В работе 1973 года под названием «Аксиоматика знаковой теории языка»[41] мы занимались тем, что можно назвать структурной стороной языка. Мы обследовали отношение знака к носителю знака, к означаемому и к разным сферам применения знака, которые превращают знак в значение. Но в конце указанной статьи мы отметили, что структура знака – это еще не весь язык и что у нас остается не обследованной еще вся функциональная сторона языка, т.е. вопросы о стихийном происхождении языка, о стихийных его функциях в смысле коммуникации, о языке как факторе преобразования действительности и пр. Этими внеструктурными сторонами языка мы сейчас и должны заняться, поскольку языковые структуры достаточно подробно освещены в указанной статье.
Здесь прежде всего возникает проблема языка как системы знаков особого рода, т.е. вопрос о специфике языкового знака. Ведь знаков существует бесчисленное множество и без всякого человеческого языка или вне всякого человеческого языка. Уличные светофоры тоже являются знаками для транспорта и для прохожих, но назвать их знаком можно, очевидно, только в переносном смысле слова. Потепление погоды в наших широтах в марте месяце есть знак приближения весны. Но, конечно, это вовсе не есть языковые знаки в собственном смысле слова. В структурном смысле слова – это действительные знаки. Но в смысле специфически языковых знаков – это вовсе не знаки. Отсюда само собой возникает вопрос, где же и в чем же мы должны находить специфически языковые знаки.
В этой области, казалось бы, и говорить не о чем. Ведь языковой знак, или язык, есть принадлежность только человека, т.е. личности и общества. Все, что «говорит» нам в природе, говорит вовсе не в специфическом смысле слова. Слово говорит вовсе не обозначает здесь человеческого языка. Если что-нибудь «говорит» нам в природе, то слово говорит мы употребляем здесь вместо открывает, изображает, возбуждает наши чувства, пробуждает нашу мысль, это вовсе не есть человеческий язык в собственном смысле слова. Ни веселый и светлый пейзаж, ни странный и дикий пейзаж, ни роза или жасмин, ни овчарка или бульдог ровно ничего не говорят нам о себе в смысле человеческого языка. Образ, вид, картина при всей своей яркости и выразительности, при всей своей значительности не обладают сознанием или мышлением, не обладают членораздельной речью и в этом смысле ровно ничего нам не говорят. То, что «говорит» нам образ, вид или картина вещей, не есть язык в собственном смысле слова, и получаемые нами отсюда знаки вовсе не являются знаками языка, если понимать язык специфически.
То, что язык в особом, в специфическом смысле слова есть акт человеческого сознания и мышления, что он есть орудие разумного жизненного общения людей, что он есть фактор воздействия на действительность, все это, казалось бы, является настолько простой вещью, что тут и разговаривать не о чем. Гром и молния есть знак того, что вот-вот пойдет дождь. Но никто не думает, что гром и молния имеют свое сознание и мышление, что они употребляют членораздельные слова и они говорят в чисто человеческом смысле. Казалось бы, о чем тут думать и что это за проблема? Но у нас устраиваются целые конференции о языке как о системе знаков особого рода, затрачиваются огромные научные усилия для формулировки природы этого «особого» знака, пишутся ученые, углубленно-философские и часто малопонятные исследования о специфике языкового знака; и до настоящего времени вся эта проблематика все еще остается в туманном виде.
Нетрудно объяснить происхождение такой научной ситуации в определении специфики языкового знака. С середины 50-х до середины 60-х годов мы слишком увлекались структурами языка, забывая, что в структурном отношении всякие знаки представляют собой нечто совершенно одинаковое. И математика, и все точные науки, и все естествознание, и вся техника, да и значительная область нашей бытовой жизни – все это состоит из употребления знаков. И знаки эти везде одни и те же. Одно и то же отношение знака и носителя знака, одно и то же отношение знака и обозначаемого предмета, одно и то же отношение знака и значения. Словом, везде и всюду знак есть определенного рода система смысловых отношений, и в этом смысле мы и пытались обрисовать природу знака в указанной у нас выше статье.
Но ведь если все время учитывать только этого рода знаки, т.е. знаки в их структурном построении, если все время пытаться выражать эти знаки только математически или только естественнонаучно и вообще только структурно, то ведь очень легко забыть о том, что такое человеческий знак, что такое знак в своем специфически-языковом отношении. У нас настолько увлекались установлением структур чисто человеческого языка, что за этими структурами забыли и о природе самого человеческого языка. И вот теперь возникает якобы новая, якобы трудноразрешимая проблема – это проблема именно человеческого языка, т.е. языка в собственном смысле слова, языка в смысле выражения человеческого сознания и мышления, в смысле общения одного человека с другим и в смысле воздействия одного человека на другого и вообще на всю действительность.
Успокоительным образом должно действовать на нас сознание того, что и в период расцвета структурализма никогда не забывался в советском языкознании сам язык, никогда не забывалось то, что лежит под структурами языка и из чего только и могут появляться эти структуры. Но с середины 60-х годов в нашей литературе начинают звучать голоса, уже прямо направленные против абсолютизации структурных методов. Самих структур у нас никто и никогда не отрицал. Задолго до появления структурализма Л.В. Щерба уже приводил фразы, состоящие из бессмысленных слов, но таких, которые снабжены определенными морфологическими показателями, свидетельствующими для нас, что тут перед нами именно грамматическое предложение, хотя и вполне бессмысленное. Такого рода бессмысленными предложениями Л.В. Щерба хотел указать именно на структуру предложения, независимую от семантики составляющих это предложение слов. И такое отчетливое представление о структуре предложения ничуть не мешало, а скорее только способствовало появлению у Л.В. Щербы весьма важных и ценных трудов по лингвистике.
Однако уже в середине 60-х годов в советской лингвистике раздалось мощное слово против крайностей абсолютизированного структурализма. Ф.П. Филин[42] утверждал, что опасность этой новой теории заключается в
«абсолютизации системных связей, в понимании языка как непротиворечивой структуры языковых символов, имманентной в своем развитии, в отрыве языка от общества»[43].
Он же выставляет еще и такое возражение против абсолютизации формально-системных отношений в языке:
«Существующие в действительности системные связи в языке противоречивы, система – это не только гармоническое сочетание элементов одного и того же порядка, но в то же время и совокупность противоречивых элементов и отношений, отражающих диалектическую борьбу противоположностей, борьбу старого с новым, отживающего с нарождающимся»[44].
Конечно, Ф.П. Филин вовсе и не думает отрицать значимость структурального изучения языка. Он только отводит этому изучению соответствующее место, достаточно важное, но ни в коем случае не исключительное[45].
Автор настоящей работы во второй половине 60-х годов тоже не раз выступал с критикой абсолютного структурализма, защищая языковые структуры не в их изолированности, но в их совокупном состоянии и в их единстве с внеструктурной стихией языка. Подчеркнем, что здесь шла борьба не против самих структур, которые необходимы не только в языке, но и во всех ощущаемых нами и мыслимых предметах, а против именно изолированного выделения структур и против изолирования внутренней и самостоятельной, доструктурной или, вообще говоря, внеструктурной стихии языка[46].
Разбирать всю эту аргументацию в целях защиты живых, а не мертвых структур языка сейчас не является нашей задачей. Мы еще указали бы на одного автора-литературоведа, который одновременно с нами и в очень острой и убедительной форме доказывал несостоятельность изолированных структур.
Этот автор – П.В. Палиевский. В своей статье под характерным названием «Мера научности» он пишет, что после всех попыток характеризовать литературное произведение только чисто структурно, т.е. чисто схематически, в литературе
«стало обнаруживаться непонятное и неожиданное сопротивление, странная неподатливость, которая указывала на что-то несравнимо более серьезное, требовавшее совсем иного понимания»[47].
За научными схемами и законами мира и жизни всегда кроется сам мир и сама жизнь, а вот они-то как раз и невыразимы в отвлеченных схемах или, точнее сказать, выразимы только отчасти.
«Если это так, то не нужно быть никаким философом, чтобы, занимаясь своим делом, признавать некоторые простые вещи. То есть: что наука в каждой ее стадии знает только то, что она знает; что природа „знает“ все, и что поэтому идея, будто мы призваны перекачать все силы природы в известные законы и на них только строить свою жизнь и мысль, наивна, несбыточна, и при стечении определенных обстоятельств, если хотите, небезопасна».
«Предлагая свою определенность, начиная с которой якобы можно строить модель, структурализм сразу останавливает литературу и обращает ее в заводной механизм. Все становится выводимым одно из другого по конечной схеме; возникает мнимая ясность, которая попросту отрезает себя от непрерывного целого и наполненного безначальным смыслом образа».
«Совершенно незачем, например, с ученым видом называть что ни попало „моделями“: модель языка, модель культуры, модель поведения. Жизнь не является моделью и не построена из моделей (хотя модели в ней и участвуют). У модели есть начало и ограниченный принцип – у каждой капли жизни он уходит в бесконечность и выводит наружу, если его не остановить, все новые и новые качества».
«Конечно, пренебрегать наукой было бы не только дико, но и невозможно. Но в отношениях науки и жизни, науки и литературы должна существовать мера, и, по-видимому, не математическая»[48].
В заключение этих цитат из статьи П.В. Палиевского необходимо сказать, что этот автор своей небольшой статьей сделал весьма большое дело, ограничив и притом весьма отчетливым образом ту научность, дальше которой не может идти ни языкознание, ни литературоведение. Языкознание есть наука. Но это совсем не то, что мы находим в математике и естественных науках. И поскольку изучение структур в языке, и в прозаическом и в художественном, все же является необходимостью и поскольку изучение этих структур невозможно без математических приемов и абстрактно-понятийных методов, необходимо весьма строго соблюдать ту меру, дальше которой научное языкознание уже перестает быть языкознанием и превращается в аннулирование и игнорирование самого предмета языкознания.
В настоящее время в советском языкознании уже никого нельзя запугать термином «точные науки». Сейчас, во второй половине 70-х годов, не только языковедам, но и представителям других гуманитарных наук стало совершенно ясно, что всякая наука обладает своей собственной точностью и не может ею не обладать. Р.А. Будагов, прекрасно критикующий крайний и абсолютный формализм в языкознании, прямо так и говорит:
«„Неточных“ наук быть не может»[49].
И если математик, захотевший изучать филологию, пришел бы со своей математической точностью к нам, филологам, на экзамен, то еще неизвестно, какой бы балл мы ему поставили.
Что касается автора настоящей работы, то его никто не может упрекнуть в игнорировании языковых структур. Аксиоматике именно этих языковых структур у нас посвящена, как мы выше сказали, целая работа в 1973 году. Поэтому мы считаем, что сейчас имеем полное право устанавливать и внеструктурные стороны языка, а они как раз и являются для языка специфическими. Структуры имеются или должны иметься решительно во всяком предмете чувственного восприятия и мыслительного построения. И вовсе не наличием структур языковой знак отличается от всякого другого знака. Поэтому возникает необходимость формулировать те самоочевиднейшие истины, которые во всяком случае следует высказывать о специфике именно языкового знака. Попробуем заняться этим предметом, продолжая нумерацию языковедческих аксиом, которую мы установили в указанной выше работе 1973 года.
Именно в указанной статье мы формулировали две группы аксиом – общей информации (с 12 аксиомами) и специальной (с 14 аксиомами). Следовательно, дальнейшая основная группа аксиом будет у нас уже третья, а сквозное перечисление новых аксиом мы начнем с аксиомы 27. Читатель пусть не удивляется тому напряженному педантизму и систематике, которых мы здесь придерживаемся. В научной литературе даются слишком часто многословные и малопонятные характеристики без ясного подведения всех необходимых логических выводов. Мы хотели этого избежать и потому сами даем основные тезисы нашего рассуждения, чтобы не заставлять читателя излишним образом страдать в поисках основных тезисов и основного итога предлагаемого рассуждения.
Аксиома стихийного возникновения I (XXVII). Всякий языковой знак по своему возникновению стихиен.
Под стихийностью мы понимаем здесь непреднамеренное, самопроизвольное и не содержащее в себе никакой закономерности возникновение. Язык и языковые знаки возникают именно так. Никто не придумывал словесных знаков, и никто не условливался о значении возникающих слов. Договорные теории, характерные для просветительского рационализма, не выдерживают ровно никакой критики. Ведь чтобы договориться о значении слов, уже надо пользоваться словами и исходить из языка как из орудия разумно-жизненного общения.
Однако необходимо сказать, что эта аксиома языкового знака есть только еще первый шаг в установлении специфически языковой аксиоматики. А именно эта аксиома весьма отчетливо устанавливает разницу между естественным и искусственным языком. Языковые знаки возникают стихийно, а искусственные знаки (гудок отходящего поезда, звонок при входе в квартиру) возникают преднамеренно. Однако и в самом языке многое также возникает преднамеренно, хотя это для него и нехарактерно. Так в науке возникают специальные термины, вполне продуманные и вполне преднамеренные, быстро входящие в общую языковую стихию. Но не они являются основой языка. Основа – это именно стихийное возникновение языковых знаков.
Аксиома стихийного функционирования II (XXVIII). Всякий языковый знак по своему функционированию стихиен.
В самом деле, однажды возникший языковой знак, например, слово, в течение десятилетий, столетий, а иной раз и тысячелетий меняет свое значение трудноуловимыми и часто почти необъяснимыми путями. Латинский глагол dico значит «говорю», и корень dic указывает на процесс говорения. По-гречески, наоборот, этот корень и соответствующие производные слова указывают не просто на говорение, но на суждение, решение и даже на вынесение приговора. Греческое dicastēs значит «судья»; dicē «право», «справедливость»; dicastērion «суд»; dicaiosynē «справедливость как добродетель». Кто, когда, почему и в каких целях установил такие разные значения корня dic в греческом и латинском языках, совершенно неизвестно и даже вовсе не является предметом языкознания. Это разное функционирование одного и того же корня вполне стихийно. Можно припомнить еще и греческое deicnymi «показываю», «указываю». Здесь тот же корень, но совсем с другим значением. Можно назвать и немецкое zeigen «указывать». По чьей воле и вследствие чьего намерения произошли все эти фонетические и семантические функции одного и того же индоевропейского корня, – спрашивать об этом просто бессмысленно.
Но также и здесь мы, конечно, весьма далеки от вскрытия всей специфики языкового знака. Данная наша аксиома достигает только одного: она резко отделяет стихийное функционирование языкового знака от механического функционирования отдельных частей механизма. Стрелки на циферблате часов тоже ведь нечто указывают и тоже являются знаками. Но функционирование этих знаков заранее и вполне преднамеренно создано часовщиком. И стоит только завести часы, как они тотчас же начнут правильно указывать время. Вот этого механического завода и не существует в языке. Его знаки функционируют в основе своей вполне стихийно. Это опять-таки не мешает тому, чтобы в культурной, и особенно в научной, среде функционирование термина устанавливалось вполне сознательно и преднамеренно. Карамзин создал такие слова, как промышленность или влияние. Эти слова вошли в оборот русского языка наряду с теми словами, которые некогда возникли стихийно и непреднамеренно. Преднамеренность, однако, в языке отнюдь не является его основой. Она только допускается на основе общестихийного функционирования языковых знаков.
Такое слово, как атом, возникло отнюдь не стихийно и функционировало в науке тоже совсем не стихийно. Перед мыслящими людьми уже в древности встал вопрос о необходимости сводить все сложные тела на что-нибудь простое и на такое простейшее, которое дальше уже не подлежит никакому делению. Но у Демокрита – это мельчайшие геометрические тельца, а с конца XIX века атом трактуется уже в связи с проблемами электричества; атом уже не есть нечто абсолютно неделимое, а в нем есть ядро и электроны, а ядро атома тоже делимо. Все такого рода представления, конечно, результат вполне продуманного построения, так что слово атом функционирует здесь вовсе не стихийно, а в результате преднамеренного анализа у представителей науки. И поэтому стихийность функционирования языкового знака хотя и является основой для понимания языкового знака, но она не исключает и преднамеренности.
Аксиома стихийности завершительных структур возникновения и функционирования языковых знаков III (XXIX). Всякий знак обладает стихийно возникшей и стихийно функционирующей структурой.
Для того чтобы убедиться в простейшей очевидности этой аксиомы, стоит только взять в руки какой-нибудь словарь любого языка и просмотреть, какие значения того или иного слова указаны в этом словаре. Разнообразию, пестроте и часто полной противоречивости всех этих значений данного слова можно только удивляться. Слова в более или менее подробном словаре настолько разнообразны по своему значению и эти значения часто настолько непохожи одно на другое, что невозможно даже и представить себе какое-нибудь основное или исходное значение данного слова, которое как-нибудь объединяло бы все эти значения данного слова одно с другим. Если мы скажем, что здесь перед нами стихийное нагромождение множества разноречивых значений, то этим мы только правильно опишем всю картину, нарисованную в словарной статье.
Примеры. Возьмем латинское слово mens и воспользуемся отнюдь не собственно научным, а, скорее, общепопулярным латинско-русским словарем И.X. Дворецкого и Д.Н. Королькова под редакцией С.И. Соболевского. Уже здесь указываются 9 групп основных значений этого слова, но и каждая отдельная такая группа тоже еще достаточно сложна. Под пунктом 1) здесь стоит: «ум, мышление, рассудок». Ясно, что уже эти три подзначения достаточно различны между собой. Под пунктом 2) здесь читаем: «размышление, обдумывание, благоразумие, рассудительность», далее: 3) «образ мыслей, настроение, характер, душевный склад, душа», 4) «сознание, совесть», 5) «мужество, бодрость», 6) «гнев, страсть», 7) «мысль, представление, воспоминание, смысл», 8) «мнение, взгляд, воззрение», 9) «намерение, решение, план, желание».
Как-нибудь систематизировать все это огромное число значений этого латинского слова mens представляется делом весьма трудным и едва ли даже возможным. Дело начинается здесь, по-видимому, с каких-то самых простых и элементарных умственных представлений или образов. Однако тут же имеются в виду не только сами образы, но и их движение в уме, их процессуальность. Мало того, тут же возникают и значения устойчивых продуктов мышления образами, так что об образах самой разнообразной структуры здесь уже не может возникнуть никакого сомнения. Всякие мнения, воззрения, суждения о том или другом предмете, оценки – все это тоже есть mens. Тут же неожиданно возникает и совсем другая психическая стихия, а именно страсти, эмоции, аффекты вроде гнева и всякие настроения. Дело доходит даже до моральных оценок, когда mens указывает на рассудительность, благоразумие, мужество, бодрость, совесть. Когда философы говорят вообще о сознании, они употребляют тот же термин. Наконец, под этим термином понимается даже и то, что охватывает и вообще все человеческие способности, и умственные и аффективные, так что значение «душа» отнюдь не является здесь последним или каким-то чересчур редким. Другими словами, под этим латинским словом можно мыслить вообще любое психическое состояние, вообще любые умственные или аффективные процессы, вообще любые комбинации этих процессов и любые устойчивые их структуры.
Конечно, этим мы не хотим сказать, что указанное латинское слово просто значит что угодно, т.е. по существу вовсе ничего не значит. Нет, оно каждый раз обязательно значит что-нибудь определенное в зависимости от контекста. Но поскольку этих контекстов бесчисленное множество, то потому и значений данного латинского слова тоже бесчисленное множество. С логической точки зрения все эти законченные структуры функционирования данного слова точно определяемы каждый раз контекстом, если их взять в их бесчисленных и каждый раз вполне законченных для данного контекста вариантах, то перед нами возникает безбрежное и вполне стихийное семантическое море, которое нет никакой возможности свести к какому-нибудь одному и четко действующему принципу.
Кто бы мог подумать, что указанный корень слова входит в такое слово, как monumentum «памятник»? А это, между прочим, вовсе и не только «памятник». Это и «воспоминание», «память», «фамильный склеп», а во множественном числе и «письменные памятники», «исторические документы», «мемуары», «исторические записки». И кто мог бы подумать, что от того же самого корня по-латыни образовано monstrum, которое вовсе не значит только русское «монстр», но и вообще «знамение», «предзнаменование», «знак». А потом оказывается, что это также и «чудо», «диво», «чудовище», «невероятная вещь», «небылица» и даже просто «урод». Но что уже совсем нельзя предполагать теоретически, это то, что глагол mentior значит «лгать» (по-видимому, в зависимости от того, что данный корень вообще указывает на умственную деятельность, включая также и ее ложное или уродливое направление). Значит, указанный латинский корень обнимает все, что угодно, – от невинного чувственного образа и до философских мнений и воззрений, начиная со спокойного размышления и кончая страстными аффектами, начиная от возвеличивающего увековечивания героя или события и кончая самым настоящим уродством.
Прибавьте к этому также и то, что греческое слово того же корня mainomai значит «бушую», «нахожусь в возбужденном состоянии», откуда и mainas «менада», «вакханка», а также и mania «возбужденное состояние», «неистовство», «бешенство», «сумасшествие», «восторг», «вдохновение». Не говоря уже о новоевропейских значениях слова мания, соответствующее греческое слово указывает на обширнейший семантический горизонт, начиная от обыкновенного поэтического вдохновения, переходя к экзальтации анормальных психических состояний и кончая полным безумием, одержимостью, бешенством и прямым сумасшествием. Напротив того, такие греческие слова, как manteinon, manteyma, manteyomai, manteia, manteytos, manticos, manticē, указывают на пророчество, предсказание, прорицание, оракул и его использование и даже просто на догадку. Греческое слово menos только в поэтическом языке означает «гнев». А обычно это – «сильное желание», «сила», «мужество». Впрочем, и у Гомера попадаются такие выражения, как «священная сила Алкиноя» (метонимически о самом Алкиное).
Славянские языки в отношении этого индоевропейского корня нисколько не уступают другим языкам, хотя ввиду явлений чередования это может быть и не сразу видно. По-русски мы имеем такие слова, как поминать, вспоминать, мнить, мнение, да и слово память, если иметь в виду старославянское написание через юс малый, которым обозначается носовое м, тоже сводится на непродуктивную частицу па, указывающую на сниженную значимость корня и опять-таки латинское men. То, что немецкое Mensch – слово того же корня, несомненно, указывает на выдвижение в человеке интеллектуальной стороны. Сюда же немецкое Mann или английское man. Немецкое Minne (откуда и миннезингер), несомненно, указывает на любовь более разумного или духовного содержания, чем обыкновенное Liebe.
Имея в виду этот разнообразный семантический хаос тех или иных корней или основ, необходимо, впрочем, не терять из виду и то обстоятельство, что все эти бесконечные разнообразные значения одного и того же корня почему-то вдруг все же выражены одним и тем же языковым комплексом с разными его модификациями, которые в лингвистике большей частью бывает не так трудно объединить в нечто целое. Это единство звучания при хаотическом множестве данных значений не может не свидетельствовать о том, что этому хаотическому множеству семантики все же принадлежит какой-то хотя бы легкий намек на единство. И действительно, перебирая все эти разнообразные значения одного и того же корня, мы можем, правда, не без некоторого усилия мысли, установить в указанном корне смысловой налет, который говорит нам все-таки о том или другом умственном состоянии человека.
Пусть данное слово выражает состояние дикости, бешенства, безумия и вообще какой-нибудь дикой экзальтации. Поскольку для выражения этой экзальтации и в греческом и в латинском языках привлекаются совсем другие фонетические комплексы, ясно, что указанный корень men должен обладать какой-нибудь своей собственной спецификой. Ведь всякое бешеное или экстатическое состояние есть не только аффект, но также и известного рода состояние мышления и ума. Это состояние крайне хаотическое, лишенное всяких нормальных умственных актов, но все же это не может не являться также и известным состоянием мышления. Поэтому нашу теорию стихийности языкового знака не нужно доводить до такой степени напряжения, чтобы языковая стихийность существовала уже в чистом и абсолютно внемыслительном состоянии и была бы чем-то насквозь иррациональным. В этой языковой стихийности есть своя семантическая целенаправленность. Но во-первых, об этой семантической целенаправленности языкового знака надо говорить уже в другом месте, не в том месте, где эту стихийность мы пока еще только впервые обсуждаем и формулируем. А во-вторых, подобного рода семантическая целесообразность вполне совместима с пониманием языковых знаков как явлений чисто стихийных, которые при всей своей смысловой однонаправленности все равно существуют в бесконечных количествах и комбинациях. Об этом, однако, у нас должна идти речь в нашем дальнейшем исследовании. Сейчас же пока будем стараться укрепиться на этой внеструктурной стороне языка, именно на стихийном характере специфически языковых знаков.
Русское слово жизнь тоже имеет необозримое число значений. Во-первых, это просто «бытие», «существование», «действительность» в отличие от смерти (материя и ее порождения есть «жизнь материи», как, например, в выражении «я и окружающая меня жизнь»).
Во-вторых, это «развитие», «процесс», «становление», «достижение». В биологии жизнь – особое развитие белкового вещества.
В-третьих, существует огромное количество областей жизни, из которых каждая имеет очень мало общего со всякой другой: жизнь неорганическая (Солнца, Земли, горных пород, моря, реки), органическая (растений, лесов), одушевленная (животных и вообще живых организмов), индивидуально-человеческая (физиологическая, психическая, умственная, духовная), общественная, культурная, классовая, сословная, историческая, обобщенная в разных видах (человеческая, жизнь природы, космическая).
В-четвертых, под жизнью часто понимается определенного рода уклад или распорядок жизни: жизнь столичная, периферийная, провинциальная, деревенская, захолустная, заграничная, яркая или серая, удавшаяся или загубленная; дневная, вечерняя или ночная жизнь города; жизнь дома (в смысле населения дома), семьи, жизнь в разных возрастных смыслах (жизнь детей, подростков, взрослых, стариков), жизнь мужчин (например, говорят «жизнь холостяка») и женщин (интимная жизнь, частная жизнь, супружеская жизнь), говорят о монастырской жизни, о жизни вдовы; жизнь общественных организаций, университетов, школ, королевского двора; бытовая или обывательская жизнь, солдатская или вообще военная жизнь, партийная жизнь, театральная жизнь, биография («жизнь замечательных людей»).
В-пятых, под жизнью понимается «оживление», «подъем или расцвет жизненных сил», «полнота проявления физических и духовных сил» («дать жизнь», «вдохнуть жизнь», «даровать жизнь», «создавать жизнь», «кипеть жизнью», «войти в жизнь», «путевка в жизнь», «радоваться или наслаждаться жизнью», «живая жизнь», «мы с песней по жизни шагаем»). Здесь же мыслится и вообще протекание или время жизни («в начале жизни», «раз в жизни», «всю жизнь», «на всю жизнь», «по гроб жизни», «заря, цвет, закат, рассвет жизни»; «никогда в жизни», «подруга жизни», «испытание в жизни или на жизнь», «жизнь прожить – не поле перейти»). Но сюда же и разного рода отрицательные оценки жизненного процесса («прожигать жизнь», «убивать жизнь», «проводить жизнь», «похоронить жизнь», «доживать жизнь»).
Другими словами, также и русское слово жизнь обладает необозримым количеством разных значений, иной раз не имеющих ровно ничего общего между собой, а иной раз и приближающихся одно к другому почти до полной неотличимости.
Однако не нужно думать, что эта сложность значения слова присутствует только в таких сложных по своему значению словах, как русское слово жизнь. Греческий язык неимоверно богат, например, своими частицами. При чтении связного греческого текста каждая такая частица семантически отличается весьма ощутительно. Но формулировать всю эту бездну отдельных значений греческих частиц в связи с контекстами нет никакой возможности. Эта бездна оттенков совершенно неисчислима и логически не поддается никакой формулировке. В этих случаях грамматисты принуждены каждый раз ограничиваться только двумя-тремя или самое большее, может быть, одним десятком этих семантических оттенков.
Здесь опять-таки необходимо предупредить читателя, чтобы из нашей теории стихийного развития языка он не делал каких-нибудь иррациональных выводов. В языковых знаках все стихийно, и их зарождение, и их функционирование, и их законченные структуры. Но это не значит, что языковые знаки указывают на нечто иррациональное. Однако если можно говорить о жизни лягушки и о жизни Пушкина, то употребляющий здесь слово жизнь прекрасно отличает лягушку от Пушкина, что, правда, не мешает ему употреблять слово жизнь и в отношении лягушки и в отношении Пушкина. В чем же дело? А все дело заключается в том, что знаки языка, возникая и функционируя стихийно, употребляются людьми в смутном и почти неразличимом виде, что и заставляет нас говорить в данном случае о стихийности. Конечно, ученый-зоолог и ученый-литературовед безусловно договорятся о том, что значит слово жизнь в том или другом случае. Но обыватель вовсе не обязан быть непременно биологом и непременно литературоведом. А это и значит, что слово жизнь функционирует у него в сознании вполне стихийно, как бы хорошо он ни понимал различия между лягушкой и Пушкиным. Поэтому если говорить об иррациональности, то эта последняя в крайнем случае является только одним из моментов языковой знаковости. Момент этот, как нам кажется, не единственный, хотя и необходимый.
Необходимо обратить внимание также и на то, что едва ли указанная у нас многозначность свойственна каким-либо другим знакам, кроме языка. Если мы видим зеленый свет на улице, разрешающий переходить улицу, то зеленый свет только и обозначает это разрешение и больше ничего другого. В языке же самое мелкое словечко, какой-нибудь предлог или союз, имеет уже и в учебных словарях десятки значений; а, по существу, не в словарях, но в конкретной речи число этих значений просто неисчислимо. Сколько контекстов, столько и значений данного предлога или данного союза. Но число контекстов безгранично.
Опять-таки и здесь необходимо заметить, что для неязыкового знака вовсе не обязательна такая безусловная однозначность. Эта однозначность для него существенна и типична. Особенно это нужно сказать о неязыковых знаках, которые являются результатом действия того или иного механизма. Но к числу неязыковых знаков необходимо относить знаки и не только механические. Те, например, знаки, которые являются целыми картинами природы, или художественные знаки, тоже могут обладать обширным набором значений и могут подвергаться бесконечному числу разнообразных интерпретаций. Ведь «Пан» Врубеля может вызывать и вызывает у зрителей самые разнообразные и едва ли доступные перечислению ощущения, мысли, переживания и разного рода толкования. Это значит, что стихийность языкового знака, о которой мы теперь говорим, отличает специфическую природу языкового знака опять-таки только от механически создаваемых знаков, от светофоров на улице, от гудков или свистков на железных дорогах, от указания времени стрелками на часовом циферблате. Об отличиях чисто языковой стихийности от элементов стихийности при восприятии природы или искусства мы говорим в другом месте. Сейчас же под неязыковым знаком мы пока понимаем механический знак, будь то в специально созданном материальном механизме, будь то в чисто логически понимаемых знаках математики, механики, физики или химии. Нам надо укрепиться именно в этом предмете.
Этот внеязыковой и чисто механический знак тоже может допускать и многозначность. Однако такая внеязыковая многозначность всегда в данных случаях точно планируется наперед, всегда обдумывается, и она всегда намеренна, так что число значений внеязыкового знака никогда не может быть стихийно бесконечным, оно всегда конечно, ограничено и допускает только самое небольшое количество строго предусмотренных альтернатив. Когда движется автобус, то с ним могут случиться любые катастрофы. Тем не менее все поломки и разрушения автобуса в технике заранее предусмотрены, и соответствующие мастера знают, как, когда, в каких случаях автобус необходимо ремонтировать. Любые неожиданности здесь уже заранее предусмотрены соответствующими техническими работниками.
В заключение этого раздела нашей аксиоматики необходимо сказать, что никакая стихийность возникновения и функционирования языка и никакая стихийность законченных языковых структур далеко еще не исчерпывает специфики языкового знака. Стихийность указанных нами типов вполне необходима для специфики языкового знака. Но эта необходимость является ли достаточной? Конечно, не является. Ведь в конце концов все, что совершается в природе, тоже стихийно. Метеорологические явления во многом изучены настолько, что делается возможным даже прогноз их на будущее. Тем не менее, точности в этой области далеко еще не существует; и еще неизвестно, когда она будет существовать. Рождение живых существ, их рост, расцвет их жизни, болезни и увядание и, наконец, их смерть, несмотря на огромное современное развитие биологии, все еще продолжают быть вполне стихийной областью; и сомнительно, можно ли будет когда-нибудь механизировать явления жизни на манер часового механизма. Таким образом, стихийность языка отличает языковые знаки исключительно только от механизма, но она нисколько не отличает языковые знаки от тех естественных знаков, которыми полна природа, и в частности от тех голосовых знаков, которые издаются животными, т.е. тут стихийность языкового знака пока еще ровно ничем не отличается от всякого лая, кваканья, от пения птиц и даже от писка кузнечиков. Здесь необходимо коснуться еще одной области языкового знака, вероятно, самой главной, хотя уже и стихийность языкового знака совершенно неопровержима. Это – область человеческого сознания и мышления, которой как раз и отличается всякий языковой знак самым заметным образом и которую как раз и игнорирует самым ужасным образом абсолютно изолированный и последовательный структурализм.
Прежде чем говорить об аксиомах сознания и мышления, мы должны еще и еще раз выразить свое удивление по поводу того, насколько же отвлеченный структурализм, мечтавший ограничиться структурно-математическими знаками, забыл о том, что для теории языковых знаков является самым необходимым и максимально очевидным. Почему резкие удары в колокол на пожарной машине, несомненно, являющиеся знаками, вовсе не есть именно языковые знаки? Это потому, что сам колокол на пожарной машине лишен сознания и мышления. Соответствующие сознание и мышление были у тех, кто создавал этот колокол и кто им пользуется, т.е., другими словами, соответствующее сознание и мышление находятся вне этого колокола и вовсе не свойственны ему самому. Поэтому звон такого колокола вовсе и не есть язык этого колокола, если этот язык понимать специфически, а не переносно. В переносном же смысле все вообще в природе и в искусстве только и состоит из языка, поскольку всякое явление природы и произведение искусства всегда нечто значат, т.е. всегда о чем-то нам «говорят».
Итак, перейдем к аксиомам сознания и мышления, необходимым для языковых знаков в современном смысле слова.
Всякий языковой знак есть акт человеческого сознания.
Хотя тут, казалось бы, не о чем и говорить, тем не менее об этом обязательно приходится говорить, чтобы язык не сводился только к одним внеязыковым структурам. Об этих внеязыковых структурах языка мы уже говорили в указанной у нас выше статье 1973 года. И, собственно говоря, все эти аксиомы только и сводились к одному, а именно к тому, что всякий знак обязательно есть система определенных смысловых отношений. Теперь нам этого, конечно, мало, раз идет речь о языковой специфике. Эта система отношений, если она хочет быть языковым знаком в собственном смысле слова, обязательно должна трактоваться нами как акт человеческого сознания.
Под сознанием здесь мы вовсе не понимаем осознанность. Языковые знаки большей частью как раз и функционируют неосознанно и бессознательно. Когда мы произносим какую-нибудь фразу, мы вовсе не фиксируем у себя в сознании обязательно каждое слово, входящее в эту фразу. При этом необходимо сказать, что обыватель, незнакомый с элементами психологии и языкознания, тут же поймет наше суждение в смысле полной иррациональности и абсолютной бессмыслицы этих неосознанно употребляемых нами слов. Эти слова, входящие в фразу, предварительно могут сколько угодно обдумываться и не обдумываться, но это обдумывание или необдумывание относится вовсе не к языку и не к его знакам, а относится к мышлению. Мы же сейчас говорим специально и исключительно только о языковых знаках. Как бы математик ни обдумал свою теорему всесторонне и окончательно, безусловно логически и чисто числовым и максимально расчлененным количественным образом, он всегда, когда излагает свою теорему устно, употребляет все эти точнейшие и расчлененнейшие термины, так сказать, одним духом, совершенно неосознанно, не отдавая себе отчета и в употребляемых им словах, и в употребляемых им отдельных звуках. Итак, под сознанием мы понимаем здесь не осознанность, а просто переживаемость тех предметов, которые действуют на наше сознание и в нем отражаются. Однако этот неосознанный акт человеческого сознания, создающий собой знаковую сторону языка, не может ограничиваться данным разъяснением, но требует весьма существенных расчленений, тоже лежащих в основе соответствующих аксиом.
Аксиома переживания II (XXXI). Всякий языковой знак есть результат определенного переживания той или иной предметности.
В этой аксиоме мы фиксируем только источник и происхождение языкового знака из человеческого сознания. На первых порах сознание, в котором отражается та или иная предметность, является чем-то нерасчлененным и вполне глобальным. Тут пока есть только еще переживание, лежащее в основе всех возможных структур сознания и, следовательно, соответствующих знаков, но само это переживание еще лишено и всяких структур, и всяких расчлененных знаков. Для расчлененности знака необходимы более сложные структуры человеческого сознания, и о них мы будем говорить дальше. Однако в их основе лежит общее и пока еще не расчлененное человеческое сознание, которое мы называем переживанием. И без него тоже невозможен язык, если только мы не будем стремиться свести язык только к внеязыковым и дискретным одна в отношении к другой структурам.
Всякий языковой знак есть акт понимания той или иной предметности.
Употребляя термин «понимание», мы имеем в виду здесь то простое обстоятельство, что воспроизводимый в человеческом сознании предмет никогда не возникает в нем в своем буквальном и неизменном виде. Уже тот простой факт, что какой-нибудь предмет воспроизведен в человеческом сознании, свидетельствует о разных модификациях, которые он претерпевает в человеческом сознании. Ведь человеческое сознание каждое мгновение течет и меняется, часто бывает пассивным и безынициативным, но бывает также и созидательным, и даже творческим. Даже если вещь названа решительно без всяких подробностей, а просто как таковая, как простейший предмет простейшего указания, даже и в этом случае сознание проделывает некоторого рода творческую работу: оно выделяет эту вещь из других вещей, оно отвлекается от разных подробностей, свойственных вещи, от всех ее качеств или количеств и сосредоточивается пока только на самом факте ее существования. Назовем такой знак знаком-индикатором. Уже и эти индикативные акты сознания, несомненно, обладают творческой природой, хотя творчество здесь минимальное. Знак-индикатор является во всяком случае настолько творческим актом сознания, что он, несомненно, некоторым образом понимает означаемую им вещь, так как для появления подобного знака-индикатора уже требуется большое число разного рода наблюдений над вещами, разного рода их сравнения, разного рода их абстрагирования и вообще всяческого нарушения первоначальных примитивных и непосредственных данных предметной информации.
Еще более активно проявляет себя человеческое понимание вещей, когда фигурирующие здесь знаки превращаются из абстрактных индикаторов в целые образы вещей. В литературе не раз мелькал термин «иконический знак», от греческого eicōn, что значит «образ». Иконические знаки чрезвычайно разнообразны, начиная от простого и с виду как бы ничего не говорящего, как бы только буквального воспроизведения предмета и кончая весьма сложной образностью, граничащей уже с художественной образностью. Однако имеет смысл все же резко отличать иконический знак и от знака-индикатора и от знака-символа, возникающего в результате идейно-художественного наполнения того или другого образа. Примеров этих иконических знаков – сколько угодно, и едва ли стоит их здесь приводить даже в малом количестве. Кое-что мы все-таки приведем.
Все хорошо понимают, что такое рубаха-парень, крутой характер, золотое детство или юность, золотые мечты или надежды, золотые руки (о хорошем работнике), серебряные волосы, серебряная или золотая свадьба, медный лоб, медные трубы (в выражении пройти огни, воды и медные трубы), железная воля или характер, век стали, оловянные глаза, он остолбенел, руки и ноги одеревенели, липовая работа, дуботолк, осиновый кол, тернистый путь, почивать на лаврах, розовые мечты или надежды, синий чулок, желтая опасность, коричневая чума, зеленая скука, тоска, Белое море, Черное море, Красное море, беловик и черновик (о рукописях), черная зависть или ненависть, серая жизнь или серое существование, цветистая речь, стиль, зеленая молодежь, белые стихи, точить балясы, толочь воду в ступе, переливать из пустого в порожнее, сыграть в ящик, дать дуба, загнуться, прочитать книгу от доски до доски или от корки до корки, грызть гранит науки, работать спустя рукава, достукаться, дойти до ручки, курить фимиам, вертеться волчком, падать ниц, разбить лоб, большому кораблю большое плаванье, сесть в лужу, в калошу, запятнать имя, честь.
Все подобного рода выражения не только нечто означают, но и означают при помощи какого-нибудь образа. И образ этот здесь имеет обыденное и всем хорошо понятное значение, однако еще не переходящее в художественный образ, который имел бы самостоятельное значение и, не переставая быть знаком вещи, все же содержал бы в себе тот или иной образ и те или иные зачатки образности.
С точки зрения художественной образности эти иконические знаки являются чем-то стертым, слишком обыкновенным и не привлекают с нашей стороны никакого специального внимания или самостоятельного наблюдения, какого-нибудь самодовлеющего созерцания. Для нас же в настоящий момент важно только то, что всякий языковой знак, будучи актом понимания той или другой вещи, является особого рода специфическим знаком. А именно это не знак-индикатор, но иконический знак.
Тут же становится ясным и то, что если знак вступил на путь образности, то эта образность обладает множеством разных свойств. Здесь не место перечислять разные типы образности, хотя бы даже и основные. Мы ограничимся здесь указанием только на такие образные знаки, образы которых получили художественную разработку и в этом смысле уже перестали быть иконическими знаками, а стали знаками с той или другой идейно-художественной насыщенностью, обеспечивающей для них не только просто фактическую и деловую знаковость, но и наше специальное к ней внимание, наше специальное и углубленное, наше вполне самостоятельное их наблюдение и даже их оценку.
Когда мы произносим такие выражения, как «медный всадник» (имея в виду известную поэму Пушкина под этим названием), «мертвые души» (имея в виду известную поэму Гоголя), «живой труп» (по Л. Толстому), «лес» (имея в виду одноименную комедию Островского), «волки и овцы» (тоже по комедии Островского), «обрыв» (по Гончарову), «на дне» (по Горькому), «хамелеон» (по Чехову), «мелюзга» (по Куприну), – везде перед нами возникает здесь не просто образ в смысле фотографического отражения явлений жизни, но образ, насыщенный весьма глубоким идейно-художественным содержанием. Такого рода знаки уже нет смысла называть просто иконическими. Это те образы, которые мы назвали бы здесь пока символическими, не входя, конечно, в анализ этой сложнейшей и запутаннейшей категории символа. Ведь здесь для нас в конце концов даже и не важно содержание языкового знака. Нам важно только то, что знаковое содержание всегда является в языке тем или иным пониманием обозначенной предметности и вот этого-то знака в качестве акта человеческого понимания мы нигде и не находим, кроме языка.
Густая туча, конечно, есть знак дождя, который вот-вот пойдет, и она «говорит» нам о дожде. Но это «обозначение» или «означение», это «говорение», конечно, выступает в соответствующих наших выражениях только в переносном смысле слова. Если иметь в виду специфику человеческого языка, то густая и нависшая туча ничего сама от себя не означает и не обозначает и, следовательно, ни о чем ничего не говорит. Точнее же будет сказать, что весь этот «язык», которым обладает туча, есть явление не человеческое, не личностное, не общественное, но только естественное, природное. Природа, конечно, тоже обладает своим языком. Музыка и живопись тоже обладают своим языком, но это не те языки, которые мы изучаем в языкознании и которые связаны с членораздельной человеческой речью.
Кстати сказать, если уже мы заговорили о языках природы или искусства, то даже и выставленной у нас сейчас аксиомы понимания не будет достаточно для изображения специфики языка в собственном смысле слова. Ведь очень часто говорится и говорилось раньше о «понимании без слов». И такого рода бессловесное понимание часто расценивалось даже гораздо выше, чем словесное понимание. Однако об этом ниже. Сейчас условимся только о том, что понимание в языке при собственном и непереносном употреблении термина «язык» является необходимым условием для конструирования специфики языка. Оно все еще недостаточно, но необходимо.
Твердо запомним, что существуют, помимо всех прочих видов бытия, те три разных бытия, без теории которых невозможно никакое учение о специфике языкового знака.
Во-первых, существует самая обыкновенная действительность, материальная в основе, нас окружающая и все из себя порождающая. Она состоит из вещей, существующих вне нас и независимо от нас, но могущих быть для нас обозначенными в меру нашего познавательного горизонта. Эту объективную действительность, независимую от человеческого субъекта и только могущую быть названной и обозначенной, лингвисты так и называют денотатом, т.е. обозначенным ими тем, что доступно нашему называнию и обозначению.
Во-вторых, существует та же самая действительность, но уже отраженная в нашем мышлении и в нашем сознании. Это – та же действительность, т.е. те же самые вещи, но только взятые не сами по себе, а в своей форме или идее. Мышление, как бы идеально его ни понимать, есть не что иное, как существование формы самих же вещей или их идей, но взятой без самих вещей. Эти формы или идеи вещей получают свое оригинальное развитие уже вне вещей и обладают своей собственной закономерностью невещественного характера. Это – не вещи, но логика вещей, фактически без них не существующая, но в абстрактном смысле условно отделимая от них и в этом смысле условно самостоятельная и условно подчиненная своим собственным законам.
А в-третьих, существует еще бытие среднее, т.е. среднее между объективно-действительным и мыслительным бытием. Это бытие словесное, которое от мыслительного бытия отличается тем, что оно не есть воспроизведение действительности, но есть только определенного рода преломление этого мышления в целях понимания действительности, и отличается от самой действительности тем, что не есть просто результат ее механического и буквального воспроизведения, но тоже особого рода ее понимания. Это бытие семантическое. В отличие от денотата некоторые лингвисты называют это словесное бытие десигнатом. Этот десигнат тоже оригинален и тоже обладает своими собственными закономерностями, ни в какой мере не сводимыми ни к логике бытия, ни к его денотатам.
Эти три типа бытия, повторяем, совершенно оригинальны и ни в каком случае не сводимы один к другому. В то же самое время они ни в какой мере также и не изолированы один от другого, потому что такого рода принципы, как отражение или понимание, безусловно, связывают их в одно нераздельное целое. Они различны, но они друг от друга неотделимы. Вот почему нам пришлось в этом разделе заговорить о понимании. Оно представляет собой неискоренимую область в теории специфически языковых знаков.
Всякий языковой знак есть предикация того или иного понимания обозначаемой предметности в отношении самой этой предметности.
Эта аксиома является очевидной уже по одному тому, что всякий знак вещи мы относим не к чему иному, как именно к самой этой вещи. Этим самым постулируется то, что есть какая-то общая точка соприкосновения нашего понимания вещи и самой вещи. Ведь понимание вещи для того и создается в человеческом сознании, чтобы как-нибудь охватить и осмыслить данную вещь. Без этого работа человеческого сознания над пониманием вещей была бы пустой, нецелесообразной и бессмысленной. Сознавать что-нибудь – значит понимать это что-нибудь. А понимать что-нибудь – значит нечто предицировать об этом.
Уже тут, на стадии первоначального установления аксиом языкового знака, выступает вперед одна категория, которая играет в языке решающую роль. Своим употреблением языковых знаков мы всегда что-нибудь предицируем и предицируем в отношении чего-нибудь. Ниже мы убедимся, что вовсе не только синтаксис есть учение о предицировании, т.е. о высказывании чего-нибудь о чем-нибудь. Этот предикативный характер необходимо находить вообще в любом языковом знаке. И это предицирование создается опять-таки при помощи сознания, а в значительной степени и при помощи мышления, но вовсе не в результате естественного соотношения вещи с ее признаками. Вещь не есть сознание и не есть мышление. Она только еще отражается в сознании и мышлении; но по своему бытию она не есть ни то ни другое. Когда луна вызывает приливы или отливы, то это вовсе не значит, что она предицируется в отношении приливов или отливов или что эти приливы или отливы являются предикатами луны. Естественный и природный ход событий не есть логический ход. Он состоит не из пониманий, а значит, и не из понятий, но только из вещей и из их причинного соотношения. Когда же мы высказываем что-нибудь о чем-нибудь, то это не значит, что мы каким-то естественным способом, т.е. чисто причинно, воздействуем на что-нибудь. Поэтому и знак, являясь некоторого рода обозначением той или другой предметности, ни в каком смысле не является ее причиной, но является только ее предикатом. Языковой знак вещи не есть естественный признак вещи. Признак вещи есть то или иное природное свойство вещи как самостоятельной субстанции. Языковой же знак вещи есть только предикат вещи, но не просто ее субстанция и не просто ее природный признак, все равно, существенный или несущественный.
Однако вместе с аксиомой предикации мы подошли к еще одной большой области. Это – область человеческого мышления. Ведь уже предицирование есть некоторого рода отождествление, полное или частичное. Однако эта категория тождества уже есть одна из основных категорий мышления вообще. И чтобы ее понять, надо коснуться и других основных категорий мышления. Если языковой знак предмета есть некоторого рода высказываемая о нем предикация, то ясно, что здесь копошится целый рой тоже первоначальных и тоже максимально необходимых логических категорий. Предикативная функция языкового знака, между прочим, богато разработана в советской литературе. После крупнейших работ в этой области В.И. Борковского, А.Н. Стеценко, Я.И. Рословца, Л.Ю. Максимова и других необычайно обогатилось также и понятие вообще языкового знака. Оно необычайно углубилось, уточнилось и, можно сказать, расцвело, и это вовсе не только потому, что грамматическое предложение является более сложным языковым знаком, чем знаки фонемные или морфемные. Однако не стоит комкать этот вопрос в настоящей статье. Проанализированные у нас аксиомы стихийности языкового знака и ее отражения в человеческом сознании – это еще только начало специфически языковой аксиоматики. Так, на очереди проблема языковой интерпретации.