Специфика языкового знака в связи с пониманием языка как непосредственной действительности мысли

[50]

К. Марксу принадлежат известные суждения:

«Язык есть непосредственная действительность мысли»[51],

но

«ни мысли, ни язык не образуют сами по себе особого царства… они – только проявления действительной жизни»[52].

Эти суждения К. Маркса ставят весьма глубокую проблему о соотношении объективной действительности, субъективного мышления и языка. Без того или иного разрешения этой проблемы в настоящее время невозможно даже ставить вопрос о специфике языкового знака. И эта специфика языкового знака глубоко волнует умы, обсуждается множеством статей и книг, ей посвящаются целые конференции. Казалось бы, специфика языкового знака является настолько простой и очевидной, что нечего о ней и говорить. Однако увлечение асемантическим структурализмом уже успело приучить многих лингвистов к тому, чтобы эту специфику выражать обязательно в чисто логических, т.е. понятийных или в математических, смысловых формулах, в которых первая роль отводится языковым структурам. А это приводит к забвению того, что специфически языковой знак есть функция именно человеческого сознания и мышления, т.е. к забвению того, что такое человек – индивидуальный, общественный и исторический.

В таких условиях действительно становится очень трудной задачей определять указанную специфику. Ведь структуры существуют решительно везде, потому что всякий предмет есть нечто целое, имеет свои части, и эти части так или иначе между собой соотносятся, имея также и каждый раз свое собственное отношение к целому, которое из них составляется. Понимая знак предмета и его структуру в таком широком и глобальном смысле слова, мы должны решительно все на свете рассматривать с точки зрения той или иной структуры. Не только язык, но и все внеязыковое тоже и структурно информирует себя в знаках и каждый раз является той или иной системой знаковых отношений. Едва ли на этих путях можно будет найти определение специфики именно языкового знака.

Понятийно-смысловая и особенно математическая схема забывает о человеке, и потому структурное изображение языкового знака, лишенное учета всех структурных особенностей языка, обязательно встречается в проблеме языковой специфики с неимоверными трудностями. Но ведь человек есть прежде всего та или иная форма сознания и мышления. В этом смысле человек только обладает структурой, владеет разными структурами, но никак не сводим только к одним структурным соотношениям. Поэтому, рассматривая сознание и мышление как отражение объективной действительности, мы вовсе не отрицаем самого существования сознания и мышления, а только говорим о том, что они невозможны без отражаемой в них действительности. Язык, а следовательно, и языковой знак являются в этом смысле еще более сложной категорией. Специфически языковой знак отражает объективную действительность, но ни в каком случае не сводится только к ней. Точно так же языковой знак отражает мыслительную сферу человека, но ни в каком случае тоже не сводится к ней.

В настоящей нашей статье мы и хотели бы коснуться некоторых вопросов из этой сложной области проблематики действительности мышления и языка, поскольку большинство существующих работ все еще находится под гипнозом асемантического структурализма и все еще игнорирует чисто человеческую практику, которой принадлежит здесь решающая роль. Естественно, что, взывая к такой, казалось бы, простейшей области, как человек и его история, мы должны будем высказывать некоторого рода суждения, может быть слишком уже очевидного и слишком уж банального характера, тем более что мы претендуем на ясность и простоту изложения, которыми наши лингвистические труды часто вовсе не отличаются. Однако правильная банальность лучше, чем неправильная и запутывающая схоластика. Маленькое начало соответствующего исследования мы пытались создать в статье «Аксиоматика знаковой теории языка»[53]. Но, как мы сказали в конце этой статьи, нас интересовали там пока еще только структурные проблемы языкового знака, а не сам языковой знак в его сущности. В предлагаемой сейчас статье мы пытаемся продолжить изучение языкового знака уже в пределах его чисто языкового функционирования.

Прежде всего нам хотелось бы сформулировать несколько тезисов вполне банального характера. Но их забвение грозит ниспровергнуть всю теорию искомой нами специфики языкового знака.

Первый наш тезис провозглашает, как нам кажется, простейшую истину. Именно всякий знак языка есть акт человеческого мышления. И здесь же мы предлагаем наш второй основной тезис: именно всякий языковой знак есть акт человеческого мышления, отражающий собой ту или иную систему смысловых отношений в мыслимом им и независимо от него существующем предмете.

Казалось бы, очевидно само собой, что человеческий язык невозможен без человеческого мышления и что каждый языковой знак есть прежде всего акт человеческого мышления. Однако попытки свести язык на внеязыковые структуры наложили настолько тяжелый след на все языкознание, что работники этого последнего часто просто забывают, что для языка необходимо мышление, и, не учитывая этого мыслительного происхождения языка, часто затрачивают огромные усилия, чтобы формулировать специфику языкового знака. И, как уже было сказано, попытки эти далеко не всегда увенчиваются успехом. Надо эту простейшую аксиому о мышлении как об источнике языка самым серьезным образом принимать во внимание наряду со всеми теми аксиомами, которые говорят о зависимости языка от объективной действительности и о зависимости языкового знака от обозначаемой им внезнаковой предметности.

Формулируем теперь также и наш третий тезис, который тоже представляется нам самоочевидным. Всякий языковой знак, отражающий ту или иную систему отношений в обозначаемом им предмете, пользуется этим отражением свободно, произвольно и уже независимо от объективной истинности отраженной в нем предметной системы отношений, равно как и от самого мышления, актом которого является знак языка.

Это ясно из того, что высказываемое нами грамматическое предложение, как бы оно ни было правильно в грамматическом смысле, само по себе еще ровно ничего не говорит о своей ложности или истинности. Мы можем сказать «Юпитер гневается», и это будет у нас грамматически совершенно правильное предложение. Однако тот, кто высказывает подобного рода предложение, вовсе не верит в существование Юпитера и уж тем более в существование гнева у Юпитера. Можно сказать «круглый квадрат летает; и когда он летает, он превращается в деревянное железо». В этом предложении ни одно слово не отражает объективной действительности, и уж тем более не отражает ее все предложение в целом. И тем не менее самый строгий грамматист должен признать, что перед нами здесь предложение, которое по законам русской грамматики составлено совершенно правильно.

Итак, нельзя согласиться с теми, кто ради мнимого материализма утверждает, что язык есть отражение действительности. Само собой разумеется, что язык очень часто является отражением действительности, но он часто является также искажением действительности, ложью об этой действительности и самой настоящей клеветой на эту действительность. Иначе ведь любое наше грамматическое предложение и любое наше высказывание уже было бы истиной, и искажать действительность, извращать существующие в ней отношения и вообще ошибаться или лгать было бы невозможно. Разумеется, не правы и те, кто на этом основании вообще отказывается сопоставлять язык и действительность, разрывает обе эти сферы, отбрасывает действительность и утверждает, что в языке имеется своя собственная истинность или ложность независимо ни от какой действительности.

Вести подобного рода дискуссию можно только в специальном исследовании. Что же касается нашей аксиоматики, то она просто основана на здравом смысле. А с точки зрения здравого смысла, человеческое мышление, конечно, возникает из простейших и элементарных восприятий действительности; но, несмотря на это, оно вовсе не всегда соответствует действительности, может сколько угодно уклоняться от нее в сторону и быть в сравнении с нею самой настоящей ложью. Невозможно отвергать эти простейшие данные здравого смысла. И зависимость языка от предметной действительности, из отражения которой он только и мог возникнуть, а также зависимость языка от мышления, которое может быть как истинным, так и ложным, эта обоюдосторонняя зависимость языка, эта обусловленность специфических знаков языка как актами восприятия самой действительности, так и актами самостоятельно функционирующего мышления, всякая такая зависимость есть просто требование здравого смысла. И, собственно говоря, тут еще нет никакой научной теории, а фиксируются только факты самой обыкновенной и максимально очевидной человеческой практики.

Перейдем к нашему четвертому тезису. Всякий языковой знак есть акт интерпретации как соответствующих моментов мышления, так и соответствующих моментов действительности.

Здесь мы вводим термин «интерпретация», с которым, собственно говоря, мы уже имели дело и раньше. Но раньше вместо этого термина мы пользовались термином «понимание» и связывали его с той стихией человеческого сознания, в которой объективная вещь находила свое отражение и свое то или иное к ней отношение, т.е. свое истолкование. Теперь же, после изучения вопроса о зависимости языка от мышления, мы можем говорить о понимании уже в более широком смысле слова, включая сюда и понимание действительности. Изучение этой интерпретативной природы языкового знака обнаруживает в нем целое множество разного рода явлений, вполне специфических как в сравнении с объективной действительностью, так и в сравнении с чистым мышлением, развивавшимся на основах отражения этой действительности.

Рассмотренный сейчас нами вопрос об объективной истинности или ложности грамматического предложения является вопросом слишком грубым и слишком уж очевидным. Относительная самостоятельность языковых знаков гораздо больше усматривается в других, гораздо более тонких явлениях языка, в более тонкой его интерпретирующей функции. Когда мы говорим о практической сущности языка в сравнении с теоретическим мышлением или когда говорим вообще о выражении мышления в языке и отдельных понятий в тех или иных словах, то это соотношение мышления и языка никак нельзя понимать механически. Слово всегда богаче понятия и является его конкретным и материальным воплощением. Но это нельзя понимать буквально. В строгой науке, состоящей из операций со строго определенными и со строго фиксируемыми терминами, слово действительно является прямым выражением соответствующего понятия. Но такие строгие термины в сравнении с неисчислимым разнообразием слов в нескольких тысячах языков и диалектов на нашей планете являются только ничтожной прослойкой. Наша обыкновенная бытовая жизнь меньше всего оперирует такими словами.

Что значит слово самолет – это я знаю. Но как я знаю? Я слышу звук мотора, я вижу огни самолета, я вижу направление полета и догадываюсь о быстроте этого полета, я чувствую близость этого полета к поверхности Земли или его далекость от нее. И для практической жизни этого «знания» вполне достаточно. Но ведь всякий скажет, что знать самолет – это значит понимать его конструкцию, принципы этой конструкции и их механическую осуществленность и собранность в одну систему. Но ведь таким знанием обладает только небольшой круг соответствующих научно-технических работников. Да в этом строго научном смысле я даже не знаю, что такое картофель, который я сам и все другие едим очень часто, без всякого понимания, в чем ботаническая сущность этого растения и каков его точный и научный (а это, конечно, латинский) термин. Есть картофель еще не значит понимать его ботаническую сущность. И, присмотревшись к обыкновенному человеческому языку, мы без труда можем заметить, что все оперируют словами, обозначающими тот или иной предмет, но почти никто не понимает, что такое этот обозначаемый предмет по своему существу. Можно ли при таких условиях сказать, что слово всегда есть выражение понятия и только понятия?

Даже если взять слова, в которых выражается точно фиксированное нами понятие предмета, то это еще далеко не значит, что данное так и будет употребляться нами в смысле абстрактного и вполне бесстрастного понятия. Математики, оперирующие в основном точными терминами, очень часто спорят между собой и даже вносят страстность в эти споры. Ясно, что всякое реальное человеческое слово, выражает ли оно собой строго продуманное логическое понятие или какую-нибудь эмоцию, настроение, аффект или волевую устремленность психики, несмотря на все это, обладает достаточно свободной и независимой жизнью, а вовсе не отражает мышления только чисто механически.

Если остановиться на отдельном слове, то слово не есть понятие, но есть определенным образом выраженное понятие; и слово о вещи не есть сама вещь, но определенным образом выраженная вещь, определенным образом понятая вещь, т.е. определенным образом интерпретированная вещь.

В самом деле, если остановиться, например, на грамматическом предложении, неужели это грамматическое предложение есть обязательно связь каких-нибудь понятий? В таком математическом предложении, как Сумма углов треугольника равняется двум прямым углам, мы действительно ничего не находим, кроме логического соединения тех или других логических понятий. Но если мы имеем такое предложение, как Столяр сделал табуретку, неужели здесь речь идет только о соотношении понятий? Ведь тогда получилось бы, что понятие столяра создает понятие табуретки; да и само это «сделал» или «создал» тоже было бы чисто логическим актом, т.е. в первую очередь умозаключением. Конечно, здесь идет речь не о понятиях, но о самих вещах. Но нельзя сказать, что речь идет здесь и просто только о вещах. Ведь в вещах имеется своя собственная причинность, вещи сами себя создают и сами себя уничтожают, так что участие человека тут совсем не обязательно. Значит, предложение Столяр сделал табуретку не есть ни логическое суждение, ни пассивное восприятие вещей, которые сами себя создают, сами себя уничтожают.

Если нужно обязательно употреблять термин «бытие», то языковое или словесное бытие есть третий вид бытия, наряду с чисто логическим и чисто вещественным или материальным. Особенности и специфика этого третьего бытия сразу же бросаются в глаза, если только внимательно к нему отнесемся.

Оно есть не что иное, как определенного рода интерпретация бытия, а не просто само бытие. Слово столяр уже тем одним отличается и от понятия «столяр», и от столяра как чисто материального фактора, что оно способно вступать в бесконечно разнообразные отношения с другими словами и вступать в бесконечно разнообразные комплексы слов, откуда и значений этого слова получается необозримое число.

Понятие угла треугольника всегда остается одним и тем же, в какие бы сочетания оно ни входило с другими понятиями. Но столяр может не только делать табуретку. Он может делать и скамейку, и дверь, и шкаф, и стол, и полки, и оконные рамы, и перила на лестнице, и повозки или экипажи, и еще многое другое. И везде в этих случаях он выступает с какой-нибудь своей одной специфической стороны. Но он может также и есть, пить, спать, гулять, ездить, читать газеты или книги, слушать радио, смотреть спектакли, быть здоровым или больным, умирать, носить ту или иную одежду, путешествовать, работать или отдыхать и вообще производить трудно обозримое количество разных действий или поступков, иметь всевозможные настроения, быть работником разнообразной квалификации, ходить пешком или ездить верхом на лошади, ездить в трамвае или автобусе, летом в тарантасе, а зимой в санях. Все эти оттенки деятельности столяра вполне вытекают из слова столяр и модифицируют это слово бесконечно разнообразными способами. Однако из понятия «столяр» вовсе не вытекает, что столяр может спать, так же как из понятия «линия» или «отрезок линии» вовсе не вытекает, что линия может быть железной или деревянной, что ее можно согнуть или сломать, что она имеет вес или запах. Следовательно, предложения, кроме строго научных, которые неотличимы от чисто логических суждений, вовсе не состоят из понятий. Подлежащее в предложении не есть понятие, сказуемое или дополнение в предложении – тоже не понятия, да и само отношение между подлежащим и сказуемым, т.е. предицирование, тоже не есть чисто логический процесс.

Предложение, будучи актом мышления и будучи однажды порождено мышлением, получает полную свободу и независимость от мышления, так что мышлению даже трудно угнаться за теми своими актами, которые само же оно и породило. Но еще меньше того связь языкового знака с обозначенной вещью. В самом начале действительно должна быть вещь, а уже потом будет ее называние. Если нет вещи, то не может быть и никакого слова об этой вещи, но если слово о вещи однажды образовалось, то оно норовит жить уже собственной жизнью и вовсе не всегда склонно к отражению тех вещей, которые его же и породили и отражением которых оно же и является. Слово настолько начинает жить своей собственной жизнью, что часто даже целиком отрывается от вещи, которую оно призвано обозначать и, значит, отражать. Часто оно даже вовсе прекращает всякую свою связь с породившими его вещами и начинает их искажать, представлять их в ложном виде и даже прямо лгать о них.

Итак, языковой знак есть акт мысли, но живущий своей собственной жизнью, и акт отражения вещи, но опять-таки живущий своей собственной жизнью, так что этот акт способен как действительно отражать и мышление и материальную действительность, их породившие, так и в порядке их специфической интерпретации полностью их искажать и извращать.

Вообще говоря, понятие «столяр» – бесконечно по своему функционированию, и слово столяр тоже бесконечно по своему функционированию. Но, сказав столяр, мы сосредоточились только на одном определенном типе бесконечных свойств и действий столяра и погрузили это слово в контекст языка, сразу же ограничивший эту бесконечность, но не по количеству ее бесконечных проявлений, а по типу этих проявлений.

Слово идти имеет свой логический смысл. Но, попав в русский язык и став знаком русского языка, оно, например, не может образовать имперфекта. Этот имперфект образуется совсем от другого корня и звучит я шел.

От греческого глагола pherō «я несу» нельзя образовать аориста в хорошем греческом языке, а этот аорист образуется супплетивно как ēnegca. И в этом греческом аористе почему-то появляется перфектное удвоение и перфектный форматив c.

От латинского глагола с тем же корнем почему-то нельзя образовать никаких временных форм, кроме тех, которые образуются от презенса. В качестве перфекта почему-то вдруг появляется какое-то tuli, а вместо супина какое-то latum. И почему? А потому, что это не логика, а язык; и хотя tuli и latum суть акты мышления, тем не менее они образованы вовсе не от корня fero, т.е. имеют свое собственное происхождение и свое собственное функционирование, уже чисто языковое и притом чисто латинское.

Большинство глаголов в греческом языке имеет свои собственные формативы и для аориста, и для перфекта, и для будущих времен. Но значительная часть глаголов почему-то так и осталась без этих формативов глагольных времен и образовала весьма внушительную область так называемых вторых времен, которые не поддались позднейшей морфологизации со специальными формативами, а упорно остались без всяких формативов и на все времена существования греческого языка.

От множества русских глаголов можно образовать итеративные формы: от ходить – хаживать, от гулять – погуливать, от читать – читывать, от писать – пописывать, от лежать – полеживать, от сидеть – посиживать. Но от массы других глаголов почему-то никак нельзя образовать подобных же итеративных форм. От глагола любить почему-то нельзя произвести форму любливать, от ехать – езживать, от иметь – имеивать, от вести – повестивать, от наблюдать – наблюдывать.

Бесконечно разнообразны и логически не предусматриваемы такие, например, языковые процессы, как управление глаголов. По-русски говорится удивляться чему, по-гречески же удивляться что (т.е. с аккузативом). По-русски я скрыт от кого или от чего, по-гречески я скрыт опять с аккузативом (lanthanō ti). При чем тут логика? Если подходить к этому вопросу чисто логически, то логически удивление определенным образом связано с предметом удивления и никаких падежей, ни дательных, ни винительных, здесь не мыслится.

Да уже тот простой факт, что одно и то же понятие в разных языках выражается по-разному, свидетельствует не просто о разнообразии звуковых наборов для обозначения данного понятия, но и о том, что слово, обозначающее в данном языке то или иное понятие, имеет свою собственную судьбу, уже не зависимую от первоначального понятия, которое оно призвано выражать, и судьба эта в разных языках бесконечно разнообразная, капризная и логически необъяснимая.

Ради примера приведем такое рассуждение В.А. Звегинцева:

«…по своим лексическим значениям русское стол отнюдь не однозначно с английским table. По-английски нельзя употребить слово table в смысле отдела в учреждении: личный стол (по-английски personnel office), адресный стол (по-английски adress burau), стол заказов (по-английски preliminary-orders department) и т.д. Для значения „питания“ в английском также предпочтительно употребляется не table, а слово board или cooking, cookery (стол и квартира – board and logging, домашний стол – plain cooking, диетический стол – invalid cookery). С другой стороны, английское table употребляется в значениях, которых не знает русское слово стол: 1) каменная, металлическая или деревянная пластинка с надписями, а отсюда и сами надписи (the table of law); 2) таблица (table of contents of a book; tables of weights and measures; mathematical tables и т.д.)»[54].

Читатель сам прекрасно понимает, что подобного рода примеров из любого языка можно было бы привести десятки, сотни и, вероятно, целые тысячи. Языковые знаки являются и актами мысли, и актами понимания реальной действительности. Но однажды возникнув из отражения действительности и из теоретического мышления, т.е. став интерпретацией, языковые знаки начинают жить своей собственной жизнью, создают свои собственные законы, методы и просто навыки или традиции и становятся условно свободными, условно независимыми, условно самостоятельными, так что законы и вообще способы функционирования языковых знаков обладают своей собственной природой, т.е. природой не прямого отражения действительности или мышления о ней, но своего собственного понимания и самой действительности и самого мышления о ней, своей собственной их интерпретации. Теперь мы остановимся на самом главном принципе построения грамматического предложения – на принципе предикации.

Эта грамматическая предикация в отличие от логической однозначности, а если от многозначности, то строго планируемой в логике, прежде всего вовсе не характеризуется застывшим однообразием и унылой однозначностью. В строго логическом мышлении предикация вовсе не является застывшим однообразием, поскольку это однообразие здесь вовсе не рассчитано на охват бесконечных вещей и, строго говоря, она здесь вовсе и не есть только однозначность. Она здесь большей частью тоже является многозначностью, но только строго планируемой, т.е. тоже строго логической. Совсем другое дело в грамматике.

Если я скажу Книга есть произведение печати, то связка есть является здесь на первый взгляд как будто бы чем-то однозначным. Но даже и эта простая грамматическая связка есть вовсе не однозначна. Ведь это же есть указание на то или другое событие. А видов бытия опять-таки бесконечное количество. Если я скажу Юпитер есть верховное божество у древних римлян, то это сказуемое есть по своему смыслу вовсе не то, что в предложении У меня есть рубаха. А это последнее есть вовсе не то, какое мы имеем в предложении Прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Еще в другом смысле слово есть употребляется в таком предложении, как Пушкин есть солнце русской поэзии. Другими словами, грамматическая предикация может действительно указывать на логическое отношение между подлежащим и сказуемым; и яснее всего это в таких предложениях, которые подводят подлежащее как видовое образование под сказуемое как родовое образование (Пушкин – это есть поэт). Но чаще всего предикация в грамматическом предложении вовсе не есть подведение вида под род.

Прежде всего это есть может иметь экзистенциальное значение, т.е. быть указанием просто на существование: добрые люди все-таки есть, или у него есть дом, или знания у него есть, а ума нет. Во-вторых же, грамматическая предикация далеко выходит за пределы подведения вида под род и за пределы констатации факта. Возьмем такое предложение, как Брат любит сестру. Брат тут вовсе не есть что-нибудь единичное, которое подводилось бы под слово сестра как под нечто родовое. И брат и сестра здесь одинаково единичные существа, а любит не имеет никакого отношения к простой экзистенции. Предложение Архитектор Иванов построил дом тоже не есть подведение вида под род, и это тоже вовсе не есть суждение существования. То же в предложении В воздухе повеяло весной. И заметим, типов таких предложений существует сколько угодно; и еще не появилось такого лингвиста, который бы дал точную классификацию всех грамматических предложений с принятием во внимание их качественных особенностей.

Можно сказать, что в отношении содержания число предложений, а следовательно и предикатов, безгранично. Можно представить себе и чисто логические предложения, и экзистенциальные, и качественно наполненные (физически, психологически, общественно, политически, исторически), и предложения разного рода оценочного типа (моральные, эстетические, политические).

К этому необходимо прибавить также и другие, уже чисто формально-грамматические категории, сопровождающие то или иное грамматическое предложение. Возможно введение в него разных уточняющих слов или отдельных частиц и даже целых придаточных предложений, уточняющих собой тот или другой основной член предложения.

Мышление действительно состоит из того, что мы что-нибудь предицируем с чем-нибудь. Казалось бы, здесь мы имеем дело с таким простейшим предметом, о котором и говорить нечего. На самом же деле, когда мы переходим к языку, этот принцип предицирования приобретает совершенно неузнаваемые формы, а иной раз даже и совсем отсутствует, по крайней мере видимым образом. Это значит, что чисто логическая предикация неузнаваемым образом интерпретируется в языке. Безличные предложения вроде: Светает, Вечереет, Холодает, Потеплело, Думается, Кажется, Знобит не имеют выраженного предмета для предицирования, а лишь выражают само предицирование. Но конечно, предмет этот есть, только проанализировать его трудно. Когда мы говорим дождит, то нам на первых порах еще не известно, кто дождит или что дождит, но уже немецкий язык говорит es regnet, т.е. какое-то оно дождит. Французы пошли еще дальше, и это оно они превращают прямо в он – il pleut. Но откровеннее всех и со своей точки зрения гораздо более честно рассуждали древние греки, которые прямо говорили Зевс дождит – Dzeys hyei. Поэтому безличные предложения имеют целую историю; и то, что идет дождь, как бы оно логически ни выражалось, в языках выражается весьма разнообразно. Поэтому само предицирование выступает в разные исторические эпохи в своей тоже весьма разнообразной степени и качественности, т.е. со своей весьма разнообразной интерпретацией.

Да и законченное логическое суждение в одних языках выступает в виде нерасчлененного звукового комплекса или в виде ряда таких комплексов, в других – в условиях огромной семантической значимости интонации, в третьих – эргативно, в четвертых – чисто флективно. Агглютинация и флективность имеют мало общего с чисто логическим слиянием отдельных понятий в едино-раздельное суждение. Особенно вариативным характером отличается в языках предицирование, начиная с указанного у нас его отсутствия (как мы сказали, только мнимого) и кончая проведением его решительно на всех языковых уровнях. Об этом речь пойдет ниже.

Это не значит, что грамматическое предложение не имеет своего логического смысла. Такое понимание сводило бы синтаксис на какую-то сплошную иррациональность. Нет, каждое грамматическое предложение, конечно, имеет свой логический смысл. Но какой это смысл? Это вовсе не та сфера смысла, которой оперирует чисто формальная логика. Это своя собственная и своя особенная, а именно языковая, логика, языковой смысл и языковое мышление. И в чем его особенность? А об этом мы уже достаточно говорили выше.

От чистого мышления языковое мышление отличается тем, что оно является каждый раз не чистым мышлением в понятиях, но тем или иным пониманием этого мыслительного процесса, тем или иным его преломлением и конкретизацией, тем или иным его воплощением в целях обозначения вещей и общения между людьми, или, вообще говоря, той или иной его интерпретацией. Но вещей и их свойств бесконечное количество, следовательно, и мышление о вещах тоже бесконечно. А потому и языковой знак как акт мысли тоже бесконечен, но его бесконечность особого типа и гораздо более конкретная.

До сих пор мы говорили о языковой интерпретации в самостоятельном смысле слова и независимо от разных уровней языка. Однако очень важным и весьма интересным языковым явлением оказывается то, что отдельные языковые элементы, будучи самостоятельной интерпретацией и абсолютной действительности и отражающего ее чистого мышления, настолько близко и органически вливаются в общую стихию языка, что оказываются не только повсеместным языковым явлением, но и вполне специфическим для отдельных уровней языка.

У нас обычно говорят о предикации только в отношении грамматического предложения. Но без этой предикации в языке вообще ничего не обходится, поскольку языковой знак всегда есть акт человеческого сознания и мышления, а сознание и мышление по самому своему существу не могут обходиться без процессов предикации.

Что такое, например, фонема и какое ее отличие от аффикса? Установить, что данный звуковой комплекс, входящий в слово, есть его аффикс, мы можем только при помощи сравнения этого звукового комплекса в разных словах. Если аффикс, или в данном случае префикс, есть, например, in или de, или cum (con), то достаточно сравнить какой-нибудь десяток или два десятка слов с подобного рода префиксами, как уже становится ясным, что эти звуковые комплексы представляют собой нечто самостоятельное и достойное самостоятельной фиксации. В этом смысле такого рода звуковые комплексы мы и считаем самостоятельно зафиксированными в тех или других словах, почему и называем их аффиксами. Однако ясно, что всякий такой аффикс берется вне всякой своей значимости в самостоятельном виде и в том виде, как он входит в то или иное слово. А ведь он обязательно имеет свое собственное значение, уже далеко выходящее за пределы значения отдельных составляющих его звуков. Чтобы аффикс играл свою семантическую роль в составе слова, мы должны приписать ему то или иное значение, уже не просто звуковое.

Но приписать какое-нибудь значение чему-нибудь – это и значит предицировать данное значение в отношении того или иного физического предмета и в данном случае в отношении асемантически данного аффикса. Такой аффикс, получивший свою семантику, входящую в семантику цельного слова, мы и называем уже не аффиксом, но фонемой или морфемой. То же самое необходимо сказать и о том комплексе морфем, который представляет собой цельное слово, потому что в каждом слове мы тоже предицируем то или иное его значение в отношении составляющих его звуков или слогов. То же самое, очевидно, необходимо сказать и о любом словосочетании. И наконец, то же самое необходимо сказать и о предложении, где впервые предицирование развертывается в полной форме, т.е. в виде отдельных слов, с указанием на то, какая именно предикация и в отношении чего именно высказывается. Однако в отношении предложения необходимо высказать несколько специальных замечаний.

Во-первых, поскольку предложение является развернутой формой лежащего в основе всякого языка предицирования, которое, в свою очередь, диктуется самым общим и необходимым образом как важнейший акт человеческого сознания и мышления, то, несомненно, этими актами предицирования (пусть не в такой развернутой форме, как это происходит в предложении) должен характеризоваться весь язык вообще с начала и до конца, а значит, любой специфически языковой знак. На эту тему имеется весьма любопытное исследование польского ученого В. Дорошевского[55], который прямо говорил, что отдельные аффиксы слова соотносятся между собой точно так же, как соотносятся между собой и члены предложения. Получается, что одни аффиксы при словообразовании играют роль подлежащего, а другие – роль сказуемого. Такая теория вносила бы небывалое синтетическое представление вообще во всю науку о языке. Правда, сам В. Дорошевский нисколько не склонен абсолютизировать свою теорию и сам же формулирует некоторые трудности, с которыми эта теория сталкивается. У нас эту теорию с успехом проводил Б.Н. Головин[56] и притом независимо от В. Дорошевского. В своей диссертации Б.Н. Головин пишет, что наблюдения над соответствием словообразовательного анализа и синтаксиса

«могли бы установить не только очевидные параллели между синтаксисом и словообразованием, но и дали бы очень большой материал для развития учения о синонимии словообразования и других структурных сторон языка»[57].

Б.Н. Головин совершенно правильно утверждает, что переплетчик есть «тот, кто переплетает», глиняный – «сделанный из глины», переписать – «написать заново». И действительно, нетрудно сообразить, что морфема переплет- в слове переплетчик играет роль либо подлежащего, и тогда суффикс -чик будет играть роль сказуемого в страдательном залоге, и все это слово будет значить «переплет, сделанный переплетчиком». Или морфему переплет- мы можем толковать как дополнение в соответствующем предложении. И тогда морфема -чик будет обозначать категорию подлежащего вместе с тем действием, которое совершается субъектом, выраженным в подлежащем. В.Н. Зиновьев, критикующий теорию В. Дорошевского, все-таки признает ее как весьма плодотворную научную попытку[58].

Что касается нас, то и мы, пока эта теория не доказана абсолютно во всех случаях соотношения словообразования и синтаксиса, тоже считаем ее гипотезой, но не только просто плодотворной, а впервые ясно и в блестящей форме вскрывающей внутреннюю смысловую сущность словообразования и тем самым впервые трактующей грамматическую предикацию в ее универсально языковой роли. Было бы колоссальным достижением науки, если бы каждое отдельное слово уже нужно было считать конденсированным предложением. Теоретически это только и может быть так, но практически и языковедчески это требует обследования весьма больших грамматических материалов.

Во-вторых, никакое предложение не состоит только из каких-нибудь своих членов, которые имели бы свое собственное значение без отношения к предложению как к целому. Если в предложении Столяр сделал табуретку мы произнесли слово столяр и тут же о нем забыли, так что при переходе к слову сделал уже не знаем, кто именно здесь работал и делал, и если в переходе к слову табуретку уже забыли и слово столяр и слово сделал, то ясно, что вместо связного предложения у нас появится только ряд дискретных слов, ничем между собой не связанных, и само предложение просто рассыплется на отдельные куски, не имеющие никакого отношения к целому, и, значит, просто перестанет существовать. Следовательно, каждое из трех слов, входящих в данное предложение, уже содержит в себе два других слова хотя бы потенциально, и все предложение есть такое целое, которое пусть и делится на отдельные члены, тем не менее уже само это деление на части предполагает специфику того целого, из которого состоит данное предложение и которое обладает уже таким новым качеством, которое никак не дробится на отдельные части или проявления. Итак, всякое предложение, состоящее из определенных членов, будучи в сравнении с ними новым качеством, не может делиться на свои отдельные члены, есть нечто неделимое.

Но это явствует не только из логического анализа грамматического предложения. Это в такой же мере ясно и из способа произношения данного предложения, и из способа его написания или вообще из осуществления в том или ином вещественном виде. Когда мы произносим то или иное предложение, мы вовсе не отделяем подлежащее от сказуемого или сказуемое от дополнения. В связной речи, которой мы пользуемся для сообщения своих мыслей другим людям, всякое предложение проскакивает у нас, так сказать, единым духом, одним махом, в виде одной нерасчленимой точки или в виде одной нераздельной линии. И если мы будем отдельно произносить каждое слово, входящее в данное предложение, и будем его отдельно фиксировать, а в каждом слове будем фиксировать в дискретной форме составляющие его аффиксы и фонемы, то наше произносимое предложение просто рассыплется на ряд дискретных элементов, и никто нашего предложения просто не поймет. Конечно, мы не говорим о процессах обучения данному языку. В процессе обучения приходится объяснять ученику каждое отдельное слово, входящее в предложение, или вообще объяснять все элементы языка, его произношения и его записи вплоть до последней буквы. Но язык есть живое общение между людьми, а это общение не имеет ничего общего с обучением отдельным буквам и звукам, отдельным лексемам и словам и отдельным членам произносимых нами грамматических предложений.

Итак, грамматическая предикация, будучи своеобразным явлением в сравнении с чисто логической предикацией и являясь свободной интерпретацией, имеет не только разную степень предикативности, но и множество разновидностей в зависимости от разных уровней языка.

В-третьих, языковая предикация, в сравнении с логическими категориями различия и тождества, будучи их свободной интерпретацией, может как угодно комбинировать члены грамматического предложения, совершенно произвольно и с использованием их любых сочетаний. В предложении Белеет парус одинокий в тумане моря голубом все учебники, да и все исследователи считают парус подлежащим, белеет сказуемым, а слова в тумане моря голубом обстоятельственным выражением. И формально так оно и есть, поскольку в качестве подлежащего большей частью выступает существительное в именительном падеже, а в качестве сказуемого – глагол с той или иной характеристикой времени действия. Однако это еще не есть язык в собственном смысле слова, но только чисто логическое суждение, которое в своем буквальном и механическом применении к грамматическому предложению делает это предложение чем-то чересчур формальным и тоже не соответствующим конкретной языковой практике.

Указанное предложение я могу понять как характеристику не паруса, но белизны. Представьте себе, что вы стоите на берегу моря и видите вдали голубой туман, который вас мало интересует, а интересует вас то, что появляется в этом тумане. И вот вы замечаете белый парус. Тогда вы можете сказать: «Ага, да ведь эта белизна есть не что иное, как лодка или корабль со своим парусом». И тогда указанную выше фразу Лермонтова вы поймете так: «видимая мною белизна в далеком морском тумане есть лодка или корабль с парусом», значит, подлежащим здесь явится не парус, но белеет со всеми прочими членами данного предложения. Далее, в указанной фразе Лермонтова вас может интересовать и не парус, и не его белизна, а весь тот голубой туман, который вы видите в морской дали. Тогда у вас получится предложение: Голубой морской туман содержит в какой-то одной своей точке лодку с белым парусом.

Другими словами, если грамматическое предложение понимать действительно как языковое явление, а не как абстрактно-логическое суждение, то оно, будучи интерпретацией этого последнего, может подчеркивать в нем любые его элементы и выдвигать на первый план любые употребленные в нем категории. Этим же самым способом даже определение одинокий, т.е. «одиночество», вполне может считаться подлежащим данного предложения, и тогда сказуемым будут слова белеет парус в тумане моря голубом. Следовательно, предицировать в смысле языка – это и значит бесконечно разнообразно варьировать одно и то же логическое суждение, бесконечно разнообразно его интерпретировать. И вообще, любой член грамматического предложения можно считать подлежащим, а все остальные члены предложения, взятые вместе, считать сказуемым.

Заметим, что установленная здесь у нас разница между предложением и суждением весьма подробно и разносторонне разработана в советской лингвистике и в настоящее время является неотъемлемым ее достоянием. Правда, еще в 1947 году чешский ученый В. Матезиус[59] довольно отчетливо разработал теорию так называемого «актуального членения» грамматических предложений. Этот ученый как раз доказывал, что любой член предложения и любая комбинация этих членов может быть и подлежащим и сказуемым и вообще интерпретироваться в виде любого члена предложения, из тех, которые указываются в школьной грамматике. Однако у нас в 50-х годах вся эта обширная проблема разницы между предложением и суждением, а также и вообще между словом и понятием, разрабатывалась настолько часто и детально, настолько разнообразно и самостоятельно, что никакого следа заимствования у В. Матезиуса проследить нет никакой возможности. В те же самые годы этой проблемой вполне самостоятельно занимался также и автор настоящей статьи, совершенно не будучи знаком с работой В. Матезиуса. Но по разного рода причинам соответствующая статья появилась только в 1965 году[60].

Очень легко понять слишком формально проводимую здесь нами теорию языковой интерпретации и думать, что такое различное членение предложений вовсе несвойственно реальному языку. Это грубая ошибка, не свидетельствующая о пристальном внимании к произносимой и слышимой речи. Известный актер Качалов, изображая в своем Гамлете почти исключительно только сыновнюю любовь к матери, подчеркивал по всей трагедии только те слова, которые в той или иной другой степени выражают любовь Гамлета к матери. На периферии я видел много разного рода замечательных Гамлетов, и все они были разные. Мне помнится актер, выдвигавший на первый план одиночество, покинутость, беспомощность, расслабленность, крайнее отчаяние и полное бессилие Гамлета. Это был, скорее, какой-то чеховский герой, а не шекспировский Гамлет. Мне помнится другой актер, который выдвигал в Гамлете, наоборот, силу, волю, мощь, и притом в обдуманном, запланированном, злом и каком-то самодовольно-сатанинском виде. Был и еще один Гамлет, в котором выдвигалась скорее эпоха Гамлета и его дворцовое окружение, чем сам Гамлет с его индивидуальными особенностями. Один Гамлет остался у меня в памяти как философ, как абстрактный мыслитель, как ученый студент тогдашнего европейского университета, который не столько действует, не столько чувствует, не столько к чему-то стремится, сколько над всем рефлектирует, все анализирует и все подводит под свою философскую концепцию о мире и о Дании как большой и малой тюрьме[61]. Все эти типы сценического воплощения Гамлета возможны были только потому, что решительно в каждой фразе одни Гамлеты считали подлежащим или сказуемым одно, а другие Гамлеты – совсем другое, третьи же – вовсе третье.

Да что там говорить о Шекспире? В самой простой фразе Я вас люблю можно находить по меньшей мере три, а на самом деле гораздо больше предложений. Во-первых, эту фразу можно произнести (и, конечно, вовсе не только на сцене, а в самой обыкновенной жизни) в таком смысле: «Я, и именно я, а не какой-нибудь Иванов или Петров, люблю вас». Но можно и так: «Я люблю именно вас, а не какую-нибудь Иванову или Петрову». И еще: «Имейте в виду, что я на самом деле люблю вас, а не просто с вами знаком и не просто имею с вами деловые отношения».

С точки зрения языка это будут три самые разные фразы, а с точки зрения чистой логики – здесь только одно и единственное суждение. Однако здесь мы входим еще в новую область, которую не знает чистая логика, а именно в область смысловых ударений, интонаций и всякого рода экспрессии. Точно так же на очереди стоит вопрос и о том, что называется валентностью в языке.

Загрузка...