любви, на которую я ещё не умел ответить со всей силой огненного чувства. Но я продолжал вникать в святые тексты с упорством школяра, поощряемый моей госпожой. Она подхваливала меня, подталкивала, подсказывала, чтобы я радовался, что не попал на необитаемый остров, как несчастный Робинзон Крузо.

— Борис, я хочу, чтобы ты не просто читал и запоминал, — повторяла Акико. — Тебе необходимо иметь в себе много понятий, чтобы как можно больше из них отзывалось в тебе, когда ты с чем-либо в жизни сталкиваешься. Тебе надо вспомнить, как чувствовать. Ты не бездушная машина для чтения текстов. Чувствуй душой, чувствуй и ощущай сердцем, не оставайся безучастным. Это, это твоё лечение и пока учение, а не что-либо иное.

Хотел бы я знать, что это такое — чувствовать! Как она могла мне это объяснить?

— Я не могу преодолеть препятствие, природу которого не очень понимаю и не знаю, как назвать, — пожаловалась как-то Акико, продолжая подбирать ключи к нарождающейся во мне личности. — Ощути его в себе и попытайся убрать сам. Давай вместе подумаем, что это такое? Мы, японцы, можем сказать очень короткую фразу. И пережить при этом очень много чувств, очень много эмоций в своей душе. Компьютер очень тонко структурирует, очень детально анализирует. Но он не испытывает вообще никаких эмоций, никаких чувств. Может быть, это у тебя временно, как у ученика на уроке от таблицы умножения или правил по языку — какие от них могут возникнуть чувства? Но ведь и на стихи ты не знаешь, как реагировать… И на русские тоже… Что ж, читай и дальше святые книги…

Я продолжал читать и усваивать, пока не выходя на высокие уровни осмысления. Я пытался найти в святых книгах ответы на возникающие во мне вопросы, как был сотворён мир, как был сотворён человек? И сквозил за ними ещё более сложный и ответственный для меня и грозный для многих вопрос: кто в мире я и для чего я в этом мире? Должен, должен, должен существовать какой-то ключ к пониманию символов и иносказаний о сотворении мира и человека, содержащихся в святых книгах. Однако связного, распространённого повествования о сотворении мира, в отличие от более подробно рассказывающей об этом Библии, нет ведь и в Коране. Но Пророк Мухаммед, пересказывая слово Аллаха, много раз упоминает об Акте творения.

«Сотворил Аллах небеса и землю во истине…»

«Ты не видишь в творении Милосердного никакой несоразмерности».

«Он — тот, кто устроил для вас звёзды, чтобы вы находили по ним путь во мраке суши и моря».

Коран поэтически говорит о том, что мир, Вселенная создавались Творцом поэтапно, путем постепенного видоизменения: «Разве не видели те, которые не веровали, что небеса и земля были соединены, а Мы их разделили и сделали из воды всякую вещь живую. Неужели они не уверуют?»; и об Аллахе: «Он выводит утреннюю зарю и ночь делает покоем, а солнце и луну — расчислением».

Аллах, как Творец, по Собственным законам, не мог избежать Саморазвития и совершенствования… Значит, эта обязанность возложена Им и на человека. Как эта обязанность несовместима с войной! Но воюют те из обделённых небесной мудростью мусульман, кто об этой высокой обязанности правоверных не имеет понятия и знать о ней не желает, ведь сражаться гонят людей бедных и неграмотных. Или просто им платят.

Ко мне не всё из здесь упомянутого относится, но воевать погонят, похоже, и меня.

Я сопоставлял даты жизни древних мусульманских мудрецов, свидетелей и участников высочайшего развития исламской культуры уже в те незапамятные времена с датами нынешних событий в мире ислама и пытался понять, к какой фазе — новому расцвету, стагнации или упадку пришёл этот мир, продолжающий плохо ли, хорошо ли жить в общем для всех людей мире, о размерах которого у меня стали постепенно складываться вновь самые первые впечатления. Ведь даже банковское дело в развитых странах ислама поставлено совершенно по-другому — в исламских кредитных учреждениях отсутствует запрещённый Кораном и религией принцип ростовщичества, «наваривания» процентов, столь характерный для западных банков.

Мне же пока недоставало исторических и специальных знаний для сравнения. И тогда для начала я ознакомился с американской системой бухгалтерского учета, которая называется эккаутинг. Однако Акико, исходя из круга моих интересов, как ни двусмысленно звучат здесь слова «мои интересы», делала предварительный вывод о масштабе нарождающейся во мне личности и решалась подчеркнуть это закреплением моих культурологических познаний. И мне, с очередным возобновлением её благословенного вмешательства, приходилось вновь углубляться в историю, в корни культуры и религии, урывая время для чего-нибудь более практического. С верой постигающего, что оно окажется мне необходимым.

Уже в седьмом веке ислам разделился на две основных ветви: шиизм и суннизм. Мой шиитский иранский наставник в изучении Корана не признавал суннитских халифов и считал законными преемниками Пророка в верховной религиозной власти только имамов — Алидов, то есть потомков дочери Пророка Фатимы и зятя Пророка Али. То есть, по сути, речь впрямую пошла здесь не о путях постижения истины, а о престолонаследии, праве на власть, освящённом именем Пророка, которого всякий тяжущийся принялся истолковывать на свой лад и в своих интересах.

Суннитский шейх из Пакистана, качая во все стороны головой в чалме, в корне не согласен был с иранским шиитом, поглаживавшим белую бороду и грозно сверкавшим линзами очков, а я, грешный, сказать по-русски, не ввязывался в их споры, подкрепляемые пространными ссылками на авторитетнейшие источники, трактуемые и толкуемые каждой из хитроумно аргументирующих позиции тяжущихся сторон в свою пользу. Я вынес из моего личного опыта постижения Святого Источника знание также и о том, что ещё многомудрый зять Пророка Али писал, что в Коране нет ни одного стиха, который не имел бы четырёх значений: экзотерического — доступного каждому; эзотерического, понятного лишь посвящённым; мистического, а также раскрывающего божественный промысел.

Отвлекусь и замечу, что и все другие священные книги также обладают этими же четырьмя, как минимум, значениями, которые нужно научиться воспринимать, а госпожа Одо предостерегла меня от впадения в распространенную ошибку: нельзя и бессмысленно читать святые книги как простые учебники.

Их обычно старательно и читают, как обыкновенные книги, не вкладывая труда души, сердца и разума, и если спросить обыкновенного, рядового верующего, мусульманина, в чем разница между одной и другой ветвями ислама, он ответит, что «мы верим правильно, а они верят неправильно». В точности так же о своей и чужой религии ответит адепт любой другой веры. Приверженец высокого ислама презрительно отзовётся обо всех инаковерующих, потому что им не дано постичь то, что стало доступно его пониманию.

Значит, действительно, ему всё-таки открылось и им постигнуто то, что открыл для него Аллах, доказывал я отцу Николаю, а потом и господину Такэда, когда понял, что на мои вопросы не ответят служители конфессий так, чтобы ответ меня удовлетворил, а не порождал недоумение и всё новые вопросы. Но в чём он стал лучше других, спрашивал я, которым Аллах посчитал необходимым открыть из Своей мудрости нечто иное и, может быть, не менее высокое, поскольку это тоже исходит от Аллаха? Кто возьмется судить о помыслах Всемогущего? Не грех ли это гордыни, от которого так настойчиво и неоднократно предостерегал меня отец Николай?

Но я не собирался ни судить спорщиков, ни поддерживать никакую из сторон, Аллах с ними со всеми, мне было интересно совсем другое, о чём те и другие, увлечённые своими спорами до исступления, забывали.

Из освоенного и усвоенного мной, следовало, что ислам всё-таки считает космогонию и важной и необходимой в процессе постижения божественной истины. Именно космогония охватывает и изучает все стороны и все аспекты мироздания и, как наука, на высшей стадии своего развития, способна достичь уровня постижения Самого Аллаха.

Как бы ни было, постепенно я на деле убеждался в том, что самые старательные попытки прямого следования любой из земных религий при организации собственного бытия в этом грешном мире вряд ли к чему-нибудь успешному приведут. Ведь ещё в конце восемнадцатого века геолог, шотландец по происхождению, Хеттон в своей книге «Теория земли» предупреждал, что «Не следует рассматривать святое Писание в качестве учебника по геологии или какой-нибудь другой науке».

Так сыскалось историческое подкрепление моему внутреннему ощущению, что священные книги нельзя воспринимать слишком буквально, читая их «замыленными» на бытовухе глазами, как, скажем, газеты, комиксы или любую другую литературу, хоть научную, хоть художественную. В самом деле, разве в буквальном смысле змий соблазнил Еву яблоком с древа познания добра и зла? Библейский Змий — символ или зашифрованная в Ветхом завете сущность? Только ли поэтическими образами являются Всадники Апокалипсиса?

Отца Николая несколько беспокоило мое увлечение изучением Корана, он, вероятно, ожидал от меня несколько иного отклика на свои усилия и упрекал себя за недостижение им самим поставленных перед собой целей. Мне кажется, причину отсутствия во мне религиозных эмоций он объяснял недостаточным своим усердием, в то время как здесь просто-напросто выявилась моя личная особенность: я не сразу эмоционально реагирую на событие, но всегда — немедленным точным действием.

Госпожа Одо чуть позже, когда сама столкнулась с этим моим определившимся личным качеством, назвала его по-научному — отложенные эмоции. Она сдержанно порадовалась очередному моему и своему успеху. Она посчитала, что поскольку фактор отложенности эмоций весьма характерен для воина, которому в сражении нельзя предаваться переживаниям, и я дозрел до обретения и ощущения в себе этого внутреннего состояния, то мне пора начать обучение индивидуальному воинскому искусству. Тогда она пригласила в свое поместье большого специалиста в области единоборств и ниндзюцу — искусства тайного проникновения и тайных военных действий — корейца по происхождению, и, как она его называла, философа, атлета и художника по имени Чу Де Гын.

— Почему и Библию, и Коран, — вопрошал я отца Николая неоднократно, — а также любые другие авторитетные источники надо читать обязательно некритично, бездумно, без привлечения собственного разума, которым наделил нас Господь? Восприятие священных книг должно осуществляться внутренним взором, и многим из людей, я думаю, уже доступно их познание на интуитивном уровне. С Писанием тоже надо ещё научиться работать. Воспринимать его не разумом, а душой.

Вспоминаю, отец Николай недоверчиво взглянул на меня, когда я поведал ему о возможности и преимуществах интуитивного восприятия. Он не ожидал, что я настолько быстро подойду к способности, над открытием которой иные безуспешно бьются всю жизнь. Подумав, он согласился со мной и поведал, что некритичное стремление жить только в соответствии с религиозными источниками издавна порождало проявления религиозного фанатизма даже на государственном уровне в некоторых странах. Он назвал, в каких именно.

Отец Николай воздерживался от критики в адрес власть имущих, как избегал открытого осуждения кого бы то ни было вообще, но его мысль о людском стремлении упрощать всё, что ни встретится, я с лёгкостью прочёл сам. Я подумал ещё, что абсолютно все мы — самые заурядные провинциалы. Даже те, кто «из самого Парижу». Много ли знают такие «парижцы» за пределами, как говаривал Джеймс Миддлуотер, своей подворотни? Хотя это и паршиво. Но мне в голову пока не пришёл разумный вопрос: «А что делать?» Я отвлёкся, так по-детски.

Я как раз тогда увлёкся открывшейся во мне способностью проникать в сознание других людей и в моё собственное подсознание.

Ведь с моим подсознанием начал работать, открывая его и мне, представитель, как я думал, буддизма ошё Саи-туу, используя методики, если и известные христианам, то почти или вовсе ими не применяемые. Но выяснилось — очень постепенно, — что ни в малейшей степени нельзя было бы назвать его адептом, то есть приверженцем или сторонником, только буддизма. Следует всё же отметить особенную роль ошё Саи-туу, который, прежде объяснения содержания основных ста восьми законов Вселенной, преподал мне всего только десять простых правил-запретов, которые я ни в коем разе не должен нарушать, если просто хочу выжить. Они же, кстати, почти полностью или в комбинации с некоторыми другими правилами используются тайными разведками многих стран мира.

Последнее правило я несколько модифицировал применительно к моей национальности, и теперь этот запретительный катехизис звучит так:

Не осуждай. Не проси.

Не угрожай. Не унывай.

Не спорь. Не обижай.

Не верь. Не обижайся.

Не бойся. Не подставляйся.

Запреты легко прокручивались в моём уме под нехитрую мелодийку старого шлягера Майкла Джексона. Акико поправила: не Джексона, а Стиви Вондера, «I just…». Помню, меня несколько удивил первый запрет: «Не осуждай». Саи-туу улыбнулся одними своими хитрыми глазками и кое-как выговорил со своим невообразимым центрально-азиатским акцентом на неважнецком русском языке:

— Разве не сказано в Евангелии: «Не судите, и не будете судимы; не осуждайте, и не будете осуждены…»? Наверное, господин Борис, людям разрешено и можно сравнивать, чтобы сопоставить одно с другим. Наверное, можно оценивать — теплее, холоднее, мягче, тверже… Но не надо говорить: лучше — хуже, не надо забывать, что лучшее для одного человека может быть худшим для другого, следовательно, и то и другое суть субъективные оценки. Для Бога нет ничего плохого, всё, что он создал, совершенно. Но как же тогда человек берёт и определяет, что в мире правильно, а что неправильно? Только тогда, когда он взял и навесил на наготу своего естества, чтобы прикрыть его скудость, какой-то признаваемый другими «халат» — судьи, счетовода, начальника, националиста, веронетерпимца… Такой человек определяет не от себя, не из души, а с точки зрения халата. Потому что в этот момент забыл, что без халата он только голый, да? Что без своего халата он — просто человек. А перед Богом он предстанет в халате или без халата? Бог будет смотреть на его халат, или на него? И судить станет его халат, а не его? Можно быть просто честным человеком без халата? Важнее человек или халат? Или человек и его «халат» важны одинаково?

Внимая несмолкающим, когда он разговаривал со мной, журчаниям речей старого монаха, я обратил внимание, что черты лица Саи-туу имели ту особенность, что издали казалось, что они выражают хитроватую улыбку. Но только при взгляде в упор можно было заметить, что узкие глаза его всегда и всегда таят истинную печаль, как глаза евреев, даже еврейских детей. Только спустя время ко мне стало приходить понимание некоторых причин его печали. Та доля его печали, которая возникла из общения со мной, была порождена тем, что мои учителя стремились дать мне культурные знания, в значительной мере формализованные, сформированные не ими самими (их формирование вряд ли стало бы им по силам), и в достаточной мере самими моими учителями не осознанные.

По сути, в сферах религии, культуры и философии они давали мне знания на уровне азбуки, которую никто не научил их истолковывать, и заблуждаться в азах они могли теперь со всем достижимым рвением и от всей души. Азбука, разумеется, необходима, но сама по себе она в названных сферах далеко ещё не «высший пилотаж». Я же вынес из анализа ситуации, в которую старательно ввергнулся вместе с учителями, тривиальное убеждение: не верь никому, кто попытается только словами уверить тебя, что хоть что-нибудь понимает в вопросах культуры, религии или искусства. Но во что я тогда должен был верить, если не в то, что преподавали мне мои учителя? Ведь не я их учил, а они меня.

Ошё Саи-туу пока мирился с этими ворохами заблуждений и меня, и моих учителей, и больше молчал, ожидая наступления своего часа.

— А почему нельзя обижать и обижаться? — спросил я у Саи-туу, раздумчиво продвигаясь вдоль по своду запретов, на первый взгляд, довольно легкомысленных, но написанных тоже кровью, как всякий людской кодекс. Даже любовные записки, оказывается, пишутся у людей со сгоранием крови!

— Малейшая обида в душе способна нанести тяжкий ущерб здоровью и судьбе того, на кого обижаются, — был его ответ. — Обижающий рискует получить ответный удар обиженного и агрессией отягощает свою карму. Обидевшийся тоже отягощает свою карму за нанесение удара обидчику. Об этом говорят многие религии. Своё и за своё получают оба. Однако господин должен знать, — продолжал Саи-туу, — что все религии помогают человеку только в его земных трудностях. Ни одна религия не учит правилам поведения на Том свете — только здесь. В этом все они равноценны, в этом ни одна не лучше и не хуже других. Знать это о них важно. Но важно учиться и тому, как вести себя здесь, чтобы легче и вернее было после смерти «Там». Потому что здесь не реальность, а только школа.

Я не собирался становиться философом, пускай философия важна, бунтуя, но оставаясь внешне спокойным, доказывал я Акико и Такэда, однако ограниченна и абстрактна, как любая другая наука, ведь науки абстрагируют предмет исследования, отрывают его от мира, в котором он пребывает, и представляют его для рассмотрения и исследования в виде некоторого идеала. Потом очень часто исследователь увлекается идеализированной моделью настолько, что забывает об изначальном существе предмета и его естественном окружении. Я же никуда не собирался залезать слишком глубоко. Глубокий, но узкий эксперт в идеале бесконечно много узнаёт о предмете, микроскопически измельчающемся, стремящемся к нулю. И в идеале же оказывается с нулевыми познаниями об окружающей его бесконечности. И в том и в другом случае произведение нуля на бесконечность дает нуль, а не бесконечность. Тьфу, пустяк, ничто. А я только отчаянно захотел знать, в каком мире я живу, что об этом мире думали или думают другие, поскольку собственных мыслей на этот счет у меня ещё не было. Поскольку собственная моя школа мышления оказалась разрушена и пока самостоятельно не действовала. Поскольку протез сознания — компьютер — сам за моё сознание не работал. И только помогал мне находить знания.

Никто не в силах уверить меня, что любая из философских систем лучше или хуже любой из остальных, всё дело в том, что никакую из них полностью и последовательно в жизнь никто и никогда не воплотил. И слава Богу, что и в этом вопросе мы так непоследовательны! Потому что полное воплощение любой идеи означало бы катастрофу.

Саи-туу разъяснил, что во время развала жизни, например, в России, руководством огромной страны были нарушены универсальные законы Космоса: пятый — «Сохраняя, развивай» и шестой — «Объединяя, совершенствуй». Поэтому там разделили и развалили всё, до чего только дотягивались. Злое начало заложено не в физической материи человека, а в материи мыслей и материи чувств. И такое их невидимое заложение гораздо опаснее. Дурные мысли приводят к болезням не только человека, но и целые народы. Только через нравственное самоочищение мыслящая цивилизация может сознательно подняться на новый уровень в саморазвитии. Иначе её ожидает деградация, хочется того цивилизации или нет. Неминуемо. Но кто из самозваных алчущих реформаторов следовал законам Космоса, о них не зная?

Саи-туу по памяти цитировал многое из тибетской «Книги мёртвых», но я и не пытался хоть что-нибудь из неё запомнить, поскольку тогда ещё не видел, как я могу в дальнейшем применить эти знания. О Тибете распространяется уйма мифов, легенд, правды и полуправды как, впрочем, и обо всём остальном. Я мог бы оказаться на Тибете чисто случайно, если бы меня сбили занявшие его китайцы или ещё чьи-нибудь заинтересованные вооружённые силы, когда пролетал над этой высокогорной страной к театру военных действий. Но пока-то здесь, на Хоккайдо, я умирать не собирался, а хотел жить и развиваться. Исходил из этого элементарно эгоистичного желания и продолжал впитывать знания, как губка влагу. Развивался, рос в образовательном смысле не по дням, а по часам. Много читал, но ещё больше разнообразнейшей информации «загружалось» мне прямо в ментальное тело аппаратурой господина Ицуо Такэда, когда я спал один. У нас с Акико спальни были разные. Разными были и распорядки дня, хотя мы постоянно были рядом. Рядом, а иногда и вместе.

Требуемое для развития души и создания школы мысли я старался прочитывать сам. Легче в меня ложилось то, заметила госпожа Одо, что, вероятно, уже когда-то было в моей памяти. Я и сам отмечал про себя — вроде, было. Вроде, знал. И начинали прорисовываться очертания былой личности. Туманные, ненадёжные. Как будто вспоминал о себе очень маленьком, каким не стать больше, как бы этого ни хотелось некоторым из нас.

Из христианства и ислама я вынес идею единобожия, и посчитал, что мне лично нет необходимости изучить ещё и иудаизм — третью, или, точнее, хронологически первую из трёх монотеистических мировых религий, чтобы усилить в себе принцип единобожия. Наверное, и изучил бы подробнее, чем получилось, если бы мне попался английский или русский перевод Торы, да толковый наставник. Но на нет, как говорится, и суда нет. Кроме того, Ветхий завет во многом заимствован из Моисеева Пятикнижия. Из Вавилона, от халдеев… От забытых ещё более древних религий. Точно так же не получилось у меня глубоко ознакомиться с Конфуцием. Совсем не получилось как следует выучить японский язык. Всего несколько слов, несколько фраз. Какая ирония судьбы — не взять то, что было рядом и буквально вокруг меня! Не успел.

Завершала мое ознакомление с основами некоторых из мировых религий сама госпожа Одо. С её помощью я стал погружаться в ведическую культуру, на которую в мире периодически возникает мода, как, впрочем, и на еврейскую премудрость — Каббалу.

Сложное впечатление осталось лично у меня от знакомства с Ведами.

Во-первых, выяснилось, что известное нам Откровение — только примерно четвёртая часть первоначальных текстов Вед, то есть священных гимнов, записанных на санскрите, и, как считают, принесённых в Индию кочевыми индоевропейскими племенами ариев, иногда называемых арийцами, что неверно, ещё за несколько сотен лет до нашей эры. Остальную, большую часть Вед, закрыли от много согрешивших людей, то есть представителей предшествовавших нашей Коренных рас, боги в конце «золотого века». Не надо только забывать, что души многих из нас, души «в возрасте», наиболее «старые» по возрасту, воплощавшиеся и во времена легендарные, до начала истории нашей цивилизации, были в телах тех наших предшественников.

Во-вторых, Веды и ведать, то есть знать, — одного корня. Замечено до меня, хотя и поздновато, потому что среди английских историков тоже был свой «Уолтер Джиббс». Звали его Джеймс Милль. Жил он в восемнадцатом-девятнадцатом веках в Лондоне и никогда в Индии не бывал. Он и посчитал древнейшие литературные памятники Индии сказками, повествующими о самых чудовищных предрассудках и суевериях отсталых нецивилизованных азиатов. По его мнению, настоящая история великой страны началась с прихода в Индию представителей европейской цивилизации, в особенности британцев, принесших на штыках настоящую культуру, которой до этого невежественная неевропейская страна была лишена. Он сумел надолго помешать системному научному исследованию Индии, поскольку яростно нападал не только на историю страны, о которой, по сути, понятия не имел, но и на тех учёных-востоковедов, кто пытался добросовестно и квалифицированно подойти к её изучению. И немало в том преуспел.

Думается, что и о России тогдашние европейские «спецы» знали не больше, чем об Индии, считая уже русский язык неимоверно сложным для изучения и зная о российской действительности, в лучшем случае, понаслышке, через третьи руки, от соотечественников, побывавших в России. Санскрит тоже показался им очень сложным. Знак равенства, таким образом ставился ими не между сутью предметов, которые оба заслуживали углублённого изучения, а между кажущейся или действительной сложностью того и другого языков.

Однако языковое сродство русского и санскрита заставило меня вывести на монитор «Древо языков». Не помню, кто и когда закинул эту схему в Интернет. Допускаю, что с той поры её уточнили и усовершенствовали, как это бывает во всяком живом, развивающемся деле. Но в моём компьютере она осталась без возможных последующих корректировок.

Графическое изображение схемы возникновения и развития языков человечества свидетельствует что самый первоначальный язык Адама и Евы ещё во «время оно» разделился, прежде всего, на два мощных языковых ствола: языки синокавказские (то есть китайско-кавказские) и ностратические языки (noster — по-латыни «наш»; «наши» языки — это языки Старого Света. Остальные, получается, языки «не наши», вот тебе, бабушка, и научный, «объективный», справедливый подход даже и в изучении языков, непосредственно не пахнущем большими деньгами).

Многие из сегодня отставших в своем развитии племён сами себя называют «настоящие люди», «истинные люди». Остальные, получается, не настоящие и не истинные. Посторонние двуногие и без перьев по телу. Так и в отношении языков — они тоже подразделены кем-то на «наши» и «не наши». «Наши», ясное дело, «нам» ближе.

«Нам», «мы» — понятия для меня очень смешные, если вообще не лишённые смысла. Потому что в следующем воплощении душа может оказаться среди «не наших». Не там, где «мы», а там, где «они». Но об этом чуть погодя. К слову, вот мысль по близкому поводу, принадлежащая проникновенному и печальному весельчаку Омару Хайяму:

Эти камни в пыли

под ногами у нас

Были прежде зрачками

пленительных глаз.[3]

(Мысль эта, замечу, может в действительности означать, что душа, пребывавшая в теле с пленительными глазами, за какие-то прижизненные прегрешения отброшена ближе к началу личного эволюционного развития и начинает новый подъём из царства минералов к царству растений, затем к животному царству и, наконец, снова к человеческому воплощению, если не произойдет следующего, нового срыва. Но лично у меня в этом большие сомнения: разве может огурец породить обезьяну? Нет, Кто-то явно тут вмешался и поработал с генами).

Вернусь к языковому древу. И санскрит и русский — оба из ностратического языкового ствола, из индоевропейской его ветви. К санскриту привели индоиранская ветвь и индоарийская. К русскому от индоевропейских языков путь пролёг через условно (интересно, что за условие, а ещё — кто с кем уславливался?) европейскую ветвь, балто-славянские языки, славянские языки, славянские восточные языки, к которым отнесены также украинский и белорусский.

Сродство санскрита и русского сохранилось, хотя и через несколько колен. Однако же, те древние понятия, которые были поименованы общими нашими отдалёнными предками, и сегодня в обоих языках — санскрите и русском — звучат почти одинаково: «мат» — мать, «агни» — огонь, «вада» — вода, «бхрат» — брат, «свадба» — свадьба. И так далее, даже хлеб назвали почти одинаково, «хляб».

Как же этого не заметили «аглицкие специалисты» по языкам? Только по незнанию.

А вот японский язык произошёл, как полагают, из слияния групп языков алтайского происхождения и австралийско-полинезийского, или австронезийского. Как бы то ни было, возможность хорошо освоить японский я упустил, а сейчас уже вряд ли соберусь. Хотя, кто знает… Зарекаться не стоит ни от чего, не только от сумы да от тюрьмы.

С моей точки зрения, сложности в овладении японской речью и письменным языком заключались для меня в смысле не столько качественном, сколько количественном. Японцы пользуются сложным смешанным азбучно-иероглифическим письмом, их алфавит состоит из двух параллельных азбук — катаканы и хираганы, — по пятьдесят знаков в каждой. Общеобразовательный иероглифический минимум включает в себя знание около двух тысяч иероглифов. Люди образованные знают три-четыре тысячи иероглифов и более. Но только опорных иероглифов насчитывается около десяти тысяч.

А сам язык? Три сотни только основных японских звучаний и две фонетических азбуки! Чтобы пользоваться этим богатством, требуется тонко развитое слуховое восприятие. Требуются виртуозные голосовые данные. И снова письмо! Необыкновенное множество слов-омонимов, одинаково звучащих, которые пишутся по-разному. Японское письмо слитное, без пробелов между словами. Так писали и в древней Элладе, без знаков препинания. Смысл знаменитой резолюции «Казнить нельзя помиловать», определяющийся положением единственной запятой, в японском языке, похоже, понят бы не был. Как быть — казнить или помиловать?

Если бы мне было три-четыре года, я, как японские дети, овладел бы и языком, и грамотой. Но вряд ли я смог бы запомнить неимоверные количества разнообразнейших японских имён и фамилий. Наверное, и Акико оказалась бы не из числа лучших методистов в преподавании языка, а к помощи других прибегнуть ни у неё, ни у меня не было возможности. Я даже не поинтересовался у неё в то время, что означает её фамилия — Одо. Может быть, её фамилия имеет сотню или тысячу значимых смыслов. Кроме того, я использовал имевшееся у меня тогда время и для других важных для меня занятий. И я попросту не в состоянии объять необъятное, как и любой.

Акико увидела мои проблемы в овладении иероглифическими типами письма несколько в другом, или со своей, что ли, колокольни. Как она ни билась, я не мог вспомнить, рисовал ли я до катастрофы с моим сознанием, и в чём состояли личностные особенности моих рисунков. На Хоккайдо я не рисовал до приезда к нам Чу Де Гына. В общем, она каким-то чрезвычайно сложным образом увязывала особенности строения полушарий моего мозга с характером связей между его отделами и ещё с чем-то, чем-то и чем-то, что влияло на моё восприятие графики и воспроизведение графического изображения моей правой рукой. В том числе, и иероглифы.

Добавлю, что и с руководящим участием корейского художника мои успехи в рисовании остались более чем скромными. Мой почерк Акико признала отвратительным.

Чтобы покончить с языковой темой, добавлю, что языкознанием не заинтересовался, а вот в отношении теории литературы, естественно — русской, сам себе дал зарок, что разберусь, дойду со временем до необходимой глубины. Ибо язык развился не только сам по себе, то есть из насущной необходимости кого-либо или что-либо именовать, чтобы изустно или письменно передать своё личное соображение другому или другим индивидам, но также из специальных требований литературы, едва она возникла и начала развитие по собственным специфическим законам. Литература, и только она, и позволила накапливать, систематизировать и сохранять языковое богатство, поскольку обиходные потребности непрерывно меняются — с одной стороны, а с другой стороны, языковые средства — бытовые, обиходные, словообороты — не настолько уж разнообразны и не слишком ранжированы по степеням совершенства.

Каюсь, но я подошёл к любого рода литературе тогда вовсе не как романтик, вспомнить мнение Акико о моём ощущении бытия, а вполне прагматически, даже утилитарно. Для меня в японский мой период естественнонаучная литература стала могучим инструментом познания мира. Стала мощнейшим средством формирования части моего собственного сознания. Но заметных характерных эмоций во мне тогда всё ещё не было или почти не было, поскольку не возникло пока нового жизненного опыта и моей живой памяти о том, как откликаются на подобное событие его очевидцы, попросту — не выучился обезьянничать.

Но тогда, на Хоккайдо, именно в период моего первоначального знакомства с Ведами Акико стала приобщать меня и к фортепианной музыке горячо ею любимого Рахманинова.

Русского композитора Рахманинова я полюбил тоже и — по собственному самоощущению — необыкновенно глубоко. Но мне потребовалось приложить массу усилий, чтобы в моём сознании отложились раздельно Веды и музыка Сергея Васильевича Рахманинова, чтобы они во мне не сопрягались и не переплетались. Потому что в Ведах содержалось что-то такое, что я ощущал и воспринимал пока только интуитивно, но оно меня настораживало, и это чувство отдалённого опасения я избегал наслаивать на чувства, порожденные гениальной музыкой.

Сказать точнее, Рахманинов пробуждает во мне даже не столько чувства, сколько снова-таки ощущение уникального, резонирующего совпадения пения или рокота струн рояля в редкостных сочетаниях, композитором подобранных, и глубинных вибраций моего «Я», настолько тонких, настолько извнутренних, что кажется, что их и в себе-то я улавливаю совсем уж из глубины, недосягаемой без мощного содействия Рахманинова.

Самый знаменитый гимн Вед, конечно же, «Ригведа».

«Ригведу» ежедневно произносят все брахманы, люди, относящиеся к высшей касте. Предвечный бог Праджпати, имя звучит похоже на «прежде всех батя», бог всех богов, их и человека прародитель, с их помощью сотворил первочеловека, названного Пуруша. Первуша? Разные группы мифов по-разному рассказывают и о Праджпати и о взаимоотношениях его с сотворёнными им меньшими богами. Но какой-то бунт высоких божьих творений против Создателя всё же был, и, по одним мифам, Творец принёс им в жертву себя, чтобы спасти их от голода, а они его потом, воспрянув, воскресили, и он стал и отцом, и собственным сыном одновременно, а по другим мифам, боги потребовали себе в жертву первочеловека Пурушу, и Творец вынужден был им уступить.

Безвинного Пурушу четвертовали, и каждая часть его тела потом породила основные людские сословия: брахманов, то есть священников и избираемых из высшей среды правителей, кшатриев — воинов, а ещё ремесленников и крестьян. Из разных частей тела Пуруши образовались также земля и небо, небесные тела и само пространство, а также стихии — огонь, ветер, дождь, воздух.

Насытившись, боги уделили часть своих жизненных сил и энергий на сотворение нового человека. Таким образом, новый человек стал носить в себе не только черты прародителя, но и всех меньших богов, а кроме того, по генетическому составу стал родствен и стихиям, и пространству и небесным телам. А пурушей сегодня индуисты называют обычную человеческую душу. И считают истинным рождением человека не физическое, то самое, когда он является на свет, а момент, наступающий лишь после ритуального жертвоприношения. Вот как изменилось представление о сотворении человека с течением времени.

Для себя я отметил, что тело первочеловека Пуруши никак не могло быть физическим, как у нас. Он вероятно, мог относиться к ангельскому пра-пра-пра-человечеству. По своему строению, по тонкому составу тело его, наверное, было близко к нашей сегодняшней душе и, по этому свойству, способно было создавать ауру. Или должно было этому научиться.

Вероятно, другими по составу, более тонкоматериальными, чем наши, были и тела наших прародителей, Адама и Евы. Из духовного ребра Адамова сотворил Еву Создатель, а не из костяного. Теперь всё вяжется. Адам не стал инвалидом. Духовное ребро восстановилось, можно сказать, редуплицировалось. Ведь на снимках ауры присутствуют эфирные очертания даже ампутированных конечностей. Эти энергоинформационные образования сохраняются после ампутаций и способны порождать так называемые фантомные боли и в физическом теле прооперированного человека.

Тонкоэфирной во времена Адама и Евы, вероятно, была и наша Земля. Перволюди по составу своих тонкоматериальных тел сродни были и в точности соответствовали телу тогдашней духоподобной Земли.

Помимо того, что «Ригведа» явственно обозначила человека как часть Вселенной — её микрокосм, — в этом гимне воплотилась основная идея индийской философии о том, что каждая душа является не только индивидуумом, но и частью всеобщей сути.

Вот теперь мне стало понятно, что душа человека и душа Вселенной — близкородственные творения. Ведь путь человека — через самопознание, самораскрытие и самоконтроль — это открытие, познание и подчинение себе Вселенной. А без душевного сродства со Вселенной это вряд ли осуществимо. Чужеродность способна породить лишь насилие через завоевание, а не через сродство.

Из части мифов следует, что начало мира нам видимого, мира материального, осуществилось не по воле бога, а почти автоматически, из противодействия взаимно уравновешенных извечных элементов друг другу. Но другие мифы повествуют, что после сотворения мира из центра его вырос Лотос, затем Цветок раскрылся, из него вышел Брахма и произнес четыре Веды. Лишь с этого момента мир стал считаться сотворённым.

Любопытно, что и в ведической версии сотворения мира не обошлось без Слова, в данном случае произнесённого Брахмой. Брахма испускает мысли, пронизывающие всё во Вселенной и являющиеся не чем иным как энергией в первосмысле, а не в том узком смысле, который имеет в виду физика, говоря об энергии, которую сегодня способна изучать. Энергия Брахмы подчинена жёсткой логике и несёт в себе поочерёдно все проявления реальности и все уровни сознания.

Отец Николай, мне кажется, неодобрительно отнёсся и к моему изучению Вед, тем более, что я не собирался посвящать себя научной карьере. В ответ на мой недоумённый вопрос о сотнях тысяч или даже миллионах ведических богов он лишь вновь задал мне однажды уже прозвучавший вопрос: «Разве личностное проявление Бога — не Бог?» и тем самым косвенно продемонстрировал: свою приверженность идее единобожия — раз; и согласие с тем, что и Бог не может избегнуть саморазвития, если постоянно возрастает уже число Его личностных проявлений, или ипостасей — два.

Я отнёсся и к ведическому Откровению в большей мере как к поэтическому и историческому средоточию. Не видел необходимости и не смог принять сложнейший религиозно-культурный мир Вед в качестве повседневного руководства к действию. Ещё большие просторы для размышлений открывает созерцательная философия «Упанишад». Но я не увидел возможностей использовать и её в той жизни, которой жил и которой, как я стал надеяться, мне предстояло жить. Модность Вед вряд ли мне помогла бы.

И все же я не стал беднее от хотя бы поверхностного знакомства с Ведами. Веды тоже ясно показали мне, насколько сложен мир, и насколько сложны были людские представления о нём уже в глубокой древности, о которой мы часто безосновательно думаем как о временах людей и обществ, в сравнении с нами, тривиальных и примитивных.

На мои вопросы, вызванные изучением Вед, в моём окружении не смог ответить подробно и исчерпывающе никто. Поэтому Веды во многом остались для меня малопонятным, хоть и красивым памятником давно ушедшего времени.

Странным образом совпало по времени моего изучения Вед давно ожидавшееся моей госпожой очередное возрастание интереса к моей достаточно скромной персоне со стороны Джеймса Миддлуотера. В общем, он снова повздорил с госпожой Одо из-за чрезмерного, по его мнению, «втягивания» меня в «философии». На него явно кто-то снова сильно надавил.

— Ни разу, — несколько раздражённо и с плохо маскируемым сарказмом заявил тогда Джеймс Миддлуотер моей госпоже, — глубокоуважаемой Одо-сан не пришла мысль усомниться, зачем господину Густову всё это?

Она ответила ему предельно вежливо. Просто предложила глубокоуважаемому мистеру Миддлуотеру, задуматься, из чего, из каких компонентов составлено сознание дорогого любопытствующего гостя? Сколько на это потребовалось времени? Не вся ли предшествующая жизнь из миллионов мгновений, день за днём и ночь за ночью? Чьими трудами? С его собственным осознанным участием или при его противодействии? Без «философий» обошлось? Борису Густову не отпущены ещё три дополнительных десятилетия на восстановление себя.

Госпожа Одо поинтересовалась также, на сколькиместном самолете мистер Миддлуотер совершал свои челночные рейсы из Вашингтона на Хоккайдо и обратно, и когда требовалось не медлить, не помогал ли ему кто-нибудь в полёте своими глупыми советами? Или он подготовлен к своей работе не непосредственно в конкретном выполняемом полёте, уцепившись за штурвал и торопливо пробегая глазами инструкции, а заблаговременно и в течение весьма длительного периода его жизни? Неужели человеку, окончившему университет, пусть европейский, необходимо ещё доказывать важность глубокого и широкоохватного образования для жизни любого?

— Ты права, Эйко, — пристыженно согласился Миддлуотер, стараясь всё же сохранять уверенность в жестах и голосе, — мой истребитель «Рэптор» — одноместный. И хорошо, великолепно, прекрасно — меня в полёте никто не донимал советами. Скоро я буду летать сюда снова на нём, меня здорово торопят. На сопровождающих меня по трассе диспетчеров я, бывает, мягко говоря, просто-напросто плюю. Моё дело важнее, чем их мнения о том, что мне делать, а чего не делать. Да и лечу я выше любых лайнеров, там, где их не бывает.

— Меня, Джим, — заговорила Акико, всё более смягчаясь, — сейчас волнует не рвение господина Густова к изучению и первоначальному сопоставлению откровений из разных религий. В большей мере меня беспокоит, какой личностью получается он, и здесь очень многое пока не доставляет мне ответов. Потому он продолжает заниматься по различным религиозно-этическим направлениям. Психологи европейской школы насчитывают около полутора тысяч человеческих качеств. Я веду статистику по семи тысячам двумстам параметрам, описывающим человеческие качества и их оттенки у господина Густова.

— Неужели их у него уже столько? — непритворно удивился Миддлуотер, но госпожа Одо не обратила на его вопрос никакого внимания.

— Наверняка, Джим, — спросила она, — если не ты, так кто-нибудь из семьи, или кто-то из твоих знакомых любит смотреть по видео боевики, когда герой, спасая мир, крошит в капусту всех, кто против него и его цивилизации?

Миддлуотер с охотой и заметным облегчением согласился:

— Да, любят. И жена и дочь, которая в своем семилетнем возрасте больше походит на мальчишку. Да что там? От нашей Элис не только мальчишки-сверстники убегают, её боятся самые отъявленные сорванцы и постарше, чем она. Из обычной школы её уже отчислили бы.

— Так вот, — назидательно и предельно терпеливо продолжала госпожа Одо, отмечая время от времени реакции Джеймса, чтобы не превзойти предела его понимания, — зрителей в боевиках привлекают не только приключения героев. Динамизм, быстрая смена положений, сцен, ситуаций. Высокопрофессиональные трюки, сменяющие друг друга с немыслимой быстротой. Затягивает сама скорость, кажется, это называется фильм в стиле «экшн», action. Заметь, все исполнители заранее поготовлены, обладают квалификацией. А у меня, мой дорогой Джим, сейчас идёт в жизни замедленная полоса, когда нет приключений в стиле «экшн», мой дорогой Джим, но исполнитель как раз к профессиональной работе до пота готовится. Наш Борис учится с неимоверной быстротой и очень многому. Азбука и даже таблица умножения эмоций почти не вызывают. Но мне именно сейчас важно работать не быстрее, а точнее, поскольку то, чему его учат, потом повлияет на слишком многое. И на чужие лишние затраты, к которым могут привести его действия. А ведь учёбу в боевиках почти не показывают. Откуда только у героя берётся чудесное умение! Если тебе скучно, ты просто выключи «видик» или закрой эту книжку. Но мы не в кино. Мне придётся справляться самой, если ты отойдёшь от дела. Хочу тебе заметить: я не ставлю себе целью создать очередного потребителя — пожирателя яичницы с беконом, глотателя комиксов, гамбургеров и пищевых добавок, взгляд которого не устремляется дальше донышка кастрюли или кошелька. Такими наш бедный мир и без господина Густова переполнен. И я очень благодарна тебе за редчайшую возможность сотворить приличного, думающего и активного человека, которую ты мне так любезно предоставил. Между прочим, и в твоей жизни это редкий, если не единственный, шанс соучаствовать. Так что… Сейчас середина лета. Русские говорят ещё: «Цыплят по осени считают». Наберись терпения, мой дорогой Джим. И соучаствуй. Продолжай мне помогать.

Она умеет взглянуть длинно, пронзительно и печально.

— Джим… Джим. Вдумайся: мне не надо — что. Гораздо важнее — как. А ещё — зачем и почему.

Миддлуотер благоразумно промолчал. Женщина защищала своё выдающееся, в её глазах, творение. А он посмотрел на это бесценное творение своим бытовым взглядом. Воспринял её непривычно длинную речь, как затянутую рекламу созданного. Чтобы наверняка убедить Миддлуотера в полной своей правоте, госпожа Одо спросила визитёра, до какого колена помнит он своих предков. Сама она ориентировалась в хитросплетениях собственной преимущественно крестьянской родни века до девятого или даже восьмого и помнила всех.

— До отцов-основателей, — гордо ответил американец.

Госпожа Одо, не моргнув глазом, нежнейшим, переливчатым своим голоском разъяснила Джеймсу, что Густов о своей родне вообще ничего не знает, потому и необходимо, чтобы в качестве компенсации он получил возможность, благодаря знанию Вед, ориентироваться в тех седых временах, где может обнаружиться хотя бы единственный след родственной ему души, чтобы этот русский лётчик не страдал от одиночества.

Джеймс понял, что тягаться с Акико в восточной демагогии, не владея тем же специальным наработанным языком, что и она, он явно не сможет. И неохотно уступил.

Я же теперешним моим пониманием оцениваю полученную тогда подготовку, как необходимейшую. Ведь чтобы совершился хотя бы только один полёт, затрачивается вся дополётная жизнь. Как определить, что в её опыте было лишним? А я получал, ни больше, ни меньше, второе сознание. Первым моим сознанием я уже расплатился за возможность выжить и выйти в будущее.

Вспоминаю, что тогда, по мере нарастания моей способности понять, что меня готовят для чего-то серьёзного, у моих учителей долго не развеивалось опасение, как бы гора не родила мышь. Дело в том, что никто из них не был лётчиком, а соображающий в лётном деле Миддлуотер допускался только к обсуждению, но отнюдь не к назначениям лечения и учёбы.

Наверное, может быть такой полёт, подготовка к которому забирает всю предшествующую жизнь, и чем она насыщеннее, тем выше вероятность уцелеть и выполнить задачу. Ведь изменились и форма, и содержание полётов, когда за пилота машиной длительное время управляет автоматика, и надо не просто, расслабившись, контролировать работу устройств и систем, а, напротив, следить за техникой, пребывая в очень длительном полном сосредоточении, которое сродни медитации. Достижение такого сконцентрированного состояния требует и природных способностей, и глубокой психологической подготовки личности, — независимо от приборов оценивать местонахождение и положение машины в пространстве, чтобы при первых признаках отказа или боевом повреждении, взять на себя управление машиной и исполнение ею частной задачи в программе целого комплекса, в который, как боевые единицы, входят и твой летательный аппарат, и ты сам.

Существенно изменился и самый бой, от категории подвига приблизившись к обычной, если не рутинной, боевой работе, сопряжённой, тем не менее, и с физическими перегрузками и проявлениями бурных эмоций, которым опасно и нельзя отдаваться, но надо уметь ими квалифицированно управлять. Хотя холерики попадаются и среди бухгалтеров.

Значит, не избежать изменений в основе норм личности лётчика и его подготовке, в первую голову, психофизической, а также тренировке моторной памяти тела. Кто заранее может предсказать, что из заготовленного сработает, когда ударят колокола судьбы, и что именно поможет пилоту и машине выжить?

Мне кажется, именно тогда Акико увлеклась новой для себя прикладной авиационно-психологической тематикой и начала по ней работать.

И всё же тот приезд Джеймса Миддлуотера начал понемногу прикрывать эпоху изучения мной чистых космогонии и религий и подвигнул меня к освоению прикладных дисциплин, которыми я и до того начинал уже интересоваться, но тоже стал видеть необходимость перед получением специальных знаний усовершенствоваться в истории и философии. В итоге мне пришлось сократить сроки обучения и брать философско-исторические, естественнонаучные и специальные знания скопом.

В принципе, не всё ли равно, в каком порядке «загружать» необходимую информацию в компьютер, — лишь бы вся она сохранялась, — и машина не выдавала «глюки». Повторяю, компьютер оставался «протезом» моего неокрепшего сознания. Но если для компьютера безразлична очерёдность загрузки информации, то для людского сознания очерёдность получения знаний должна быть подчинена строгой логике. Моё же собственное сознание принуждённо подверглось спешке и «грузилось» по принципу: «Вали кулём — потом разберём». Поэтому я никак не настаиваю, что обучен и воспитан по принятым правилам — скорее, им вопреки. Однако…

Однако, всё, что находится внутри нашего сознания, располагается там в строгом индивидуальном для каждого порядке, в этом я с исследователями внутреннего пространства нашего сознания совершенно согласен. В этом каждый может лично убедиться. Всего-то и надо: лечь с закрытыми глазами и понять, в каких местах внутри личного поля сознания располагаются те или иные личные жизненные впечатления.

Что касается официальной космогонии, здесь, за неимением чего-то более нового, пришлось ограничиться усвоением вершков из теории Большого Взрыва, созданной лет за двадцать до окончания второго тысячелетия профессором Кембриджского университета Стивеном Хокингом о свершившемся рождении Вселенной и её грядущей гибели. Преподавал её мне господин Ицуо Такэда.

Я спросил господина Ицуо Такэда, что помешало частицам слиться вновь и взаимоуничтожиться, а не разлететься, в итоге разлетания породив живущую Вселенную?

— Слово Божие: «Будь!» Воля Божественного Творца. Я лично считаю так, — ответил господин Такэда. — И многие физики сегодня думают так же. Когда-нибудь появится и вразумительная теория на этот счёт.

Но дальше с удивлением я узнал от отца Николая, что Папа римский Иоанн-Павел II в девяностых, вроде бы, годах двадцатого века специальной энцикликой запретил научные исследования периодов до момента Большого взрыва. Кажется, он опоздал, заметил Такэда: информация о том, что происходило до Акта творения, и как в духовном, тонкоматериальном плане осуществлялся Акт творения, уже была на Земле задолго до решения Папы римского. Но господин Такэда предоставил мне найти её самостоятельно.

Джеймс Миддлуотер в очередной свой приезд уже на Хоккайдо, но ещё в чине полковника, пожелал побеседовать со мной. Разумеется, в первую очередь его волновали мои ответы на те вопросы, которыми он тогда занимался. Госпожа Одо уверяла его, что я совершенно пока не готов рассказать о последнем моем полёте на аэрокосмическом МиГе, но ему необходимо было лично в этом удостовериться. Он знал уже о том, что иногда мне удаётся «проходить сквозь время» в другое время и в другую обстановку и, с согласия Акико, лично присутствовал при таком непродолжительном эксперименте, о котором сделали видеозапись.

Уже после эксперимента я впервые смог посмотреть на нового себя на телеэкране как бы со стороны, и госпожа Одо разрешила мне бриться самостоятельно, перед зеркалом.

В ходе опыта у меня не получилось «попасть» ни на авиабазу на Евразийском материке, с которой мы с Джорджем Уоллоу тогда стартовали, ни «встроиться» в кабину МиГа уже в полёте. Тогда Миддлуотер, недолго думая, попросил меня подробнее рассказать о Гульчохре и попытаться «поговорить» с нею. Акико была шокирована, поскольку не ожидала от Джеймса прямого, недостаточно корректного, задания мне «переместиться» во времени да ещё к какой-то Гульчохре, которую на самом деле я никогда не знал. Но вынуждена была согласиться и, мне кажется, подтолкнуло её к вымученному согласию не только любопытство учёного, но и человеческий интерес — желание знать причину драматичности судьбы себе подобной, а также чисто женское любопытство по отношению к просто другой женщине, чем-то привлёкшей внимание.

Когда позже вместе с Акико мы ещё и ещё просматривали видеозапись эксперимента моего перемещения во времени, мне, откровенно, стало не по себе. Зрелище оказалось почти на пределе моих пока слабых нервов.

Камера документально зафиксировала, как я лежал с закрытыми глазами и пытался, по заданию Миддлуотера, «настроиться» на Гульчохру.

Но в постели мне вдруг пришло в голову, что, если я сейчас увлёкся философией, то неплохо было бы подсмотреть, как работал какой-нибудь из великих философов прошлого. Скажем, диалектист (или диалектик?) Георг Вильгельм Фридрих Гегель. Спросить бы его, верил ли он в Бога, когда преодолевая противоречие между кантовскими антагонизмом и антиномией, вводил понятие «абсолютной идеи»? В моём самовольстве я, правда, не сознался, хотя впечатления сразу выкладывал на запись подробно. А что? Если мы можем путешествовать в интересующее нас поле времени, отчего бы не попробовать?

Мне показалось, что я легко смог бы попасть в его рабочий кабинет, предположим, где-нибудь в конце восемнадцатого века. Я еще продолжал обдумывать, как бы Гегель отнёсся к тому, что перед его взором внезапно материализовался бы субъект, живущий на двести с лишним лет позже, и что пришлось бы предпринять мне, как успокаивать пра-мудреца, если бы он вдруг испугался.

Продолжал обдумывать, как уже перед моим мысленным взором начало проявляться окно с одинарной мелко-клетчатой рамой и чисто отмытыми стёклами, тяжёлые гардины по сторонам окна… Проявился не очень большой стол для письма без тумб и ящиков, он был поставлен прямо к окну. Недорогая оловянная чернильница с боковыми гильзами под гусиные перья, подсвечник на столе. Желтоватая толстая писчая бумага, перочинный нож со сточенным лезвием. По углам стола, справа и слева от бумаг, стопками возвышаются книги в красивых, с тиснением, но потёртых сафьяновых переплётах, книги, разбухшие от частого перелистывания и вложенных закладок. Отодвинутое от стола кресло с гнутыми перильцами и зеленоватой обивкой, по которой вытканы узорчатые листья и травы. Слева на стене — гобелен с изображением какой-то битвы. Рядом, у стены, ещё такое же кресло, парное с первым, а ближе к входной двери я начал угадывать боковым зрением то ли книжный шкаф, то ли что-то на шкаф похожее… И оцепенел. И замер, боясь повернуться лицом к двери, чтобы не столкнуться взглядами с господином Гегелем, вздумай он войти в этот момент в свой кабинет…

Я помню, что посмотрел на своё тело, видимо ли оно, и успокоился: нет, для других не видимо! Следовательно, меня не разглядит и сам хозяин этого кабинета. И не испугается призрачного фантома.

Сзади, из-за приоткрытой двери нестарый немецкий баритон проворчал, что, дескать, вот опять приходится пересыпать тальком чулки герра доктора, что у него за потливые ноги… Может быть, он посетовал на «герра профессора», но я уже не вслушивался в его бормотание, потрясённый, как минимум, тремя фактами, по сути, вновь открывшимися мне. Во-первых, и в прошлом, а не только сейчас, я понял, что дверь кабинета не закрыта, не поворачиваясь к ней лицом. Во-вторых, я вспомнил, что знаю ещё и немецкий язык. В третьих, сквозь стены кабинета господина Гегеля, да ускорится в своём развитии и в благословении Божьем на небеси его душа, я не переставал видеть моё собственное тело, мирно лежащее на широченном, не для одного, ложе. Я испугался, что умер, и срочно вернулся в моё тело.

Нет, я не умер. Гулко, редко стучало сердце. По всему телу, в упругих, как трубки, жилах толчками пролетала кровь. Кажется, я не сразу начал дышать, я просто-напросто забыл дышать от волнения. Я замер в счастливом немом изумлении и лежал долго-долго, не в силах поверить себе. Прошлые мои прогулки во времени и пространстве почему-то не смогли меня взволновать, и вызывали, скорее, чувство, более похожее на досаду или неудовольствие. Но в этот раз всё-всё было совершенно по-другому!

— Достаточно, — приблизившись к грани обморока, пролепетала госпожа Одо.

Эксперимент прекратился.

— Как вы себя чувствуете, господин Густов?

— Я чувствую, что ослабел. Но это пройдёт. Почти нормально.

Госпожа Одо вздрагивающими пальцами взяла листок бумаги со своего письменного стола и маркер и жирными линиями графически показала остолбеневшему Джеймсу, позабывшему и моргать, как, по её мнению, я «перехожу» с витка на виток по спирали времени.

— Почему же мистер Густов не делает этого постоянно? — тоже постепенно приходя в себя, поинтересовался Миддлуотер.

— Потому что это трудно. Потому что он затрачивает очень много энергии. Потому что этому надо специально учиться. Этим он сейчас и занят. Он учится.

— А куда делась Гульчохра? — в недоумении спросил Миддлуотер.

— У Гегеля я её не нашёл, — честно ответил я.

— Что ж… Тогда… Тогда учитесь, мистер Густов. Кстати, я привёз вам книгу русского философа Николая Бердяева. Это к вопросу о вашем персональном отношении и к миру, и к войне. — Миддлуотер долго и недоверчиво на меня смотрел, потом меня отпустил. Позже госпожа сказала мне, что он часто спрашивал её, почему я такой деревянный, как итальянская кукла Пиноккио, совсем без эмоций. Отвечала она ему всякий раз по-разному, иногда шуткой.

И я вновь стал погружаться в историю. Кстати, вспоминаю, любезная моя госпожа, драгоценная моя Акико, примерно в то время рассказала мне, что, когда мы о ком-либо или о чём-либо думаем, мы уже путешествуем во времени и пространстве, входим в соответствующее поле времени и возвращаемся оттуда с почерпнутой информацией. Она исходила по-прежнему из разрабатываемой в её клинике теории памяти.

Так, после посещения кабинета Гегеля без его приглашения я подошёл к необходимости ознакомиться и с философией хотя бы на самом школярском, самом кухонном, что ли, для узко-домашнего применения, уровне. Я вникал в идеи Платона и его учителя Сократа, узнавал, чему Александр Македонский учился у Аристотеля, и как видел устройство Вселенной Птолемей. После античности я погружался в мир «Авесты», а затем изучал истолкование зороастризма у Ницше. Я ознакомился с воссозданием институтов римского государства по Теодору Моммзену, а затем узнал, как и за что Моммзен критиковал Отто фон Бисмарка. С историей Франции я познакомился по Жюлю Мишле, по справедливости называемом и историком и пророком, и понял, в чём он пошёл дальше Франсуа Гизо и Огюстена Тьерри.

Мистер Джеймс Миддлуотер подарил мне ещё книгу князя Кропоткина о Великой Французской революции.

Меня удивило (по первости), что Франция последней в мире узнала о французском крупном историке, писателе и организаторе науки Фернане Броделе. Воистину, нет пророка в своём отечестве!.. Сейчас я, кажется, уже ничему в мире не удивлюсь.

Но в то время, когда я заглатывал философии Канта и Гегеля, Маркса и апологетов экзистенциализма Сартра и Ясперса, во второй раз удивился тому, как много времени потребовалось, чтобы от многомерного идеализма Платона прийти к истории классовой борьбы во все времена всего лишь на двухмерной плоскости (всего в двух осях: время — классы) у Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Двигаясь в этом направлении, мы логически дойдём до одномерной линии, а потом и до точки, ни единого размера не имеющей. И в достигнутой точке кончится история? Нет слов! Кто из философов наше будущее так поймёт?

Философии, как единой науки, и нет. Философий в мире столько, что о философии говорить, вроде бы, неуместно. Но её преподают, значит, она в то же время и есть. А важнее для нас какая? Которая есть или которой нет?

В 1784 году Иммануил Кант написал: «Величайшая проблема человеческого рода, разрешить которую его вынуждает природа, — достижение всеобщего правового гражданского общества». За четверть тысячелетия проблема, отмеченная ещё Кантом, не решена, как оказалось, ни человечеством, ни отдельными гениями, к которым не всегда, кстати, прислушиваются творящие историю.

Что касается истории, здесь, я увидел, всё обстояло и обстоит ещё намного хуже, чем в непроницаемой философии. Хотя учился я не по учебникам истории для начальных школ. Совсем плохо было с историей России вообще, хоть древнейшей, со времён Германариха и Готской республики и ещё даже ранее готов, хоть наиновейшей, представленной масс-медийной мифологией пошлых бульварных расцветок «чегоизволитепродадимвсё».

Как единичные горные пики, в унылой современной исторической пустыне возвышались модели истории Макса Вебера и Джузеппе Феррари. Но это уже начинал проявляться мой личный вкус, вовсю грешили субъективизмом мои личные исторические пристрастия. Довольно скоро я начал понимать, что, во-первых, понятие исторической пустыни мне следовало бы применять преимущественно в отношении оценки объёма всё-таки моих собственных исторических познаний и ни в коем случае не распространять на весь объём науки; во-вторых, впечатление пустынности у меня оставалось от обзора скудно предложенных наукой универсально-исторических моделей развития человеческого общества. Моделей оказалось намного меньше, чем можно было бы ожидать. Но на них я тоже не хотел бы сейчас останавливаться, иначе утратится какая-никакая хронологическая последовательность моего изложения. Дело в том, что мои ощущения возникали во мне почти одновременно несколькими мощными потоками и сразу, то есть тоже почти одновременно, вливались в растущую личность. С некоторой задержкой во времени, по мере осмысления, возникали мои «мнения» по полученным впечатлениям. Но излагать-то их возможно только последовательно, говорить одновременно по нескольким темам получается только у некоторых женщин. Я, видимо, этому уже не научусь. Повторюсь, что ни в малейшей мере я никого и ничто не осуждаю. Я только сравниваю и оцениваю.

Когда я залез в психосексуальные теории Фрейда и начал задавать вопросы госпоже Одо по устройству и физиологии человека, в меня были загружены познания примерно в объеме медицинского колледжа, в том числе анатомические наименования органов тела и их элементов на латыни, физиологические и биохимические функции органов. Кое-что из ботаники, биологии, микробиологии, вирусологии и фармакопеи. Дополню, чтобы не отвлекаться потом, что для того, чтобы понять, как выглядят, как развиваются и регрессируют и насколько прочны или, скажем, консистентны человеческие ткани, мне было устроено присутствие на вскрытиях. Многие из человеческих органов удалось увидеть и главнейшие я потрогал своими руками (в хирургических перчатках).

Несколько замечаний в отношении того, как следовало бы, с учетом сложившегося в развитых странах положения, относиться к почерпаемой мной информации о сексе, высказала лично моя госпожа, и я к ним прислушался, так что в какой-то мере они повлияли даже и на мой литературный вкус:

— Относись поосторожнее ко всему, что тебе где угодно может встретиться о сексе. Взять неверный настрой, чью-то глупую установку, очень легко, а исправить не просто, особенно в сексуальной сфере. Особенно, потому что это специфическая, особая, тончайшая сфера психических переживаний людей, влияющая на очень многое в их психологическом самочувствии, как почти ничто из материального мира больше. Рекомендую переговорить с Фусэ, он специализируется на психосексопатологиях. Накопил приличную статистику.

Моё личное мнение о том, что так бойко пишут и показывают, — убеждающе продолжала госпожа Одо, — сводится к следующему. Не стоит путать учебные фильмы для юношества с порнографическими. Ни у меня, ни у тебя, я заметила, потребности обращаться к «порно» нет. Как и всякие нормальные люди, мы иногда испытываем возбуждение, читая художественную литературу или при просмотре фильмов, когда идёт о сексе. Хотя чувства у нас возникают или не возникают, в зависимости от нашего состояния, фильмы не передают всего богатства сексуальных ощущений, которое пытается сообщить нам литературное художественное описание. Но дело в том, что пишущий автор лишь в минимальной степени опирается на свой личный сексуальный опыт, каков бы по богатству он ни был. К тому же, мужчина-писатель не способен передать всего, что чувствует при сексуальном контакте женщина. Женщина-писательница примитивно истолковывает мотивы и переживания мужчины — участника описываемой сцены, как самца. Поэтому чаще всего они прибегают к включению дремучей мифологии в свои сочинения. Грамотных сексуально писателей я ещё не встречала. Полуграмотные или совсем невежественные — таких большинство. Если они продают глубоко личные переживания себя и своего интимного партнера… К таким я… У меня лично это вызвало бы чувство глубокой брезгливости. Это — не то, не нахожу слов… А в безграмотное враньё я не верю. Не встречала я абсолютно правдивых и при этом грамотных описаний. Лучше не описывать. Так ведь не запретишь — пишут и писать будут. Поговори с Фусэ.

Фусэ по видеосвязи из Токио выразил удовлетворённость моим состоянием. Я воспринял это, как его любезность по отношению ко мне. Но то, о чем сообщил он мне из области секса, снова удивило меня: казалось бы, секс — не история и не философия, которые не для всех и не на каждый день. И тем не менее, невежество человечества даже в интересной чуть не всем людям сексуальной сфере, если вдуматься, может потрясти кого угодно.

— В шестидесятых годах прошлого века, — рассказывал Фусэ, — в развитых капиталистических странах, прежде всех, в США, разразилась Великая сексуальная революция. Но с того времени, как показывают периодические опросы, уровень знаний о сексе катастрофически снизился. Революции всегда порождают упадок во всём. Люди довольствуются полузнаниями или вообще не знают почти ничего о том, что считают тривиальным и легкодоступным, когда на самом деле речь идет о жизненно важных познаниях. К примеру, около половины из десяти тысяч молодых женщин, опрошенных сексологами одного американского института в прошлом году, не знают, в какие дни они могут забеременеть. Более половины опрошенных женщин чрезвычайно слабо осведомлены в вопросах сексуальной практики, а почти все опрошенные мужчины мало что смыслят в вопросах сексуального здоровья. В представлениях взрослых людей о сексе царит самая примитивная и дремучая мифология, передаваемая из уст в уста ещё в подростковом возрасте.

Фусэ обстоятельно просветил меня за несколько видеосеансов. Естественно, что меня интересовала объективная медицинская оценка моих мужских статей, и он это понимал. Когда он заверил меня, что, согласно данным контроля, все мои параметры в норме или даже несколько выше верхнего уровня среднестатистической вилки, я, вероятно, выглядел глуповато, пытаясь не демонстрировать мой откровенный интерес, потому что у него играли лукавые огоньки в глубине глаз, несмотря на всю его профессиональную непроницаемость. После и Акико была со мной более откровенна, когда отвечала на мои вопросы по «женскому» и «мужскому» устройству, но отвлечённо, не на себе и не на мне.

Фусэ использовал любую свободную минуту и постарался оказаться полезным мне и в формировании моего отношения к религиям. Он сказал, как отрезал, что на нашей планете дело с мировыми религиями сложилось так, что большинства людей не вникают в исповедуемые ими религии, — они просто боятся задумываться. Потому что все церкви стали напоминать государственный силовой аппарат своим иерархическим, почти чиновным построением. Заботой чиновных иерархов становится обережение своих постов и строгое требование к нижестоящим и пастве: «Верить, посещать и не рассуждать!». И пожаловался, что он, католик, верит и молится, но дома и в одиночестве. И таких, как он, сейчас много.

Как-то моя госпожа спросила, как я себя чувствую. Я ответил не задумываясь, чисто автоматически:

— Как корень четвёртой степени из минус единицы.

— Что? Что это? — Акико была удивлена и явно взволнована. — Это Велимир Хлебников? Язык цифр? Нумерология? Она-то зачем?

У меня это вырвалось самопроизвольно, я вовсе не стремился соригинальничать, чтобы поразить великоумием мою госпожу. Мой-то ум она ведь во всяких состояниях видала. Но она обеспокоилась, как было всякий раз, когда мое развитие шло вразрез с определёнными ею этапами, вопреки её планам. Её беспокойство чаще всего приводило к действию. Так было и на этот раз. Она вышла на полузабытые ею с юных лет тексты Хлебникова, касающиеся представлений поэта о жизни цифр и его жизненных ощущений в средах цифр, и попутно натолкнулась на его повесть «Ка», которую мы вместе перечитывали на следующий день.

Древний Египет Хлебников называет так, как именовали его тогда соседствовавшие с египтянами семиты — Маср. Он в повести пишет:

«У меня был Ка… Народ Маср знал его тысячи лет назад… Ка — это тень души, её двойник, посланник при тех людях, что снятся храпящему господину. Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времени)».

Эта повесть о Ка фараона Амен-хотпа, так записал его имя Хлебников, потому что древние египтяне в папирусах обходились без гласных (Аменхотепа) IV, принявшего после реформ имя Эх-ней-ота по Хлебникову (Эхнатона, или Эхнатэна в современном прочтении), а также Ка индийского царя Асоки (Ашоки) и Ка самого поэта Велимира Хлебникова. При чтении возникает жуткое, но интригующее ощущение, что между этими Ка трёх разных людей, проживших свои жизни в разные исторические эпохи, отделённые друг от друга толщами времени, «бронзой времени», несомненно, есть нечто общее. Ка Хлебникова, он сам в это верил, могло перемещаться во времени, как это получается у меня. К тому же Хлебников знал, что согласно древнеегипетским текстам, Ка могло быть только у фараонов. Что тогда от Ка тех фараоновских времен у нас сейчас? Или наличествует только у меня?

Египтяне считали, что пути различных частей души после смерти высокорожденного, сына Божьего, расходятся: «ба» возносится в небо, к солнцу, «ка» остается с телом умершего человека, обеспечивая ему загробное существование и возможность реинкарнации, последующего рождения. (Значит, работающий со мной автор романа-притчи правильно понимает сложность устройства души, именует, правда её составные части по-своему, компонентами).

Русский поэт и математик Хлебников в правильной последовательности и интерпретации сумел изложить основные события в жизни фараона-реформатора, связанные с заменой в древнем Египте многобожия культом поклонения единому вечно обновляющемуся Солнцу. К своему удивлению, египтологи в позднейших исследованиях, проведённых в середине и конце двадцатого века, в этом убедились.

Более того, Хлебников описывает сцену убийства Эхнатэна жрецами-консерваторами так, как будто при ней присутствовал.

Он знает, что случилось с телом фараона после убийства: «Вниз головой, прекрасный, но мёртвый, он плыл вниз по Хапи». По Хапи — это по Нилу.

Повесть Хлебникова заинтересовала нас обоих еще и потому, что в предшествующий чтению вечер того самого дня, когда я выразил себя корнем четвёртой степени из минус единицы, со мной произошло событие, которое показало мне мои возможности, а мою госпожу тогда повергло почти в шок.

Акико ради экономии времени, затрачиваемого Джоди на связь, сидела за большим российским стационарным компьютером, обеспечивающим жизнь всего дома, в своём кабинете-лаборатории допоздна. Я попрощался с нею и ушел в опочивальню, посетовав про себя на её занятость и втайне надеясь, что ночевать она придет ко мне и разбудит для любви, если я засну, не дождавшись её.

Меня постепенно одолела неожиданно пробудившаяся совесть, правда, без отсутствующей пока эмоции стыда, но я всё равно не мог заснуть, вспоминая о моём визите к Гегелю. И я ничего не мог сказать в этот вечер Акико, чтобы не лишить сна и её. А она решила не будить меня и в третьем часу ночи поднялась из подземелья и тихонько прошла в свою спальню. Утром мы посмотрели друг на друга и улыбнулись. Оберегая сон друг друга, не выспались оба. Она разбиралась с цифирью в поэзии Хлебникова. А я… Я признался ей в моем самовольном путешествии.

Я видел, что она поверила мне. Но молчала она очень долго. Напряжённо размышляла, немного нервничала. Пространство вокруг неё стало светиться то оранжеватым, то розоватым светом. Даже на виске выделилась подкожная жилочка. До этого я думал о ней, что она такая же, как я, только женщина. А теперь убедился, что прежде всего она — женщина, даже губки свои она так капризно и своеобразно может сложить в прихотливый абрис, как никогда это не удастся самому великому актёру-мужчине, — а уж потом человек. И только потом научный деятель.

— Астральное путешествие, — наконец выговорила она. — Считают, что эфирное тело не способно отделяться от физического и передвигаться… Оно может изменять свои размеры и очертания. Но с физическим телом оно не расстаётся всю жизнь. В пространстве и во времени перемещается только астральное тело, эфирное на это не способно. А вместе с эфирным после смерти астральное тело выглядит в определённых условиях как призрак… Я… А ты… А ты…

Она улыбнулась неуверенно и как-то очень беспомощно. Подошла ко мне, обняла и уткнулась в моё плечо. От её чёрных блестящих волос мне в лицо пахнуло мятой и немного огурцами. Воздух вокруг её головы засветился жёлтым светом, а потом стал чисто золотым. Говорить никому из нас не хотелось.

Только на следующий день она улыбнулась мне, вспомнив о моём путешествии, и шутливо ругнула гегелевского слугу, который, хоть и любил поворчать без повода, всё же должен был отдавать себе отчёт, какому великому человеку служит. Я защитил слугу тем, что убеждённо сказал, что на людях тот помалкивал, ворчал лишь наедине с собой и по делу. И я далеко не уверен, что слуга и множества других современников были озабочены лишь тем, чтобы верно оценить величие герра Гегеля. И не только его. Думали они, как и все, о себе.

Точности ради, стоило бы отметить, припоминаю, что ещё раз я предпринял астральное путешествие, не осознавая, вероятно, до конца, что визитируемые без их согласия так же, как и все прочие обычные граждане, имеют право на частную жизнь, вторгаться в которую и подсматривать за которой я не имел и не имею никакого права. Но… Что было — то было. Но в последующем я без крайней нужды ни в чью частную жизнь больше не заглядывал.

Я «проник» в крохотную кухоньку молодой четы Марксов в тот момент, когда Женни как раз сварила бразильский кофе, смолотый на ручной мельничке, и выходила с подносом в гостиную, из которой слышались оживленные голоса её мужа Карла и непременного друга их семьи Фридриха Энгельса.

Небогатую гостиную тускло освещал огонь газового рожка, в приоткрытую дверь кухни вплывал запах недорогих сигар, смешивающийся с запахом кофе. Голос Карла звучал громче, взволнованнее. Не помню уже тему оживлённого обсуждения. Я засмотрелся и, откровенно скажу, залюбовался прямой спинкой Женни, на которой поверх коричневого платья из индийского кашемира узелком были связаны кончики её домашнего передника, и тяжёлым узлом затейливо уложенных волос, венчавшим горделиво поставленную головку.

Что бы я хотел спросить у Маркса, этого уж и не припомню. Может быть, мне хотелось посмотреть на теоретиков-закопёрщиков создания рабских трудовых армий в самый момент человекопогубительного планирования? Какие при этом у них были лица? Чем они были так взволнованы? Может быть, мне хотелось понять, почему впоследствии их коммунизм получил определение — научный? Может быть, вспомнилось признание господина Такэда о его увлечении в юности идеями социализма, о котором он вспоминал с затаённой улыбкой, объясняя мне причины своего несогласия с трактовкой некоторых последователей Маркса и Энгельса их высказывания о том, что именно материально-технический уровень развития человечества и сложившиеся на его основе производственные отношения сыграли решающую роль в процессе возникновения, созревания и закрепления в умах людей тех или иных идей.

Сейчас Такэда-сан полагал, что если это и справедливо, то лишь для определённого, очень короткого, в сравнении с космическим, промежутка времени, переживавшегося нашей планетой с частью её тогдашнего народонаселения на каком-то из ничтожных отрезков её двухсотпятидесятимиллионолетнего пути, вместе с Солнцем, вокруг неизвестного нам Центра Галактики. Ошибкой коммунистов он посчитал распространение действенности учения Маркса на всю оставшуюся человечеству жизнь, шорами старческого догматизма вместо реальной жизни в каждый проживаемый день с его достижениями, удачами, срывами планов.

Во-первых, убеждающе говорил мне господин Такэда, остатками великолепных знаний предшествовавших нам Коренных человеческих рас обладали, по его мнению, и халдеи, и древние египтяне и вавилоняне, не стоявшие на более высокой, чем мы, ступени материально-технического развития, и не располагавшие соответствующими социальными институтами. Высокоразвитая техника предыдущей Коренной расы была потеряна с гибелью в своей массе её общества. Халдеям, следовательно, не достались ни техника, ни развитые общественные учреждения. Во-вторых, эти знания до нас, заново цивилизовавшихся, от халдеев и вавилонян просто не дошли, тоже растерялись в пыли веков по долгой дороге, и мы сейчас потихоньку к ним снова подбираемся. В-третьих, этими знаниями, передаваемыми из поколения в поколение изустно, в частности, космогоническими, всё ещё располагают племена дикие, которые мы считаем относительно молодыми и отставшими в своём развитии от нас. На самом же деле, своим возрастом они нас намного опередили, это мы, представители Пятой расы, арийцы, отстали от них, прямых потомков атлантов — Четвёртой Коренной расы.

Наши умные учёные, читающие только друг друга при условии признания ими друг друга, что является редчайшим исключением, опять кое-что крупно перепутали. Мы не все выродившиеся и измельчавшие ныне дикие племена отыскали и не удосужились поинтересоваться, что ещё ценного те знают.

За социализмом или коммунизмом будущее, улыбался Такэда-сан, только в иной, чем была, трактовке. Капитализм сам себя пожирает, изживает, и жаль тех, кто этого не понимает. Ну, и дальше, в таком роде. Хотя есть ли он сегодня, реальный капитализм, господин Такэда не сказал бы.

А в доме у Марксов… Что я хотел у них спросить? Право, не вспомню. Твердо помню только, что мне вдруг не захотелось войти, вслед за Женни, к ним в гостиную. И ещё расхотелось путешествовать во времени. Хотя бы временно.

Пусть всё остается, как оно есть, как оно произошло. Пусть историки ломают трудоголические головы в структурных и комплексных анализах известных фактов и перерывают груды многовекового архивного хлама в поисках фактов неизвестных. Пусть защищают научные диссертации, необходимые им для увеличения жалованья или гонораров. Пусть считаются специалистами по истории. Но может ли кто-либо из господ специалистов-историков ответить определённо, когда, в какие времена, на Земле был «золотой век» человечества и по какой причине он окончился? Каким из Человеческих рас посчастливилось пребывать в «золотом веке»?

Я почувствовал определенно, что история — это не моё. Мне не захотелось потратить всю мою жизнь на переубеждение специалистов по истории в том, что действительная история человечества имеет очень мало общего с тем предметом, который называется историей, которому они отдают свои жизни. Думаю, какая разница, чем, какой наукой заниматься, если всё, нас окружающее, — не более, чем иллюзия? Главное — получить удовольствие и от иллюзии. Моё — совсем-совсем другое, и никак с путешествиями во времени моя планида не связана, так тогда посчитал я. А увяжется ли она с историей, не знаю-не знаю. Доживём, как говорится, — увидим. Мудрый человек это сказал. Быть по сему.

17. Чьи воплощаются планы?

Текущие прозрачные живые струи садового ручья колеблют узкие ленты донных водорослей, и те кивают неустанно, оглаживают мягко и невесомо друг друга, сплетаясь и расплетаясь вновь и вновь. Своими покачиваниями они словно намекают мне вслушаться в их таинственные немотные звучания, даже не угадываемые сквозь лепеты ручья.

О чём я должна догадаться? Что должна я расслышать? Что — понять?

Самые крепкие и упругие водоросли, кланяясь, погружаются глубже, а затем в толще вод выше и взмывают. Слабые, тоненькие ленточки покорно вытягиваются стрункой, влекомые прихотливыми пульсирующими водяными токами, и полностью им принадлежат.

Я, кажется, выучилась ещё что-то понимать в себе. Сегодня я постигла, как отчаянно мне везло со дня, когда юной гимназисткой отважилась устремиться против течения. Я словно повернула собой принадлежащие только мне струи, и уже они понесли меня всё выше, всё дале, наперекор всему, что ни встречалось на пути.

Редкое, неимоверное, отчаянное везение!

Я словно должна была всё время что-то новое, рисково неизведанное, узнавать об этом мире, о его ничтожно малой части, имеющей лично для меня огромный смысл, и немедленно мне предоставлялась возможность опробовать и пустить новацию в ход. Я даже не успевала осознать значение открывшегося, как новое непрерывно сменялось ещё более новым. Животворный поток, о котором напомнил мне ручеёк в саду.

Вот, теперь Борис. Борис Густов. Оказавшийся огромным в моей судьбе. Всего лишь человек — не найду пока другого определения. Но совершенно необычный и непривычный. Огромный, неповторимый, непредсказуемый, невероятный, немыслимый. Огромный человек.

Мой любимый. Моя любовь. Нет, вовсе не каждый из людей — огромный неизведанный мир. А мой Борис? Иногда я устаю, узнавая его. Замираю от истощения. Нет, нет, не духовная и не физическая близость истощают меня. Мне все чаще стало казаться, что я теряю силы, когда устаю узнавать. Да, я устаю. Устаю узнавать его. А потом устаю узнавать себя через него. Засыпаю. А с новой утренней зарей приходит новая, ещё более острая и сжигающая страсть узнавания.

И вдруг все мои планы о том, как вернуть ему прежнее сознание, рассыпаются в прах.

И вдруг все мои замыслы, как дать ему новое сознание взамен утраченного, оборачиваются полнейшей противоположностью: он медленно, однако неостановимо и неуклонно, очень-очень постепенно «обволакивается» новым, но не мной созидаемым сознанием, словно волшебным одеянием, облекаясь в которое, приобретает неожиданные, немыслимые, фантастические качества.

Чьи воплощаются планы? Мне кажется, что всё происходящее со мной и Борисом вершится как бы само по себе… И всё же то, чего я добивалась и над чем продолжаю биться, в полной мере не осуществляется. Снятие всех запретов с памяти Бориса пока не привело к цельному осознанию им себя в дополётных временах.

Я не смогла вернуть ему память о детстве в родительском доме, о юности. Он остаётся ополовиненным. Возвращается почти забытое мной за ненадобностью тревожное чувство. Ведь представления толкают по накатанным дорожкам: хочется, чтобы и новизна не выталкивала за рамки привычного. Пожалуй, книжного, пожалуй, даже хрестоматийного. Известного и въевшегося в привычку из юношеских книг. Ведь жизненные мои представления о людях совсем не богаты: семейные, гимназические и университетские традиции; вокруг — не столь много людей, узкий круг без родных. Несостоявшаяся в своё время любовь, о которой я стремлюсь забыть, отстраниться от воспоминаний и самой памяти о чувствах и эмоциях. Выше меня — власти; рядом — давно уже подчинённые. И пациенты, к душевному состоянию которых я внимательна, как ни к кому, и сердцем, и душой… И всем естеством. Но ведь к ним я испытываю сострадание. Значит, отдаю. Что и для каких моих внутренних потребностей я могу от них взять? Только плату от их родных. Этого недостаточно.

А с ним, с Борисом, иначе, от него хочу и брать. И отдавать. И снова брать. И вновь дарить его сердцу и разуму, его душе, его телу себя. К Борису прикипаю, прилепляюсь — больше, чем естеством. Жизнью. Личностью. Верой. Моей выстраданной в борьбе за него, за его возвращение из-за края жизни, любовью. Но… Какой он? Он восстанавливается или на моих глазах творится кто-то новый?

И вот всё идёт не по-моему. Не благодаря мне. Вопреки мне. Я — всего лишь песчинка. Жемчужина растёт в раковине вокруг песчинки. Но не из материала песчинки. Ах, вопреки, ах, вопреки мне. Беспринципная, самоуверенная, самонадеянная, невежественная, неопытная, доверившаяся. Девчонка! Нет, не так! Забывшаяся женщина…

Нет, нет! Это — не я!

Потерявшая уверенность? Не я. Это не я. Что-то напоминающее диковинное женское имя — Нея.

Нея — с оттенком новизны. Женское имя. Мужское имя — Нео. Не-о.

Нет, это — не я. Нея. Нео.

Не Адам и Ева, а новые прародители, новые родоначальники человечества — Нея и Нео. Пожалуй. Старое золотое русло быльём зарастает, старина угасает и отходит.

Но… Так ли? Как посмотреть.

Борис — мощное, огромной внутренней силы, течение, которое подхватило и несёт меня. Колышет, колеблет и даже треплет. И возносит. И вновь возносит. Несмотря на миллионы недомолвок. Миллионы недоделок. Мир действительно тонет в незавершённом. Мириады оттенков недосказанного, несказанного, недоказанного. Недоказуемого. Недоказуемого ни с какой логикой. И никакой. Только божественной, которой отдаёшься, потому что ничего другого уже не остаётся. Загнана в угол. И не хочу думать о том, что загнана. Как посмотреть.

Всё новые и новые струи и струйки. Всё новые повороты течений времени. Несут. Подвороты. Подвернула ножку. Выпрямилась. Опять, опять пошла. И гордо. И ах, как свободно. Не хочу думать. Не хочу предостережений. Опять. С любимым в оттаявшем сердце. А сердце мое иногда кричит.

Лицо затверженного облика — царственное, невозмутимое. Прима. Прима — звезда сцены, родившаяся от великолепного созданного образа. Он воспринял меня или созданный мной образ? Сцена. Двое участников и двое зрителей — он и я. Я и он. Два актёра. Дуэт. Но он не играет. Он учится жить. Он…

О, он уже живёт! Учу его я. Я?!

Он, Борис, кажется или видится, всё организует вокруг себя. Не хочу замечать никаких противоречий. Пусть он окружит себя мной. Спящей некогда красавицей. Что с ней произошло, когда она проснулась и они встретились и стали жить вместе? «Спящая красавица». Великолепный балет. Изысканный Чайковский. Утончённая юная Турчинская. Великолепная, музыкальная, воздушная, с одухотворённым умным телом для полёта в музыке балерина.

А что с музыкой, с её восприятием, музыкальным слухом, вкусом и памятью у Бориса?

«Да она всегда во мне!» — Это Борис. Иногда музыка ему мешает, и он её «отключает» из сознания. Ему нравится арфа. Нравится небольшой сямисен. Нравится кото, двухметровая тринадцатиструнная японская цитра. Но Борис немеет, только когда слышит пение бамбуковой свирели. Мне тоже нравятся национальные японские музыкальные инструменты, но больше всего я люблю настоящий высококлассный рояль. Возвышает мой дух даже не орган, а рояль. Ах, как я люблю рояль! Он всегда во мне звучит! Любуюсь в музыкальных салонах и не покупаю, потому что играть на рояле не умею и уже не выучусь. Красивый сон. После него…

Пробуждение спящей.

Борис иногда неумел. Но не груб. Это не чудище, не монстр Франкенштейна. Он — человек. Неумелый. Но какой-то цельный в душе, хотя очень неровный и неоднородный. Смешанный. Что в нём намешано, из чего он состоит, из чего составлена его душа? Вряд ли возможно это постичь, но так хочется!.. Учу его, но не знаю, на чём замешено его сознание. А он стал сравнивать своё обучение с развлечением. Что это — предчувствие?

Всё-всё вопреки мне, вопреки моей ходульной университетской логике.

Но только я чувствую и, конечно, хочу и верить, что душа его с огромным внутренним достоинством. Только иногда он ведёт себя так, что окружающие не знают, как его понимать. Как его воспринимать?

Его внешнее выражение, выпускаемое в мир, никак не соответствует тому, что он таит внутри себя. Мне кажется, что вина в этом и воспринимающих его. Их обыденное восприятие отравлено масс-медийными штампами. Но Борису это может мешать, особенно в будущем. Люди легко покупаются на нехитрые уловки, клюют на внешность киногероя, только у Бориса внешние проявления, выражение глаз, мимика, жесты не сопровождают его действий, не подкрепляют и не раскрывают его намерений. Может статься, он и не хочет прибегать к уловкам. Его нежелание или неумение значительно обедняют его арсенал приёмов воздействия на людей. Если так, он обрекает себя на подчинение или непонимание окружающими, но я не знаю, была ли такая особенность характерной для него в его прежнем, когда-то нормальном, состоянии. Я не была рядом с ним всю его жизнь. И у меня и у него в запасниках биографий бездны мешающих сегодня впечатлений от непросто прожитых друг без друга жизней.

Но свои впечатления он не помнит. Он не может на них опереться, в лучшем случае они иллюзорны. Действительно, а вдруг Борис всё ещё как ребенок? В моём восприятии внешности людей я, хочу так думать, могу очищаться, отстраиваться от штампов, навязанных социумом. Поэтому я воспринимаю его чисто, как музыкальные мысли светлого Моцарта, без фальши. И каждый день спрашиваю себя: какой — он, Борис, любимое растущее моё дитя?

Ведь с другими людьми ему надо еще выучиться общению, освоить мастерство выражения себя другим. Так сказать, освоить подачу себя. Впрочем, в России манера выражения себя вообще может оказаться своеобразной. В других странах она может не восприниматься адекватно. К примеру, Бориса пока не очень понимает Джеймс.

Но мой отчет-анализ перед самой собой — для успокоения себя. Мои мысли растекаются одновременно в сто сорок тысяч разных сторон. А ведь мне это несвойственно, я обучена останавливать ненужный бег мыслей. Наверное, цельному их течению в едином русле помехой служит внутренняя плотина. Я и пытаюсь вычислить главнейшие из внутренне ощущаемых препон. Ощутить их в себе.

Ощутить рассуждениями. Пока без медитации. Саи-туу… Миддлуотер…

Монах объяснил мне, почему Борис увидел меня миниатюрной. Оказывается, Борис «судил» обо мне, исходя из размеров моей ауры. Аура у японцев тончайшая. Крохотная. Множества крохотных эфирных тел в стране скученных местопребываний людей. Люди как будто вжаты друг в друга. Саи-туу научил и меня видеть ауру. Сумасшедший монах — таким он мне иногда кажется!

Это несложно, объяснял он мне, каждый умеет это в детстве, а потом без постоянного использования врождённое качество утрачивается. Но можно выучиться вновь. Надо внутренне психически и физически предельно расслабиться. Не курить, совсем не пить будоражащий кофе. За человеком, ауру которого я хочу увидеть, должен быть не пёстрый, но притемнённый фон, на котором я должна сфокусировать резкость зрения. Солнце должно быть передо мной, лучше не слишком высоко. Человек должен находиться справа или слева градусов под тридцать от солнечного луча, направленного ко мне. Аура, точнее, её часть — эфирное тело — видится как белесоватая, слабо светящаяся оболочка вокруг контура движущегося человека, обыкновенно она шириной со спичечный коробок. Почему движущегося? Так ауру легче заметить на первых порах.

Я довольно скоро натренировала моё видение ауры и теперь без сложных установок господина Такэда уже вижу больше: всю совокупность тонкоматериальных тел человека в виде лимонообразного кокона с вертикальным, а иногда изогнутым хвостиком вверху, вихревым жгутом над головой. Кокон имеет слабосветящуюся дюймовую кору-оболочку. И уже внутри кокона более темным контуром видится эфирное тело, пронизывающее физическое тело человека и выступающее у обычных людей за его материальные очертания на ширину спичечного коробка. Иногда я вижу, в какой цвет окрашено эфирное тело и как оно меняет цвета в зависимости от испытываемого человеком эмоционального, физического и морального состояния. Я очень-очень рада, что лучше поздно, чем никогда, всё же выучилась этому видению. Сейчас надо бы осваивать диагностику по ауре без приборов господина Ицуо Такэда, но на всё не хватает ни времени, ни внимания, ни сил.

Однажды, съездив ненадолго в Саппоро, я увидела там на улице в предвечернем освещении вереницу прохожих, живо напомнивших гравюру укиё-э, изображающую работников, спешащих на фабрику эпохи развития капитализма.

Множества «лимончиков», неторопливо двигающиеся по улице коконы с вихревыми жгутиками над головой. Вот как выглядят наши тонкоматериальные тела! Так они выглядели, конечно, и во времена Китагавы Утамаро и Кацусики Хокусая, но, однако же, и столь зоркие художники не подозревали о том, как и какими глазами надо смотреть на людей, чтобы увидеть в их облике очевидное.

В лице Бориса мелькнула тень усмешки, когда я рассказывала ему о моём открытии, он очень мягко заметил, что, если бы я настроилась на видение чакр, моё удивление возросло бы троекратно: эфирные тела людей при нормально работающих чакрах выглядят утыканными спереди, сзади, сверху и снизу вращающимися воронкообразными раструбами, через которые происходит обмен энергией и информационными программами с окружающим миром.

Хотя отдельные чакры я вижу, и от их вращения у меня начинает кружиться голова, в целом картину всех действующих чакр я ещё не наблюдала, но и сама мысль о подобном зрелище способна кого угодно лишить дара речи, я думаю.

Борис видит ауру или от природы, то есть со времени своего прежнего, действительного рождения, или же со своего нового рождения, осуществлённого с моим участием. Точнее уже не узнать. И я сожалею, что мне это не откроется. Потому что о Борисе ошё Саи-туу говорит, что в некоторых возможностях господин ушел далеко и находится намного впереди меня.

Борис способен мысленно изменять масштаб «изображения» и, при желании, увеличенно, как в микроскоп, «видит» отдельные клетки различных внутренних органов и живых структур, «видит» ядра клеток и внутренние структуры внутри клеточного ядра, вплоть до молекул ДНК и входящих в их состав оснований. Он рассказал, например, что любому человеку сразу после сна, не открывая глаз, посильно рассмотреть микроорганизмы, живущие в жидкости внутри нашего глазного яблока. Выучиться внутреннему зрению проще всего, начав с этого. Однако мы не любознательны и ленивы настолько, что не пользуемся всеми инструментами, дарованными нам природой, сгружая заботы о себе на докторов, бабок и колдунов.

Но и он сам интересуется, похоже, другим. Борис учится ощущать собственную душу. Он считает, что в нашем мире у обычных людей человеческая душа похожа на гигантский кристалл… Как же тогда неожиданно для нас могут выглядеть наши души в иноматериальных мирах после нашей смерти!

Саи-туу предупредил, что не надо путать тонкоматериальные тела — эфирное, астральное и другие — с душой и с умом. Душа — это совершенно другое: она, находясь в объёме нашего тела, пребывает в более высоком мире. Да, высокоразмерные пространства занимают определённые объёмы и в нашем пространстве. Я поняла его так, что и сознание и душа пребывают в пространствах с более высокими размерностями, чем тонкие тела человека. Но тем интереснее думать и о том, как выглядит душа здесь, в нашем мире, и как она может выглядеть, в соответствующем новому миру облачении, например, в раю.

Что тогда такое — рай и ад?

Поистине, наступающие времена требуют от нас новых качеств и способностей, без которых становится просто-напросто не прожить в изменяющемся мире. Новый мир накатывает на нас неостановимо. И всё большее количество людей уходит из жизни в мир иной, не в силах принять изменения и им соответствовать. Они не смогли войти здесь, на земле, в новый для себя мир. И не смогли впустить новый мир в себя. Где проляжет мой смертный рубеж, через который я не смогу перешагнуть в этом новом мире?

Но я очень люблю в свободную минуту почитать о старой Японии, о легендарных достодавних седых временах, когда каждая гора имела не только название, но и своё собственное божество горы, когда можно было безбоязненно сорвать с куста и съесть лесной орех и напиться из ручья, когда можно было без помех от застройки пройти равниной Синано, берегом озера Бива или вдоль залива Цуруга, когда можно было свободно выйти за цветущей фиалкой для любимой дамы на поле Мусаси… И прочувствованно сложить стихи… Надеясь на что-то полезное, посетить мудрого отшельника в его пещере в девственном лесу.

Более чем скромны успехи, скорее, неуспехи Бориса в японском, но ему очень нравится, когда я читаю вслух и ему в редкие минуты совместного отдыха. Он вслушивается не только в ритмы японского литературного языка, он прикрывает глаза и живет в музыке, в мелодике моей речи, так он объясняет своё восприятие моих чтений. Когда я ему читаю по-японски, он отдыхает сердцем.

Борис со всей серьёзностью отнёсся к тому, что ошё Саи-туу повесил на стену рабочего кабинета моего любимого шёлковый плат с тщательно выписанным иероглифом «Будда».

Я согласна, что, с точки зрения научной проработанности представлений об окружающем нас мире, наиболее продвинутым из мировых религий следует считать буддизм.

Но вот неожиданно Саи-туу не только увлёкся японской каллиграфией и добивается совершенства, но ещё и объясняет, что сосредоточенность на образах высокой художественности при занятиях каллиграфией расширяет пространство его души.

Борис продолжает молиться на икону «Неупиваемая чаша». При этом он не стремится часто молиться или медитировать на икону. Он поступает так, только когда испытывает в этом потребность. Он говорит, что икона дает очень сильное, очень мощное положительное излучение, помогающее обычным верующим, и он предпочитает от иконы подзаряжаться, а его восприятие Высокого мира уже значительно тоньше.

Отец Николай, наверное, не одобрил бы своеверия Бориса. Важно, считает отец Николай, не только то, что ты молишься, но и правильно ли ты молишься. Правильно или нет — определяет он сам по усвоенным им церковным канонам. Многого он не одобрил бы и во мне, в моём поведении, в наших с Борисом близких отношениях, не освящённых через посредство церкви таинством брака, тем более, что мы с любимым относимся к разным вероисповеданиям.

Я боюсь, что возник бы вопрос, любит ли меня Борис, а ведь чувству любви ему также ещё только предстоит обучиться. Пока же слишком многое и у меня и у нас с Борисом не соответствует той форме, как её привык понимать и трактовать отец Николай.

Отец Николай не ответит мне, зачем нужно формальное освящение брака церковью, если над нами уже свершил таинство брака сам Господь. Пожалуй, и обидится на упоминание о формальности. И во взоре отца Николая засквозит, нет, не осуждение, а упрёк в грехе гордыни.

Я письменно поблагодарила и епископа и отца Николая за неоценимо огромную духовную помощь Борису.

Епископ ответил благословением, а отец Николай прислал мне в назидание стихи выдающейся русской женщины — учёной, писательницы — Софьи Васильевны Ковалевской:

Ты знаешь в Писанье суровое слово:

Прощенье замолит за всё человек.

Но только за грех против Духа Святого

Прощения нет и не будет вовек.

Госпожа Ковалевская имела очень непростую судьбу; трудной до недоумённой жалости к ней и неустроенной оказалась её личная жизнь, но она была человеком высокого Долженствования, многогранно талантливой, и долг свой, хочу верить, исполнила, хотя и прожила чуть больше сорока лет, кажется, только сорок один год. Я ведь тоже была очень одинока. Нет ощущения полной полноты во мне и сейчас, Борис полноценно мной не восстановлен, но я терпелива… Я никогда не грешила и не буду грешить против Духа Святого.

Для чего отец Николай сопоставляет меня с русской учёной? Самым верховым чутьем я уловила смутный намёк отца Николая на наш обязательный и обязывающий выбор между Счастьем и Долгом в расчёте на то, что я — мыслящая женщина. Но не согласилась с ним. Мне нужны и исполнение счастья, и исполнение долга. И я хотела бы от отца Николая совета духовно умудрённейшего, в сравнении со мной, человека, как лучше мне исполнить и то, и другое, а не что мне выбирать. И очень несвойственно для меня вступать во внутренний конфликт с кем бы то ни было, тем более, с отцом Николаем, с которым, как говорят русские, мне детей не крестить, и который от меня и был духовно и душевно далёк, и ныне далеко.

Но, вероятно, меня слишком задело. Мыслящая? Но я ещё и чувствующая, и любящая и всё это осознающая! Если бы я оказалась перед выбором: прямолинейность или «вокруг да около», я выбрала бы для собственного характера более комфортную пластичность. Но насколько непросто, выбрав, сделанному выбору следовать… И если я не одна?..

О, как бы я хотела верить отцу Николаю в том, что если я стану исполнять с тщанием, усердием и прилежанием всё, что от меня требуют религиозные каноны, и подчиню исполнению этих требований и свою духовную, и свою физическую жизнь, то, через посредство каждодневных усилий по преодолению себя, обрету в конце концов душевное успокоение, умиротворение воинствующего духа и личное счастье на земле!

Так ведь у меня есть и мое собственное внутреннее ощущение того Долга, который за меня не исполнит никто. И я смиренно благодарю отца Николая за предупреждение.

Кто-то сказал: «У Бога нет других рук, кроме твоих».

Хорошо, говорю сама себе, спрошу, пусть Саи-туу напомнит, кто.

На стороне отца Николая огромная духовная внутренняя сила церкви.

На моей стороне довольно-таки смутное ощущение внутреннего долга. Само по себе слабенькое ощущение не перевесило бы. Но мое слабенькое ощущение — новое. И пока перевешивает оно.

Нео. Это по-латыни. Нью — по-английски. Ной — по-немецки. Новый — по-русски. В моем багаже специалиста прелюбопытнейшие факты, требующие анализа и научного, непредвзятого исследования. Я знаю, что новое всегда относительно слабее старого, устоявшегося и укоренённого в сознаниях, оттого кажущегося незыблемым, фундаментальным, незаменимым. От скольких фундаментальных «истин» наука отказалась, но сколько своего чёрного дела эти демонские «истины» успели сотворить… Сомнения начинают прокладывать путь разуму. Моё новое с рождения оказывается сильнее старого. Как христианство, побеждающее язычество.

Хотя, с появлением Бориса в моей судьбе, ко мне пришло ощущение, что не я двигаюсь, а меня подхватило. И теперь и движет и несёт. Но в сердце остался сосущий червячок сожаления, что нет сейчас с нами на Хоккайдо отца Николая. Жаль. Очень жаль. Слишком сложные времена прожили мы с ним бок о бок, чтобы вот так просто взять, да и попуститься чувством находящегося рядом любящего локтя.

Я его действительно полюбила за внутреннюю цельную честность, такую редкую в мире. И он мне нужен, как опора, со своим пониманием происходящего.

Ведь если вдуматься, и со мной и вокруг меня творятся чудеса.

Безмедикаментозное, духовное лечение сознания. Учёная — целительница — использует методы, далеко выходящие за представления и возможности официальной науки, которые, при небольшом желании, легко ошельмовать, признав недопустимым шарлатанством.

Монах с корейским художником обучают Бориса искусству ниндзя. Монах ведёт себя вопреки самым фантастическим допущениям: освоил компьютер, изучает иностранные языки. Военный лётчик ничем не проявляет себя в специальности, но с увлечением, с огромным воодушевлением, пытается разбираться в тонкостях различных вероучений и философских школ, уверяя себя и меня, что тем самым закладывает основание под новое своё сознание.

Мой отец, будь он жив, поначалу, скорее всего, не подал бы виду, узнай он, что делаю я, и что происходит вокруг меня. Хотя его простым и здравым представлениям деревенского кузнеца о том, что должны в своих жизнях делать монах, купец, воин и правитель, происходящее противоречило бы в корне. И только как следует выпив, он, глубокомысленно покивал бы головой в повязке от пота, потом ухмыльнулся бы и своим хрипловатым голосом кузнеца изрёк:

— Мир сошёл с ума!.. Но что-то полезное для себя надо непременно отыскать и у этих сумасшедших… Для чего тогда они? Хай!.. Да, действительно так!

Мир не сошёл с ума, дорогой мой отец, но основательно изменился, хотим мы этого или нет, и такой он всегда и есть, скорый, изменчивый. Тех, кто не смог или не пожелал изменяться вместе с миром, уж нет в живых. В цивилизованных постиндустриальных странах белая раса становится вымирающим меньшинством. На одном из континентов — чёрном — заканчивается вымирание населения целых стран. Немало неожиданного произошло и произойдёт в первой четверти двадцать первого столетия от Рождества Христова…

Однако же не все происходящее в толще великих мировых событий отзывается в моей душе. Из уклада семьи я вынесла представление о скромности как о традиционной японской человеческой ценности. В силу воспитания никогда мне и в голову не приходило пытаться влиять на судьбы мира. Я и сейчас не ощущаю себя обширно причастной к мировой истории.

Но вот Борис… Теперь я понимаю, что возник какой-то конфликт. Ещё раньше. Когда мы решали, в каком культурном и религиозно-философском русле будет происходить процесс исцеления нашего пациента. Ещё до консилиума мы с Такэда-сан поспорили. Мы с Такэда знаем, что поведение человека обуславливается двусторонне: с одной стороны — его интересами, с другой — тем, что он считает ценным для себя.

Ведь современный человек, по Достоевскому, тем и отличается и раскрывается, что гораздо активнее реагирует не на события в материальном мире, а на малейшие события и изменения в сферах духа, в пространствах идей, в мире ценностей.

Поэтому важнее для развития Бориса дать ему прежде мир ценностей, а уж после — мир его интересов. Но Такэда-сан иронически отнесся к ценностям, потому что легче представлял себе, как именно он даёт Борису образование. Наконец, он смог преподнести Борису и интересы народившейся в нём личности. На интересах Бориса решила вначале сыграть и я, но вскоре себя поправила — ценности важнее. Не опоздала ли я?

Ведь Борис, похоже, приобрёл интересы, но не приобрел ценностей, — вот в чём моя перед ним вина. Вот в чём причина зародившегося внутреннего конфликта. Неужели внутри себя я упрекаю его в том, что подобно тому, как он не считал ценностью Полину, так не считает ценностью и меня, потому что я всего лишь удовлетворяю его интересы?

Кроме того, человек, современный Достоевскому, и человек, современный мне, — совсем не идентичны даже знаково.

Что-то происходит… Что-то непривычное готовится. Чьи воплощаются планы на ухоженных берегах моего садового ручья? Мне остается надеяться только на результат. Который, я верю, придёт. Вопреки всему мной сделанному.

Глава шестая СТРАННЫЕ ОТРАЖЕНИЯ В СФЕРИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ

18. Синий свет

Что-то неожиданное происходит… Что-то непривычное готовится. Этим ощущением-предчувствием пронизан Саи-туу. Многозначительность источают глаза Миддлуотера, когда он в разговоре едва касается каких-то плановых мероприятий, в которых ему отводится заметная, даже руководящая роль. Иногда возникает трудно уловимое ощущение, что он всё-таки не до конца понимает, какая именно ему отводится роль.

Но события идут и идут, не могу сказать, своим чередом. Они даже не идут чередом, они наваливаются скопом. Только что закончилась эпопея со сдачей Борисом нескольких серий выпускных экзаменов экстерном. Немалых трудов стоило соблюсти учебные требования университета в отношении курсовых работ, необходимость сохранения засекреченности персоны Густова с минимальной «производственной практикой» в нескольких фирмах. Однако Токийский университет с пониманием воспринял ходатайство правительства.

Мою особенную личную гордость вызывает воспоминание о том, как во время экзамена по экономической географии мира, профессор Тадаси Моритомо наиболее подробно расспрашивал Бориса о Японии, а потом, выйдя вдруг за рамки предмета, задал вопрос:

— Что знаете вы о Трёх Сокровищах Японии?

Борис поклонился экзаменационной комиссии, давая понять, что готов к ответу:

— Аматэрасу, Богиня Солнца, Озаряющая Небо, в давние времена владела тремя Священными Сокровищами. В Японии до сего дня так их и именуют — Три Сокровища: священный меч, священное зерцало и священная яшма. Но богиня владела ими в такие незапамятно давние времена, что даже легенды повествуют об этом по-разному.

В некоторых из них говорится, что священное зерцало богиня Солнца приказала сделать с той целью, чтобы в нем навечно сохранился её облик. Другие легенды рассказывают, что этим зерцалом и священной яшмой, вернее, драгоценным ожерельем из яшмы, другие боги пытались выманить Аматэрасу из пещеры, в которой та скрывалась, в то время как мир оставался без света Солнца и тепла.

Что касается священного меча, случилось так, что она обронила меч с небес и он упал на Землю, где его тут же проглотил отвратительный восьмиглавый то ли змей, то ли дракон Коси.

Бог Хайя-Сусан-но-о страшно разгневался, узнав о выходке змея. Вероятно, он благоволил богине Аматэрасу, своей сестре. В некоторых мифах говорится, что Аматэрасу его любимая дочь. Сойдя со священных небес, он приготовился к схватке. Сусан-но-о был одет в полное боевое облачение и держал в руке божественный меч. Он был грозен на боевом коне. Глаза его метали молнии, вокруг плеч, укрытых пластинами доспехов, клубились мрачные тучи. Но, взглянув на змея, Сусан-но-о внезапно изменил свой план. Бог Сусан-но-о хитростью победил змея Коси. Сусан-но-о напоил змея сакэ допьяну, отрубил ему головы и рассек его своим мечом вдоль. Из тела змея Сусан-но-о достал огромный меч, называющийся Кусанаги. Радостно Сусан-но-о сообщил богине Солнца о своей находке и вернул священный меч владелице.

Когда богиня Аматэрасу 11 февраля 660 года до н. э. послала на землю своего сына, а некоторые мифы говорят, что внука по имени Дзимму, чтобы он стал первым императором Японии, она вручила ему три этих сокровища.

Три Сокровища должны вечно храниться в императорском дворце. Они олицетворяют полноту и божественность императорской власти и одновременно символизируют: зерцало — свет солнца и вечность, меч — силу и доблесть, яшма — любовь, послушание и доброту.

— Достаточно, — менторски улыбнувшись, сказал профессор. — Спасибо. Аригато.

Я дрожала на протяжении всей экзаменационной сессии. Больше всего боялась, чтобы кто-нибудь не задал Борису вопрос, как он относится к политике. Потому что он ответит:

— Если меня касается чья-либо политика, коснусь её и я. Сколько смогу, стану выправлять её по своему усмотрению.

И провалит всё наше дело. Но, слава Богу, ни о какой политике никто и не заикнулся.

У Бориса сейчас шесть дипломов о престижнейшем высшем образовании, полученном в Японии, — от авиастроения до широкопрофильного маркетинга и экологии. На все свои университетские образования, которые он получил благодаря компьютерным программам, введённым в его ум при помощи вибрационного прибора господина Ицуо Такэда, он затратил три месяца.

Но и они тоже прошли сквозь нас, эти три месяца. И на моём письменном столе лежит подобранный с дорожки засохший золотистый кленовый лист из сада. К нам приблизилась осень в одеянии из туманов, скрывающем её тайны.

На Нью-Йоркской бирже, практикуясь в консультационной фирме, куда его устроили по ходатайству Миддлуотера, но не выходя при этом из дому на Хоккайдо, Борис заработал довольно крупные деньги. Сейчас ведь осень, время взаимных расчётов. Борис заплатил налоги. Пятьсот пятьдесят тысяч долларов он поместил на мой счёт, триста девятнадцать тысяч перевел в Сингапур, на свой банк, которому доверяет. Лучше сказать, доверял в жизни своего прошлого сознания, ведь я сомневаюсь, знает ли он сегодня достоверно, что представляет собой современный нам банк. Я далека от всего, что в банках происходит. Однако нескольких банкиров, в том числе, иностранных, лечить уже приходилось. Трудные пациенты! Слишком увлечённые своим бизнесом и чужими доходами.

Меня Борис о деньгах не предупредил, слишком был занят. Отшутился, что известил меня телепатически, но, жаль, я не восприняла или не расшифровала его «телепатограмму» о финансах. И предложил попрактиковаться в телепатии.

Для кухни в моём доме пришел комплект новой мебели и оборудования, якобы мной заказанный и оплаченный. Кухня оказалась неплохая, и её смонтировали. Старый набор я передала моей служанке Митико, чтобы она подарила нуждающейся семье. Но в двух упаковочных контейнерах тайно прибыли и летные тренажёры, применяемые, если верить инструкции в рекламной её части, в лучшем американском военном лётном училище. Значит, и вправду заказал не Борис. Борис собрал тренажёры и на одном из них начал тренировки. Сначала «гробился» на взлёте, потом при реалистической посадке, потому что временно утратил лётное чувство.

Вскоре, примерно через неделю, приехал Джеймс Миддлуотер. Он лучился мальчишеским самодовольством. Попросил моего согласия устроить вечеринку по случаю присвоения ему звания бригадного генерала. Попутно привез выписку из приказа министра обороны России о присвоении Борису Кирилловичу Густову очередного воинского звания «подполковник». В патрульной авиации ООН Борис оставался пока майором.

— Ничего не попишешь, — извиняющимся тоном, но с весёлой улыбкой, проговорил Джеймс, когда поздравлял Бориса, — нам в особенности необходимо соблюдать требования секретности. Российский военный атташе в Соединенных Штатах получит эту бумагу с вашей подписью, что вы ознакомлены. Но даже посол не знает, где вы.

Я распорядилась об ужине, но про себя подумала, что в ближайший выходной день праздничный обед по-японски приготовлю сама и привлеку к стряпне Бориса. Мы прекрасно отметим его новое звание и вдвоём.

Миддлуотер с озабоченным видом обошёл и осмотрел скромные апартаменты Бориса в европейской части моего дома. С некоторым изумлением он воззрился на шёлковый плат с каллиграфическим творчеством монаха. Вряд ли он узнал или прочитал иероглиф «Будда».

Я ожидала, что Джим проявит интерес к успехам Бориса в додзё, где с Саи-туу он сражается на деревянных мечах. Самое интересное в поведении Бориса я, например, изучаю там, в зале, на тренировках, когда ошё Саи-туу учит его отключать сознание и сражаться с завязанными глазами, воспринимая противника и окружающую обстановку эфирным телом. Необходима серьёзная натренированность в том, чтобы тело получало команды от подсознания. То есть информация от эфирного тела, минуя органы чувств и минуя сознание, должна поступать непосредственно в подсознание. Считается, только таким путем можно добиться действительно молниеносной реакции. Саи-туу владеет искусством боя на мечах, как и на копьях, в совершенстве.

Саи-туу часто приводит в пример Борису непревзойдённого средневекового мастера меча Миямото Мусаси. Выдающееся сочинение Мусаси «Го Рин Но Сё» — «Книга пяти колец», — в России малоизвестное, для Бориса в этот период стало настольным.

Я не сразу осознала, что Синмен Мусаси, как он подписал свой труд, имеет в виду, когда на Пути Стратегии Ни То Ити призывает превзойти общечеловеческое понимание того, что есть Пустота. Сам великолепный Мусаси достиг на своих путях выдающихся совершенств. С определённого периода своей зрелости он совсем перестал брать в руки боевое оружие для проведения поединка. Он с деревянным мечом выходил на бой с противниками, вооружёнными острейшими самурайскими клинками, не худшими, но не такими прославленными мечами, как легендарный Канонотэ. Одного из дуэлянтов — мастера меча Сасаки Кодзиро, разработавшего, как гласят тогдашние источники, превосходную филигранную технику фехтования «Цубамэ-гаёси» («Пируэт ласточки»), — Миямото Мусаси, будучи притом с похмелья, убил ударом обломанного им деревянного весла по голове, потому что вообще ничего больше не взял с собой на поединок. Совершенствуя своё Мастерство как оружие, он перестал нуждаться в оружии. Он сам стал Оружием.

Борис понял значение Пустоты раньше меня, как отключение сознания, отключение мыслей в бою, да и вообще при всякой необходимости, когда возникает потребность в неискажённой сознанием информации, когда необходима истинность, отточенная человеческой душой в предыдущих жизнях. Ощущение пустоты вместо сознания и даёт гарантию того, что сознание отключено.

Я над этим сначала не задумывалась, наверное, надо было лично мне с таким подходом к, в общем, известному требованию индуизма или буддизма в отношении очищения сознания, освоиться. Европейски образованный человек пустоты в своей душе страшится или обвиняет других, если ощущает пустоту в их душах. Подлинное значение Великой Пустоты людям западной цивилизации неизвестно. О медитации многие кое-что слыхали, но ведь медитация — всего лишь один из древних способов отключения сознания. Сегодня стали известны и многие другие, более современные способы.

— Господин должен вобрать в себя понимание того, — негромко и терпеливо разъяснял ошё Саи-туу Борису, — что человеку не стоит брать на себя чувственную, а тем более, опасную эмоциональную оценку тех или иных жизненных явлений. Отказаться от любых категорических высказываний — они свидетельствуют только об ограниченности представлений того, кто так высказывается. Если завтра он выскажется столь же категорично в противоположном смысле, неизвестно, когда сказал по истине. Только сравнивать, поскольку важнее понимать, чем сокрушать — делом, словом или энергетическим ударом, изливая своё Ки, а по-китайски — Ци.

Так будет лучше для человека. Он поймёт, что знал слишком мало, чтобы оценивать по истине. Надо понять, что нет никакого значения у события, происходящего не по воле человека. У человека есть долг, есть право выбора, есть сам выбор. Есть воля исполнить. Но нет никакого значения ни у воли, ни у долга, ни у выбора. Нет никаких принципов. Отсутствие принципа — тоже не принцип.

Если человек не придает значения кому-либо или чему-либо, он не вмешивается в Высшие планы, не превозносит своё мнение до небес, и не создаёт своим психоэнергетическим излучением помехи Высшим силам.

Он не присваивает себе то, что не им сотворено, ему не принадлежит, не должно и не может принадлежать. Тогда у человека неоткуда взяться карме, которая помешает.

Всё оценено, всё планируется Высшим миром. Человеку можно иметь свое мнение, можно и необходимо действовать. Но не стоит придавать никакого эмоционального значения своим и чужим мнению и действию. Будь пуст и прозрачен внутри себя, тогда не станешь причиной застоя и преградой мощным энергетическим течениям мира, которые тебя сметут, не заметив. На первой ступени достаточно знать это.

На второй господину предстоит учиться работать с открывшимся ему значением чего-либо. Это не заумно. Это как у мудрого мастера Мусаси. На пути постижения Божественной истины, на Пути, меч становится не-мечом, враг — не-врагом. Важно знать, что и значение должно стать не-значением. Иначе не победить. Поражение — это смерть.

Ошё Саи-туу изредка ссылался и на мнение основателя искусства айкидо Уэсибы Морихэи. В первоначальный период обучения Бориса не столько боевому искусству, сколько правильному отношению к любым явлениям в окружающей нас жизни, ошё несколько раз повторял слова великого мастера: «Как только ты начинаешь искать «хорошее» и «плохое» в своих близких, в твоём сердце открывается дыра, через которую входит зломыслие. Если ты испытываешь других, соревнуешься с ними, критикуешь их — это приводит к твоему ослаблению и поражению».

В отношении Пустоты сэнсей Морихэи говорил следующее, возможно, вкладывая в чём-то отличающийся от усвоенного Борисом смысл, придавая понятию Пустоты несколько иную обязательственную нагрузку: «Если ты не установишь связь с истинной пустотой, то никогда не постигнешь Искусство Мира».

При этом сэнсей Морихэи, определяя Искусство Мира и как Путь и как Стратегию, сам находясь на Пути и достигнув на нём высоких совершенств, как мне думается, не очень развил внутреннее содержание понятия Пустоты в сравнении с Мусаси. Может быть, он не ставил перед собой цели описать среду, пребывая в которой, надлежит«…осознать свою внутреннюю божественность и проявить свою исконную просветлённость».

Вероятнее другое, что он и не стал структурировать содержание среды, без чего не проявились в большей полноте смысловое богатство его высказываний, а также сложность и разветвлённость творимых развивающимся «Я» человека-бойца взаимосвязей с бесконечно малыми структурными элементами Пустоты, без специального указания Учителя обычным школяром самостоятельно не замечаемыми.

Позже я поинтересовалась у ошё Саи-туу, почему он считает Бориса своим господином. Ответ его был бесстрастным и традиционно туманным:

— Если Саи-туу не удастся в этой жизни отдать долг господину за прошлую жизнь, Саи-туу предстоит служить ещё несколько жизней господину Борису. Точнее, служить будет тот, в кого перейдёт душа Саи-туу, и предстоит служить тому человеку, в кого перейдёт душа господина Бориса. Несколько жизней — так показывают расчёты по таблицам. Да, это действительные расчеты. Так чувствует и Саи-туу. Служить не трудно. Саи-туу мог бы отслужить, или отмолить груз кармы. Или взять и рассеять карму. Тогда её как будто и не было. Саи-туу знает эти три пути с юности, но господин оказался в беде. Если бы Саи-туу не знал про участь господина Бориса, а карму рассыпал, греха не будет. Не от чего. Но Саи-туу смог почувствовать, что господину плохо. Саи-туу знает это и потому не уходит жить дальше сам по себе: иначе это будет страшный грех. Очень тяжёлая карма, Саи-туу знает. Тогда несколько жизней, действительно так, Саи-туу надо отслужить. Или очень трудно отмаливать, или совсем трудно, чуть-чуть не умереть, освободить себя от кармы. Нет, так плохо, неразумно. Нельзя так. Саи-туу тогда лучше будет служить господину. Но трудно в очень большом мире найти моего господина, чтобы ему служить, чтобы отдать долг кармы. Трудно много вычислять, надо много чувствовать, где искать господина. Обстоятельства могут складываться так, что разлучают людей. Снова надо искать господина, а он в это время уехал. Снова надо искать его. Не только опасно — трудно, сложно, дорого передвигаться по дорогам мира…

Джим похвально усмехнулся, заметив книгу Мусаси на полке в кабинете Бориса. Наклонился над письменным столом, взглядом попросив разрешения ознакомиться со стопкой сложенных в углу стола книг. Я вслух назвала ему японские наименования изданий: «Нихон токэй нэнкан — Статистический ежегодник Японии», «Кэйдзай хакусё — Белая книга по экономике», «Нихондзин-но катэйкан — Отношение японцев к семье», «Нихондзин-но нингэн канкэй — Межличностные отношения японцев»…

Я пояснила Джеймсу, что Борис пользуется компьютерными переводами этих популярных изданий. Европейски образованного американского человека удивили темы, разрабатываемые японской наукой и массово востребуемые японской публикой? Культурных людей его цивилизации не интересуют их развивающиеся межличностные отношения и отношение к семье? И они считают себя культурными? А почему? Конечно же, не все вопросы прозвучали вслух, некоторые остались в моих мыслях. Миддлуотер потряс головой, издал неопределённое восклицание и с ироническим прищуром посмотрел на Бориса:

— Занятно. Но ведь многое есть и в Интернете?

— Я ленюсь шарить в Интернете. Действую головой, так проще. Всё необходимое она находит сама. А это просто старые издания, оказавшиеся в доме на чердаке.

— Занятно, — повторил Миддлуотер. Он явно не поверил лукавому разъяснению Бориса и вопросительно посмотрел на меня. Я немедленно сделала вид, что не восприняла смысла его недоумевающего взгляда. — Занятно. У меня вот какое предложение… Если, конечно, наша дама и прелестная владелица этого дома Одо-сан не возражает…

Я выразила почтительное к гостю внимание.

— Мы в Вашингтоне долго не могли прийти к общему мнению, каким образом мистер Густов может восстановиться как лётчик. Здесь, на Хоккайдо, полёты даже на планёре исключаются. Где-то ведь придется садиться, верно? Везде непосвящённые люди… Удивятся, как на японскую территорию залетел белый человек на безмоторном аппарате. Или рекордсмен или отсюда и взлетал, начнутся расследования, розыски, поднимется шум… Зачем это нам? На авиабазу — самую безлюдную, самую забытую и отдалённую — перебросить вас, Борис, без постоянного контроля медицины, пока еще не позволяет состояние вашего здоровья. Проблема медицинского контроля сейчас как раз обсуждается на самом верху. Пока в итоге решили ничего не изобретать и поступить в отношении вас точно так, как с обычным нормальным лётчиком после перерыва в полётах.

Где смонтированы лётные тренажеры? Они ведь уже подготовлены, верно? Лётчику не утерпеть, или я не прав? «Слетаем», мистер Густов, на пилотаж? Сразимся?

Теперь Борис вопросительно посмотрел на меня.

— Пожалуйста, — согласилась я. — Сколько времени займет ваш «полёт»?

— С переодеванием в спортивные костюмы и с душем — около полутора часов. Как раз до ужина… Акико-сан, вы хотите посмотреть?

— Не возражала бы. — Я отметила, что Джим обратился ко мне почти официально. Смешно. Уточнила:

— Мне интересно, как специалисту. Делаются контрольные записи.

— Хочу предупредить, Одо-сан, двое дерущихся — не один неподвижно сидящий в кибершлеме за тренажёром. Зрелище не вполне привычное и не из приятных, — Миддлуотер усмехнулся, но слегка замялся. — Два дёргающихся в креслах парня, исходящих противным потом… Любые дезодоранты недействительны. Притом, неформальная лексика. Можно вывести картинки на монитор в ваш кабинет, Акико-сан. Впечатления будут как при обзоре из моей кабины или из его кабины. Или инструкторский взгляд со стороны, на поведение любого из нас и совместные боевые эволюции машин в воздухе — по вашему усмотрению.

Я согласилась.

— Зато уж потом я хотел бы напиться, как рыба, — довольно рассмеялся Джим. — И упоить вас обоих «вдрабадан»? Правильно я говорю это по-русски, господин Густов?

— Правильно. Офицер старой русской армии сказал бы: напиться в лоск, — ответно улыбнулся Борис.

Они ушли в комнату для спортивных тренировок, договариваясь о районе «боевых действий», месте дислокации каждого и марках машин.

Борис выбрал известный ему Су-37 «Терминатор», Джеймс облюбовал освоенный им с юности «старый добрый» F-14 «Томкэт» с различными усовершенствованиями, в самых немыслимых положениях парящий в воздухе с распущенными крыльями, как голубь.

Шестидесятидюймовый монитор, такой же, как в моём кабинете под Токио, воссоздавал достаточно детализированные подробности их «воздушного боя».

Звук я отключила сразу, не дожидаясь засорения «эфира» ненормативной лексикой.

Наверное, они летали и дрались здорово. Поднявшись с разных аэродромов, они встретились и атаковали друг друга. Облетали, прячась, горные вершины, ныряли в туманы ущелий и высокие облака, взмывали, а потом швыряли машины, казалось, по всему небу, ставили их в самые немыслимые положения. Стреляли друг по другу из авиапушек, пускали ракеты, выбрасывали тепловые и электронные ловушки, увёртывались, уходили из-под обстрела. Я запуталась, где чей истребитель. Не могла понять, кто кого атакует, кто и как обороняется, настолько быстро изменялось положение каждого из бойцов.

Следить за обоими мне оказалось затруднительно, я не ощутила в себе призвания инструктора лётной подготовки. Джим дрался с лихостью, с бравадой, несколько напускной, и тем стал мне неинтересен. Стала следить только за Борисом, который вёл себя менее эмоционально, но искреннее и точнее по полётным ситуациям. Правда, лицо его скрывал шлем. Но я смогла начать воспринимать, а лучше сказать, ощущать его полётные ощущения не зрением, а каким-то иным образом. По-видимому, несмотря на разделяющее нас расстояние, моё и его эфирные тела соединились, и его боевое состояние, невзирая на то, что Борис не позволил себе прийти в истинную боевую ярость, словно подчинённый на тренировке с боссом, это его боевое состояние оказалось для меня непереносимым. Я почувствовала себя очень плохо. И причиной этому снова стал Борис.

Я не только прониклась совершенно несвойственным для меня состоянием.

Сопереживание и азарт, ликование и иллюзию соучастия в поединке я испытывала, наблюдая за тем, как Борис дерётся с ошё Саи-туу в додзё деревянными мечами.

Здесь, рядом со мной, в стенах моего дома, происходило другое, для меня оказавшееся неприемлемым и от этого втройне более страшным.

Я вдруг поняла, почему Борис не может быть спортсменом, о чём заявил ему Чу Де Гын. Как и в додзё, Борис всякий раз начинал атаку за мгновение до того, как противник временно оказывался в положении неустойчивого равновесия. Части тела противника ещё двигались по инерции, а Борис неожидаемо вынуждал противника изменять направление их движения на противоположное. Свой удар Густов не наносил со всей силы, а лишь обозначал его, но делал это в то единственное мгновение, когда любая попытка воспротивиться или отразить наметившуюся атаку сама по себе оказывалась чрезвычайно опасной для его соперника, если не смертельной, и соперник сам себе, собственными усилиями, рвал бы мышцы, сухожилия или ломал кости. И тем вернее, чем с большим рвением попытался бы защититься или контратаковать. Обычному человеку и предположить подобное невозможно.

В воздушном бою Борис улавливал предстоящие аналогичные ситуации с противоборствующим пилотом и самолётом противника. Противник ломал сам себя, свою психику и собственный самолёт. Это был уже не спорт. Борис не мог переделать себя, он был прирождённой боевой машиной. Он был или стал Оружием. Чу сказал Борису, что спортивные единоборства запрещены для Густова, когда попытался ударом «огня и камня» обезоружить Бориса, но Борис обозначил страшный удар за мгновение до начала атаки Чу Де Гына, и мастер-кореец растянул сухожилия на правом запястье и от внезапной боли выронил свой бамбуковый меч. Потом долго сидел на корточках, побледневший и недоумевающий.

А если бы Борис взял в руки основной самурайский меч «дайто»?

Возникло доведшее меня почти до тошноты одуряющее ощущение, что Борису этот виртуальный воздушный поединок с настоящим, действующим, боевым лётчиком понадобился для того, чтобы после нового своего рождения вновь выучиться или подтвердить свое искусство убивать. Поэтому он согласился на предложение Миддлуотера. Я видела, что и в «воздухе» Борис — оружие, ещё более ужасное, чем его боевой самолёт-истребитель «Терминатор».

Я не понимала и не верила, что их бой не настоящий, «бой» виртуальный. Что Борис не дерётся в полную силу. Условная детализация на мониторе была ни при чём.

Я не могла видеть себя со стороны, наверное, это было хорошо, иначе я сошла бы с ума.

С меня внезапно как будто сошла защищающая моё тело и мои нервы моя кожа. Обнажённая, я втройне не способна была заставлять себя продолжать чувствовать всё, что чувствовал и чем жил в этом поединке Борис. Я отъединила от Бориса моё эфирное тело.

Как некогда и он, я, неожиданно для себя, начала воспринимать множество одновременно происходящих событий во многих параллельно текущих или опережающих друг друга потоках времени. Я понимала, что, несмотря на всё, что здесь и сейчас может со мной произойти и происходит, я обязана буду поступиться собой и выйти к праздничному ужину и провести какое-то время с ними, в эту минуту дерущимися друг с другом, за одним столом, хотя вынести самоё мысль об этом представилось выше моих сил.

Перед глазами непроизвольно возникло зримое воспоминание. Драматическая сцена в спектакле-трагедии «Хроника битвы при Итинотани» в токийском театре Кабуки, где мы побывали с Борисом после одного из сданных им экзаменов. В театре Кабуки все роли исполняются только мужчинами. Актер в роли героини по имени Сагами был великолепен. Изысканная, утончённая Сагами получила посылку и, сняв с присланной коробки крышку, увидела отрезанную голову собственного сына, ушедшего сражаться. Охватив левой рукой страшную посылку, блистательная Сагами правую поднесла с исписанным листком бумаги к губам и сжала листок зубами, чтобы совладать с отчаянием и взять себя в руки. Сагами, в отличие от меня, была знатной дамой, и следовала установлениям своего высокого круга.

Как в подобном, дичайшем приступе отчаяния, чёрт побери, может помочь мне, в жилах которой течет кровь крестьянки и деревенского кузнеца, пресловутое мияби, гарантирующее приятное обхождение? Крестьянская плоть отца и кровь матери и подсказали, прокричали мне изнутри, что воздушный меч, который мой Борис собирается вознесть над всеми нами в немыслимые высоты, может столкнуться в равнодушных к его страданиям небесах с ещё более жестоким, изощрённейшим оружием, для того и задуманным и созданным, чтобы превращать человека в «жемчужину в небе»!

А ведь это я сказала ему в нашу первую совместную ночь здесь, на Хоккайдо:

— Знаю и то, что никому во вред ты не применишь свое новое знание, иначе не стала бы вкладывать в тебя всё, чем владею. Однако… В каком из возможных миров ты окажешься, Борис, зависит прежде всего от тебя…

В какой мир он идёт, мой Борис?

Со мной стало твориться что-то страшное. Меня самопроизвольно сорвало с места. Я заметалась по комнате, натыкаясь на мебель и ощущая, как растрепались волосы, что, как у фурии, искажается моё лицо, принимая десятки обликов всех женщин, которые когда-либо произвели на меня впечатление, и из черт которых я отбирала то, что тщательнейшим образом вплавляла в формируемый мной собственный облик, так ведь поступают многие женщины, и теперь миролюбивая всеобщая женская сущность распирала меня, она во мне бунтовала, всю меня рвала на куски, и с этим ничего нельзя было поделать. Я, психологически и физически здоровая женщина, не способна была с собой справиться.

У меня сами собой вздымались и опадали руки, тряслись и подгибались ноги, когда я, словно первобытная айнская шаманка — коренная пра-жительница, аборигенка этих мест — кружилась в сверхэмоциональном вихре бешенства и отчаяния. Противной слабостью пронизалось и от боли стало корёжиться и извиваться в конвульсиях тело. Застучало, заколотилось сердце и своими ударами отдавалось в висках, но слабость была и в коленях, и я витийствовала и не могла упасть, чтобы начать кататься по полу и дико завывать при этом, потому что тело само знало, что мне не смочь подняться, а на полу я, говоря по-русски, и вовсе пропаду.

Что, что это было? Что во мне так страшно протестовало? Что во мне не хотело отдавать неведомо кому моего возлюбленного? Что обрекло мою душу на никогда до этого не изведанную эмоционально запредельную пытку? Отец Николай, не придуманный Борисом, не с Аляски, а наш, реальный, из Токио, утверждал: «Человек трёхсоставен: тело, душа и бессмертный дух». Что, что из моих трех составов во мне протестует, скажи, скажи мне, дорогой мой отец Николай?!

Меня продолжало кружить, стучали зубы и я предчувствовала, как на губах может выступить пена. Но я ведь не эпилептичка! Я не падаю и не бьюсь в припадке. Я не ожидаю снисхождения на себя с небес пророчеств, как это было с Пророком Мухаммедом. Он чувствовал приближение прямого контакта с Аллахом, уединялся и укрывался с головой, терпеливо преодолевая подступившую тошноту и слабость.

Животный страх охватил меня.

Почему? Чего я так испугалась? Ведь я знаю, что смерти нет. Я верю: что бы ни случилось со мной или с Борисом, пусть не в этом мире, так в других мирах мы обязательно с ним встретимся, чтобы никогда больше не расставаться… Но… Любит ли он меня?! Способен ли он любить меня?!

Я остановилась, хотя меня продолжало трясти.

Меня не испугала опасность эмоционального пережога моего сознания. Во мне что-то уже произошло от высочайшего внутреннего накала. Я увидела с закрытыми глазами синий свет.

Он не был цветовым пятном, таким, которые иногда видят, плотно закрыв глаза и надавив на них веками.

ОН БЫЛ ДРУГИМ.

Как звук камертона, восприняв который, понимаешь, что это — настройка, начало другого отсчёта.

Внутренним зрением я стала видеть мои собственные тонкоматериальные тела. У нормального человека в синий цвет окрашено его тонкое, бессмертное интуитивное тело. Я чётко различила, где оканчивается этот тёмно-синий кобальтовый овал, окружающий моё физическое тело. Это меня остановило.

Значит, я должна жить и дальше и исполнить то, что на меня Высшей силой возложено.

Что? Я узнаю — что, когда смогу «прочесть» в моём высшем тонком теле ту программу и те обязательства, которые моя душа взяла на себя, направляясь в этот мир… Так кто сказал, что просто быть — просто человеком — это просто?

Не ощущая себя, не чуя под собой ног от слабости и пережитого, я попыталась сделать первый шаг к ванной и снова остановилась. Нога не закончила шага и вернулась на прежнее место. Не было сил. Но я должна привести себя в порядок.

Я — женщина, я люблю и я хочу быть любима. В женщине ведь любят и тот её нерукотворный образ, который она сумела создать из природно не огранённой себя.

Те еще «летали», и я выключила монитор.

После обжигающей ванны я уложила наскоро и попроще мои длинные волосы, оделась и вышла в сад. За ручьём, у чайной беседки, круг за кругом перебирая чётки — сто восемь бусин, каждая из которых соответствует одному закону Вселенной, — в молитве или глубоком размышлении, но не медитируя в полной отрешённости, сидел на лужайке старый монах.

Я медленно подошла. Саи-туу вопросительно посмотрел на меня.

Я пояснила свое приближение к нему:

— Вспоминаю, кто сказал: «У Бога нет других рук, кроме твоих»?

Саи-туу немедленно ответил:

— Эти слова сказал ушедший в прошлом веке пророк Бхагаван Шри Раджниш. Эти его слова надо понимать не умом.

— Чем же?

— Чем мы сообщаемся с Высокими мирами, этим и понимать.

Я непонимающе посмотрела на него, повернулась и пошла к дому. На мостике остановилась и загляделась на медлительно текущую воду.

Не-я. Не-о. Моя светящаяся Серебряная нить, восходящая кверху от звезды моей человеческой сущности и связывающая меня с Богом, действуешь ли ты?

Что я должна сделать, о Боже?! Только ли учёной, только ли целительницей должна быть я, желая оставить о себе память в нашем созданном Тобой изумительно прекрасным мире? Просто женщиной… Это стон изнутри.

Снова я одна в саду. Какие печальные мысли вновь одолевают меня!..

В текущих прозрачных осенних живых струях садового ручья колеблемые его водяными токами продолжают жить днём и ночью независимо от меня узкие ленты донных водорослей, и кивают неустанно, мягко и невесомо, и любовно оглаживают друг друга, сплетаясь и расплетаясь вновь и вновь. Своими покачиваниями они словно намекают мне вслушаться в их таинственные немотные звучания, даже не угадываемые сквозь лепеты ручья. О чем я должна догадаться? Что должна я расслышать? Что, в дополнение к тому, что уже понято и пережито, — что ещё понять, Господи?!

Нет никакого значения у события. Нет никаких принципов. Отсутствие принципа — тоже не принцип. Внутри я прозрачна, я чиста. Но не пуста. Меня одолевают какие-то неутолимые желания. А должна я быть совершенна, то есть пуста. Ничто во мне не должно препятствовать свободному течению любых проходящих сквозь меня потоков Вселенной. Ничто.

Но я этого пока не умею… Почему я не умею играть на рояле? Сейчас я сыграла бы Второй фортепианный концерт Рахманинова… Во мне бурлит музыка Рахманинова. Но это тоже не имеет никакого значения. Ни-ка-ко-го. Никакого значения. Всё — только иллюзии. Но — как бывает больно. Больно. Некому мне помочь.

Мне очень больно. Мне в моём сердце больно. Душе больно. Ах, как болит душа… Какой он все-таки — мой Борис? Он… Он… любит меня?!

«Успокойся, Акико, и знай, что Я — Господь твой».

Это мантра для седьмого, высшего моего уровня. Этим уровнем её и понимать.

Но я только-только ещё этому учусь.

19. Откровения Мастеров

У меня сейчас шесть дипломов о престижнейшем высшем образовании, полученном в Японии, — от авиастроения до широкопрофильного маркетинга и экологии. На все университетские образования, которые я получил благодаря компьютерным программам, введённым в мой ум при помощи вибрационного прибора господина Ицуо Такэда, затрачено три месяца. Я понимаю теперь, что большего жизненного срока то, что преподаётся в университетах, не стоит. Достаточно взглянуть на результат жизненных трудов ранее получивших университетские образования, во что они все, вместе взятые, превратили планету. Учиться надо бы другому, чему в университетах пока не учат, потому что этим не владеют сами преподаватели.

Сейчас я хорошо понимаю принцип работы этого прибора. Каждому из тонкоматериальных тел человека присущи сверхультравысокие собственные частоты вибрации. Низшие частоты — эфирного тела, наивысшие — у нашего высшего, седьмого тела, или седьмого уровня биополя — атманического. Эти частоты несколько варьируются в узком диапазоне частот данного тонкого тела ещё и индивидуально, сообразно индивидуальному частотному коду каждого из нас.

Частоты, излучаемые прибором господина Такэда, соответствуют третьему полевому энергетическому уровню, то есть нашему ментальному телу, служащему проводником-преобразователем приобретаемых человеком знаний. Прибор господина Такэда преобразует цифровой код компьютерной программы в сверхультравысокочастотные СУВЧ-модуляции, воспринимаемые непосредственно ментальным телом человека. Нет никакой необходимости вводить в мозг, грубо травмируя его, хотя мозг и не чувствует боли, металлические электроды и штепсельные разъёмы. Это нелепо, это глупо и смешно.

Знания можно «грузить» в обыкновенного человека, как в память компьютера, во сне, наяву или между делом. Я только не знаю, как и чем, каким тонким прибором господин Ицуо Такэда смог определить частоты вибраций тонкоматериальных тел человека, как сам смог получить такую ультрачастоту колебаний и как настраивает свой прибор под конкретного человека, как подобрал генератор и материал излучателя для подобных частот и каким образом избавился от помех. Это технологическая и коммерческая тайны господина Такэда.

Я могу лишь предположить, что Такэда-сан использовал природные биологические материалы, которым свойственны сверхультравысокие частотные характеристики.

В учебе по авиастроительной тематике я не особенно заинтересовался авиадвигателями, хотя в качестве курсовой учебной работы пересчитал, улучшая пропускные характеристики, воздушный тракт для двухконтурного реактивного двигателя, установленного на учебно-тренировочном самолёте концерна «Мицубиши», задача строгая, не из простых. Но очень заинтересовался конструкциями летательных аппаратов высоких, гиперзвуковых скоростей и глубоко ознакомился с описанием устройства моего МиГа, на котором с Джорджем Уоллоу летал. Факультативно я изучил гидродинамику и конструкции малых речных и морских судов, интуиция подсказала мне, что это необходимо. Я познакомился с банковским и кредитным делом. Я в состоянии организовать производство на любом предприятии, независимо от его размеров. Знаю, как управлять коммерческой фирмой и любым из её структурных подразделений, смог бы возглавить инновационное дело, а также венчурное и многие другие направления работы любой фирмы. Я могу организовать текущую и перспективную работу всей промышленной отрасли — любой. Хорошо теперь знаю, чем широко распространенная американская бухгалтерская система, с изучения которой не так давно начал, — эккаутинг — отличается от принятых в России и Японии, могу поставить бухгалтерский учёт на предприятии по любой из этих систем. Я способен организовать финансовое бюджетирование, то есть грамотно спланировать для обеспечения программ компании будущие финансовые потоки и установить систему контроля за ними. Я могу рассказать об административной системе управления штатом в США и знаю законодательство, на основе которого осуществляется деятельность муниципальных образований, да и субъектов федерации в России. Я освоил производственную конфликтологию и в состоянии раздуть конфликт в производственной среде, управлять его протеканием, а затем погасить. При этом никто не догадается, что это сделал я. Знаю, как организовать сбор и промышленную переработку бытовых и производственных отходов. Знаю японские, американские и европейские модели маркетинга. Наконец, я изучил архитектуру и строительство, осуществляемое по нескольким мировым строительным системам. Не успел изучить японский, у меня просто не было времени на его глубокое осмысление, но знаю несколько европейских языков, вспомнил и продолжаю совершенствовать русский язык. В объёме выпускника физмата владею высшей математикой. Выучился устному программированию моего личного карманного компьютера. Могу оказать первую медицинскую помощь. Меня выучили достаточно глубоко мыслить, а также понимать ближнее и среднеотдалённое окружающее. Научили заглядывать в перспективу, хотя и не на триста лет, как умеет, если правда то, что о нём пишут, знаменитый бизнесмен — японец корейского происхождения по имени Сон. Нет, я не смеюсь, может быть, он и вправду умеет видеть на триста лет.

Я могу принести много пользы моей стране, если посчастливится вернуться в Россию.

Но и они тоже прошли сквозь нас, эти три месяца. И на письменном столе Акико лежит подобранный с дорожки засохший золотистый кленовый лист из сада. К нам многозначительно приблизилась осень.

Я сражаюсь с Саи-туу в додзё на деревянных мечах. Самое интересное в моём поведении Акико изучает в этом зале, на тренировках, когда ошё Саи-туу учит меня отключать сознание и сражаться с завязанными глазами, воспринимая противника и окружающую обстановку эфирным телом. Поединки в восточных единоборствах происходят только при изменённом состоянии сознания участников, иначе они попросту невозможны. Не думаю, что все, кто занимается восточными техниками, это понимают. Но и они считают, что необходима серьёзная натренированность в том, чтобы тело получало команды от подсознания. То есть информация от эфирного тела, минуя органы чувств и минуя медлительное сознание, должна поступать непосредственно в подсознание. Считается, что только таким кратчайшим путем можно добиться действительно молниеносной реакции. Саи-туу владеет искусством боя на мечах, как и на копьях, в совершенстве.

Но на первом же занятии с Саи-туу в додзё я понял, что сколько бы ни изучал священные книги, я не смог бы в них найти ответы на мои вопросы о происхождении мира и человека. Ключ к этим знаниям хранится в других источниках. Я понял, почему ни одна из религий не смогла дать мне ответы на мои внутренние вопросы и почему, не находя ответов, мне постоянно приходилось углублять и расширять поиск.

Саи-туу упоминал об этих сокровенных знаниях без всякой системы, когда нас к чему-нибудь приводил разговор, он просто называл явление или коротко, лаконично о нём рассказывал. Он обо всём знал, потому что всё, нас интересующее, уже содержится в информационном поле Земли и Космоса, сумей лишь связаться. Он, к примеру, очень удивился, узнав, что христиане без тени сомнения истолковывают «сотворение мира», как Акт Творения Вселенной Богом. При этом никого не смущает такая огромная разница в сроках, как 7–8 тысяч лет, отсчитываемых от шести дней творения по писаниям, и возраст нашей планеты в 4,5 миллиарда лет согласно общеизвестным научным результатам, а Вселенной — 15 миллиардов лет. Возникли даже религии особенного почитания свободного от творений дня, выходного, у некоторых это суббота, а иногда воскресенье. По мнению Саи-туу, речь идёт о всего лишь заключении важного мирного договора (сотворении акта мира) после тяжелейшей войны между далёкими предками нынешних жёлтой и белой рас. Сведения из священных писаний — не новости из газетки. Вряд ли кто-то даже из клириков хотя бы вполне понимает сегодня, что имели в виду те древние, кто писания создавал. А перед любым обсуждением желательно осознавать, о чём собираешься вести речь. Спорить же вообще не имеет смысла. Спорщик сразу ставит себя в глупое положение в глазах окружающих, если они более разумны.

Сейчас я понимаю, что Саи-туу оставлял мне возможность самостоятельно заполнять пробелы между своими высказываниями. Но он ничего не навязывал мне и никогда категорически не утверждал, что всё, о чём он рассказывает, единственно верно. Знакомство с новой для меня философией чередовалось с обучением древнему искусству боя на мечах.

— Меч в ножнах уже оружие, — терпеливо учил меня Саи-туу. — Ножны без меча — тоже. Палец — тоже оружие. Даже волосы на голове, особенно заплетенные в косу, которая является проводником и средоточием боевой энергии Ки в момент удара. Этой косой можно парализовать, ударом волосяной косы от взмаха головой мастер способен убить противника. Оружием может быть любой живой и неживой объект. Нет необходимости неподвижно ожидать атаки, подняв меч кпереди под углом сорок пять градусов. Если враг атакует, а меч господина ещё в ножнах, надо оказаться сбоку от линии его атаки и первым же движением, которым вынимается меч из ножен, отсечь руку с атакующим мечом. Господин видит на себе: Саи-туу даже не поднимал свой меч. Господин атакует, Саи-туу использует движение господина и, вынимая из ножен, сбоку просто приставляет свой меч к атакующей руке — вражеской руки с мечом не будет. Она сама себя отсечёт.

На мне лёгкие учебные доспехи. Монах никогда доспехов не надевал.

Самым выдающимся учебным боем, в котором я сдал итоговый экзамен, Саи-туу посчитал тот бой, когда я, с завязанными глазами, в восьмисторонней защите, чередуя её с атаками «мельницей», «водопадом» и другими приёмами боя, отбивался двумя настоящими боевыми мечами от восьми воображаемых противников, вооружённых шестнадцатью мечами, Чу Де Гын, находившийся позади меня, принялся метать мне в спину сюрикены — на этот раз учебные метательные звёзды с притуплёнными концами, — я, не оборачиваясь, их отбивал, они отлетали с жалобным звоном, а Саи-туу и Джеймс Миддлуотер — последний с особенным коварством — обстреливали меня с разных сторон стрелами с тупыми наконечниками, и я ударами мечей плашмя сбивал их на подлёте — все происходило одновременно.

Всякий раз после отражения серий атак у меня оставалось время, и я показывал это, нанести удар одному из врагов или одним движением меча двум противникам сразу и вывести врага из боя. Это совсем несложно. Труднее всего мне было укрепить изотонической гимнастикой мышцы и сухожилия, чтобы не порвать их во время занятий с мечами. Разработать кисти рук и пальцы. Потом накачаться силой. Вот когда с меня на каждом занятии сходило не семь, а семью семь потов. На лице Саи-туу я ни разу не видел и капли пота. Так, какую-то изморось. Он лишь дышал чаще, чем обычно, вероятно, сказывался его возраст.

Да, несложно то, что тебе уже известно, и знаешь, как это сделать. Посредством благосклонного содействия Саи-туу, у меня навсегда одушевлено сознание, если кто посвящён, в чем суть этого нового для современных людей качества.

Мне несложно заполнить моим эфирным телом всё внутреннее пространство додзё, где ведутся учебные бои. Я отслеживаю происходящее в каждом кубическом миллиметре пространства вокруг меня и улавливаю зарождение намерения в головах у каждого из моих противников, пусть их будет десятка два или три, хоть сколько. Я «вижу» каждого из них с любой из сторон, а кроме того, и сверху и снизу. Отбивая атаки длинным мечом «дайто» и держа наготове меч-компаньон, я «вижу» взмах руки Чу Де Гына, выпускающей сюрикены, нацеленные мне в спину, и «вижу» их в полёте. Меч в моей руке образует сверкающую стальную оболочку вокруг моего тела, через которую не пролетит и пуля. В меня, естественно, не стреляли в додзё, но в тире я «видел» вихревой жгут, сопровождающий полёт пистолетной пули, и, находясь рядом с её траекторией, мечом успевал пулю отбить в сторону. Останавливать полёт пули усилием воли я не способен. Но я могу исчезнуть с того места, через которое вот-вот просвистит пуля, — успеваю, чуть опережая момент выстрела.

Наверное, я не до конца осознаю, насколько колоссальны были усилия моих персональных исцелителей и учителей по формированию моего разума, моей личности. Но мне не с чем сравнивать. Своего собственного труда над самим собой я ведь точно так же правильно оценить не в состоянии. Ни к кому из живущих не прилагал я столько усилий, сколько к себе, чтобы в себя сформироваться. Спустя время я задумываюсь над огромностью пути и труда и каждого ребёнка над собой, чтобы стать взрослым. Разве не интереснее этот процесс формирования личности, а также знание, как и для чего это делается, по сравнению с самыми невероятными приключениями самых наикрутейших героев? Любые их приключения мне представляются пресными, не имеющими настоящего вкуса жизни, по той главной причине, что не выходят за рамки гибельного пути цивилизации. И теперь мне кажется абсурдом использовать всё то, что я могу, всё уникальное могущество, которым я располагаю, для осуществления целей тривиальных, для решения задач ничтожных.

При желании и Саи-туу и Чу могут блокировать проникновение в своё сознание. Могу это и я. Поэтому нам доставляет особенное удовольствие находить всё новые способы взлома блокировок и пути для проникновений. Джеймс Миддлуотер в этом плане совсем простак. Ни о чём таком он и представления не имеет, хотя любит побывать в додзё и поразвлечься с боевым мечом в руке. Как-то похвастался о своей домашней коллекции оружия.

В присутствии Джеймса никто из присутствующих серьёзных разговоров не вел. После тренировок чаще всего мы с Саи-туу выходили в сад к ручью. С корейцем Чу я общался на террасе, когда он писал маслом виды далёкой от нас горы Асахи при различных состояниях освещения, неба и погоды. Самые откровенные разговоры происходили у меня с каждым из них с глазу на глаз.

С большим интересом я наблюдал, как Чу Де Гын угольным мягким карандашом строит композицию на загрунтованном листе картона, как смешивает на палитре краски, никогда не используя чёрный цвет. Частицы сажи имеют способность мигрировать в толще слоя краски и с течением времени зачерняют собой более светлые тона. Я смотрел, как он сначала кладёт глубокие тёмные тона на эскизе, где будут тени, и от них через соотношение тональностей движется к светам.

Мне живопись по-прежнему не давалась, как и попытки собственного музыкального исполнительства при наличии музыкального слуха. Но это глазами Чу я увидел, что вокруг нас нет природной прямолинейности, мы живём в пространстве сферическом. И всё видимое, что к нам приближаясь, расходится, и, удаляясь, сходится, преломляется в соответствии с законом трёхмерной сферической перспективы. Я увидел и другое — наше пространство больше, чем трёхмерное. Но Чу Де Гыну объяснить этого я бы не смог.

— Почему, уважаемый мастер Чу, ты ничего не рассказываешь мне о самурайском кодексе чести — бусидо? Я понимаю теперь, что содержит корейская философия чучхе, ориентирующая человека только на использование своих собственных сил. Ты продолжаешь обучать меня искусству ниндзя. Но ни слова не говоришь о бусидо. Почему, учитель Чу? Мне, получается, почему-то нельзя овладеть знанием этого кодекса?

— Я кореец, Борис. Самураем, так некоторыми принято считать, может быть только чистокровный японец. Мой рассказ ничего не будет означать. Каждый может ознакомиться с бусидо самостоятельно, но от этого самураем ещё не станет.

В бусидо детально регламентирован каждый поступок. Регламент ненарушим. Что бы ни происходило, самурай обязан вести себя с достоинством и полным самообладанием, даже если осуждён вышестоящим или самим собой к самоубийству через обряд харакири, или сеппуку. Секундант, отрубающий голову совершающему сеппуку, обязан сделать это до потери умирающим самообладания и нанести удар таким образом, чтобы голова повисла на лоскуте кожи шеи, а не покатилась бы по полу или по земле, что считается некрасивым.

Не менее важной считается эстетическая сторона любого действия самурая в соответствии с бусидо. Очень высоко ценился удар мечом настолько быстрый, что кровь не успевала попасть на лезвие. Жены самураев также подчинялись кодексу бусидо. Если такие женщины добровольно умирали, тоже обязаны были сделать это красиво. Например, перед смертным обрядом связать себе колени, чтобы не упасть, непроизвольно раскинув ноги. Но, чтобы стать самураем, надо быть ещё и соответствующего рождения. Ты не высокорождённый японец, Борис, а я не вправе обучать бусидо. Нельзя играть в кодекс чести. Это позорит игрока.

Ниндзя — низкое, то есть не благородное боевое искусство. Это другое дело. Бедные феодалы не могли содержать сильную армию и для борьбы с агрессивными соседями они использовали доступные им средства. Воина-ниндзя воспитывали с раннего детства. Первое, что он должен был знать о себе, что он уже умер. Поэтому никоим образом ни в каких обстоятельствах он не должен испытывать боль или сожаление к себе. Единственное, что оправдывает его продолжающуюся ничтожную жизнь на земле, — то задание, к которому его готовят, которое ему будет поручено, как только его хозяин посчитает необходимым отдать приказ. Ниндзя были не только мужчины, но и женщины, те и другие тщательно скрывали своё предназначение.

Сохранились своды средневековых легенд и о самураях и о ниндзя. Например, трактат об искусстве ниндзя составил выдающийся знаток тайной войны Фудзибайши Ясуоши.

Но много сведений передавалось и устно, от поколения к поколению.

Князь-даймё в походе встретил путешествующую в носилках юную красавицу с небольшой свитой. Он приказал своим самураям перебить охрану и носильщиков, чтобы не осталось свидетелей его увлечения, а девушку взял к себе в замок в качестве наложницы. В первую ночь любви она убила его заколкой для волос и затем убила себя. Она была ниндзя и с раннего возраста готовилась убить именно этого даймё. Потеря её свиты в счёт при этом не шла. С людишками не считались ни убитый даймё, ни тот, кто готовил для него убийцу.

Юноша-ниндзя проник в замок, чтобы убить другого даймё. Но князь был в отъезде. Ниндзя пробрался в опочивальню князя и укрылся на потолке, вцепившись стальными напальчниками рук и ног в балку перекрытия и слившись с ней. Так он дождался возвращения князя, был свидетелем его ужина и пьяной похвальбы перед охраняющими даймё самураями. Дождался, когда князь, а вслед за ним и охрана уснули в запертом помещении. Беззвучно уничтожив охрану, ниндзя убил потом даймё и вновь вернулся на потолок. Утром, когда ни князь, ни внутренняя охрана не вышли из опочивальни и не отзывались, княжеские покои отперли и обнаружили убитых. Никто не догадался посмотреть на почерневшую деревянную обшивку и балки потолка. Началась суматоха, и когда наружная охрана принялась осматривать всё внутри замка, убийце удалось незамеченным выбраться из княжеской опочивальни и затем из замка. Много раз этот воин успешно выполнял задания своего хозяина, достиг своего тридцатилетия, возраста, в котором ниндзя обретал полную гармонию ума и тела, а потом дожил и до глубокой старости.

Если самурай совершал благородную месть-катакиути, он обязан был представиться врагу и подробно объяснить причину мести. Без исполнения этой церемонии убийство врага, тем более из-за угла, исподтишка, налагало позор на мстителя. Свой смертельный удар самурай наносил мечом со словами: «Прошу вас умереть».

Ниндзя действовали только тайно, поэтому самураи презирали, ненавидели ниндзя и никогда не относились к захваченным в плен ниндзя в соответствии с принципами бусидо. Их пытали, и не было границ изобретательности в разнообразии пыток. Поэтому этикет ниндзя предписывал покончить с собой, не дожидаясь пыток. Одним из эффективных способов уйти из жизни даже будучи обездвиженным является откусывание собственного языка. Откусивший себе язык погибал от болевого шока и бурного кровотечения.

Слушая рассказы Чу и перенимая на практике приемы маскировки ниндзя, я начал понимать то главное, для чего Акико пригласила своего давнего приятеля.

Я учился постигать значение Пустоты, как отключение сознания, отключение мыслей в бою, да и вообще при всякой необходимости, когда возникает потребность в неискажённой сознанием информации, когда необходима истинность, отточенная человеческой душой в предыдущих жизнях. Ощущение пустоты вместо сознания и дает гарантию того, что сознание отключено.

Ниндзя приводили состояние своих тонкоматериальных тел в полное соответствие с той обстановкой, которая служила им укрытием. Если ниндзя прятался среди камней, особенно в темноте, его нельзя было обнаружить даже отключив собственное сознание, потому что частоты сверхвысоких колебаний его эфирного тела и более тонких тел ничем не отличались от излучений камня. То же происходило и в лесу и даже среди травы, в открытом поле. Ниндзя словно отводили глаза противника от себя, никуда не исчезая.

Марафонская дистанция не идет ни в какое сравнение с расстояниями, которые на своих ногах преодолевали ниндзя, и после этого выполняли задание. Известен случай, когда за одну ночь ниндзя пробежал сто тридцать километров через леса, реки, горы и исполнил приговор. После выполнения задания он вернулся к хозяину также без промедления. При этом всё время оставался незамеченным.

Приемам работы с моими тонкоматериальными телами учил и ошё Саи-туу. От него я получил и сведения об истории человечества. И о многом другом.

— Саи-туу не учит господина. Господин спрашивает, Саи-туу рассказывает. Нет смысла учить того, кто понимает и воспринимает учение, как пирог к празднику или кнут погонщика.

Важно знать, что господин, как и каждый человек, всякий раз выбирает сам, что извне отразится для его взора, когда всматривается в мир. Господин сам выбрал оказаться в кабине самолёта и лететь бомбить Токио. Хотя можно было оказаться в иных обстоятельствах. Господин понимает, что это его собственный выбор привел к страданию, поэтому господин претерпел длительное и сложное лечение у Одо-сан, вплоть до разрушения остатков чужой, а также части своей личности в сером мире и бассейне. Когда разрушается условно чужое, то разрушается и сегодняшнее своё. Но понимает ли сам господин смысл разрушения своей личности? К сожалению, господин всё-таки не помнит или не задумывался, в итоге чего пришел к разрушению.

Далее. Господин выбрал любовь Одо-сан.

Благодаря выбору господина Саи-туу сидит напротив и смотрит в глаза господину.

Но это и Одо-сан выбрала работу по исцелению господина. Одо-сан сама выбрала полюбить господина. Но это и Саи-туу выбрал для себя возможность встретиться с господином и рассказывать то, что знает. И самому слушать господина, потому что господину, в итоге длинной цепочки из осуществлённых им выборов, открылось то, чего не может в текущем воплощении и уже не сможет сам Саи-туу. Однако Саи-туу понимает значение происходящего, чего пока не умеет господин. Господину надо учиться понимать и работать со значением явления, которое он стремится понять.

Важно не явление, а его значение. Поэтому ничего, никакого явления не надо бояться.

Господин недавно рассказывал Саи-туу, что проник мысленным взором туда, где происходит посмертное очищение грешных душ, в один из неглубоких нижних духовных слоев. Господин правильно понял, что смысл этого видения не в осознании неотвратимости посмертного спуска или подъема души в ад или рай, сообразно её легкости или отягощённости, как это бывает с аэростатом или субмариной, только для будущего положения души важна её просветленность, насыщенность её чистым Божественным Светом, Божественной Любовью. Это очень серьёзно, но ещё не всё, что следует знать и понять. Ядро смысла увиденного господином поддаётся не столько разуму, сколько чувству, ощущению.

Именно личное ощущение рассказало господину, что чувствуют в чистилище грешные души при погружении в себя, почему у наблюдающего их тоже возникает состояние полной отрешённости и апатии к окружающему миру, близким и себе самому, к своей собственной судьбе, ощущается утрата им интереса к жизни. Но этому надо противодействовать.

«Вас много, но вы едины», это первый универсальный закон Космоса. Когда плохо им, грешным, — значит, плохо и всем другим.

«Взаимозависимость, взаимопроникаемость, пересекаемость» — второй универсальный закон Космоса. Любое одно влияет на всё другое. Мало быть хорошим, если вокруг плохие.

Души грешные поняли, что выбор, сделанный ими в своё время, привел их, по их недоброй воле, к прекращению работы над совершенствованием себя, — «Сохраняя, развивай», говорит пятый универсальный закон Космоса, который ими нарушен, — и они, подобно тому, как физическое тело после смерти подлежит распаду и поставляет вещества, из которых было составлено, расщепившиеся до молекул, для строительства новым организмам, вместо права и дальше совершать выбор, жить и развиваться, теперь становятся поставщиками единичек информационно-энергетического сырья для развития других душ.

В нашем мире есть физическая материя и есть материя мысли. Материя чувств — от них производная. Всё то же самое. Нет в понятии «материя» ни первичности, ни вторичности возникновения. Но есть различные виды материи, она существует в разнообразнейших формах. Материи присущи всевозможные признаки внешнего и скрытого проявления. Можно сказать, что материальны и души. Но это особая форма материи. Точно так же материальны и энергия и информация. Нет смысла говорить о духе и материи, спорить о том, что первично, а что вторично, если у нас нет единого понятия, во истине обозначающего то, чем на самом деле они являются. По самому большому счёту, сознание и материя неразделимы. Поэтому любой спор лишен смысла. Спорят дилетанты, невежды, пока не умеющие приложить свою энергию мыслей и чувств иначе.

Грешные души осознали, что перестают быть полноценными душами. Им предстоит полное или частичное преобразование. Поэтому у грешных душ не получится соблюсти седьмой универсальный закон Космоса — «Уходя, останься». Им плохо ещё и поэтому. И плохо от этого нам всем, всему человечеству, хотя не все из живущих в этом мире это осознают. Но вместо преобразуемых появятся из их состава новые души.

Господин знает теперь, что мир многослоен.

«Как вверху, так и внизу» — четвёртый универсальный закон Космоса. Так устроено нашим Создателем. «Безусловное соподчинение множества Единому» — третий универсальный закон Космоса.

Что тогда — рай? Вознаграждение в виде отдыха за труды праведные, достатка и пищевого изобилия за бедность и голод, испытанный на земле, сонмы волооких гурий за аскезу? Вознаграждение за молитву перед едой, возжённую лампадку, за медяк нищему или своевременную прилежную исповедь перед святым праздником? Пусть получат такое вознаграждение на небесах те, кто мечтает о нём на земле, никто не против. Но так ли это?

Саи-туу призывает господина не относиться категорично ни к чему.

Тогда, может быть, рай — это обретение все более полной свободы, все более полного самораскрепощения и просветления личности, все более полного освобождения от всего, что мешает творческому развитию каждого человеческого «Я» в Боге? Не в самом себе, а в Боге. Разве это не большее богатство, чем гурии, плов и виноград на блюдах под пальмами — мечта прокалённого солнцем пустыни аравитянина? Разве не об этом говорят законы Космоса? Разве не предостерегают, в виде несложных правил, удобных для запоминания, десять заповедей Господних от нарушения универсальных законов Космоса, разве законы противоречат заповедям или заповеди Христа противоречат космическим законам? Господин сам может проиллюстрировать любой из этих законов уже известными ему жизненными фактами.

Господин готовится ныне выйти в Большой мир. Что надо знать перед выходом в мир?

Осталось очень мало времени. В мире грядут перемены. Колесо Сансары повернулось, началась восходящая ветвь духовного преображения общества. Поэтому надо больше знать об особенностях мира, в котором протекает ныне, а не когда-то давно, наша жизнь. Надо внимательнее вглядываться в саму жизнь. В наше время, когда зарождается что-то новое, одновременно возникает и его противоположность, способная это новое нейтрализовать либо уничтожить для сохранения равновесия в природе, для поддержания гармонии. Саи-туу настоятельно просит господина знать и помнить, что, когда господин смотрит в мир во всякий момент времени, то видит в нём и сталкивается не с волшебным, а с абсолютно правдивым отражением в мире самого себя. Это надо повторять много раз, чтобы не забывать об этом.

Если человек видит в мире прекрасное — внутри себя сам человек таков. Если человек встречает в мире войну — внутри себя человек сам таков. Если встречает голод — сам таков, что встретился с голодом. Если голод в другой стране — те люди таковы, но и человек, об этом знающий или даже не узнавший, таков, что это допустил, он тоже несёт свою, хоть и не очень большую, хоть и меньшую, но все-таки долю ответственности. Каждый не сам по себе, каждый — отражение мира, отражение Вселенной. И сам её часть.

Очень хорошо, что господину удалось ознакомиться с некоторыми из ведущих религий: господин лучше сможет понимать тех, кто встретится ему на пути, они ведь все исповедуют разные религии. Господин поймёт, чего от них ожидать, и чем, какими обычаями, личными свойствами либо религиозными убеждениями или многовековыми заблуждениями продиктованы те или иные их действия или бездействие.

Господин теперь станет изучать знания, которые поведали миру величайшие Посвящённые. Пусть знает господин, что научная история рассказывает о том, что случилось на протяжении жизненного пути только нашей Коренной Пятой расы. Многие наши души знают гораздо больше.

Нет никакого значения у полей времени и пространства, господин теперь знает и об этом. Ведь господин пересекает поля времени и пространства и при этом физически не входит в пределы других мыслящих цивилизаций, самые могущественные из которых могли выступить по отношению к нам цивилизацией богов — нашим Творцом, непостижимым для нас во всей полноте, пока мы не возвратились, просветлённые и исчерпавшие полностью свой эволюционный цикл, к своему Творцу.

Люди часто блокируют сами себя, свой разум, «замороженными» сгустками своих мыслей, и в этой части их разум остаётся в том возрасте, когда это произошло, и не взрослеет, пока не произойдёт очищение. Пусть господин знает и не допускает по отношению к себе подобного вреда.

Недостаточно смотреть на окружающие события или явления только с точки зрения знания — жизненного впечатления, слабость которого в том, что оно может иногда быть сильнодействующим и заслонить суть.

Недостаточно смотреть и с позиций образования или самообразования.

Господин теперь учится слышать голос своей интуиции, она — самое сильное средство ориентирования в бурном мире, но только для тех, кто выучился работать с ней, ибо труд этот глубоко специфичен и требует высокой квалификации в этой сфере знаний.

— Саи-туу, мне хотелось бы знать, как ознакомиться с предыдущими воплощениями моей души. Души, которая сегодня во мне.

— Меньше всего Саи-туу хотел бы навязать господину Борису свое мнение. Как каждому живущему, кто действительно хотел бы об этом знать, Саи-туу рекомендовал бы…

— Я знаю, что Саи-туу хотел бы, чтоб люди сами заинтересовались и сами искали бы ответы, — мягко прервал его я. — Но мне хочется, чтобы Саи-туу изложил то, что думает об этом.

— Саи-туу знает, что вскоре ему и господину Борису придется расстаться, — тихо заговорил монах, — это действительно так. Саи-туу не успевает сделать всё, что действительно необходимо. Поэтому расскажет, но коротко. Остальное господин откроет для себя сам, когда у него будет такая возможность…

Пусть знает господин, что сведения о прошлых жизнях также хранятся у каждого из нас в сгустках психической энергии. Они сохраняются с того отшумевшего времени. Но они не разделены у нас временем, потому что их энергия той же природы, что и энергия жизни нынешней. По этим двум причинам — неразделённости временем и особенном характере энергии — они оказывают воздействие на все события, происходящие с человеком в текущей его жизни.

Но и его текущая жизнь, как и будущие жизни на давнишние и сегодняшнюю, уже повлияла на его прошлые жизни, только человек мог тогда этого не осознавать.

Он тогда не понял, откуда пришла ему подсказка в трудный момент его жизни, а тому человеку подсказал он сам из этой жизни. Душа ведь та же самая, в её обычае пребывать вне времени.

Человеку легче вспомнить то, что произошло с ним в текущей жизни. Труднее сделать это в отношении жизней прошлых, ещё труднее сделать это в отношении бывших воплощений, или перерождений душ других людей, но возможно и такое.

Чтобы «расколоть», раскрыть ту давнюю информацию, человек должен затратить больше энергии, чем на обычное воспоминание, потому что та информация старше, покрылась как бы капсулой из наносов времени, засохших жизненных, более поздних по времени впечатлений, обрывков других воспоминаний.

Эти старые психические сгустки похожи на замёрзшие комья земли среди ровного поля, или на камни на дороге. Они влияют на жизнь человека, потому что обычно связаны с какими-то событиями в прошлой жизни, значение которых оказалось в том, что они причинили какую-то травму психике человека и особенным образом врезались в память его души. Теперь уже другой человек, в котором оказалась та душа, все время запинается о них на своем сегодняшнем пути, они напоминают о себе своим повторяющимся действием.

Как и господин, Саи-туу знает, что и в прошлой жизни душа господина пребывала в человеке, которому приходилось много летать. Тот человек погиб в воздушном бою. То, что господин Борис вновь стал боевым лётчиком, может подразумевать невыполненные обязательства или не сданный его душой своего рода «воздушный экзамен». Новый человек с прежней душой получил достаточно возможностей и допущен Тонким миром вновь летать, значит, человек тогда не злоупотребил профессией лётчика, так понимает Саи-туу. Но семейные обстоятельства господина свидетельствуют о пришедшем из прошлого воплощения души каком-то неблагополучии, мешающем развитию. Сведения эти настолько интимны и сокровенны, что Саи-туу предпочёл бы о них больше молчать, чем говорить. Господину важно знать, что когда его трудноразрешимые проблемы в этой жизни господину удастся разрешить, информация о застарелых травмах его души будет освобождена и как будто поднимется из глубин ближе к поверхности. С поверхности тонких тел её легче будет убрать. Например, мысленным сожжением и захоронением пепла в недосягаемых глубинах. Госпожа, Одо-сан, вскоре сможет исцелять старые травмы человеческих душ наложением своих рук. Она продвинулась на новом для себя пути, открывшемся ей благодаря благосклонному содействию. И не только Будды, но и других Высоких сущностей Тонкого Мира.

Господину предстоит ещё много работать над собой, над своим прямым изображением в этом мире и одновременно над отражениями себя в других мирах.

Саи-туу больше всего сокрушается оттого, что не знает, как преодолеть господину то, что редкие из людей смогли преодолеть в своём машинном типе мышления. Тип мышления порождает ненужные человеческие качества и мешает восприятию отражений в окружающих перспективах. Такой тип мышления — самый трудноудалимый, самый горький недостаток из всех для людей, живущих в этом мире, старый монах не смог найти, как действенно с этим недостатком справиться. Нет-нет, Саи-туу не хитрит. Саи-туу, сколько сможет, сколько успеет, будет госпоже и господину помогать.

Но вскоре им и Саи-туу предстоит расстаться. Связь на интуитивном уровне останется между Саи-туу, господином и Одо-сан навсегда. Вот что важно помнить. И много работать, ощущая любовь в своём сердце. Каждому из нас.

20. Предчувствия — ближние и дальние

— Охайо, доброе утро, Борис.

— Доброе утро, моя дорогая. Good morning, darling.

Акико в лёгком тренировочном костюме и кроссовках-марафонках спортивной походкой удаляется из моей спальни. Она занимается по своей личной программе.

Семь святых ежеутренних минут: приведение в порядок состояния внутренних органов, их энергоснабжения, их связей и взаимодействия друг с другом. Настройка взаимообмена с окружающей чистой материнской средой.

Поднялся, крестное знамение и поклон: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа».

Сначала «Отче наш». Потом молитва оптинских старцев. Всё, как учил отец Николай.

Набор энергии, требуемой днем в состоянии бодрствования и активных действий сознания и тела. Проверка установки защитных оболочек вокруг тонкоматериальных тел. Вновь встреча с Акико и совместно с нею оживлённый тренировочный обмен энергоинформационными посланиями друг другу из Аджна- или Манипура-чакры, открываемых осознанно. Мы учимся понимать друг друга без произнесения слов. Есть некоторые успехи. Она понимает меня лучше. Потому что я излучаю сильнее и чище.

Лёгкая зарядка. Душ. Одеваться к завтраку. Сегодня для Акико он вполне европейский: йогурт с клубникой, овощной салат с ветчиной, сыр, тосты из белого хлеба, джем, индийский байховый чай с ксилитом. К моей утренней трапезе поданы: яичница с американским беконом, несколько маринованных грибочков, наилюбимейший подсолённый томатный сок, немного соевого творогу — тофу, хлеб «Бородинский» — ржаной деликатес с душистым тмином, выпеченный и доставленный из России, немного какао с сахаром.

«Благослови, Господи, нашу трапезу».

Обычно и в выходные с восьми до десяти мы занимаемся каждый своим делом. Получасовая пробежка с у-шу в парке в хорошую погоду, в плохую — в додзё.

— Сегодня выходной, Борис, и на обед у нас будет тэмпура. Японцев ещё в средние века научили этому кушанью португальцы. Нам обоим это блюдо нравится, только я давно уже не готовила сама, а ты пока не умеешь, — сказала мне после пробежки Акико, до половины одиннадцатого поговорить нам и нынче не удалось. — Будешь помогать мне готовить. И учись. Погода чудесная, предлагаю готовить и обедать под открытым небом.

Я согласился.

Возле дворового очага мы с ней выглядели, наверное, забавно в свитерах, джинсах и с пиратскими повязками на головах, укрывающими волосы. Небесная сквозящая голубизна и лёгкие полупрозрачные облачка, синий дымок с запахом сосновой смолки из трубы очага, застилающий далёкую гору Асахи.

Тэмпура готовится в кляре из овощей, креветок, рыбы и водорослей. Вкусная тэмпура получается, к примеру, из трески. Акико поделилась со мной некоторыми кулинарными тонкостями. Во-первых, высыпав просеянную через сито муку в холодную воду, в которой размешано яйцо, не надо хорошо вымешивать тесто для кляра, пусть на поверхности жидкого теста остаются комочки или даже не размешанная сухая мука.

Но прежде я тщательно промыл овощи и морские продукты и высушил их на воздухе на разостланном по столу рядне.

Во-вторых, разделанные овощи и морепродукты обваливают в муке, чтобы на них лучше держался кляр. Хитрость здесь в том, сказала мне Акико, что надо обжаривать каждый из компонентов тэмпура в растительном масле при температуре не выше ста восьмидесяти градусов, чтобы не получилось, что кляр будет готов раньше, чем его содержимое. Кусочки трески и креветки жарятся две-три минуты, тонкие кусочки овощей жарят две, а толстые — четыре минуты. Водоросли нори также макают в жидкое тесто и жарят несколько секунд. Все обжариваемое вынимают, стряхивая масло, и кладут на бумажные салфеточки, чтобы лишнее масло ушло.

Обжаривание Акико мне не доверила. Меня она попросила непосредственно перед тем, как сервировать стол, натереть длиннокорневую японскую редьку — дайкон. Приготовленную редьку с тэмпура надо есть немедленно, пока она не потеряла свои ценнейшие свойства, облегчающие полноценное усвоение белков и жиров. Но я управился, и Акико на короткое время прикрыла низенькую кастрюльку с натёртой редькой.

Длинные живые пальчики Акико двигались точно, споро, с укоренившейся сноровкой любящей готовить хозяйки. Я залюбовался и ловкими пальчиками, и самой Акико.

Полкило трескового филе она в мгновение ока порезала на разделочной доске полосками толщиной в палец. Очищенных мной креветок и кальмаров она тоже порезала на кусочки и сделала на каждом по паре-тройке надрезов. Искрошила кусками один баклажан, три морковки, пару сладких перцев, десяток стручков фасоли, пару луковиц и с полдюжины заранее отваренных грибов-груздей.

Растительное масло, рассказывала Акико, не должно иметь сильного запаха. Его в достатке наливают в кастрюлю и заранее нагревают. Все приготовленные продукты обмакивают в жидкое тесто и закладывают в кастрюлю поближе к стенкам, жарят поочерёдно, но важно не передержать, не пережарить.

Состав для соуса она приготовила из трех столовых ложек купленной в супермаркете острой приправы сёю, сделанной из соевых бобов, и четырех ложек десертного вина, взятых на три четверти стакана воды. Смесь вскипятила. После охлаждения она добавила в соус натёртой мной редьки и маринованного имбиря.

При еде в этот изумительно вкусный соус надо обмакивать обжаренные рыбу и овощи.

Работа увлекла нас обоих. Акико объясняла, я слушал и мотал на ус. Наблюдая за ловкими движениями Акико, впервые я вдруг подумал о том, что астроном профессор Козырев ещё в шестидесятых годах двадцатого века пришёл к выводу, что любые процессы идут с поглощением или выделением времени, а российский академик Юзвишин в девяностых годах распространил поглощение или выделение при любых происходящих процессах и на информацию. Стало быть, и при приготовлении пищи изменяется не только время вокруг, но и информация внутри продуктов. Готовя пищу, мы приводим содержащуюся в сырых продуктах информацию к удобному её усвоению нашими информструктурами. Но занятость запоминанием того, что рассказывала Акико, и нежелание перебивать её помешали говорить мне.

За обедом на свежем воздухе нам тоже некогда было поговорить. Ели от души. Акико больше не смеялась над тем, как я управляюсь во время еды с палочками. Не самое сложное научиться есть этими палочками. И только когда мы, немного осоловев от еды, отвалились от стола в ожидании зеленого чаю, то переглянулись и поняли, что и она и я одинаково нетерпеливо ожидаем серьёзного разговора, на который в будни времени у нас не оставалось. Первоначальный повод для пиршества в саду был успешно нами позабыт.

Немолодая служанка Митико приготовила чай, поклонилась и неслышно удалилась.

— В тот самый день, когда приезжал Джим, — Акико метнула в меня настороженный быстрый и острый взгляд, — рано утром, когда я просыпалась, со мной впервые произошло такое, чего никогда ещё со мной не происходило…

Мы сидели за столом друг напротив друга, и мне не надо было специально поворачиваться, чтобы выразить особенное внимание и приохотить её рассказывать дальше.

— Третий, да, третий день я нахожусь под неизгладимым впечатлением… Обдумывала… Чтобы не мучить тебя, скажу сразу… Мне кажется, если можно так сказать по-русски, я застукала возвращение ко мне моего астрального тела, отсутствовавшего во время сна. Было ли с тобой такое, Борис?

— Пожалуйста, расскажи, как ты это почувствовала.

— Совершенно необычное впечатление… За секунду до того, как мне открыть глаза, я ощутила как будто хлопок, он легко ударил меня одновременно по всей поверхности тела…

Я почувствовал успокоение, и губы мои медленно стали растягиваться в улыбке. Акико была слишком поглощена своим стремлением рассказать мне как можно точнее о своём впечатлении и не сразу заметила мою рождающуюся улыбку.

— …Слухом или, может быть, ощущением я почувствовала словно слабый треск. Треск как будто от слабого электрического разряда. И тоже по всей поверхности тела. Сначала я ничего не поняла. Если бы было, у кого спросить, я спросила бы, всё ли со мной в порядке? Но потом одумалась… Спросонок всё кажется не таким. А я уже проснулась и стала смотреть трезво. И вспоминала. И думала. Наиболее ощутимо меня хлопнуло по голеням и предплечьям. Но сразу же я поняла, что хлопок и что-то похожее на разряд с треском ощутились и грудью, и животом и всей поверхностью тела, кроме, наверное, более грубых поверхностей ладоней и ступней. На них действительно кожа грубее. Ты улыбаешься, Борис? Тебе, значит, знако-о-мы такие ощущения!..

Акико потянулась через стол и шутливо шлёпнула меня по руке.

— По-русски так, разумеется, можно сказать: «Застукала», — я не мог не улыбаться, но улыбался искренне, ласково и старался успокоить Акико, — и можно сказать: захватила, застала, застигла… Можно ещё сказать: прихватила, ухватила, уцепила. Ущучила, взяла за жабры, хапнула… Наверное, можно подобрать ещё сотни полторы синонимов…

Я не стану тебе врать, со мной лично такого не было. На моей новой памяти такого не было. Вряд ли было и в прежней жизни. Но ведь страшного-то, согласись, ничего с тобой не произошло, верно? Просто оно запоздало вернуться, пока ты спала, а тебе подвезло. Ты застукала состояние, при котором тебя можно было колоть, а ты ничего не почувствовала бы, если эфирное тело отошло вместе с астральным. Но если только астральное — у тебя не могло быть эмоций. Где-то очень далеко скиталось твоё астральное тело… Нет, это событие — не повод для беспокойства. Редкостное — да, согласен. Пусть даже исключительное. Но для тебя и для меня. А кто-то, предположим, развлекается так каждое утро… Не тревожься, дорогая, по этому поводу.

— Это происшествие со мной не то, чтобы меня встревожило… Скорее, оно — загадка. Не понимаю: если я восприняла хлопок и треск органами чувств, значит, я была в сознании, значит, эфирное тело было на месте, при мне, при физическом теле… В секунду от пробуждения до возвращения астрального тела я не проверила чувствительность тела, потому что подобного не ожидала… Потом стало поздно… Оно уже вернулось на место.

— И всё же тревожиться так не надо.

— Да, ты, наверное, прав. Меня тревожит, сейчас тревожит, сегодня, уже не этот курьёз. Вспомним, о чём в последний приезд говорил Джим. Вам действительно необходимо было слетать и сразиться, чтобы стать друзьями? Вы ведь перешли даже на ты.

Акико достала карманный компьютер и поставила его между нами. Она не стала включать его. Задумалась. Заговорила негромко и медленно, как делала всегда, начиная размышлять при мне вслух.

— Кирпичи выглядят очень простыми. Однако из них можно сложить величественные здания, имеющие самый сложный архитектурный облик. Но и кирпичи можно использовать сложноизготовленные. Глазурованные. Температуростойкие. Специальные.

Я хотела бы услышать от тебя, какие кирпичи для построек будет использовать Миддлуотер? Не он их готовит. Не по его чертежам будут осуществляться постройки. Он только прораб. Что это будет? Есть несколько моментов, которые желательно было бы учесть.

Джеймс долгое время был только вторым. Теперь в нем могут проявиться черты неудовлетворённого в своё время лидера. А мы и не знаем с тобой, до какой степени ему позволено будет в этом деле быть первым. Вторым уготовано не только размышлять, анализировать, ворчать и подсчитывать ошибки первых. Иногда вторые сами становятся первыми, но удачным ли оказывается такое превращение, показывает только время. Является ли лидером Миддлуотер? Я не хотела бы, чтобы ты оказался сырьём для экспериментов Миддлуотера или чьих-либо ещё. Как относишься ты сам к роли и участи расходного материала? Это второй мой вопрос.

Из нашей троицы Миддлуотер пока единственный, кто не испытал ещё жестоких ударов судьбы, и никому из нас не известно, хорошо ли он держит удар. Он смелый военный и достаточно зрелый служитель государства, он всё время настороже, но судьба может и не захотеть с этим посчитаться. Всего не способен предусмотреть даже человек с математическим складом ума, а Джеймс — человек, иногда слишком увлекающийся своим делом… Возникает неопределённость в прогнозе.

Четвёртое. Скажи, Борис, я не ошибаюсь в отношении того, что сейчас ты лишён возможности связываться со своим российским командованием с целью что-либо изменить? Ты или числишься в командировке или в резерве командования. Как это оформлено там, у вас в России? Командование части, где ты служил, давно потеряло тебя из виду и повлиять, наверное, не способно… Я ведь не знаю ваших служебных порядков…

Она не сказала: «Там, у вас, я бессильна», но и не сказанное само собой подразумевалось.

— Перед тем, как станешь мне отвечать, — то тонким голоском, то чуть хрипловато, с затаённым волнением продолжала Акико, — послушаем и вспомним…

Она включила компьютер на воспроизведение. Джоди связалась с видеоархивом в доме и вывела на миниатюрный дисплей карманного компьютера картинку.

«… где встретиться, как не в загородной резиденции, потому что тут же растреплют в эфире, кто и во сколько прилетел или вошёл к президенту, — прохаживаясь по гостиной и приглаживая влажные после душа волосы, рассказывал Миддлуотер. — Президент принял меня позавчера. Он был одет свободно, привычно, комфортно, по-домашнему. Старый любимый вязаный джемпер, мягкие туфли, гаванская сигара. На публике он не показывается с сигарой. Под настольной лампой отложенный с моим приходом его любимый роман Фрэнсиса Скотта Фицджеральда «Великий Гэтсби», который можно читать всеми поколениями не только американской семьи, почти как Библию.

По-моему, наш президент с любимым романом в руках просто думает.

Напомню, что по одному из своих пяти или больше образований президент — психолог, а по другому — философ. Его любимый конёк: теории разума, неофрейдизм, ницшеанство, всякие комплексы и тому подобное. От него я услыхал немало интересного, чего не пришлось услышать даже от Акико-сан, хотя при моем назначении он сразу потребовал, чтобы я досконально разбирался во всём, что связано с происходящим здесь, у вас».

Спокойная и уверенная в записи манера Джеймса держаться и говорить диссонировала со сложившейся за нашим садовым столом тревожной атмосферой.

«…Помнится, ты математик, Джим? — Мне показалось, жестом предложив мне занять кресло напротив себя, президент задал такой вопрос для установления доверительности и, к тому, располагающе улыбнулся. — Тогда ты знаешь, что в математике ничего сложного нет. Она вся состоит из двух классов понятий: номинаторов, то есть объектов или обозначений, над которыми производятся действия, и операторов, то есть правил этих действий. По существу, математика — это сплошная фикция, своего рода иллюзия. Никаких цифр или чисел в природе нет. Они придуманы, чтобы побольше запутывать дело. Ведь ещё самый принципиальный из австрийцев Гёдель доказал своими теоремами о неполноте, что не существует такой полной формальной теории, где были бы доказуемы все истинные теоремы обыкновенной арифметики.

Я понимающе улыбнулся президенту.

— Потому блаженны те, — продолжал президент серьёзно, — кто на вопрос: «Сколько будет два плюс два?» честно отвечают: «Не знаю». Остальные, я полагаю, лукавят. Или не ведают о своем незнании. Я хочу теперь, Джим, чтобы ты честно рассказал мне, как сейчас дела у этого пострадавшего русского парня, и не нуждается ли в нашей помощи твоя знакомая умница-японка? Не говори сложно, ведь математика для высшего математика проста.

«Неужели он помнит, о чём я докладывал ему на прошлой неделе, — думал я, — и сравнивает с моими сегодняшними данными? Карманным компьютером он не пользуется принципиально, но поощряет всех окружающих. Какая память! Поразительный человек… И насколько всегда занят, за прошедшее лето даже не загорел».

Постарался доложить самое существенное. Президент слушал меня сидя в кресле, свободно уложив на подлокотники кисти рук и полуприкрыв глаза».

За столом, с хрустальным бокалом в руках, непринужденно разбалтывая в виски лёд, Миддлуотер продолжал:

«Президент сказал:

— Я очень люблю шахматы. (Миддлуотер улыбнулся: «Как будто на свете есть то, чего он не любит, при его профессии политика»). Играть приходится сейчас редко, потому что мне свойственно думать неторопливо. Немецкий гроссмейстер Эммануил Ласкер как-то написал о том, что созидать приходится трудным путем усилий и борьбы. Ошибки на этом пути бывают, потому что не всегда сразу удается уловить правильное направление. «Человек склонен скорее поддаваться предрассудкам и предубеждениям, чем разуму и тщательно взвешенному суждению». Так сказал не Заратустра, это сказал Ласкер.

То, что делает ваша чудесная умная японка, скорее, продиктовано даже не разумом, а чем-то более одухотворённым, таким, что над ним возвышается. Как сказал Беркинг, где было общество, там стала культура. Вероятно, она — разумный представитель этой новой культуры. Я молился, чтобы Господь даровал ей верный успех.

Возвращаясь к шахматам, — продолжал президент, — я думаю и о той ошибке, которую часто совершают, думая, что жизнь состоит из эпизодов, подобных шахматной партии. Я ухожу от подобной модели. И потому стараюсь руководствоваться той дебютной идеей, которая напоминает мне, когда я гляжу на шахматную доску и расставленные на ней фигуры, что в действительности противоборствующие короли, подстрекаемые двором, могут быть кузенами, как, например, английский король, последние германский кайзер и русский царь, с запутанными по-родственному притязаниями и позавчерашними обидами, что ладья может оказаться неудовлетворённым своим уделом великим князем или наследным принцем, а конь способен повести себя в жизни, как лукавый Яго по отношению к своему бесхитростному патрону Отелло.

Полагаю, Джим, со школьной скамьи у любого из нас, стоит взглянуть на политическую карту мира, непроизвольно возникают чувства симпатии или антипатии к тем или иным странам. Однажды я подумал, что если взять и стереть границы и названия государств и предоставить людям заново распределить между собой освободившиеся материки, они сформируют новые человеческие сообщества в привычном виде и с теми же опостылевшими свойствами. Они даже займут примерно те же присущие упразднённым формациям территории. Потому что их вожди всего лишь тоже люди, которые используют ту же доску, расставят фигурки и будут их двигать лишь известными им способами, вряд ли изобретая что-нибудь новое и опровергая Экклезиаста.

Лидирующие страны примутся тягаться между собой, а остальные станут искать, как подороже продаться имущим. Самые нетерпеливые из них, соревнуясь, отдадутся бесплатно в надежде, что это не будет забыто, и им достанутся хотя бы крошки со стряхиваемой скатерти.

Одна и та же мысль, одна и та же идея, согласись, Джим, воспринимается всеми по-разному, в зависимости, в первую очередь, от личных качеств слоя, управляющего тем или иным народом. И с разной степенью умения идея будет воплощена. Мы не вправе прямо упрекнуть неудачников в робости, лености или невежестве, это будет не по-христиански. Но когда обнаруживается, что в своём движении они оказались не там и пришли не к тем результатам, это маленькое структурное уточнение позволит определить причину неуспеха. Схема нашей реакции проста: диагноз, затем счёт к оплате. Проявленное к ним милосердие, тоже имеющее известную цену. Поэтому лучше пусть отдаются как горячо влюбленные в нас, бесплатно. По своим обязательствам. А мы с тобой продолжим исполнять наши обязанности.

Я сейчас использую весь мой личный авторитет, — особо подчеркнул президент, — чтобы, несмотря на доложенную готовность экипажей, включая и тот разрешённый Россией, с польским и нашим лётчиками, убедить командование сил ООН ещё на какое-то время воздержаться от патрулирования в опасном районе с использованием этих самолётов. Но в Бельгии, в НАТО, на бульваре Леопольда Третьего в Брюсселе, тоже есть свои горячие головы. Они подогревают обстановку, и к ним прислушиваются. Им не терпится узнать, что за средства были применены против этих космических самолётов. И они, не собираясь вникать в детали, считают, что времени на подготовку операции по захвату или уничтожению неизвестного оружия было более чем достаточно. С Ласкером не все из них, вероятно, знакомы, но воздействие на авиацию ООН они определённо оказывают… Я не говорю уж об исключительной активности нашего Пентагона…

Чем вы, мистер Миддлуотер, — спросил президент полуофициально, — со своей стороны, смогли бы помочь в подобной щекотливой ситуации?

Я высказался в том смысле, что согласен с позицией, занимаемой мистером президентом. В теперешней ситуации, когда былая острота кризиса несколько поугасла, взвешенность в оценках и мудрость вместо спешки в ситуации на нашей шахматной доске означают сильную позицию. И на мой взгляд, не лишними были бы дополнительные гарантии, более убедительные подтверждения подготовленности операции по захвату нового оружия. Не обязательно влезать в детали, мистер президент, убеждал я, но чувство уверенности в успехе или не возникает или оно есть.

— Итак, оно у вас есть. Чем могу быть полезен я? — спросил президент.

И вот здесь, Акико-сан, президент снова вспомнил, что именно вы являетесь единственным специалистом, хорошо знакомым с воздействием нового оружия и, более того, отыскивающим успешные методы устранения вредных последствий его применения.

— Хорошо, — вспомнив об этом и оживившись, сказал президент, — я переговорю с господином премьер-министром в течение ближайших суток и думаю, что Япония сможет пойти навстречу мировому сообществу в организации пребывания необходимых специалистов в непосредственной близости к условленным местам приземления экипажей, чтобы при необходимости оказать им оперативную помощь.

Господин премьер-министр — юрист и психолог, — продолжал президент, — и мы с ним в беседе нашли немало общего в нашем отношении к теориям Карла Ясперса, которые ваша знакомая столь успешно использует в излечении пострадавших лётчиков.

Когда я оттрублю свой срок, — прощаясь со мной, сказал президент, — я в моём доме в Вайоминге устрою себе в одной из комнат пол — маркетри, пока не решил ещё, в гостиной или в спальне. Только чуть поизысканнее, чем шахматная доска. А тебе, Джим, нравится такой мозаичный паркет на полу?»

— А ведь непохоже, что Миддлуотер вполне доверяет ласковой обходительности президента. Как ты это видишь, Борис?

— Я тогда же понял, что дело так и обстоит.

Акико взяла компьютер в руку.

— Дальше, Борис, два слова из моего анализа встречи с Джимом. Я запросила справку по более полной цитате из Ласкера.

«Человек склонен скорее поддаваться предрассудкам и предубеждениям, чем разуму и тщательно взвешенному суждению, — сообщила Джоди. И продолжила:

— Он скорее склонен довериться хитрости и лукавству, чем силе, управляемой разумом».

— Джоди, благодарю».

Акико выключила воспроизведение. Глаза её наполнила такая знакомая мне черно-угольная печаль. Припухлые губы её приоткрылись, словно навстречу поцелую, которого она всегда избегала, а потом она их сжала. Её царственное лицо побледнело. С нижних ресниц правого глаза скатилась единственная слезинка.

— Уже давно я не могла наутро вспомнить то, что видела во сне. Сегодня перед пробуждением я увидела во сне летящего жёлтого аиста. Саи-туу хорошо истолковывает сны, но он уехал на несколько дней.

— Жёлтый цвет — не траурный в Японии белый — и означает…

Она не дала мне договорить, остановила меня жестом.

— Мы вскоре узнаем, что этот сон означает… Я думаю, что теперь уже почти всё, что я должна была сделать для тебя, Борис, я… Я… — И она не смогла договорить. Замолчала. Попыталась улыбнуться. И не смогла.

Я видел, что Акико продолжает оставаться печальной, не в силах избавиться то ли от предчувствий, то ли от внутреннего волнения, вызванного приблизившейся к нам вместе с туманами и дождями осени неизвестностью.

Чем я мог успокоить её тонко чувствующую душу, как не любимыми стихами:

Если б любила меня ты,

легли б мы с тобой в шалаше,

повитом плющём.

И подстилкою нам

рукава наши были б…[4]

Мы долго потом разговаривали по вопросам, тревожащим Акико, но ни к чему так и не пришли. Я не смог понять всего, что её мучило. Поздно вечером в кабинете Акико прозвучал вызов к видеосвязи. В правом нижнем углу ещё темного экрана засветилась контрольная марка, означающая работу через защищённый канал. Так обычно начинались сеансы связи с кем-нибудь из правительства. Я вышел из её кабинета. В моем присутствии канал закрытой связи просто не заработал бы. Думаю, что Акико рассказала мне только то, что так или иначе завтра утром будет отражено в сообщениях средств массовой информации или может быть в них отражено. При нашем уровне восприятия друг друга секретные вещи необходимо было, ей в особенности, специально «упаковывать» в сознании. А сейчас ей просто захотелось немедленно поделиться со мной первым редкой радостью за долгое время её работы.

Господин премьер-министр поздоровался очень любезно, даже приветливо, и с доверительной интонацией произнёс:

— Определённые финансовые круги, контролирующие информационные технологии, высоко оценивают, Одо-сан, вашу деятельность в развитии положений, уподобляющих интеллект человека компьютеру. Уточню: их интересуют и в инвестиционной перспективе привлекают направления, развивающие гипотезу о том, что в качестве своего рода вычислительного устройства — процессора — служат дух, ум и сердце человека. Мозг воспринимает информацию от внешних и внутренних источников через органы чувств и ощущения, перерабатывает её и преобразует. Он делает информацию понятной для восприятия «процессором», управляет работой всей системы органов и участвует в обеспечении памяти. Правительство особенно заинтересовано в ускорении учебных процедур. Промышленные корпорации получат возможность производить новые устройства со сложными элементами интеллекта. Рад вам сообщить, что признано целесообразным создание Центра комплексных информационных исследований с участием государства и частного капитала с начала будущего года. В качестве научного руководителя и директора Центра приглашаетесь вы, госпожа, с завтрашнего утра уже старший государственный советник Одо. Поздравляю вас, Одо-сан.

— Домо аригато! Большое спасибо, — взволнованно поблагодарила руководителя правительства госпожа Одо, поклонилась и замерла, подумав, не ослышалась ли, и ожидая, не добавит ли её собеседник ещё что-либо к уже сказанному. Ведь с тем, над чем она работала, дело обстояло совершенно наоборот. Или, скорее, она не в состоянии правильно оценить перспективные замыслы руководителей финансовых кругов, потому что не владеет всей полнотой информации, которой оперируют они.

Господин премьер-министр удовлетворённо засмеялся и попрощался.

Акико пригласила меня выйти в сад и в сумерках долго стояла молча, вглядываясь в далёкие отсветы огней Саппоро на облаках к северо-западу от наших предгорий. Я безмолвно стоял с ней рядом, отключившись от её сознания с бушующим штормом эмоций и мыслей.

Рано утром на аэродроме где-то неподалёку приземлился американский сверхзвуковой истребитель F-22 «Рэптор» модификации, пожалуй, S7.

Я уже вышел в сад. Услышал знакомый посвист, такой бывает только у мощных военных реактивных двигателей, далеко отстающий от самолета, взволновавшись, поднял голову и увидел, как истребитель уже выпустил закрылки, шасси и воздушные тормоза и заходит на посадку. Он пролетел чуть ниже диска восходящего солнца. И на мгновение, как у летящей птицы, вызолотились его крылья и разнесённое хвостовое оперение, похожее на приподнятые крылышки бабочки. На Хоккайдо я увидел эту машину впервые. Но мне и в голову не пришло, что на истребителе непосредственно из Вашингтона с несколькими дозаправками в воздухе прилетел Джеймс Миддлуотер. Он приехал к нам с Акико прямо с военного аэродрома, как был, в лётном комплекте, в автомобиле с затемнёнными стеклами.

— Все улажено, я за вами, собирайтесь. Через час-два здесь будет пассажирская реактивная машина. Включите скорее «ТиВи» или «Интернет-Новости». Их все-таки запустили. Станислав после попадания луча по кабине направил МиГ к авиабазе на острове Диего-Гарсия в Индийском океане. Он успел об этом сообщить. Но эта наша военная база никогда не готовилась обеспечивать автоматическую посадку МиГов. Машина вышла на траверс авиабазы, снизилась, отстрелила капсулу с экипажем и рухнула в океан. Объявлено, что экипаж извлекли из капсулы без признаков жизни. Борис, Эйко, не найдется ли у вас чего-нибудь выпить?

— Кто, кто ещё был в экипаже? — У меня осип голос.

— Я же сказал: Станислав Желязовски и Джордж Уоллоу… Русских в экипаже на этот раз не было. Не знаю, почему…

Акико вскрикнула и непроизвольно зажала губы ладонью. Закашлялась, чтобы не заплакать, но слезы из её прекрасных глаз выступили.

Ей под утро приснился жёлтый аист, вспомнил я и подумал: «За что отвечает бригадный генерал Джеймс Миддлуотер, если не знает самого существенного? Его просто не извещают».

А название истребителя «Рэптор» означает «орёл-могильник».

* * *

Борис обвалил на меня столько своей информации, что мне некогда стало жить собственной жизнью, и былые планы мои истаяли, как полдневные тончайшие облачка под жгучим солнцем. Справляться с его «поставками» и «переваривать» их помогали мне привычка ничему не удивляться, а ещё, смею надеяться, работоспособность и лёгкий личный интерес к тому, что прибывало от него.

Мне понравилось его качество — отложенные эмоции, и с некоторой натяжкой я склонен был бы обнаружить это качество и в моём характере тоже. Но у себя я стал обнаруживать гораздо более заинтриговывающие моменты. О них чуть позже. И только никак не удавалось вспомнить, каким образом с десяток лет тому назад мне посчастливилось спасти этого странного старого монаха, удивительного ошё Саи-туу.

«Хоть бы приснилось, что ли», безрезультатно раздумывал я, к месту и не к месту вновь и вновь натыкаясь на нерешённый вопрос.

— Средиземное море, — тихонько напомнил Борис, — где-то между Францией и Испанией. Арендованная тобой крохотная и дряхлая моторная яхта аргентинского производства. Глубокая осень, предрассветье. Я удивляюсь, почему ты до сих пор об этом не написал.

— Стоп, — подумал я, адресуясь к Борису. — Я вспомнил.

А было так. Воистину, в жизни забавное и серьёзное, случается, идут рука об руку. Или нога об ногу, наверное, это вернее, чем «в ногу», есть ещё куда развиваться русскому языку.

Судёнышко мы наняли в Турции, в причерноморском Трабзоне. Четырнадцатиметровая яхта типа «Explorador» хотя и носила роскошное имя «Camel of Bombay» («Бомбейский верблюд»), но упрямством и непредсказуемой норовистостью более всего напоминала вконец заезженного и облезлого, достойного самого Ходжи Насреддина, беспородного среднеазиатского ишака, принять которого для тихого завершения его нелёгкой судьбы уже многие годы с завидным постоянством одна за другой отказываются отнюдь не перегруженные заказами провинциальные живодёрни.

— Ничего. Авось, люди мы советские, не избалованные, — к такому единодушному мнению пришла наша полуслучайная, но дружная четвёрка, отвечая на вопрос: «Уже нанять или ещё поискать?»

Как только ни измудрялись мы в изысканиях достойного обращения к нашему водоплавающему ковчегу: «Эксплуататор», «Бомбейский бомж» и даже «Солёный дервиш», а он всё плавал и плавал — по-морскому: ходил, — скрипя деревянным набором корпуса, и старчески откашливаясь надорванным дизелем.

Если бы знали мы, что заслуженная яхта повлияет на судьбу юркого невысокого одессита Зиновия тем, что потянет его жизненное время, откладывая важное решение, кратковременное разногласие в сплочённой команде возникло бы раньше, что называется, буквально ещё на берегу.

Дело в том, что в испанском порту Аликанте вездесущий Зиновий с погрузки отлучился в портовую таверну за сигаретами и познакомился там с не молоденькой уже испанкой, смуглое лицо которой по причине необыкновенной узости казалось отформованным из одного только профиля. Зато полностью и в правильном порядке поименовать её не хватило бы ни запаса дыхания, ни оперативной памяти у мозгов: Мария-Долорес-Санта Хуанита-Консепсьон-Регия… И так далее, а всего имен чуть не на женскую роту связи.

Мы знали обо всех деликатных нюансах их знакомства ещё до встречи с испанкой, поскольку все вечера в течение недели, что мы стояли на рейде, Зиновий проводил на берегу, а потом, вернувшись под утро, немедленно и настырно с нами «советовался». И вот взял за руку и привел свою избранницу, за которой явился Бог весть куда — в прославленный винами Аликанте, в легендарную Испанию.

Мы ожидали их на улице у входа в порт.

«Хуанита — цэ ж по нашему, по-украински, навроде как Иванна, — вполголоса оправдывался Зиновий, хотя был, мне кажется, потомком армяно-гречанки и полутурка-полуеврея с Молдаванки, — она же ж все языки разумеет. Мы с ней вообще гарно друг друга поняли, йий видразу дуже понравилось, шо я её так зову. И от меня без ума». А сам не отводил восхищенных глаз от острых сосков Долорес-Регии, каждую минуту готовых проткнуть лёгкую, вылинялую от стирок хлопчатую блузку и выглянуть наружу подобно двум любопытным вишенкам.

Предварительное мнение остальной трёхчленной компании, исключая, понятно, самого Зиновия, было написано на лице у Миши Капусткина. Это был, как и я, уралец, но медик, бывший санитарный врач, в то время мой приятель-бизнесмен, с которым позже нас географически развела деловая жизнь в стране с нестабильной экономикой и непредсказуемой политикой.

— Нечего делать женщине на нашем корабле, — разволновался и разворчался Миша, то и дело подозрительно направляя свой чистоплотный медицинский нос в сторону свежеокрещённой Иванны. — И ванна, и раковина и что там ещё в том туалетном наборе, а, новициуш Зиновий? Зачем она тебе, у неё на щеках кожа корявая от бывших угрей…

— А с лица нам воду не пить, — русской пословицей находчиво отвечал дотошному санитарному врачу хитроумный одессит, — видкормлю на нашем украинском сале, так и кожа повсюду у ней натягнется. А покамест своей юлой хоть на стуле, хоть на табуретке поместится у малогабаритной квартире. Тряпок йий меньше пидэ на юбку. Или ж вы не желаете мне потрафить?

И от волнения переходил на ещё более усиленный мало-по-русски-полуукраинский диалект:

— А я шо — Аполлон? В нас у Одэсе вси родычи Жванецкому. В нэи душа благородна, зовсим как у одесситки, з вэлыкым унутрэнним достоинством. А вогниста яка! Танцюе — очэй нэ видирвэш. От же ж беспонятные… Як вам цэ краще по-русски втолмить, шоб до вас дойшло?!

Моторист Федя послушал перепалку, махнул в мою сторону промасленной тряпкой — ты капитан, ты и решай — и вернулся к капризничающему дизелю.

Однако свою и Зиновия судьбы решила сама Концепция-Хуанита, в нашем сопровождении всё-таки проследовавшая торжественно к причалу, невзирая на неприязненную жестикуляцию длинного Мишиного носа. Но едва она углядела «Солёного дервиша», как тут же собралась дать ходу обратно в город. Мы поняли, что при этом она выругалась по-уличному.

— А что тебя устроило бы? — поинтересовался ничуть не смутившийся Зиновий.

— Авто «Мерседес», — горделиво подбоченясь, без тени сомнения ответствовала «Иванна» на международно-понятном языке. И, ткнув пальцем в «Бомбейского верблюда», добавила, имея в виду непреклонные мнения неизбежных свидетелей её потенциального отбытия из родного порта хоть и не под алыми парусами, но обязательно во славе:

— No Gloria! Тьфу!

И влюблённый Зиновий торжественно пообещал ей и нам, что для соблюдения требуемой «глории», приличествующей избраннице славы, в следующий раз приедет за своей Иванной, то бишь Долорес-Марией, на авто «Мерседесе».

Разборчивая Регия-Хуанита осталась в ожидании очередной улыбки судьбы на щедром на солнце и улыбки, но дорогом в смысле запросов тогда ещё не евро, а песет, лир, марок, фунтов, реалов и долларов испанском берегу. Мы же на обратном пути, набитые от киля до клотика коммерческим грузом, временно потеряли ход и отдали якорь «в сердцах и в виду незнаемых берегов», как с горечью пошутил одессит, возвращаясь к почти русскому языку и пряча двойную досаду.

Провозились весь световой день. В открытом море починили мотор и хотели теперь заслуженно выспаться. А сниматься с якоря разумно решили, когда взойдёт солнце.

Я спал чутко и перед рассветом вышел на палубу вдохнуть свежего воздуха. В бинокль рассматривал недалёкий берег, усеянный тысячами электрических огоньков. Мимо яхты прошёл патрульный катер то ли Испании, то ли Франции и удалился.

Средиземное море было мрачным и тихим, от него веяло холодом. Я не знаю, что подтолкнуло мои руки приподнять бинокль, чтобы разглядеть извилистую кромку очертаний невысоких горных цепей, разделяющих землю и небеса. Над гористым горизонтом на северо-востоке мне привиделся, как сперва я подумал, чёрный горный орёл. Он распластал неподвижные крылья и низко-низко переваливал еле различимый на затемнённом фоне ближний горный хребет. И тут же я понял, что это небольшой самолёт, потому что различил или угадал высокий киль и три выпущенных книзу лапки шасси. Уже не отрывая взгляда от него, я понял, что самолёт, покачиваясь в воздухе, планирует с еле работающим или выключенным двигателем к нашей яхте.

Мысленно я прикинул направление, откуда он мог прилететь к приграничному курортному городу Перпиньяну: Перпиньян — Каркассон — Тулуза, это практически по прямой, если обратным ходом двигаться от берега моря в глубь Франции.

Когда аэроплан беззвучно приблизился, мне стали заметны две неподвижные лопасти воздушного винта. Я распорядился завести двигатель яхты и поднять якорь.

Самолет планировал устойчиво. Это был, насколько помнится, французский, трёхместный и стосильный, если мне память не изменяет, туристский низкоплан «Rallye Club» с неубирающимся трехстоечным шасси и огромным полуцилиндрическим фонарем лобастой кабины.

Пилотский расчёт посадочной глиссады был очень точным. Яхта оказалась рядом с самолетом и корпусом прикрыла его от патрульного катера, когда он, прощаясь с небом, высоко, как ворона, задрал нос и приводнился — просто залюбуешься, — единственный раз припечатав о воду крылья и брюхо почти без брызг. Лётчик в обыденном изношенном штатском костюмишке с пустыми руками, с непокрытой головой выбрался на крыло мгновенно, и мы с носа яхты бросили ему верёвочную лестницу. В кабине больше никого не было.

— Русские, — то ли удивился по-русски, то ли обрадовался он, очутившись на борту. Я подал ему руку и оценил силу хватки его жёстких рабочих пальцев. Вначале показалось, что он сильно хромал, но в действительности оказалось, что одной ногой он вообще ступить не мог. Держался левой рукой за леер, с носка туфли приподнятой полусогнутой ноги на палубу продолжала капать морская вода. Ориентировался он в обстановке и разбирался в людях молниеносно:

— Вот что, ребята, мне не надо ни на берег, ни на пограничный катер. Если можете помочь, дайте задний ход по направлению к патрулю. В паре-тройке кабельтовых от самолета отдайте якорь и спускайте шлюпку. Только не торопитесь подгребать на ней к самолету, патрульный катер должен подойти к нему раньше вас, а то могут возникнуть неприятности. А там как Бог даст.

Фраза его прозвучала столь же непререкаемо, как знаменитые верещагинские слова из «Белого солнца пустыни», который мы за эту поездку из-за того, что кто-то из нас все время был вахтенным, прокрутили по видику раза четыре: «Вот что, ребята, пулемёта я вам не дам».

Зиновий срочно помог пилоту спуститься с палубы в «кают-компанию», служившую ещё и камбузом, и обеденной, и штурманской и спальней, и им занялся Миша. Наш «Бомбейский верблюд» быстро понесло ветром от самолёта, едва мы приподняли якорь. Дизель снова не запустился.

Мы, оставшиеся на палубе вдвоём, полусонно-полупьяно всё ещё возились на борту и бестолково, мешая друг другу, пытались спустить шлюпку, отчаянно переругивались, но не переигрывали, и военные посмеялись над неумехами-туристами, впритирку проходя снова мимо нас ко всё ещё торчащему из воды самолетному хвосту. Фюзеляж и крылья были уже в воде.

Но и военные моряки-пограничники не успели, первая же волна от подошедшего и одерживающего катера подтолкнула полупритопленное воздушное создание, взахлёб пьющее воду всеми отверстиями. Самолёт неторопливо убрал под поверхность вод свой хвост и ушёл под волны окончательно, с кабиной, намеренно оставленной незнакомцем раскрытой. Выровнявшись под водой благодаря обеспечивающей ему автоматическую устойчивость в воздухе аэро-, а теперь, в воде, гидродинамической центровке, и планируя, аппарат мог в непредсказуемом направлении удалиться от точки падения на приличное расстояние, пока хватит глубины моря. Очередной расчёт пилота тоже оказался точным. Мы с облегчением перестали изображать из себя спасателей. Просто глазели с палубы, пока патруль не удалился ни с чем; концы, как говорится, ушли в воду. И заключительный расчёт незнакомца получился безупречным.

Спасённый был похож, подумалось, на казаха лет сорока-сорока пяти с гладкими, не знающими бритвы за ненадобностью, щеками. По-русски говорил чисто и мало. Добряк Миша налил ему стакан общественного ещё одесского коньяку от холода и дрожи и вправил ступню, вывихнутую, как я понял, незадолго до полёта. Незнакомец не курил.

Спасённый пилот определил во мне старшего и поинтересовался, на запад или на восток мы намереваемся двинуться, отдал мне аванс — пятьсот или шестьсот долларов — и попросил довезти и высадить его в море у берега Черногории, на траверсе Бара. Мы планировали побывать ещё в живописнейшем югославском Дубровнике, а потом в болгарском порту Бургасе на пути домой, в тогда позднесоветскую Одессу. Так что пилоту «оказалось» с нами по пути. В начале девяностых годов я обучался новому миру, назвавшемуся переходным к правовому, и в силу этого не предъявляющему и не спрашивающему документов. Только полюбопытствовал, не предполагается ли, что наш гость, прощаясь, заберёт и нашу единственную шлюпку?

— Нет, уйду ночью вплавь. Не беспокойтесь о чепухе. Спасибо.

Миша, припомнилось мне, в тот же день на палубе сказал о нём, округляя и скашивая глаза в сторону жилого помещения яхты:

— Бьюсь об заклад, что он с пушкой. Такие уверенные глаза бывают только когда вооружён.

Нет, человек тот совсем не походил на азиатского бонзу, о котором так много рассказывал Борис. Разве что лет ему в две тысячи десятом году должно бы стать, если доживёт, примерно столько, сколько монаху. Неужели он японец или китаец?

— Нет, и не казах, — поправил меня Борис. — Он, я думаю, пожалуй, калмык. Не волнуйся, он уверенно дожил. Жив и в две тысячи двенадцатом.

Глава седьмая ИЗ ГЛУБИНЫ ДУШИ

21. Первое слово автора о не планировавшихся изысканиях в процессе работы

Официальная военная история сохранила описание одного из ожесточённейших воздушных боев между американскими и японскими истребителями над океаном на заключительном этапе Второй мировой войны.

19 июня 1944 года в Филиппинском море японские военно-морские силы попытались нанести поражение американскому флоту, готовившему высадку на Марианские острова в центральной части Тихого океана. Для достижения этой цели они собрали в единый кулак все боеспособные соединения палубной авиации.

Но против 324 японских истребителей и устаревших одномоторных палубных бомбардировщиков авианосный флот Соединённых Штатов поднял в воздух 443 новых палубных истребителя «Хеллкэт». Только за один этот день японцы потеряли 217 машин. Потери американцев составили 22 истребителя, то есть практически в десять раз меньше. Настолько хорош оказался американский истребитель модификаций F6F-3 и F6F-5, самый крупноразмерный, самый тяжёлый из одномоторных одноместных палубных машин всех воюющих стран того периода военных действий.

Мощнейший двухрядный звездообразный двигатель в 2000 лошадиных сил, шесть крупнокалиберных пулемётов «Кольт-Браунинг» с электрическим обогревом от замерзания на больших высотах и боезапасом 1200 патронов. Истребитель был способен вести шквальный непрерывный огонь из всех своих огневых точек в течение долгих пятнадцати секунд! Радиовысотомеры, радиолокаторы для перехвата целей ночью, системы распознавания «свой-чужой», системы самоликвидации секретного оборудования при угрозе захвата машины противником. Надувная спасательная лодка с аварийной радиостанцией, запасом воды и пищи, ножом и снастями для рыбной ловли на случай аварии. Способность к энергичному вертикальному манёвру, великолепные скорость и высота. И невероятная для одноместного истребителя дальность полета 2977 километров.

В дальнейшем американские штабисты, планируя военные операции, уже не принимали в расчёт японские авианосные силы. Американцы овладели Марианскими островами, в том числе и Сайпаном, на котором один из моих героев, американский военный лётчик Майкл Уоллоу встретился со своей любимой Кэролайн Ван Веерден.

Человек, о котором я сейчас расскажу, тоже военный лётчик, но японский, мог и не знать подробностей этого воздушного боя: в то время он летал и воевал уже не в тропической и не экваториальной, а в северо-западной части Тихого океана, в климате гораздо более холодном.

Японский Генеральный штаб хранил правдивые сведения о поражениях Страны Восходящего Солнца за семью печатями. Но, без сомнения, этот человек и сам явственно ощущал, что с каждым днем стратегическое положение Японии всё усложняется, сражаться становится уже почти нечем и, главное, некому. Почти выбиты квалифицированные пилоты. Нет и горючего. А ведь Советский Союз тогда ещё не вступил в войну с Японией.

В своем последнем воздушном бою, в среду 1 августа 1945 года в 10 часов 03 минуты по местному времени, этот летчик Императорских Военно-воздушных Сил Японии направил свой новейший истребитель под самое основание капитанского мостика грузового судна типа «Либерти» американской постройки, шедшего к Охотскому морю без поднятого флага государственной принадлежности, и с честью отдал свою жизнь за божественного Императора Хирохито и во имя грядущего процветания Японии.

До предпоследней секунды полета лётчик был в сознании. Поэтому и я с кинематографической отчётливостью, документально достоверно, в детальнейших подробностях, как, кроме меня, никто из живущих более, вижу всё то, что в последние мгновения своей короткой, тридцатипятилетней жизни из тесной пилотской кабины видел он.

Всматриваюсь и испытываю заметное волнение. Потому что, неожиданно для самого себя, «вытащил» именно эту картину из собственного подсознания, задавшись целью узнать, в ком пребывала ныне моя душа в предшествующем своём воплощении.

И картина такова, что, при всей неспровоцированности и сущностной инобытийности её для меня, — ведь я живу совсем другой жизнью, в другой стране и в другое время, — всё-таки не может не взволновать.

Когда, при первой же попытке получить информацию из подсознания даже не о своем прошлом, а о позапрошлом, о жизни человека, в котором пребывала ныне моя душа в предыдущем своем воплощении, неведомо откуда возникает перед твоим внутренним взором портрет мужчины не первой молодости с вроде бы азиатской внешностью, удивляешься слегка, но воспринимаешь представляемое спокойно, потому что ещё не знаешь, кто все-таки он такой и какое имеет отношение к тебе. Ведь он может быть кем угодно.

Не знаешь пока, получил ли прямой ответ на свой вопрос.

Но когда, вслед за тем, совершенно неожиданно «видишь» именно его глазами сцену его гибели, тогда всё острее и насыщеннее начинаешь понимать, что только он, и никто другой, всё же имеет к тебе всё-таки самое непосредственное отношение. Да и последние его жизненные впечатления таковы, что волнуют, хотя порождены событиями, происшедшими, естественно, ещё до моего рождения, и вообще давным-давно.

Непосредственно мне они — перипетии его отшумевшей жизни, — казалось бы, ничем не угрожают. И в то же время таинственнейшим и сокровеннейшим образом с моей жизнью связаны. Потому что это — назначенная мне судьба.

Так ведь я этого сокровенного знания и добивался, не так ли? Знание, это новое для меня знание, вытащенное из подсознания (из подсознания ли? — не однажды я задавал себе этот вопрос), оказывается совершенно неожиданным и оттого волнует.

Поэтому всё, что я «увидел» в своём собственном подсознании (все-таки в подсознании, о чем чуть позже), — для меня объективный факт.

Всё, что я при этом ощутил или почувствовал, — лично для меня тоже факты. И, соответственно, тоже объективные. Хотя я не имею доступа к японским архивам и ничего проверить не могу.

Когда для исследования и анализа я периодически вызываю в памяти ранее последовательно увиденные пять картин (четыре неподвижных и черно-белых, как фотографии, и одну — словно из киноленты — «движущуюся», покадрово подвижную, а через некоторое время и приобретшую цветность и ещё большую жизненную убедительность), они всплывают перед внутренним взором в такой же привычной нечёткости, расплывчатости, фрагментированности, без эффекта всеохватного видения, то есть в той зрительной форме, в какой сознание подаёт мне любые зрительные впечатления, накопленные в течение всей моей нынешней жизни, если только при этом не находится в состоянии экзальтации, эмоционально или болезненно не возбуждено.

Через какое-то время извлечённые из подсознания зрительные образы, если к ним достаточно часто обращаться, могут приобрести обычную многоцветность.

В тот последний его день и в той географической точке земного шара, где он погиб, утро было маловетреное, холодное, с плотной, как бы самосветящейся дымкой, закрывающей и на высоте и внизу, у волн, океанские дали. В небе дымка скрадывала очертания облаков выше и во все стороны от истребителя, и лишь местами, кое-где наверху, сквозь нее слабо просвечивали извилистые облачные кромки, освещаемые солнцем. Даже тени облаков, проскакивающие по капоту двигателя и фонарю пилотской кабины, из-за наличия дымки под солнцем не были контрастными. Океан, расстилающийся внизу, сквозь эту дымку выглядел матово-зелёным, словно поверхность его вод слегка заиндевела.

Ниже полукилометровой высоты дымка отступила от самолета, но свечение кромок облаков погасло, и в кабине потемнело. Горизонт по-прежнему не различался.

Судно виднелось прямо перед полого пикирующим на него самолетом: тёмно-серый сквозь толщу насыщенного влагой воздуха, а вблизи — чёрный с подтёками ржавчины на бортах — корпус, белая надстройка с прямоугольными иллюминаторами, одна высокая чёрная дымящая труба, две кран-мачты над носовыми и кормовыми трюмами. Отвесный нос почти без буруна мягко режет зеленовато-бирюзовую океанскую рябь. Корма далеко выступает назад, нависая над винтом и рулём. Нет, это явно не «Либерти» военной постройки, а нечто гораздо более древнее.

Судно идёт среди беспорядочных двух-трёхбалльных волн без гребней и барашков. Ни души на палубе.

Но «телом» пилота явственно ощущается частое вздрагивание лёгкого самолета в воздухе, — вероятно, его обстреливают. Может быть, стреляют зенитки с поблизости идущих американских военных кораблей, может быть, долбят по фюзеляжу и дырявят крылья японского истребителя преследующие его палубные «Хеллкэты».

Я этого сейчас не знаю, но толчки и вздрагивание его самолёта ощущаю (я, даже я ощущаю!) отчётливо.

Это — не как кинолента, которую можешь прокручивать бесконечно. «Вытащил» один раз, а прокручиваешь потом только то, что записалось уже сейчас в сознание, в действительную память. И я не мазохист, чтобы получать наслаждение от повторных просмотров в подсознании последних жизненных впечатлений нечужого, оказывается, для меня человека.

Нет, камикадзэ, то есть специальным пилотом-смертником он не был.

Как глубоко внутри себя я понимаю, этот лётчик был, по-видимому, в звании майора и то ли командовал авиаполком или тем, что от полка ещё оставалось, то ли, что вероятнее, — я чаще и чётче чувствую второе, — был начальником штаба авиачасти, базировавшейся, мне представляется, на одном из Курильских островов, принадлежавших тогда Японии после русско-японской войны начала ХХ века. Возможно, его авиачасть базировалась на острове Итуруп, который японцы называют похоже — Эторофу. Большей определённости в его должности я от подсознания также пока не добился. Как и некоторых других несомненно важных деталей.

Если он был майором, а не капитаном третьего ранга, то являлся летчиком сухопутной, армейской авиации и, значит, летал, скорее всего, на истребителе Ки-43, поставлявшемся для сухопутной авиации, а не на палубном «Зеро» военно-морской или базовой авиации. Сквозь более чем полувековую толщу времени я не могу определенно различить внутренний вид пилотской кабины, да если бы это мне и удалось, я нынешний не в состоянии сказать, на какой машине он выполнял свой последний полет.

Подсознание сообщает, что это был новенький истребитель «Хаябуса» модели Ки-43-III, «Сокол-сапсан» по-японски. Что и говорить, «собеседник» мой, моё подсознание, или сверхсознание, совсем не из простых. Нехотя допускаю, что он мог летать и на Ки-43, а потом на перехватчике «Шёки-Демон», и наоборот. Ведь оба истребителя имели двигатели воздушного охлаждения с цилиндрическими капотами в носовой части фюзеляжа. Военные снимки этих машин вызывают во мне одинаковое волнение и какое-то внутреннее уважение, рождаемое видом совершенного оружия и чувством личной причастности к нему, даже, пожалуй, ощущение защищённости, окажись я вдруг вновь в пилотской кабине. С течением времени внутри себя я оказываюсь не детально, а интуитивно хорошо знаком с этими истребителями. Временами мне кажется даже, что отключив сознание, наработанное мной уже в моей жизни — сознание мне в этой попытке просто мешало бы, подсказывая, например, что делать этого вообще не стоит, как бы чего не вышло, — я «вспомнил» бы то, что знал японский лётчик, и смог бы поднять в воздух эти истребители и управлять ими, а может быть, справился бы с управлением и другими машинами, на которых он в своей жизни летал и довел искусство пилотирования до автоматизма. Только проверить это не просто. Где взять эти давно списанные машины, да и кто бы меня допустил на них взлететь?

Я поинтересовался также, не получил ли японский майор новый боевой самолет благодаря своему служебному положению в то время, как подчинённые летали на дряхлеющем старье? И подсознание дало наконец более определенный ответ: майор раньше летал на «Хаябусе» первых серий, потом летал ещё на какой-то машине, возможно, более новой модификации Ки-43 или совершенно другом типе истребителя. Нет, он вряд ли погиб на палубном истребителе А6М5 «Зеро», потому что в военно-морской авиации не служил, он был именно армейским лётчиком. Новые машины пришли в часть в качестве плановых поставок. Кто из лётчиков нуждался в истребителе, чтобы драться с врагом, тот и получил, без привилегий. Что могли, то в войска и давали.

Вероятно, в тот последний свой день майор возглавлял группу истребителей, и все они были уже потеряны в жесточайшем воздушном бою с превосходящими качественно и количественно силами американских ВВС. Он один, уже без прикрытия, ещё оставался в воздухе. Полностью израсходованы были боеприпасы. Звездообразный двигатель всасывал уже последние литры горючей смеси, дымил от недостаточного сгорания или повреждений, может быть, горел и оттого тянул с перебоями. Надежды победить и вернуться из боя у пилота больше не осталось.

Ещё вечером 31 июля его одолевали тяжёлые предчувствия, но он справился с ними. Мне кажется, ему нравилось рисовать кисточкой черной тушью по тиснёной желтоватой бумаге, разбавляя тушь водой. Но в тот вечер он не стал рисовать. Он надел свежайшую белоснежную офицерскую сорочку и накинул мундир на плечи, руками не в рукава. Долго сидел в задумчивости за столом. Не знаю, курил ли он. Он написал письма, вызвал ординарца и отдал их ему для отправки завтра. Он не стал пить сакэ, в предчувствии чего-то самого важного в жизни ему не захотелось одурманивать голову. Он ещё очень долго сидел задумавшись. Лёг он поздно и неохотно, но сколько-то всё-таки поспал.

Наутро, в воздухе, когда завязался химерический, неравный воздушный бой, ему стало понятно, чем были вызваны предчувствия, и как-то своеобразно, невзначай, он горько порадовался их точности. Но всё это тут же стало несущественным и утратило малейшее значение. Свой воинский долг перед божественным Императором и народом Японии он выполнит до конца. Для этого его готовили всю жизнь.

Он нацелился на судно под острым углом к его курсу с высоты, когда оно еле угадывалось сквозь дымку. Но, пока боевая машина замедленно снижалась в пологом пикировании, двигалось и судно, и в двухстах метрах от него он понял, что не промажет, ударит именно под мостик почти перпендикулярно оси корпуса, градусов под восемьдесят пять. Бить в палубу нельзя, она прочная. Надо ударить так, чтобы самолет вошёл в белую стенку надстройки, под капитанский мостик, ввалился вглубь судна по центральной шахте, и взорвался вблизи машинного отделения, запаса жидкого топлива и трюмов с военным грузом. Тогда урон врагу нанесен был бы максимальный.

Самолёт полого шёл на судно с левым десятиградусным креном. Лётчик еще немного приподнял цилиндрический нос машины — нацелил машину за кромку борта, за палубу. Белая надстройка заняла всё лобовое стекло фонаря кабины. Вот сейчас будет взрыв…

И тут картинка, увиденная мной его глазами, изнутри кабины истребителя, пропала.

«Почему я не увидел взрыва? Что было после? Сильно ли пострадало судно? Были ли на судне убитые и раненые после этого тарана? Почему самолет шел с креном — был поврежден? Не ранен ли в бою перед тараном был этот лётчик? Почему он не захотел покинуть самолет? Или не сумел?» — вопросы возникали во мне один за другим. Интуитивно ясно было только, что при таране судна японец уцелеть не мог.

Не сразу, но я понял, что гибнущий летчик и не мог увидеть вероятный взрыв, в котором погиб. За доли секунды до удара в судно тонкоматериальное эфирное тело отделилось от физического тела лётчика, и органы чувств пилота перестали воспринимать происходящее. Возможно, что тело покинула душа. О подобном свидетельствуют и пережившие состояние клинической смерти в результате различных катастроф. Наука пока не дала определённого объяснения этого феномена. Когда гипотез различных авторов слишком много, хочется ещё и ещё подождать с выбором самой верной из них, если науке решение такого рода задач по силам вообще.

Но прежде последнего пике я увидел как будто фотографический портрет этого человека. Думаю, что по фотографии в его личном деле или в семейном альбоме, если что-то там, далеко от меня, в Японии, сегодня сохранилось, я смог бы его опознать.

Мужчина он был худощавый, высокий или выше среднего роста. Продолговатое лицо, пожалуй, алтайского типа, не тонкий японский и не расплющенный полинезийский, но толстоватый, чуть мясистый, прямой и довольно длинный нос, выпуклые волевые губы, зачёсанные назад чёрные длинные волосы. Разрез глаз тоже не вполне «японский», скорее, алтайский, южно-сибирский, может быть, корейский, я не специалист в области восточной физиогномики. Анфас его я не видел, и выражение глаз определить не смог. Угадывалось, что он в штатском. Наверное, это «воспоминание» относится ко времени, когда он был дома или, во всяком случае, находился вне службы. Ворот сорочки довольно непривычный, таких в моей жизни я не встречал. Концы воротника над грудью не уголками, а закруглены, вероятно, по тогдашней моде.

Мне надо было собой, моим нутром, прочувствовать этого человека, сравнить его с собой и, таким образом, проявить для себя, для моего внутреннего понимания, характер этого моего предшественника по ныне моей душе. Я не могу полностью отождествить нынешнего себя с ним, всё-таки мы очень разные, и нет во мне его «деревянности», то есть выраженной неотзывчивости на встреченное явление, когда смотришь на что-то, а в тебе не откликается, потому что клеточка, ячейка в душе или пуста или отсутствует, сохранившейся во взрослом японце подростковой негибкости, непластичности применительно к различным жизненным обстоятельствам, которые он встречал, как его учили, стойко, но не всегда оправданно тратил на их преодоление силы.

Я живу в другое историческое время, и нет во мне характерного для него поверхностного отношения к окружающим, «к ближнему». Мне, например, глубоко чуждо так свойственное ему понятие кастовости. Исповедовал он буддизм или шинтоизм пока не знаю. Но, мне кажется, довольно далёк он был даже и от идеи сострадания — ко всем. Исключением, разумеется, были «свои». И был далёк много от чего ещё, неактуального в его годы и не характерного для его социального окружения. Но мне не в чем его упрекнуть, в упреках не нуждаются ни он, ни память о нём, и внутри себя я не ощущаю ничего, хотя бы отдалённо похожего на упрёк.

Мне вначале подумалось, что у нас с ним слишком мало общего, такого, о чем стоило бы долго размышлять. Ведь я не думаю, чтобы кто-нибудь всерьёз анализировал влияние на внутренние особенности своего характера со стороны даже выдающегося исторического деятеля, если только он, как в традиционном русле я себя тут же мысленно поправил, если только он не является прямым потомком недавно ушедшей мировой знаменитости. Поправить-то поправил, да тут же и понял, что не всё настолько просто.

Есть, оказывается, во мне и то же самое, что было лично в нем, что душой меня с ним роднит, хотя он обо мне, наверняка, и не думал и не озаботился обеспечением для меня, его «потомка», комфортных условий существования души. Ведь подобный «эгоизм» характерен и для всех живших и живущих, за редчайшим исключением, от удручающего нашего неведения. И, тем не менее, это его вкусы и его пристрастия я получил при рождении — они были записаны в моем подсознании.

Это его стойкость и хладнокровие не раз и не два спасали меня в, казалось бы, безнадёжных ситуациях. Это его любовь к небу увлекла в воздух и меня, и его способность и отточенный навык к точному расчёту высоты помогли мне, когда не открывался парашют. И это и за его, а не только моих родителей и дедов, ошибочные, неистинные желания я в своей жизни понёс кармическую ответственность. И степень её субъективно оцениваемой «увесистости» вынудила меня обратиться к тематике, остающейся для многих и многих либо неинтересной, либо неизвестной. Но здесь начинается область настолько интимных тонкостей, что сам я берусь за рассмотрение подобных вопросов крайне осторожно и только «с чистыми руками».

Могу ли теперь я, столько уже зная о нём, не уважать этого человека почти наравне с моими земными родителями в этой жизни или, во всяком случае, не менее, чем их? К кому же тогда ещё из людей, ответьте, ближе то мое внутреннее сродство, которое я назвал бы душегенным, или порождённым самой душой?

И, если я с нарастающим изумлением осознаю моё с ним такое душегенное сродство, могу ли я неуважительно относиться и к его родным, в особенности, к его родителям и ещё более далёким предкам, от которых и он, и я получили одни и те же главные черты характера, вкусы, вплоть до любви к брюнеткам и безразличия к штатской одежде, привычки и пристрастия, склонность к одним и тем же движениям души в ответ на известные жизненные обстоятельства?

Могу ли я не любить и не уважать великую Родину, взрастившую и его и его предков? Разве не одно и то же чувство любви, глубочайшего уважения и сыновнего почитания должно быть в моей душе и к самой его стране — Японии, в которой пребывала часть моей души в предыдущей жизни, и к моей нынешней великой Родине — России? К моей любимой планете? К необъятной Вселенной?

И не должна ли быть наивысшей любовь к Творцу всего сущего, Волей Которого мне было открыто для постижения то, без чего существенно обеднена, думается мне, оказалась бы моя дальнейшая жизнь на Земле?..

Теперь я понимаю и ещё нечто важное: не обращение к теме военных событий в прошлой войне и предчувствие серьезных событий в этом регионе земного шара в недалёком уже грядущем вызвало во мне впечатления и «воспоминания» об этом японском лётчике и перипетиях его жизни, а как раз моё с ним душегенное сродство предопределило мой интерес и к этому региону и к этой небезболезненной для меня теме. Да, тысячу раз — да, и я глубочайше уверен, что не наоборот! Ведь не ломаю я голову над проблемами Австралии или Африки.

Три остальных картинки я смог «увидеть» дней через двадцать после портрета лётчика и вида приближающегося, атакуемого им судна.

С фотографической чёткостью, то есть снова из подсознания, проявились перед моим внутренним взором два дерева с плотными кронами, возвышающиеся над декоративным, аккуратно подстриженным кустарником, обрамляющим садовую дорожку. Низина за ними была повита пеленой утреннего тумана, подсвеченного восходящим солнцем. Контровое освещение помешало мне понять по кронам, какие это были деревья, хвойные или лиственные. Если это были сосны, то возраст их не превышал двадцати пяти-тридцати лет. Может быть, увиделись японские сосны, кедры или криптомерии. Во мне возникло ощущение, что «я» смотрю на них из окна «моего» рабочего кабинета в родительском доме. Дом, почувствовалось, построен был отцом, не очень давно (в начале двадцатого века — о не отдалённости от меня этого времени я непроизвольно подумал в точности, как погибший японец), после русско-японской войны, в которой отец мог иметь заслуги, и после завершения строительства вокруг дома разбит был то ли парк, то ли сад.

«Я» родился около 1910 года и около этого времени, может, немного пораньше, был построен дом и был разбит вокруг дома парк. Где? На севере Хонсю? На Хоккайдо? Или в окрестностях Тойохары, города, который сейчас называется Южно-Сахалинском? Пока я этого не знаю. Только вряд ли южная Япония увиделась мне на картинке. Это был или центр или, скорее, японский север.

Очень не скоро я стал понимать, что дом отцом был построен, вероятнее всего, на Хоккайдо.

И ещё возникло ощущение, что отца-строителя их дома у того японского пилота рано не стало. Говорю: «у того пилота», — я все же не стану себя с ним целиком отождествлять, насколько это в моих силах, хотя сродство наших с ним душ весьма и весьма значительно. Не скажу: нашей общей души, потому что есть и какие-то отличия.

Домом, мне кажется, правила мать, не менее влиятельная, чем отец, и ещё более властная. Вероятно, вид из кабинета врезался в память японца в связи с какими-то его острыми переживаниями или глубоко взволнованными размышлениями у окна. Самый дом я пока «увидеть» не смог.

Сразу вслед за видом на парк я увидел новый «кадр»: молоденькую, лет двадцати-двадцати двух, прелестную японку. Невысокая, роста около среднего, плотная, но не полная. Чернобровая, с очень густыми, чуть вьющимися волосами. С европейской прической, в платье из шотландки. Настоящая красавица и очень мила. Удивили меня её глаза: на довольно скуластом японском лице глаза почти с европейским разрезом и длинными ресницами, с рисунком век, более характерным для белой расы, но очень живые, с бесиками, с весёлыми проказливыми бесенятами. Её, думаю, я тоже узнал бы по фотографии. Тёплое и несколько печальное чувство к ней возникло в моём сердце. О, он её очень любил.

Не стоит гадать о том, что испытала она, когда не вернулся он. Могут наложиться личные впечатления или переживания других людей, известных мне по этой жизни, а я слишком уважаю её индивидуальность и пережитое далёкой сегодня от меня и уже пожилой японкой. Боже мой, что я говорю? О чём думаю и о чём пишу?!

Лет десять тому назад я в эти дела не поверил бы.

Чуть позже, вновь подумав о ней, я отметил, что мои руки сделали непроизвольный жест, «потянувшись» к её лицу, чтобы разгладить ей густые брови. Возможно, эта интимная подробность характерна была для японца, но совершенно не свойственна для меня в моей жизни. Эта подробность известна не только погибшему японскому летчику, но и его любимой. Я, оказывается, волнуюсь. Я всё-таки волнуюсь…

Пятая и пока последняя чёткая «подсознательная» картинка явила мне детскую колясочку на парковой дорожке, посыпанной белым песком. Ручаюсь, что в моей нынешней жизни таких колясок я не только не видел, но и видеть нигде и никогда не мог, настолько непривычно для меня выглядят её примитивные очертания. Низенькая, на крохотных колёсиках, посаженных на оси, выступающие непосредственно из «кузовка». Таких чуть не полста лет нигде уже не делают. И «кузовок» и навесик над ним имели прямоугольные очертания, как если бы плетение стенок коляски из листьев бамбука или рисовой соломы было осуществлено по прямоугольному деревянному каркасу. Мне очень захотелось понять, кто именно, какой ребёночек был в этой коляске?

Дней через десять медлительно пришло ощущение, что в колясочке спала дочка, а «я» с «женой» разговаривал в стороне и посматривал на коляску. В этой жизни у меня два сына, но я всегда, чуть ли не с рождения, очень хотел иметь дочь. Не навевалось ли это подсознательное желание не до конца осуществлённым отцовством в «той» жизни?

В 2000 году от Рождества Христова, когда я пишу эти строки, «дочери», наверное, 55–56 лет, а «жене», то есть вдове погибшего японца, 76–78 лет, если она жива и если только виденные мной «семейные» картинки датируются 1945 годом, если я не ошибся в возрасте жены японского лётчика, рассматривая её давешний образ в моём подсознании. Может быть, и жива, ведь в Японии наивысшая продолжительность жизни в мире… По статистике, женщины Японии в конце двадцатого века в среднем живут более 82 лет. И я «не помню», до какого возраста детей их укладывали в коляску в то время, в той социальной среде и каковы были индивидуальные особенности «дочки» в младенческом периоде. Кстати, в какой социальной среде в Японии жил этот погибший лётчик? Судя по парку вокруг дома — в достаточно богатой и знатной семье. Ни имени «жены», ни имени «дочери», ни даже «матери» или «отца» пока не выплыло из моего подсознания. Мне только послышалось, что кто-то позвал «меня» по имени:

— Иосинори!

Однако мой персональный внутренний критик не преминул тут же саркастически заметить:

«А если так звали отца того японца или кого-то из его родственников? Или соседа… Приятеля… Однокашника… Сослуживца… Ты уверен, что правильно воспроизвёл услышанное имя в русской транскрипции, может быть, это имя правильнее написать Ёсинори, совсем с другой буквы русского алфавита? Или Йошинори? Кстати, а это — мужское японское имя? Точно — японское?»

Не знаю. В этой моей жизни я не знаток Японии.

Не знаю.

Ну и что, господин мой внутренний критик?

Ну и что?!

Для меня важнее то наисущественнейшее, что пришло вовнутрь ко мне от моего «предка». На что я должен обратить внимание и исправить, чтобы в следующем моем воплощении, буде таковое в свое время состоится… Что? Сделать сейчас и завтра — что? Изжить? И что именно изжить, исправить, чтобы не повторилось чувствительное кармическое воздаяние?

Что ж, пусть состоится в своё время и следующее рождение… Если состоится, доживём — увидим. Кроме того, здесь уже начинается моя личная тайна. Отношения только мои с Богом.

Не могу сказать, что новое постижение приковало к себе всё моё внимание и вызвало мои напряжённые размышления. Я постарался отнестись к тому, что мне открылось, спокойно. Однако с течением времени всё же возникла потребность получить ответы на вопросы, стеснившиеся во мне после «увидения» из кабины самолета приближающегося судна. И потребовалось понять, каким образом я могу получить информацию о том, что произошло сразу после гибели японского пилота? И насколько можно такой информации доверять? Таким образом, волнения вызывала во мне не открывающаяся информация, а скорее, её смысловое значение. Важна ли она для меня?

Волновало и волнует — а насколько можно доверять тому, что мне открывается?

Такая информация могла остаться в четырёх бессмертных тонкоматериальных телах погибшего лётчика и тем вероятнее, что она записалась туда в момент шока, вызванного «удивлением» от выхода тонкоматериальных тел и его души. Шок вполне мог быть вызван необычностью и неожиданностью впечатлений, охвативших душу, освободившуюся после смерти физического тела. Воспринимающим органом могло послужить тогда и в течение девяти дней после смерти физического живое эфирное тело. Значит, посчитал я, получить такую информацию, а не иллюзии, возможно в реальности. Эмоциональный всплеск мог позволить душе запечатлеть и донести всё, что тогда произошло, до моего подсознания. Душу мы только-только начинаем изучать, но кое-кое-что о её свойствах уже себе представляем.

Я действительно сумел вызвать «картинку» того, что «увидело» эфирное тело. Оно было потрясено видом погибшего лётчика и, словно в полусне, расплывчато и туманно не сразу ощутило обстановку вокруг. Кроме того, информация от эфирного тела уже не воспринималась органами чувств погибшего и не прошла через них. Может быть, и по этой причине она разительно отличалась по качеству (в сторону ухудшения «изображения») от картинок, записанных в моем подсознании под воздействием последних и других прижизненных впечатлений японского лётчика.

Наверное, прошло какое-то время с момента удара самолета в судно, в течение которого восприятие эфирного тела было ослаблено чем-то похожим на шок, и я не знаю, случился ли от тарана взрыв. Пожара или вообще не было, или его уже потушили. Удар, похоже, оказался несильный, потому что истребитель был практически пуст и лёгок. Звездообразный двигатель пробил тонкую стенку надстройки и в ней застрял, удерживая самолёт в положении с задранным хвостом. Двигатель даже не сорвался с моторной рамы. Смялись носовые капоты. Смялась передняя, профилеобразующая кромка крыльев, из ниши в крыле вывалилась одна из колёсных стоек, кажется, левая. Кабина истребителя не пострадала. Более-менее чётко я «увидел» в кабине погибшего. Вероятно, перед полётом он туго-натуго пристегнулся привязными ремнями, его не бросило головой о приборную доску при ударе самолёта в судно, и лицо его не пострадало. Тело повисло на ремнях в наклонном положении. Впечатляла бледность лица лётчика, лицо было отвернуто вправо, в то время как я «смотрел» на него с левой стороны. Бледная щека, блестящая кожа пилотского шлема. Цвета в этой картинке остались для меня до сих пор неразличимы. Да и «рассматривать» её достаточно тяжело.

Внутренним ощущением я почувствовал, что около самолета хлопочут несколько человек из команды. Тогда их заботило, как вытащить разбитый истребитель из пробоины в надстройке и сбросить его в океан. Кто-то тащил трос. Но ещё кто-то, властный, распорядился прорубить пожарным топором дюралевую стенку кабины, чтобы достать документы пилота, «мой» фотоаппарат «Лейка» и самурайский двуручный меч, пристёгнутый сзади-слева к спинке кресла. Я так и не понял, пострадал ли кто-нибудь из команды от тарана японского лётчика.

Матрос влез на центроплан самолета с правой стороны. Наверное, это он крикнул, что пол кабины весь в загустевшей крови. «Пустой самолет и лётчик обескровленный!..»

После его крика я ощутил, что белье пилота на груди и животе напитано кровью. Много позже, месяца через три после появления ощущения ран на животе и груди пилота, пришло также ощущение, что в этом бою у него была повреждена ступня левой ноги. Кажется, от крупнокалиберной пули или осколка он потерял большой палец левой ноги — поэтому пол кабины был залит кровью. Отстреленный большой палец ноги — достаточно крупная рана, вряд ли помог бы жгут между коленом и икрой в такой ситуации. Никаких шансов спастись у японского лётчика, похоже, действительно не оставалось. Истекая кровью, он удерживал себя в сознании, удерживал почти неуправляемую машину в воздухе, сумел направить её на ещё доступную ему цель и погиб как воин. Не удивлюсь, если он с гордостью считал себя самураем и остался им до последних мгновений жизни.

Да упокоит Господь его душу в Западном буддистском рае…

Ведь я убеждён, что для жизни получил лишь часть, всего какую-то долю его души, вернувшуюся на Землю для очередной инкарнации.

Большой палец левой ноги я трижды травмировал себе уже в этой жизни: в детстве уронил велосипед торцом руля на невезучий палец; в юности сломал кончик пальца, «провезя» его между подножкой мотоцикла и вкопанной кем-то в землю стальной трубой, в густой траве незаметной — если специально нацелиться, так ведь ещё на трубу и не попадёшь; наконец, чуть не отрубил себе бедный палец топором, когда убирал засохшую черёмуху в саду, и рассек сапог и кожу на пальце. Вот и призадумаешься, какой полевой дефект, расположением на теле соответствующий несчастному большому левому пальцу ноги, получил я вместе с японцем от кого-то из ещё более ранних предков по душе?

Возвращаясь к человеку, о котором я не мог не рассказать еще и потому, что для своей семьи и своей страны он до сих пор может значиться «без вести пропавшим», я верю, что совершенная компонента его души, может быть, сегодня продолжает духовно развиваться в Высоком мире и благословляет нас. Его японских родных и меня.

Борису Густову помогли госпожа Акико Одо и священнослужители разных конфессий. Но кто из нас, положа руку на сердце, может надеяться на её умную психологическую помощь? У каждого ли из нас есть разумный душой и сердцем духовник?

Священный Коран говорит: «Неужели они не уверуют?»

Так, может быть, и мы, наконец, сами, ни на кого, кроме себя, не рассчитывая, обнаружим рядом с собой очевидное, в это очевидное уверуем и упасёмся? Упасёмся в том смысле, который вкладывают в мольбу: «Боже, упаси…»

Или мы ощущаем себя в полной безопасности и нам нечего опасаться? Так ли это?

А я эту мою жизнь проживаю в России.

22. Второе слово автора, или Правила усложняются

Когда я узнал из себя так много о судьбе того японского лётчика, в ком в прошлой жизни пребывала моя душа, и ощутил мою личную причастность к судьбам обоих великих народов всего лишь за два рождения на Земле, мне, конечно же, вновь подумалось, что у погибшего остались тогда в этом опасном мире два наидрагоценнейших для него существа — вдова и крохотная дочь.

Если они обе живы, и если бы мне, который сегодня моложе любой из них, суждено было бы вновь встретиться с ними, я, глубоко русский человек, «омочил бы слезами мой рукав», до земли поклонился бы им и сказал:

«Конити-ва, здравствуйте, мои дорогие и любимые. Нас, мои дорогие и любимые, разлучили за грехи. Мы испытали истинные скорбь и раскаяние, это нам зачли и позволили встретиться. Я вернулся из-за края жизни, но вернулся другим и не только к вам. Я попал в другие края и живу теперь в окружении других людей. Вы не узнаёте меня? Зато я о вас помню. Помню и люблю. Я пронёс любовь к вам через смерть и с любовью вернулся на Землю.

Смерти нет. Нет — смерти. Любовь — есть! Но жить так, как мы жили тогда, больше нельзя».

Может быть, у меня прервался бы голос или я совсем не смог бы говорить.

Не знаю, встречи такой не было. Я ничего не смог сделать, чтобы с ними встретиться. От ощущения беспомощности возникает чувство стыда. И жжёт досада. Оттого, что что-то внутри меня подсказывает, что сегодня, я записываю это в 2000 году, живы они обе, его вдова и его дочь. Говорить с ними я нынешний способен только через переводчика. Но я не знаю, где и кто они. Ничего более о них мне пока неизвестно. И они пока ничего не знают обо мне.

Все дальше за собою

страну ту оставляешь, —

и все милей она.

О, как завидно мне волнам тем,

что вспять идут.

Всё так, как сказано в древнеяпонской поэзии, и не совсем так.

В страну ту, которая мне вспоминается, уже никогда не вернуться, как дважды не войти в одни и те же воды. Утекают воды, проносится сквозь нас и наши ничего не забывающие сердца скоробегущее время. Печалиться об этом не только бесполезно, но и вредно, как утверждают те, кто в таких делах разбираются. Но остаются долги. Они записаны в бессмертных наших душах, пробиваются из непостижимых глубин на поверхность и тем напоминают о себе.

И всё-таки меня глубоко внутри греет чувство любви и признательности и к тем моим ближайшим родственникам по сегодня моей душе, которые стали мне родными по прошлым воплощениям моей души… Я имею в виду тех, кто сегодня в Японии, о которой я помню лучше, потому что для меня это было «вчера». Но еще и в Турции. Но еще и в Аравии. В Египте. И в других, неземных мирах. Получается, что везде. Во Вселенной и Вселенных.

Я далёк от мысли переделать мир, тем более, что сам он вразумительно своей позиции не определил. Я лишь учусь понимать происходящее и хочу знать, почему мир живет настолько бездумно и безумно. Поэтому я просто делюсь размышлениями и переживаниями глубоко личными, возникшими из того и от того, что мне стало приоткрываться из прошлых воплощений моей души, а также из общения с моими героями, которых необходимо ещё довести до финала, а в моём собственном посмертии нести ответственность за описываемые качества их духа. Ведь я их создатель, их отец, и по-другому относиться к ним не смогу. А им, не дописанным пока до исчерпания своих ролей в моём замысле, как это ни странно и неожиданно для многих ни прозвучит, в своё время тоже предстоит воплотиться здесь, в материальном мире, и проживать в нём свои собственные жизни. Жить красиво!

Но сначала им предстоит обрести, в отличие от живых людей, свой дух. Они приобретут его, когда о них будут читать, видеть, узнавать. Дух человека, живущего сегодня, после его ухода из этого мира когда-то станет телом человека какого-то из последующих поколений. Дефекты духа людей сегодняшних обернутся болезнями тела потомков. Страданиями в этом мире каждый из нас оплачивает ошибки и прегрешения предков. И не обязательно — по крови, по роду. По душегенному сродству — тоже. Потом цикл повторится. С потомками будет то же и точно так же, как со мной, как с другими людьми. И я не хотел бы передать им дефекты моего менталитета в виде ожидающих потомков после их рождения на Земле каких-то болезней и физических недостатков. Ни от себя, ни от моих героев. Зная об этом, я о моих героях, лучше сказать — моих героев, и пишу.

Мы твердим, что незнание закона не освобождает от ответственности. Точно так же существование правила последующего уплотнения нашего духа и превращения его в тело потомка налагает на каждого сегодняшнего носителя духа ответственность перед потомком. На земле правило это известно давно. Что с того, что правило это покажется сложным для понимания тем людям, кто узнал о нём только сейчас? Усложняется жизнь — усложняются и правила жизни.

Наверное, и мне предстоит ещё воплощение в нашем материальном мире, поэтому я заинтересован в том, чтобы мир этот стал более приемлемым для проживания, чем сейчас.

Думаю, что и в этой связи мне «вспомнились» дополнительные моменты из прошлого воплощения, пришедшие из подсознания в виде картинок и вызываемых ими тонких извнутренних ощущений. Именно этим материалом я и решил закончить первую часть моего произведения.

Нечаянно, неожиданно я увидел «отца». Отца того погибшего японского летчика, в котором пребывала одна из компонент моей души в её прошлом воплощении.

Перед моим внутренним взором возник образ пожилого человека, сидящего в просторной, почти пустой комнате на постланной на полу постели. Думаю, что если загримировать под старого знатного японца таких похожих на него внешним обликом американских киноактёров, когда они находились в том же возрасте, что и он, как Энтони Куинн или Клинт Иствуд, то они оба очень сильно походили бы на «отца».

Он уже болел, сильно исхудал, кожа обтягивала кости. Он тяжело и редко дышал. В это утро его ещё не побрили, седая колючая щетина покрывала его щёки. Седой ёжик был и на его голове. Помню, что на нём была белая ночная сорочка без воротника, без пуговиц, с прорезью на груди. Отец только что поднялся с валика, заменяющего японцам подушку, и подголовный валик-макура ещё хранил очертания его затылка. Одеяло, поверх которого отец сложил руки, я почти не запомнил, какое-то тёмное, однотонное. Кажется, под одеялом была подостлана простынь, край которой со стороны отца был навёрнут на одеяло сверху. Я стремился разглядеть его лицо и не всматривался в детали обстановки, хотя и они, думаю, очень важны. Но я их не разглядел.

Возможно, что сын приехал попрощаться с умирающим отцом и ещё успел, застал в живых. Он хотел запомнить лицо отца. Поэтому и я вижу «отца» чётко.

На две-три секунды вместо лица пожилого человека перед моим внутренним взором проступило лицо отца, каким он был немного раньше, лет на пять, на семь: не такое старое и изнеможенное последней болезнью, а лицо волевое, сильное, внутренне энергичное. Вместо ночной сорочки без ворота проступил воротник военного или придворного мундира, расшитый золотом. Этот расшитый золотом воротник мундира, признаюсь, меня поразил. Такого отца, явно человека не рядового, наверное, титулованного, уже можно было бы попытаться отыскать в истории, если бы я знал его имя и если бы была возможность увидеть его фотографии. Искать пришлось бы явно не среди миллионов ушедших людей.

Мне представилось необходимым продолжить работу с подсознанием.

Мною двигало не столько любопытство, сколько внутреннее ощущение, что для чего-то очень важно продолжать узнавать биографические подробности о жизнях погибшего в 1945 году японского летчика и оставшейся без него семьи. Жизнях, до сих пор, оказывается, кармически воздействующих на мою собственную жизнь. От них во мне, сегодня человеке русском, и их национальные черты характера, причем, не все черты только положительные.

Собственно, а что — положительное? И что — отрицательное?

Долго не было у меня уверенности, что японского летчика звали Иосинори. Но подсознание раз за разом называло мне именно это имя.

И фамилию его я вытаскивал тоже из подсознания, которое знает всё, но только не всё из вытащенного, добытого, я способен сразу правильно понять. Выяснял, узнавал последовательно, вытаскивал по буквам.

Н-А-Б-У-Н-А-Г-Э. Перепроверяю себя, спрашиваю у подсознания: всего восемь букв? Да, восемь. Может быть, это его имя? Нет, фамилия, отвечает подсознание. Спрашиваю: может быть, Нобутакэ, как звали и адмирала Кондо?

Нобутакэ — так звали адмирала Кондо, отвечает подсознание. Японского лётчика-майора звали Набунагэ.

Кроме всемирно известных фамилий писателя Кобо Абэ и премьер-министра Накасонэ, я, человек русский, не знаю японских фамилий с окончанием после согласной на «-э», в отчаянии взываю к подсознанию. Я в моей нынешней жизни не знаю японского языка и очень-очень немногое знаю о Японии! Может быть, фамилия японского летчика Набунага или Нобунаги? Набуноги?

Моё подсознание более терпеливо, чем я, ему некуда торопиться и не от чего волноваться. Оно, как всегда, спокойно продолжает утверждать, что фамилия погибшего при таране морского грузового судна японского лётчика — НАБУНАГЭ. Но эти фамилии — Абэ и Накасонэ, — догадываюсь я, как раз и подтверждают своим окончанием на «-э», что фамилия Набунагэ тоже может быть! А что означает это слово? Я не знаю. Я интуитивно ощущаю, что средняя часть его фамилии — «бу» — каким-то образом связана с древним наименованием то ли меча, то ли занятий с мечом.

Что ж, пусть будет Набунагэ, всё равно ведь я не в состоянии этого проверить. Я не могу «вспомнить», какое образование получил этот японский лётчик. Может быть, военное, а может быть, перед военным — гимназия и университет, кто, кроме моего подсознания, в моей стране это знает? Но не настолько быстро происходит моё с ним общение.

Приходится принять на веру и к сведению то, что узналось о нём, пока просто как биографические факты, не более. То, что приходит из подсознания, ведь не окрашено эмоционально. Эмоции начинают возникать во мне уже после осмысления, хотя бы первичного анализа информации, к которой мне ещё надо привыкнуть. Эмоции трудноуловимые — их надо засечь, отловить, отсеять и прочувствовать, не то, что мои отчаяние или разочарование от первых малорезультативных усилий.

Значимым и более важным для себя я посчитал исследовать, какие черты характера могли прийти ко мне от японского лётчика вместе с его душой. И вот тут-то выявилось, что некоторые из них сами японцы, например, знакомые мне по своей книге Мицуо Футида и Масатакэ Окумия, а я не могу исключить, что при жизни мог быть с ними знаком и майор Набунагэ Иосинори (не сотнями же тысяч человек исчислялось количество военных лётчиков в Японии), считают своими национальными чертами характера и склонны оценивать их, по крайней мере, в обстоятельствах послевоенных, как негативные, приведшие, как первопричина, к поражению Японии во Второй мировой войне.

Теперь постепенно стала выявляться какая-то более общая и тесная связь между моим «Я», далёкими от обычных обстоятельствами моей нынешней жизни и «воспоминаниями» о периоде Второй мировой войны в Японии, глубочайшая внутренняя связь между двумя соседствующими воплощениями ныне моей души в двадцатом веке — в Японии и России.

Когда я читал переведённую на русский язык книгу японских офицеров, неисповедимо пришедшую ко мне, я не мог отделаться от чувства, что многое из того, о чём они пишут, приложимо и к другим народам, в частности, к народу России, к которому я принадлежу, России, сегодня пребывающей тусклым осколком Империи, не ставшей Великой, но ещё более приложимо не столько к народам, а к воцарившимся благодаря особенностям народов культурным укладам в странах:

«… следует сказать, что главная причина поражения Японии не только в сражении у о. Мидуэй, но и во всей войне заключается в особенностях национального характера японцев. Для нашего народа характерна нелогичность в поступках. Японец часто принимает решение под влиянием порыва, а это приводит к действиям случайным и часто противоречивым. Традиционный провинциализм — вот источник нашей ограниченности и догматизма. Мы неохотно расстаемся с предрассудками и медленно принимаем даже необходимые улучшения, если они несут с собой новые идеи. Из-за своей нерешительности мы легко становимся чванливыми, что в свою очередь порождает в нас презрение к другим народам. Мы соглашатели, но из-за отсутствия смелости и чувства независимости привыкли полагаться на других и раболепно подчиняться старшим начальникам. Отсутствие трезвого подхода к действительности часто приводит к тому, что мы принимаем желаемое за действительное и поэтому действуем без тщательно разработанного плана. Только тогда, когда наши поспешные действия оканчиваются неудачей, мы начинаем анализировать их обычно для того, чтобы оправдать свои неудачи. Короче говоря, нам, как нации, недостает зрелости ума и собранности, благодаря которой мы знали бы, когда и чем жертвовать во имя главной цели.

Таковы отрицательные черты японского национального характера. Они и привели к поражению, которое мы потерпели в сражении у о. Мидуэй и которое зачеркнуло все смелые подвиги и драгоценные жертвы тех, кто принимал в нем участие. В этих отрицательных чертах лежит причина и всех несчастий Японии».

Думается, благодаря пролитому этими офицерами свету и детальному анализу, выполненному также и другими людьми, описываемые недостатки преодолены народом, который сегодня имеет высочайший уровень реального дохода на душу населения в мире, показатель, почти вдвое более высокий, чем в Соединённых Штатах Америки, стране-победительнице. Почему тогда богатейшая, как считается, из стран мира — Россия — не может сравниться по этому показателю ни с США, ни, тем более, с Японией? Не из-за особенностей ли национального характера и, если так, то каких?

Задумавшись над их горьким откровением, я понял, что не могу согласиться с ними вполне. Ни к народу Японии и ни к народу России, ни к какому-либо другому народу мира не отнёс бы я скоропалительно во многом справедливые упрёки этих честных и искренних японских офицеров в отношении негативных черт национального характера.

Не стоит, однако, забывать, что строки, написанные ими, как покаяние, более полувека тому, относятся ко времени, когда ещё не были детально отструктурированы и развиты многие понятия или явления общественной жизни, этими прославленными офицерами в общем виде уже уловленные и упомянутые. Но в полной мере всё, о чем ими сказано, следует отнести преимущественно к тем, кто диктует, как готовить действия, кто принимает решения, судьбоносные для своих народов, то есть к правящим элитам, независимо от национальности. К тем, кто «заказывает» и формирует уклад жизни народной.

Лично я не могу не подумать об этом еще и потому, что вскоре после того, как явился образ отца японского лётчика, перед моим внутренним взором всплыли лица молодых японских лётчиков-истребителей, с которыми служил «Иосинори Набунагэ». Вероятно, это было предполётное построение авиачасти. Майор шёл вдоль строя своих боевых товарищей и вглядывался в их лица, поэтому крупным планом их вижу и я. Они были в лётных шлемах. Многие лётчики были в обыкновенных, по-моему, хлопчатобумажных лётных комбинезонах. Картина еще не приобрела цветности, и в отношении цвета комбинезонов я ничего не могу сказать — тёмного цвета. На тех, кому предстояли полёты на высоту, или, может быть, обычные боевые вылеты, были одеты меховые куртки, застёгивающиеся для нынешнего меня довольно непривычно. Может быть, в этом воспоминании смешались несколько построений лётного состава части — в тёплую и холодную погоду.

Странно мне сейчас чувствовать, что почти все эти молодые лётчики погибли.

Я чувствовал, кто из них погиб, вглядываясь в их юные честные и такие прекрасные лица. Кто-то из них погиб в последнем воздушном бою их начальника. На глаза у меня навернулись слёзы.

Для чего, для удовлетворения какого чудовищного заблуждения тогдашней элиты, к которой принадлежал, я думаю, и отец погибшего лётчика, барон Набунагэ, нужны были эти жертвы? Для чего погиб сам майор Набунагэ?

На расстоянии более чем в полвека видится, что во Всемирной войне 1939–1945 годов происходил размен десятков миллионов человеческих уникальностей на кратковременное владение миллиардами тонн материальных ресурсов, какие бы красивые миражи ни рисовали одни перед другими тогда и после.

Жертвы в боях понес и мой русский род, духовные и физические черты которого я несу в себе и моём облике в нынешней жизни, причем, к моему несомненному удовлетворению, никто из моих родных не воевал на Дальнем Востоке. Наверное, в русской семье, члены которой обагрили свои руки японской кровью, я бы не родился. Только для советского народа это была, так волею товарища Сталина принято считать в моей стране, Великая Отечественная война. Но, благодаря чудовищно нелепым действиям в большинстве всё ещё живущей бывшей советской элиты, уже нет этой новой исторической общности людей — самого советского народа…

До меня очень постепенно начинает доходить, для чего мне являются эти картинки из подсознания. Я получил нечастую пока среди людей возможность снять с души те деформации, которые наложились на неё в прошлом её воплощении. Потому что трудно пройти жизненным путем через жестокое горнило материального мира и уберечь душу от наводимых в ней искажений, иные души не выдерживают и разрушаются, но ведь «…тяжкий млат, дробя стекло, куёт булат».

Поэтому мне интересно, действительно ли происходило всё то, что записано в моём подсознании? Как зовут вдову того японского лётчика? Как зовут его дочь? Подсознание упорно твердит мне, что сейчас, сегодня, 1 февраля 2001 года, они обе живы.

Так ответь же мне, подсознание!

И оно отвечает: имя вдовы погибшего японского летчика состоит из трёх букв.

Ё-К-О. Ёко! Ёко! И снова — она жива!

Имя дочери погибшего майора Набунагэ состоит из пяти букв. Ее зовут А-Н-И-К-О. Анико!

Но ещё интересно и то, что мне удалось «вспомнить» имя отца японского летчика. Имя отца досталось мне особенно трудно. Никогда бы мне в мою русскую голову не пришло, что в Японии может быть и такое мужское имя: В-А-Т-А-С-Ё-М-О-Н.

Отца японского летчика звали Ватасёмон. Я в юности смотрел художественный фильм с похожим названием — «Расёмон», но чтобы имя «моего» отца походило на название древних городских ворот, где — в Токио? В старом Эдо? Или в Киото? Мне кажется, в Киото…Почему, почему я так мало знаю о Японии? У меня нет, не хватает слов… Слов… для объяснения себе. Самому себе, ощущающему «японский период» моей души, как моё собственное, моё личное позавчера…

Без комментариев…

Когда за «первородный» грех Господь низринул Адама и Еву из рая, они упали на землю и оказались в различных странах света. Адам упал на одну из гор острова Шри-Ланка, Цейлона, который в достодавние времена древние арабские моряки называли Серендиб, а еще более древние греческие мореплаватели именовали Тапробана.

Саи-туу, который сегодня моложе меня, на далеком Цейлоне побывал и лично видел исполинских размеров отпечаток босой ноги на горе, так и называющейся — пик Адама. Ева оказалась в Аравии, на берегу Красного моря, там, где сейчас порт Джидда. Адам и Ева были разлучены на двести лет и скитались в одиночестве по диким безлюдным странам и землям, пока им не были засчитаны Вышними Силами искренние скорбь и раскаяние.

Им позволили сойтись вместе, и они, наконец, встретились и соединились, как мужчина и женщина, на горе Арафат, неподалеку от центра мусульманства — города Мекки.

Они соединились и, считается, стали нашими прародителями.

Супруги Набунагэ, Иосинори и Ёко, оказались, как и десятки миллионов других мужчин и женщин, разлучены войной, и на нашей земле больше так и не встретились. Как это печально.

* * *

Что ж, жить надо дальше… Но пройдёт и это. Интересно, а что означает это имя — Ватасёмон? Подсознание подсказывает, что род Набунагэ славный и древний… Как же иначе? Только так.

Теперь уже от знатоков айкидо я узнаю, что и в действительности средняя часть фамилии Набунагэ — «бу» — означает меч в воинском смысле, то есть не деревянный для тренировок, а боевой меч, а «нагэ» — ответный бросок подвергшегося нападению, атакованного. «На атаку отвечающий броском с мечом», что ли? Затруднительно, пожалуй, в русском языке найти подобную самурайскую фамилию, тем более, из одного слова.

На интуитивном уровне начинаю понимать, что имя отца «моего» японца означает что-то вроде «задумывающегося», «думающего», одним словом, мыслителя. Во всяком случае, связано с определением человека, которого характеризует постоянная и естественная приверженность мыслительным процессам. Как проверить? Выучить ещё и японский? А ещё какой? Жить-то мне когда? А что должно быть коренным содержанием моей жизни? Может, как раз узнать это самое — сокровенное?

И, наконец, вопрос, который вызывает моё особенное внутреннее волнение, о матери японского лётчика. Мне казалось и продолжает казаться, хотя и не знаю доподлинно, так ли это, что она была женщиной с ещё более властной натурой, чем характер отца, и что это она управляла домом, в то время как отца не стало в достаточно молодые годы Иосинори. В то же время меня удивляло, почему я никак не могу вспомнить лица «матери»?

Оказывается, она могла принимать сына и общаться с ним, находясь за ширмой. Об этом древнем обычае я узнал не столь давно. Детальнее я пока о ней ничего не знаю. Как звали её, эту японку, мать Иосинори Набунагэ? Она, верно, тоже вложила немало усилий в формирование и закалку духа, благодаря которому живёт сегодня на белом свете моё собственное физическое, уже русское, тело.

Но, благоговея перед её светлой памятью, я слишком немногое могу вспомнить о ней и не ощущаю уверенности, погружаясь в свои воспоминания… Кто она, «моя мать»? Как звали её?

Ответь же мне, моё подсознание! Я очень прошу… Я прошу тебя… Прошу, не ошибись…

И оно отвечает: имя матери погибшего японского лётчика, в котором в прошлом своём воплощении пребывала ныне моя душа, состояло из следующих букв:

С-И-К-Т-У-Н-И-К-О…

Боже мой!.. Это имя его матери! Правильно ли я его прочёл?

Может быть, С-И-К-Т-У-А-Н-И-К-О, и тогда часть её имени стала именем дочери майора Набунагэ — Анико? Не знаю, так ли… И всё же, вот новое прекрасное и родное мне имя.

Имя матери…

Что оно мне напоминает?

Сигтуна… Откуда, откуда это?! Воспринятое японским слухом древнее название скандинавского города-крепости, овеянное немеркнущей славой викингов — мореплавателей, воинов и землепроходцев, — могла в нем замениться буква «г» на «к»? Неужели мать моего японца имела предком европейского человека из Сигтуны? Или это мое домысливание, навязанное опытом теперешней моей жизни? Что тогда означает это имя на японском языке?

Ватасёмон. Сиктуанико. Иосинори. Ёко. Анико. Скольких я вспомнил людей, имеющих ко мне непосредственное отношение! А есть ли у Анико дети?

Теперь, также из подсознания, знаю, да, есть… Сегодня внуки Иосинори и Ёко живут очень далеко от меня.

А что за род — Набунагэ? Подсознание вновь внушает мне мысль, что род Набунагэ — славный и древний. Чем именно славен он?

И вдруг в «Краткой всемирной истории» встретилось то, что я раньше и не заметил бы, потому что специально японским средневековьем не интересовался. Как очень немногое знаю и о современном состоянии этой страны. Культурный обмен между нашими странами слишком нерегулярен и скуден: чуть-чуть фильмов, чуть-чуть литературы. Как если бы мы не нуждались друг в друге. Почему и сегодня преобладает изоляция вместо взаимного духовного обмена между людьми?

В ожесточенной борьбе 1568–1582 годов честолюбивый человек по имени Ода Нобунага возглавил средних и мелких феодалов и создал централизованное государство в северной половине Японии. Он был поддержан купечеством крупных городов и в борьбе за укрепление государственного единства и централизованной власти подавил крестьянские выступления.

Спрашиваю: имеет отношение род Набунагэ к тому человеку — Ода Нобунага, — ставшему на целых девять лет сёгуном Японии, пока Ода Нобунага не пал жертвой покушения в 1582 году?

Да, лаконично ответило подсознание. Но подробностей не расшифровало.

Моя, поправлюсь: сегодня моя, душа об этом знает. От души это стало известно и моему сознанию, вошло в мою действительную память и пребудет в моем сознании всегда, что бы в дальнейшем ни произошло со мной. Даже в моём посмертии. И я глубочайше благодарен за это Отцу моему Небесному и Всем Силам Света, Кто к этому причастен.

Несовпадение написаний в русском прочтении этих двух слов Нобунага и Набунагэ может быть вызвано новой транскрипцией, хотя, полагаю, Нобунага — не фамилия, а имя. Тогда фамилия средневекового сёгуна — Ода? Кроме того, прошло четыре с половиной века и в самой Японии. Может оказаться, различия между фамилиями, а также именами более глубоки, не знаю.

И всё же…

Можно взволноваться. Но я постараюсь отнестись и к этой новой для меня, но важной и необходимой информации по-прежнему спокойно. Ведь важно даже не событие, а его значение. Мысли Вселенной — не события, а своеобразный дух мыслей — их значения. Принимаю, как факт, с сознанием о котором жить дальше. Но вот значение его для меня…

Оказывается, насколько важнее то, что в жизни человека происходит с его душой, чем то, сколько он сумел сложить под свой зад стопок денег, чем наполнена его кастрюлька и что на нём надето… Хотя я думаю, что одно другому не помеха. Сочетать можно, если этому выучишься. Выучишься, а не иначе. Если иначе — всё равно не удержишь.

Педагоги, воспитывавшие нас и давшие нам образование, кто в большей, кто в меньшей степени, верили, что воздействуют и на характеры своих питомцев. Верили и верят в это и многие родители. Наверное, это так и есть. В ещё большей степени на свой характер способен повлиять сам человек, занимаясь самовоспитанием.

Но если силы, воздействующие на характер в нынешних обстоятельствах жизни человека, недостаточны, если родительско-педагогическое воспитание осуществляется формально, из-под тонкого поверхностного культурного слоя начинает сквозить характер, принесённый в личность нового человека его вновь воплотившейся уже в нём душой, будет ли хорошо это или плохо.

Почему мы не задумаемся, откуда взялся в младенце, едва прикоснувшемся к материнской груди и не подвергшемся пока практически никакому родительскому воспитанию, выраженный характер? В чём причины конфликтов между двух-трёхлетними карапузами и их мамами? Разве не ясно, что в крошечных человечках приоткрываются сильные и стойкие характеры, принесённые их душами из прошлых воплощений? Какие же это характеры?

Так, вослед за интересом к самому себе, возник во мне закономерный интерес и к душегенным характеристикам моего ближайшего окружения, характерам членов моей семьи. И то, что поведало мне, открыло мое собственное подсознание в отношении самых близких, самых родных мне людей, ничуть не менее любопытно, чем то, что открылось мне о прошлом воплощении ныне моей души.

Душа одного из родных мне мужчин в предыдущем воплощении жила в девочке, родившейся у границы Канады и Соединенных Штатов Америки, в состоятельной семье. Звали девочку Дорис Кларенэнтель (ударение на срединное «э»). Её отец, Бруно, происходил из немецких евреев. Они жили в Доусоне, рукой подать до американского штата Аляска. В возрасте от 10 до 15 лет Дорис вместе с отцом попала в автомобильную катастрофу, виновником которой был другой водитель. Отец девочки погиб почти сразу, а Дорис получила травмы головы и позвоночника и скончалась в течение часа после автокатастрофы. Семья относилась к иудаистской вере. Мать девочки, Агнесс, жива до сих пор. Братьев у Дорис нет, кажется, остались две сестры. Сёстры также живы до сего дня. Кажется, злосчастная катастрофа произошла в шестидесятые годы двадцатого столетия.

Сопоставляя черты характера рано ушедшей еврейской девочки Дорис с чертами близкого и хорошо известного мне человека, я начинаю понимать и многие из движущих им мотивов. Фамилию с искажённого немецкого, может быть, с идиша, я перевёл, как «выяснившаяся доля», например, доля имущества, возникающая при наследовании. Клар, кларене — ясная, выяснившаяся. Эйне Тейль, в русской транскрипции, — это часть, или доля.

Так сколько же надо знать, чтобы чуть получше понимать хотя бы членов собственной семьи!

Душа другого родного мне мужчины, пребывала в прошлом своём воплощении в теле тоже мужчины, немца по национальности, проживавшего, однако, и умершего «своей смертью» на восемьдесят четвёртом году жизни в Финляндии. Мне кажется, он умер в начале семидесятых годов двадцатого века. Вероятно, жил он на хуторе, который либо называется Еннисари, либо находится в местности или поблизости от населенного пункта с таким названием. Я вообще не знаю Финляндии и не могу сказать точнее, крупномасштабной карты страны у меня нет, а в энциклопедических справочниках сведения о таких мелких населённых пунктах не приводятся. Съездить туда и посмотреть на месте? Хо-хо…

Он много работал, был очень педантичным, аккуратным и трудолюбивым человеком. Руки у него поистине были золотые. Может быть, и по локоть золотые. Не знаю, чем именно он занимался. Зато знаю о его упрямстве, сдержанности и молчаливости. То, что этот немец, Карл Егерсдорф, проживал в Финляндии, а, возможно, там в девятнадцатом, вероятно, веке и родился, когда Финляндия была частью Российской империи, в ходе дальнейшего анализа может рассказать много интересного о драматизме его судьбы. Ведь в советско-финской войне 1939-40 годов Карл с оружием в руках сражался на стороне Финляндии против Красной Армии. Неравнодушен «бывший Карл» к оружию как к особого рода произведению техники и в этой жизни.

Предки его могли попасть в Россию ещё во времена Петра Великого. Мне кажется, Карл был лютеранином, но особой религиозностью вряд ли отличался, в Бога верил, но больше полагался на себя. Слово Егерсдорф на немецком означает что-то вроде «охотничьей деревни».

Военный факт из биографии Карла побудил меня задать уточняющий вопрос в отношении аналогичной биографической детали японского летчика Иосинори Набунагэ. Какой стране принадлежало грузовое судно, которое он протаранил и при этом погиб?

Насчет принадлежности судна подсознание поначалу не распространялось, но ответило: судно и груз направлялись из Соединённых Штатов в Советский Союз.

Это ленд-лиз? Поставки вооружения, продовольствия и военных материалов? Или нечто иное? Вот какая загадка! Советский Союз ещё не объявил войну Японии, а японский лётчик, старший офицер, начальник штаба или командир части выдерживает жестокий воздушный бой (с кем, с чьими самолётами?), теряет сослуживцев и ценой собственной жизни пытается воспрепятствовать доставке военного груза в порт лишь вероятного противника, ведь война с гитлеровской Германией уже закончилась, но пока совершенно неизвестно, будет ли теперь Советский Союз воевать с Японией. Или ему это было уже ясно? Но ведь он хорошо знал совершенно иное — про ещё действовавший 1 августа 1945 года договор о ненападении между СССР и Японией, несмотря на непрекращающиеся приграничные стычки, в которых каждая из противостоящих сторон традиционно обвиняла другую.

Постепенно я понял, что «протаранил», возможно, советское грузовое судно. Я, конечно, мог бы через подсознание установить название этого судна, но, увлечённый работой уже над продолжением моей вещи и сбором материала к ней, делать этого не стал. Иначе мне никогда не окончить эту работу. И я не в состоянии проверить, было ли это конкретное судно целью атак японских самолетов, любой ценой пытавшихся воспрепятствовать его приходу в порт назначения. Что в таком случае везло оно в своих трюмах? Почему у японца оказались самые серьёзные причины атаковать грузовое судно, весьма вероятно принадлежащее стране, с которой Япония официально не воевала?

Ещё загадка истории Второй мировой войны на Тихом океане.

По какой причине японец это сделал? Не потому ли души, и не только моя, приходят для последующего воплощения в ту страну, которой прежние их носители пытались причинить ущерб или испытывали к ней не самые лучшие чувства?

Почему так немного известно в нашей стране о Второй мировой войне в Тихоокеанском регионе? На какие недоступные мне официальные сведения об этом боевом эпизоде я с уверенностью смог бы положиться? Какие проникновенные слова пришлось бы приводить многочисленным начальникам, регулирующим доступ в архивы (и в какой из стран — США или России, в Японию, думаю, эти сведения после смертельного для «меня» воздушного боя доставить было уже некому) и что подумали бы они обо мне, явно выпадающем из их представлений о тех, кому разрешено интересоваться содержанием того, что в подведомственных им хранилищах оберегается от любопытствующих, а кому «не положено»?

Нет, очень немногое доподлинно известно или станет когда-либо известно о чём угодно, и не только о любой войне. Кроме того, а какие доводы, понятные обычному начальственному уму, не отягощенному ненужными ему знаниями, я привёл бы в качестве объяснения, почему вообще мне об этом военном эпизоде стало известно, из каких таких нигде не публиковавшихся источников, и чем подтвердил бы мою психическую нормальность? Что, действительно уже одобрено и разрешено широко пользоваться новыми научными методами работы с подсознанием, которыми овладел я? Кем разрешено и каким документом? — То-то и оно! — А почему этим не пользуются уже все?

Ничего нет хуже, чем доказывать, что ты не верблюд. Думаю, что доказывать не надо. С препятствием не общаются, возникающие на пути препятствия нормальные люди обходят. И рабочие мои мысли адресую тем, кому они нужны и важны, кто, как и я, учится и самообразовывается и постоянно ищет общественно полезного практического применения новому знанию. Не так давно не было ведь и персональных компьютеров. Кто знает, какие горизонты откроются перед теми, кто сегодня, как я, работает с собственными подсознанием, рассказывающем о прошлом, и сверхсознанием, способным явить картины возможных вариантов развития будущего?

С течением времени, очень и очень постепенно, проверяя собственные ощущения на истинность, я стал приходить к осознанию того, что «мой» японский лётчик всё-таки не знал о принадлежности атакованного им судна Советскому Союзу, тем более, что в тот момент шло оно без поднятого флага. Всё наверняка гораздо проще. Он атаковал судно потому, что оно казалось «Made in USA» и, следовательно, являлось вражеским. Последние жизненные впечатления погибшего лётчика остались окрашенными эмоционально, очень яркими, поэтому мне относительно несложно было их «считать», находясь тогда на уровне лишь самой первоначальной квалификации.

А пробудившийся интерес побуждал двигаться всё дальше.

Душа одной из родных мне женщин в прошлой жизни была воплощена в современнике великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.

Это был человек титулованный, наверное, граф. Звали его Александр Апраксин, родился он, мне кажется, в конце восемнадцатого-начале девятнадцатого века в России, в родительском поместье под Вильно. Вероятно, семья вынуждена была перебраться в Санкт-Петербург в связи с нашествием Наполеона, если только не проживала в столице постоянно, выезжая в Виленскую губернию на лето.

Александр Апраксин был православным. Стал офицером, служил в Лейб-гвардии Преображенском полку. Служить начал при Александре I Благословенном, но впоследствии служил и Николаю I.

С Александром Пушкиным Александр Апраксин был знаком, интересовался его поэзией, как все образованные, но дружбы между ними не отмечалось. Женился, были дети. В своем поместье, ныне в Литве, под Вильнюсом, Апраксин и похоронен в девятнадцатом веке. Род его не прервался ни в девятнадцатом, ни в двадцатом столетиях.

Сегодня где-то за границей живут потомки российского графа Александра Апраксина.

Душа другой родной мне женщины в прошлой жизни на Земле пребывала в теле тоже женском.

Её вначале звали Хелен или Гелен, родилась она, вероятно, в начале или первой четверти двадцатого столетия в Бразилии, в состоятельной семье, проживавшей в сельской местности. Эта женщина носила в своем облике черты белых, европейских людей, вместе португальцев и французов, и черты местных индейских аборигенов.

Она получила светское образование, знала португальский, испанский и английский языки, а вот французским не владела. Но знала и индейские языки, на которых общалась с местными жителями. Насколько знаю, в Бразилии официальный язык португальский.

В юные годы Хелен получила предложение выйти замуж, но чем-то оно её не устроило, кажется, даже обидело. Одним из препятствий оказалось её глубокое религиозное чувство. Она ушла в католический монастырь под именем Марии, девственность сохранила на всю жизнь.

Монахиня Мария отличалась лаконизмом высказываний всю оставшуюся жизнь. Прослыла даже молчальницей, пока в каком-то периоде ей не пришлось стать настоятельницей этого сельского монастыря. Помимо религиозной и управительско-хозяйственной деятельности, легко ей дававшейся по причине её грамотности, она широко занималась благотворительностью.

Об этой черте её характера и сохранении предназначения и на эту жизнь говорит преобладающий цвет в её ауре, здесь я говорю уже не о монахине.

Бразильянка умерла в возрасте от 70 до 80 лет от сердечной болезни или приступа, вызванного глубоким огорчением, причиненным ей её родственником или родственниками. Похоронена в монастыре, настоятельницей которого была. Название провинции, в которой расположен этот сельский монастырь, я пока не знаю.

Недавно мне удалось разглядеть её лицо в примерно пятидесятилетнем возрасте: иссиня черноволосая, смуглая, очень заметны индейские черты — толстоватый нос с горбиной, развитые скулы, губы тонкие. Глаза небольшие, солярные, но из них сквозил всю её жизнь внутренне сжигавший её огонь. С такими много говорящими глазами ей и не надо было много говорить.

То, как мне нежданно-негаданно, абсолютно случайно и для меня совершенно неожиданно, увиделось её лицо, само по себе необычайно интересно. И все-таки об этом увидении позже. Сейчас не стоит отвлекаться. Отмечу только, что облик прошлого нашего воплощения запечатлён не только глубоко внутри, в подсознании, но и снаружи, вне физического тела, перед ним. Отображение прошлого облика несет на себе наша аура. Хотя бы первые несколько лет после нового рождения. Надо только смотреть на лицо человека против рассеянного солнышка, как бы на просвет, и такой же рассеянный свет должен литься сбоку через несколько окон, чтобы получилась интерференция светов из одного источника, одной частоты, но с разных сторон. О такой возможности своими глазами разглядеть облик давно ушедшего человека, причем, не в физическом возрасте его ухода, а в возрасте, скорее, соответствующем набранному духовному развитию, или достигнутому духовному состоянию, я ничего не встречал ни у кого из исследователей. Пожалуй, можно бы и попытаться сфотографировать такое голографическое изображение, если крохотный человечек — носитель ценнейшей информации о своём душегенном предшественнике — вытерпит, позволит провести настройки света для удачной съемки.

В нынешнем своём воплощении душа католической монахини Марии приняла рождение, чтобы научиться жить семейной жизнью, выучиться не ставить своё религиозное чувство превыше любви к Богу и выше исполнения своего человеческого предназначения. Не должно быть религиозное чувство выше обычных человеческих качеств, потому что главной обязанностью человека является не молитва к Богу с какими-то запросами, а помощь Ему в просветлении грубой материи Земли. Человек должен напитать окружающее его пространство любовью, одушевить его и, тем самым, стать со-творцом своему Создателю.

Я думаю теперь о том, что действительные обстоятельства, повлиявшие на характеры самых родных, самых близких мне людей, гораздо интереснее вымышленных описаний, всего того, что могут предложить любые, самые наихудожественнейшие произведения, независимо от их рода, вида, формы и жанра. На мой собственный характер, без сомнения, тоже.

Уже после того, как мне приоткрылись всё-таки поистине немногие крохи (так я оцениваю объём новой, неожиданной для меня информации) из немногих обстоятельств жизни моего предшественника по душе, я стал интересоваться событиями, развёртывавшимися в Японии во второй четверти двадцатого века. Это и было время приобщения моего «предка» по душе к общественной жизни: он взрастал и начинал действовать, проявлял себя как личность, реагировал на происходящие события, строил и осуществлял планы, чему-то радовался или огорчался — словом, жил (моё приобщение к взрослой жизни происходило в последней четверти двадцатого века, в другой стране, в среде других народов, при ином общественно-политическом строе и в других экономических условиях). И буквально по крупицам, но словно сами собой стали приходить ко мне различными путями, преимущественно из переводной литературы, разрозненные сведения, касающиеся этого смутного периода в Японии.

Переводные книги различной степени достоверности и глубины быстро исчезали с прилавков и становились остродефицитными, и я понял, что очень много людей в России так же, как я, чувствуют внутри себя неизбывную тоску даже не по тому времени, когда «они жили» в той или иной стране, а от глубокого и не всегда осознаваемого желания разобраться в причинах, по которым им так рано пришлось покинуть и то время, и ту страну и тех близких или родных людей — это тоже следы Второй мировой войны, неугасимо горящие на дне человеческих сердец по сию пору.

И всё бесконечно дорогое, оставшееся в той жизни, продолжает возбуждать в них неугасимый интерес, который считался похвальным интересом к истории, но в качестве генетического, точнее, душегенного, никем не определялся и не конкретизировался.

Кто-то из таких любопытствующих со мной рядом рылся на книжных развалах и точно так же, как я о Японии, выискивал крупицы сведений в откровениях гитлеровских фельдмаршалов и генералов, объяснившие хотя бы теперь причины катастроф людских судеб и частной судьбы его предшественника по душе. Я понимал, что рядом со мной «бывший» немец. Может быть, немка. Я слышал, как у книготорговцев допытывались, когда хоть что-нибудь появится о том, каким в жизни был великий президент Соединённых Штатов Америки того периода Франклин Делано Рузвельт. Но могут ли ответить книготорговцы, если по неизвестному плану работают ограниченно ответственные издательства частных форм собственности? Некоторые интересовались ранним периодом деятельности председателя Мао или искали «всё об Уинстоне Черчилле» или о Шарле де Голле.

Начиная вникать во внутренние проблемы Японии предвоенного периода, я узнал о серии мятежей молодых военных, занимавших откровенно экстремистские позиции и упрощённо видевших только военные, силовые способы решения всех проблем страны сразу. Они тоже толкали Японию к войне. Они, когда Япония уже втянулась во Вторую Мировую войну, препятствовали выходу страны из войны. Затем, когда положение Страны Восходящего Солнца стало фактически безнадёжным, особенно со второй декады марта 1945 года, они активизировались, их действия приобрели непредсказуемый и оголтелый характер. Молодые горячие головы не хотели считаться с тем, что война из плоской, двухмерной, стала объёмной, она захватила третье измерение — небо, и к такой новой войне Япония готова не была. В новой, изменившейся войне нельзя было победить тяжёлые стратегические бомбардировщики Соединённых Штатов линкорами, бороздящими океанские волны где-то далеко внизу, и доблестными бойцами, вооружёнными никем не превзойденной стойкостью духа и средневековыми самурайскими мечами. До стратосферных высот, откуда на страну сыпались тысячи тонн смертоносных бомб, дотянуться было почти нечем.

Исходя из примитивно истолкованной традиции, не понимая и, самое страшное, не желая понимать изменившихся условий нового времени, молодые мятежные офицеры безрассудно поставили страну на грань гражданской войны.

После коврового бомбометания на Токио 9 марта 1945 года командующий ВВС США генерал Кертис Лё Мэй убедился, что наконец отыскал способ эффективного использования тяжёлых бомбардировщиков Б-29 «Суперфортресс», машин гораздо более мощных и совершенных, чем сокрушавшие гитлеровскую Германию огромные и тяжёлые «Боинги-семнадцатые», летающие крепости «Флайнгфортресс».

Ночная бомбежка Токио с малых высот сотнями бомбардировщиков подтвердила Лё Мэю, что последовательные стирания с лица земли целей — города за городом, одного укреплённого района за другим, — способны привести к быстрому выведению милитаристской Японии из войны, сберечь не меньше миллиона жизней американских морских пехотинцев и несколько десятков миллионов жизней гражданского населения Японии.

Похоже, Провидению, чьим орудием в этой ситуации, вероятно, был генерал Лё Мэй, ничего здесь не оставалось, как пойти путем причинения не отдельно взятой стране, а человеческому контингенту планеты в целом наименьшего зла. Я намеренно избегаю определения «человечество», поскольку оно несёт гуманистическое содержание и непредставимо вооружённым до зубов.

Но мне очень трудно уловить и определить внутри себя, к какой партии, милитаристской или пацифистской, а может быть, ни к той, ни к другой, относился мой предшественник по душе. Он не мог быть в числе самых ярых военных фанатиков, с оружием в руках выступивших против правительства Японии в первой декаде августа 1945 года, поскольку, как я считаю, погиб в воздушном бою, таранив грузовое, вероятно, американское или советское судно, 1 августа, хотя в отношении даты его гибели я всё-таки не уверен.

И всё же, несмотря на то, что я не знаю, был ли он откровенным ястребом-апологетом милитаризма, придерживался ли более умеренных взглядов на способы ведения военных действий, мне кажется, вряд ли он согласился бы с теми, кто убеждён был в горькой, но неизбежной, по их мнению, необходимости в самый последний период войны принести на её алчный окровавленный алтарь неисчислимые жертвы гражданского, мирного населения Японии, принуждаемого руководителями обороны Империи защищать бамбуковыми копьями от американского десанта морских пехотинцев побережья главных японских островов — южного Кюсю и северного Хонсю — во имя достижения более чем призрачной цели: вырвать возможно менее позорный и более почётный мир у союзников, прежде всего, у Соединённых Штатов Америки, которых должны были устрашить кошмары прямых атак побережий Японии и бесчисленные потери своих войск.

Относился ли «мой» японец (по сути, относился бы я — я ведь у себя самого и ни у кого другого это спрашиваю!) к числу более близких ему по положению лиц, предпочетших собственную смерть и гибель страны непереносимому позору капитуляции или выбрал бы более осторожную и взвешенную позицию, близкую к той, которую заняли неизмеримо более высоко стоявшие на социальной лестнице того времени, чем лётчик-майор, адмирал Мицумаса Ионаи, министр иностранных дел Шигенори Того и премьер-министр Кантаро Судзуки? У них были серьёзнейшие основания опасаться физического нападения молодых японских офицеров, чьи умы были помрачены пребыванием в милитаристском угаре, не желавших по этой причине считаться более ни с кем и ни с чем.

Я иногда задаю себе вопрос: почему мне всё это вдруг стало интересно? Спрашиваю себя, нет ли во мне ощущения, что я «недовоевал»? А довоевали ли окружающие меня люди, являющиеся носителями душ павших в той, Второй мировой, или в других, менее масштабных, более ранних или позднейших, но все равно ожесточённых и кровопролитных войнах? Сегодня я и не хотел бы воевать. А он? Он, майор Набунагэ? Что именно, какое чувство, уходя, унесла с собой из этого мира его душа? Хотел он и дальше воевать? Навоевался ли он? Нет пока во мне такого определённого ответа.

Может быть, ответ этот не созрел тогда ещё в его душе. Может быть, я сегодня пока не развит и не способен такой искренний ответ уловить.

Но я не могу отделаться от однажды посетившего меня странного ощущения, хотя и невозможно признать его полностью моим. Однако оно приходило вновь и вновь и, похоже, это чувство причастности к судьбе и посмертию японца будет продолжаться.

Вероятно, раз в год. Вероятно, в день гибели японского лётчика.

На какие-то доли секунды. В предрассветьи.

На фоне священной для всех японцев горы Фудзи. Чуть тронет её сужающийся кверху гиперболический конус первый розовый луч восходящего солнца.

В сиреневом небе. На доли секунды.

Вдруг проявляются знакомые обтекаемые контуры истребителя времён Второй мировой войны.

Блеснут в луче солнца лопасти бешено вращающегося воздушного винта.

Вспыхивает солнечный блик на плексигласовом фонаре пилотской кабины. В кабине — он. На мгновение в прозрачном светлеющем воздухе проступают очертания боевых машин погибших с ним в то августовское утро 1945 года его молодых сослуживцев.

И подобно слышимому шороху чиркнувшего по небу крупного метеора.

После того, как истребители тают в сиреневом воздухе.

Стихает шелестящий свист потоков обтекания.

Остается отзвук победного рёва их двигателей.

И до тех пор, пока они, эти тени священных жертв охраняют священные небеса, да пребудет мир на священной земле их Родины.

Пока над всеми странами в свои дни и свои мгновения появляются благородные тени небесных стражей, охранителей священной чистоты, да пребудет мир на нашей священной Земле.

* * *

Да пребудет над всеми нами Благословение Божье…

* * *

Неужели всё, что хранится в моём подсознании, что донесло до меня сквозь толщи времён моё персональное волшебное зеркало времени — моя душа, — правда?!

Это всё — правда, Боже мой?!

* * *

Очень сильная штука — жизнь.

Загрузка...