Часть 3. Aqua Profonda

1

Зак приехал в воскресенье в третьем часу пополудни. Он мог бы послать мне рукопись по емейлу, но я все равно распечатал бы ее, потому что люблю работать по старинке: читать с бумаги и делать пометки карандашом. В каждый новый текст, который мне предстояло озвучить, я окунался, как дирижер в партитуру: слышал внутренним слухом интонации, помечал спотыкачки – неблагозвучные стечения звуков и иностранные слова. Зак всегда писал с прицелом на устное чтение, не допуская никаких «к окну», способных одним махом убить всю атмосферу. Звукописью он пользовался умело – это был один из немногих приемов, которые остались в его арсенале на исходе второго творческого десятилетия. Прочие красивости – развернутые метафоры, изысканные сравнения – отмирали одна за другой, пока все не облетели, обнажив мощный кряжистый костяк его нового, «мужского» стиля. Он по-прежнему оставался верен своей любви к контрастам, чередуя грубую натуралистичность с лирическими погружениями в мир героев, но этой лирики становилось всё меньше, а диалогов всё больше – он словно бы двигался вспять, к американскому «грязному» реализму восьмидесятых. Можно было подумать, что автор разочаровался «в жизни, в музыке и в наркотиках» – как мне заявил когда-то один знакомый, мне было двадцать, а ему тридцать пять, и мне казалось тогда, что столько не живут. Однако Зак выглядел бодрячком, когда вошел к нам в воскресенье – через парадный вход, разумеется. Он уже много лет не менялся внешне, будто свой четвертый десяток разменял еще в универе и распихал по карманам мелкими купюрами – на черный день. В последний раз он приходил к нам под прошлое Рождество. Незадолго до этого я разорился на недурное электропианино, и мы даже поиграли, как в старые времена, и вообще отлично посидели. Обычно я ездил к нему сам – он лет пять назад обзавелся шикарной квартирой в бывшей психиатрической лечебнице. Помпезное здание девятнадцатого века напоминало дворец, и Зак поселился в одной из его четырехугольных башен с видом на Сити. Лучшего места, чтобы писать о парафилах, и придумать было нельзя: поговаривали, что призраки замученных психов до сих пор заходят туда на огонек, хотя сам я никогда не видел их теней и не чувствовал дыхания на затылке. Но я опять отвлекаюсь.

В этот раз мне удалось познакомить их с Соней – на Рождество она уезжала к родителям. Дара выгуливала собачек, Илай отсиживался наверху, хотя я на всякий случай предупредил Зака, что у нас нынче полон дом народу. Фенотипически Илай был близок Соне, и мы договорились, что будем называть их родственниками, если возникнет такая необходимость. Зак, однако же, ни о чем спрашивать не стал и, едва Соня ушла к себе, устроился в плетеном кресле на веранде, щурясь на низкое солнце из-за очков. Я пил вино, он виски – всё как всегда. Мы болтали, и в какой-то момент я услышал, что на балконе открыли дверь, и над нашими головами скрипнули половицы. Уши оторву, подумал я благодушно, и этим ограничился. Когда, получасом позже, я заметил любопытную Варвару на лестнице, то даже бровью не повел. Зак сидел за пианино вполоборота к мальчику, но мне-то было хорошо видно, как тот спустился на несколько ступенек и застыл там в независимой позе, облокотившись на перила. Слушал он недолго и исчез, прежде чем мы доиграли пьесу, что одновременно и принесло облегчение, и огорчило меня. Он не проявлял интереса к музыке, звучащей в нашем доме, а ведь для меня она была одной из точек соприкосновения с людьми. Музыка дарила мне иллюзию взаимопонимания, и чаще всего – именно с Заком. Чиркнуть друг друга, проходя по касательной: общим наслаждением от игры, от знакомства с новым композитором или жанром – вкусы у нас были на удивление близкими. Но мы так редко виделись, и эти встречи пролетали так быстро. Вот и эта закончилась, я остался один.

Не прошло и пяти минут после его ухода, а Илай уже был тут как тут. Пошуршал на кухне, явно для вида, и вышел на веранду, где я сидел, уткнувшись в рукопись.

– Кто это был?

– Один мой работодатель. Между прочим, он настоящая знаменитость, и ты мог бы вести себя немного поприличней.

– Чем он знаменит? – Искусством отсекать лишнее Илай владел в совершенстве.

– Он пишет книжки. Художественные.

– Рассказы про маньяков?

Тут я, признаться, так офигел, что чуть не уронил стопку бумаги на пол.

– Откуда ты... Я же тебе не говорил. Или сказал?

Нет, я точно не называл ему имени Зака и не упоминал своей работы с ним. Было так: Илай, дослушав Киплинга, попросил что-нибудь в моем сольном исполнении, и я пообещал, что гляну, потому что задачка-то не из простых, мне совсем не хотелось отвратить его от литературы, подсунув книжку, не подходящую ему по возрасту и начитанности (о последней я, впрочем, мог только догадываться). Это было с неделю назад, а потом я забегался и забыл.

– Я тебя нагуглил.

Ну конечно, что еще от него можно было ожидать? По счастью, я и в онлайне следил за своей фигурой и ничего компрометирующего там не выкладывал. Я протянул: «А-а, понятно», – и вернулся было к рукописи, но Илай не унимался.

– Похоже, что он их написал. Лицо подходящее.

– А ты откуда знаешь – читал, что ли?

– Слушал, – он насладился произведенным эффектом и прибавил: – Купил.

Кто бы мог подумать, что из всего литературного богатства, которое я начитал за полтора десятка лет, он выберет именно это – «рассказы про маньяков», как он выразился? А с другой стороны, что ему было слушать – классические романы? Модернистов? Я сам в шестнадцать лет читал одни комиксы, и не смейте меня упрекать за это.

– И что, понравилось?

– Понравилось, как ты их читал. А так не особо.

– Почему?

Он отвел глаза.

– Ты считаешь героев извращенцами? Чокнутыми?

Он замялся, и я внезапно понял, что он ищет ответ, который устроил бы меня. Боится разочаровать, ляпнув глупость.

– Они все плохо кончаются.

– Что правда, то правда. Зак не очень добр со своими героями.

Но так ведь было не всегда. Да, его ранние рассказы уступали нынешним почти во всем – милые, немного наивные зарисовки без особого сюжета. Лишь один выделялся на их фоне: щемяще-нежный, наполненный тоской по той близости, о которой я сам всю жизнь мечтал. Это был единственный раз, когда мой друг отошел от беспримесного реализма – и единственный из его стоящих рассказов, который никогда не публиковался. А ведь он где-то у меня лежал, и это именно то, что могло бы понравиться Илаю, раз уж ему интересны всякие извращенцы. Хотя – какое же это извращение, просто к одному музыканту приезжает погостить молодой коллега, они беседуют и выпивают на террасе с видом в сад, играют дуэты, и старший ненавязчиво поправляет младшего – тут пауза, там интонация – а его жена тихо любуется ими из своего кресла, и гость украдкой любуется ею, пока хозяин не предлагает ему разучить еще одну пьесу – вот эту самую, полную печальной красоты, в кружевных трелях и арпеджио, ниспадающих в пол.

Я нашел его – это был и в самом деле юношеский текст, полный стыдливой эротики, но меня поразила, как в первый раз, та естественность, с которой вели себя его герои. Никто из них не терзался сомнениями, будто в их мире это было обычным делом – любовь втроем. Очень странный рассказ, простой и легкий, как дыхание. Я спросил Илая: будешь читать? Неа, сказал он, и я был готов поклясться, что маленький паршивец смеется надо мной, хотя лицо его не изменилось. Хорошо, я тебе прочитаю. Но записывать не буду. Или записать? Запиши.

На следующее утро он вел себя так же, как всегда: за столом угрюмо молчал, провожал меня взглядом, но в этом взгляде было что-то новое, чего я не мог разгадать. Я улучил момент и спросил, в чем дело.

– Он сочинил это про вас, – сказал Илай очень тихо. – Про тебя с ним.

Я уже и забыл о файле, который дал ему накануне вечером, и не сразу понял, о чем речь, а когда понял, то рассмеялся. Какая ерунда, мы с ним друзья уже много лет, и ему было проще использовать детали, которые под рукой – писатели всегда так делают. Он не хотел, чтобы оба героя были пианистами: это сузило бы художественную палитру. Ты ведь помнишь, там много сравнений со смычковым инструментом, и фортепианный дуэт – совсем не то же, что дуэт пианино и виолончели. И уж тем более мы не могли бы с ним любить одну и ту же женщину, потому что он к ним равнодушен.

– Там не было женщины, – ответил Илай с оттенком упрека. – Она ненастоящая.

– Ты хочешь сказать, что это была метафора – потому что в конце она исчезла? Ну в общем-то да, можно трактовать и так. В этом и прелесть литературы – в многозначности. Кто-то увидит тут любовь на троих, а для меня, например, это рассказ о музыке, только и всего.

– Они в конце остались вдвоем. Без музыки и без женщины.

– Ладно, ладно, это тоже вариант. Допустим, они были латентными геями. Но это же придуманная история, понимаешь?

– Я видел, как вы друг на друга смотрели.

– Музыканты всегда смотрят друг на друга, когда играют.

Я услышал в собственном голосе нотки бессилия, и меня неприятно поразила абсурдность этого разговора. Какого черта я должен перед ним оправдываться? Я был готов к конфликтам, к тому, что он будет пробовать границы, но не мог и предположить такого поворота дел, и сказал об этом Даре, ошеломленный и обескураженный, сказал, что не знаю, как мне себя вести, потому что Илай, кажется, меня ревнует.

– Он к тебе привязался, – ответила Дара невозмутимо. – Что в этом удивительного, если у него не было отца.

Это логичное объяснение утешило меня всего на несколько минут – оно было похоже на короткое одеяльце, которым невозможно укрыться целиком, все время что-то торчит и мерзнет. Ведь на самом деле меня тревожила не ревность Илая, а его проницательность. Он знал обо мне больше, чем я был готов ему открыть, я же не знал о нем ничего. Думаете, я не пытался сам его гуглить? Да я забил его в поисковик в тот же вечер, когда узнал его настоящее имя. Угадайте с трех раз, каков был результат.

2

– Мосс?

– Я тебя слушаю.

– Там паучок.

– Не трогай его.

– Я не трогаю. Посмотри – это твой?

На стеклянной двери, ведущей на веранду, и правда сидел крохотный восьминогий гость. Я поднес к нему палец, и он отскочил одним блошиным прыжком.

– Да, это паук-скакун. С большой вероятностью, именно маратус, хотя я не специалист. Выглядит похоже. А серенький – потому что самка.

– Ты его как-то еще называл.

– Спайдерелло. Паучишка. Не обижай его, Илай, пусть живет.

Он демонстративно сцепил руки за спиной, но продолжал рассматривать прыгуна, почти касаясь стекла носом, который был ему, пожалуй, великоват. А я, в свою очередь, наблюдал за ним и гадал, обычное ли это любопытство или ему важно, что это мой паучок; а может, крошечный маратус, никем прежде не замечаемый и не ценимый, был для него таким же воплощением красоты, как желтый цветочек, который нельзя потрогать пальцами. Мне так хотелось понять его, узнать, что творится у него в голове. Наверное, поэтому я вел себя ужасно непедагогично, позволяя с собой фамильярничать и поддерживая все разговоры, которые он мне навязывал: чем больше строк, тем больше можно вычитать между ними. Я должен сделать акцент на этой линии поведения, которую тогда выбрал – отчасти ради того, чтобы объяснить себе самому, как вышло, что он заставил меня открыться.

С вашего позволения, я опять воспользуюсь тут музыкальным термином – «начать из затакта». Он прозвучит вполне логично, ведь затактом к этому разговору, который я собираюсь воспроизвести, послужило наше с Дарой совместное музицирование. Я искал способы дать ей хотя бы немного тепла. Каждый вечер, выключив ночник у кровати, я лежал и слушал ее дыхание, не в силах протянуть руку и коснуться ее. Мне не хотелось сознаваться себе в том, что я опять взвалил на себя больше, чем был способен выполнить. Я наобещал ей с три короба, пусть и не вербально, и теперь единственным выходом было бы лицедейство, на которое я в принципе способен. Но от мысли, что придется ей врать, меня выворачивало наизнанку. А реальность была такова, что я ничего не чувствовал, кроме чисто дружеской симпатии. Я начал вспоминать, когда в последний раз был по-настоящему влюблен, и вышло, что это было лет десять назад, и то с натяжкой. Вычеркнем «по-настоящему». Я думал, что был влюблен, десять лет назад. Детали этого мимолетного романа настолько несущественны, что я даже не буду пытаться их озвучивать.

Я воззвал к науке – а конкретно, к физиологии и химии мозга. Ведь в тот момент, когда Дара впервые провела смычком по струнам моей виолончели, со мной что-то произошло. Очевидно, в моем мозгу возникла новая нейронная связь. Она представлялась мне в виде едва заметной колеи на земле; если я попробую прокатиться по ней еще раз, она станет глубже и надежней – ведь именно так работают все наши привычки и стереотипы. Это меня воодушевило. Как-то раз я уселся играть в гостиной, рассчитывая, что рано или поздно Дара придет меня послушать. Расчет оказался верным, и мне не стоило большого труда усадить ее на стул перед собой, вложить смычок в ее руку и покориться судьбе. Я быстро понял, что колея безнадежно заросла бурьяном, и все-таки надо было признать, что мне нравилось вот так сидеть с ней, касаясь щекой ее коротко выстриженного виска, слушать ее простодушные восхищения сложностью аппликатуры и тем, как лихо я с нею управляюсь. Я не сразу заметил, что Илай, по обыкновению, встал поодаль, притворяясь, что просто мимо проходил. Но он, без сомнения, заметил всё; и, дождавшись подходящего случая, снова назвал меня странным.

– Почему? – Я послушно заглотил наживку.

– Ты на меня не сердишься.

– А за что я должен сердиться?

– За Дару.

Я решил его смутить.

– Ты имеешь в виду, за то, что ты с ней спал?

Он нимало не смутился, лишь слегка прищурился, словно смотрел на яркое солнце. Когда он так делал, у него приподнимались уголки губ – казалось, он пытается улыбнуться.

– Да. Почему?

– Ну, наверное, потому что я сам с ней не сплю.

– Спишь, – напомнил он с непробиваемой уверенностью логика.

– Я не в этом смысле. У нас просто не осталось лишних спален.

– Ты гей?

– Не знаю, – сказал я честно. – Но вообще вряд ли.

– Тогда надо хотя бы попробовать.

– Спасибо за совет. Пробовал, конечно. С другими.

– И что?

– Мне не нравится.

Почему я не отшил его на этом этапе? Фиг знает. Наверное, мне просто было приятно видеть его, слышать, как он борется со своим заиканием, чтобы закончить фразу – чтобы задать мне личный вопрос. Узнать обо мне еще что-то. Будем считать, что мне это льстило.

– Не бывает, – возразил он. – Что конкретно?

– Илай, я очень рад, что в тебе проснулось любопытство, но было бы лучше, если бы оно было направлено на какую-нибудь другую тему.

– Почему? Почему мне нельзя об этом говорить?

А и правда, почему подростку нельзя говорить о сексе? Я почувствовал что-то важное за тем отчаяньем, с которым он произнес эти слова. Где-то совсем рядом был ключ к нему. Я понял, что свалял дурака.

– Прости, Илай. Конечно, об этом можно говорить. Во всяком случае, под этой крышей. Говори о чем угодно.

– Так что? – он был твердо намерен вернуть разговор в прежнее русло.

– Коротко не объяснишь.

– Объясни длинно.

Так и получилось, что я поведал ему свою печальную повесть, немного сократив ее из цензурных соображений. Он слушал молча, не глядя на меня и кусая заусеницу на пальце. Потом спросил задумчиво, без всякой связи с моими последними словами:

– Он кончил на тебя?

Я сразу понял, о чем он, и сконфузился так сильно, что непременно покраснел бы, если бы умел. Пришлось кивнуть.

– Тебе это не понравилось?

– Ты в своем уме? Это было отвратительно. Это сломало мне жизнь.

В лицо будто плеснули кипятком: я вмиг пожалел о своей откровенности, которой он был недостоин – он даже не слушал меня, иначе как он мог такое спросить?

– Тебя отругали, – сказал он спокойно.

– Да, отругали, и что?

Он не стал утруждать себя ответом, но на его лице я прочел уже знакомое мне изумление чужой глупостью, толкающей людей на поступки вроде сования пальцев в кипящее масло.

Ну ты и тупица, Мосс. Да, тебя отругали, и жизнь пошла наперекосяк, но за минуту до этого – что ты чувствовал?

Не знаю. Не помню. Не хочу вспоминать.

Я не нашел ничего лучше, кроме как по-детски обидеться: трудно было прикрываться авторитетом взрослого после того, как он разделал меня под орех. Илай, в свою очередь, проявил неожиданно зрелое великодушие и сделал вид, что никакого разговора не было. Он не возвращался к этой теме, не стал дуться или избегать меня. Вместо этого он изобрел новую тактику. Теперь при мне он демонстративно утыкался в экран своего телефона – только ради того, чтобы в один прекрасный день я спросил, что он там смотрит. Илай тут же пересел ко мне поближе – мы валялись на диване, занимаясь каждый своим в отсутствие прекрасной половины нашего дома. Он показал мне видео: статичный план автострады с текущим в обе стороны потоком. Снято было с моста в самом начале сумерек, когда небо еще светлое, а огоньки фар уже видны. Илай промотал дальше – там было еще одно видео такого же содержания, но снятое днем и с другого ракурса. Он листал горизонтальную ленту, и роликам этим не было конца.

– Это ты сам снимал?

Он кивнул; я стал смотреть внимательней. Это не была одна и та же дорога: сперва надписи на щитах были мне знакомы, а потом замелькали названия из другой части города. Я жил то там, то сям, объяснил Илай. Ездил на велике и снимал. Внезапно меня осенило: а в тот вечер, когда ты упал – ты ведь тоже ехал со стороны магистрали? Нет, тут есть даты, проверь. Он стал тыкать в экран, придвинувшись ко мне так тесно, что я чувствовал плечом его ухо. Ты использовал это как дневник? Нет, отвечал он и продолжал показывать мне эти даты с такой настойчивостью, что я наконец сообразил: ему было важно, чтобы я поверил. Он действительно не снимал в тот дождливый вечер. У него были другие причины выйти из дома. А вслед за этим я понял и другое: он хотел отплатить мне за мою вынужденную откровенность. Он просто не умеет навязываться, рассказывать, не будучи спрошенным. А спрашивают вечно не о том и не тогда. Если бы я сумел задать один-единственный правильный вопрос... Но меня хватило лишь на что-то неловкое вроде «Ты мечтал снимать фильмы?»

– Нет, – сказал он тоном, каким взрослые беседуют с детьми. – Я просто смотрел. Они едут и едут, и это никогда не останавливается, даже ночью.

– Как кровь бежит по венам?

– Да, это ты хорошо сравнил.

3

До конца сентября произошло несколько событий, которые я должен обозначить хотя бы пунктирно. Зацвели фруктовые деревья в парке, и наш дом заполнился ароматами весны. Дара гладила белье, принесенное с улицы, и восклицала: как будто духами обрызгали, ну надо же! Я гулял теперь дольше обычного, и в один из дней, проводив меня, Илай спросил Соню, можно ли ему поехать с ней навестить Бадди. Он съездил раз, другой, а потом стал делать это даже тогда, когда я был дома, но по каким-то причинам с ним не общался. Он тебе там не мешает? – подкалывал я Соню, имея в виду все эти весенние дела, к которым, как мне казалось, сам был непричастен: волнующий полумрак конюшенного хозблока, ароматная колкая солома на полу. Да нет, отвечала она, будто не замечая намека; наоборот, помогает, никакой работы не боится. По утрам Илай пил теперь кофе вместе с нами – это право он выбил себе без труда, просто сказал однажды, а можно мне тоже, Мосс, я не могу проснуться. Наконец, Соня стала вести себя на удивление деликатно, и когда Илай принялся канючить насчет кофе, не подняла его на смех и лишь наедине сообщила мне, что зашла в его комнату сменить постель, и, наверное, мне стоит об этом знать, потому что он, судя по всему, мастурбирует со страшной силой.

Из троих взрослых в этом доме я был единственным, кто заморочился по этому поводу. Разумеется, я не собирался гнуть мамину линию и читать ему нотации. Но я чувствовал себя виноватым, что недостаточно его нагружаю. Сами посудите – разве это жизнь: работа пару дней в неделю да иногда на конюшне, тогда как он должен быть занят круглые сутки, чтобы выпустить пар хоть куда-нибудь. До начала учебного года далеко, а дополнительный прием, который проводится зимой, мы уже прошляпили. Дома я, конечно, не давал ему лениться: он пылесосил, помогал в саду и готовил со мной как миленький, даже научился жарить стейки. Но всё это не могло идти ни в какое сравнение с колкой дров – заявляю это как настоящий итальянец. А печку в дом я все никак не мог купить, хоть и собирался.

Я спросил якобы ненароком, не хочет ли он пойти в тренажерку или в бассейн – мы бы с радостью оплатили ему членство. А ты сам ходишь? Я сказал, что нет, у меня кожа не любит хлорки, а вообще-то плавание – это очень полезно. Неа, отозвался он, не хочу. А велосипед? Ты же ездил раньше. Можем прокатиться вместе, тут много дорожек во все стороны. Давай, согласился он.

Шла середина сентября, когда дни еще холодные, но северный ветер приносит иногда совершенно летние плюс двадцать с хвостиком. Я всегда был мерзляком, что способствовало сохранению навязанной с детства манеры одеваться. Самым неформальным, что я носил, были рубашки поло. Их я обычно оставлял на лето, а в остальное время ходил с длинным рукавом. Илай, напяливший тонюсенькую белую футболку, выглядел на моем фоне так, будто только что встал с постели. Кремом от солнца он тоже не намазался, и мне пришлось собрать остатки своего авторитета, чтобы заставить его это сделать: в вопросах профилактики кожной онкологии я был непреклонен. Загнанный в угол ванной, Илай принялся изображать страдание, будто из тюбика ему на кожу капали расплавленным воском. Я ощутил невольный прилив жалости – я ведь понимал его как никто, но не мог допустить, чтобы он сел мне на шею, поэтому лишь сочувственно наблюдал, как он кочевряжится, брезгливо растирая крем тыльной стороной кистей и бросая на меня обиженные взгляды. «Хочешь, чтобы я мазался, купи спрей», – пробурчал он напоследок. Знаешь что, ответил я, еще одно слово в таком тоне, и я с тобой никуда не поеду – ни сегодня, ни вообще. Понял?

Больше он не перечил мне. Покорно надел Дарин шлем, подогнал застежки, и мы выкатились с заднего двора в залитый солнцем парк. Утренний туман уже растаял, но в воздухе всё еще пахло той особенной свежестью, какая бывает только в безветренные весенние дни. Мы повернули на север. Как колесо? – спросил я. Да вроде ехать можно. Купим другой, успокоил я его, если надумаешь кататься всерьез. Мне хотелось его воодушевить – в самом буквальном смысле: вдохнуть в него душу, заставить его кровь бежать быстрей. Я поднажал – дорожка была прямая, город быстро исчез за спиной, и там же, далеко позади, осталось морское побережье. Мы двигались вглубь материка, плавно набирая высоту. Я давно не садился на велосипед и быстро выдохся, но упорно продолжал крутить педали, чтобы не ударить в грязь лицом. Илай держался на полкорпуса сзади, то и дело уступая дорогу пешеходам. День был будний, и навстречу нам шли в основном мамы с колясками да редкие собачники. На развилке я свернул на гулкий дощатый мостик через ручей. Асфальтовая дорожка уступила место грунтовке, и мы принялись карабкаться в горку. Лицо у меня горело, сердце билось где-то в горле, а уж каково было мальчику с его ситибайком – об этом я мог лишь догадываться. Я обернулся – он ехал, привстав на педалях, размеренно и неспешно, тоже мне, улитка на склоне Фудзи. В конце горки я сбавил скорость, чтобы перевести дух, и он без труда меня догнал. Мы были километрах в семи от дома, вокруг – травянистые пустоши, окаймленные лесом. Солнце припекало всё сильнее, в прогнозе стояло плюс двадцать три, но это в тени, а поди найди тут тень: редкие деревца хитрят, поворачивают листики к свету ребром, чтобы не пересыхали. Когда мы уперлись в сетчатую ограду, я даже обрадовался поводу немного отдохнуть и подумать, куда нам двигаться дальше. Давай отъедем вон в ту рощицу, сказал я. Мы пересекли широкую поляну и прислонили велики к морщинистому серому стволу. Я был мокрый, как мышь: для велопоездки все же надо было одеться полегче. Напился воды из фляжки – ума хватило взять ее с собой. Илай отказался; стянул свою футболку и, подстелив ее, улегся на траву лицом вверх. Простудишься, предупредил я. Да я же сухой, смотри. Он и правда был сухой – я искоса глянул, усевшись рядом. Узкий, хлипкий, без единого волоска. Мне почудилось, будто он ищет что-то глазами; я запрокинул голову – над нами висела сквозистая игольчатая листва, и слабый ветерок раздувал ее, обнажая коричневые сосуды ветвей. Накатила приятная истома – от тепла, усталости и внезапного осознания того, что мы за городом и дом с его бытовухой не в семи километрах, а по меньшей мере в семистах. Шея затекла, и я лег на траву. Трава была – читатель ждет уж рифмы «забористая», но я хотел сказать, что она была высокая, с пушистыми метелками на концах, и это почему-то напомнило мне далекое-предалекое лето, так что придется-таки признать, что трава оказалась забористая, и меня забрало в мои воспоминания, как забирают в участок. Это очень точное сравнение, потому что выбраться наружу по собственной воле я не сумел.

Когда это было – неужели в ту единственную поездку с родителями? Мне казалось, я был постарше: очень уж отчетливо помнилась собственная рассудительность, работа мысли на фоне такой вот послеполуденной истомы. Я лежал в траве, голый по пояс – видимо, все же на коврике для пикников, да, это была семейная прогулка, не то в парке, не то на берегу реки. Лет мне было, по-видимому, девять или десять: самый излет моей невинности. И вот я лежал и думал, почему когда другие трогают под мышками и за бока – это щекотно, а когда сам – то нет. Я стал водить пальцами по коже: сперва там, где бывает щекотно, а потом везде. Не знаю, почему никого не оказалось рядом. Может, это и не была семейная вылазка; неважно. Важно то, что сейчас, лежа под деревом, я с невероятной остротой вспомнил себя-тогдашнего. Мне было лениво, любопытно, легко – всё одновременно, я слушал стрекот цикад и вдыхал запахи разогретой травы, и от моих прикосновений к себе эти запахи и звуки делались ярче, словно все мои чувства заострились. Я вдруг подумал – меня, нынешнего, вдруг осенило – что это было счастье. Я был счастлив в своем десятилетнем теле, со своими десятилетними мозгами. Я был в гармонии с самим собой.

Я расстегнул рубашку и провел пальцами по груди. Увы, тело было чужое – щетинистое тело, ощетинившееся щекоткой в ответ на моё обращение с ним; это не я придумал, это Дара мне сказала однажды: ты как дикобраз колючками внутрь, оттого и щекотка, защита от угрозы. Мне так нестерпимо захотелось обратно, в себя-прежнего. Я тронул свой бок; там волос не было, но пальцы мои, единожды обманувшись, уже знали, что я – не тот далекий мальчик. На обочине зрения мелькнул локоть Илая – он то ли потер глаз, то ли убрал челку со лба; и, прежде чем я успел что-то подумать, моя правая рука – левая оставалась на моем боку – поднялась с травы и тронула это недозрелое тело, тоже чужое и тоже близкое – парадоксальным образом, более близкое, чем моё собственное.

Спустя миг или два Илай положил обе свои кисти поверх моих. Мы были теперь как два маленьких балетных лебедя, опрокинутых навзничь. Я сделаю паузу, чтобы вы могли осмыслить этот замысловатый образ, а я в это время попытаюсь вспомнить, была ли пауза тогда, ведь не могло же так быть, что он с первой же секунды начал водить моей правой кистью так, будто я держал в ней смычок, широкими привольными штрихами лаская себя, то легко, то надавливая сильнее, когда моя ладонь касалась его сосков. Я стал ватным и перестал дышать – он делал это за нас двоих, а я лишь смотрел, не в силах оторвать глаз, как вздымается и опадает его живот, всё чаще и глубже. Он отпустил мою руку и скользнул вниз, к пуговице на джинсах. Я зажмурился и вдруг понял, что его левая рука уже давно сплелась с моей, проросла сквозь нее; мы касались моей кожи одновременно, и я не мог уже отличить, где он и где я, и мне не было щекотно. Все мое тело резонировало в такт его прерывистому дыханию, как резонирует корпус инструмента. У меня сдавило виски: я словно карабкался в гору вслед за ним, он тащил меня, не спрашивая, хочу ли я этого. Он почти достиг вершины и стиснул мои пальцы до хруста, и в этот миг меня охватило дикое возбуждение. Рыба восстала из могилы, как зомби. Поверьте, это сравнение я делаю не для красного словца. Это было действительно страшно: неожиданно, неотвратимо и больно. Илай, без сомнения, видел всё и повел мою руку в том же предсказуемом и желанном направлении, и тут у меня в сознании что-то щелкнуло, как в трескучем механическом будильнике. Я очнулся.

Похмелье было мучительным. Во-первых, я сообразил, что нас могли увидеть случайные прохожие, и от этой мысли меня бросило в холод. Я рывком сел и огляделся – никого; поднялся на ноги и отошел к велосипедам, пытаясь заглушить ноющую боль в паху. От резкого движения закружилась голова. Я выпил воды и постоял спиной к Илаю, пока он приводил себя в порядок. Думать ни о чем не хотелось. Хотелось домой и в душ. Я услышал возню и обернулся: он засовывал скомканную футболку под резинку, прицепленную к багажнику.

– Ты так и поедешь?

Он пожал плечами: мол, чё такого?

– Ты сгоришь.

Он смерил меня долгим взглядом и сказал негромко: с одного раза вреда не будет, Мосс.

4

Всю дорогу обратно я думал только об одном: что им двигало? Было ли это такое же мимолетное забытье, какое охватило меня, или он по натуре был лишен стыдливости и скрывал это только из уважения к нам? Моё собственное поведение почему-то не тревожило меня: никаких моральных терзаний – я отмечал это с изумлением, как бывает, когда сидишь в зубоврачебном кресле и слышишь треск выдираемого зуба, но боли не чувствуешь. Я пришел к выводу, что анестезирующий эффект тут имело осознание того, что Илай доверился мне. Ему было комфортно и безопасно рядом со мной, и он просто сделал то, что хотел. Так ведут себя животные. Соня любила говорить, что лошадь не думает о будущем и не пережевывает прошлое, а живет текущим моментом, и нам стоит поучиться у нее, вместо того чтобы париться по пустякам. На этом я и успокоился. Что было, то было. Конечно, о велопоездках я теперь не заикался: у выражения «давай прокатимся» появилась новая коннотация, и, понятное дело, я не хотел давать Илаю повод думать, будто не прочь повторить. Вместо этого я прибегнул к его собственной тактике и сделал вид, что ничего не произошло. В качестве альтернативы я предложил другое занятие: раз уж ты ездишь с Соней – пусть она поучит тебя водить машину, ты же небось не умеешь. Но Соня отказалась наотрез: свое корыто разбивай, я только кредит выплатила. Правда, поучи меня ты, Мосс, – Илай подхватил идею с неожиданным энтузиазмом и так же резко поник, стоило мне сказать, что я не смогу, у меня не хватит терпения. Дара с тобой позанимается, если хочешь. Я понимаю теперь, что был порядочным мудилой, но тогда мне казалось, что я действую из лучших побуждений, что я сам знаю, в чем моя педагогическая мощь.

Свой рабочий день, чьи временные границы были крайне расплывчаты, я всегда начинал с дыхательной гимнастики, за которой следовала череда упражнений для связок и дикции. Я знал, что Илай часто слушает меня и, должно быть, уже выучил наизусть все эти «абстракции» и «обструкции», «Невелик бицепс у эксгибициониста» и леденящие душу истории про то, как макака коалу в какао макала. Иногда я занимался в студии, но чаще всего у себя в спальне, где было больше воздуха. Как-то раз я нарочно прервался и вышел на балкон. Илай, разумеется, был там – на сей раз без сигареты: очевидно, такое прикрытие ему было уже ни к чему, да и сигареты надо экономить, не стрелять же у меня. К чести своей, курил он редко и зависимости, судя по всему, не имел. Я сказал весело: ага, подслушиваешь, и позвал его внутрь. Хочешь, будем вместе делать зарядку? Это несложно, если начинать потихоньку. Попробуешь? Он нахмурился и покачал головой. Ну представь, что это игра. Я набрал воздуху и выдал басом преувеличенно густую и шумную «убаубу». Теперь ты. Он посмотрел на меня, как на идиота. Да что же ты такой серьезный, Илай? Так нельзя, тебе же не сто лет. Ладно, давай серьезно. Когда я произношу «уба-уба», у меня включается всё, что ниже горла – трахея, легкие, далее везде. В тембре голоса усиливаются низкие частоты, и он становится глубже. Голимая физика, ты же учил физику в школе? А пользы от этого больше, чем от накаченных мышц. Кто умеет говорить, того будут слушать, и это очень пригодится в жизни. Кстати, заикание тоже можно вылечить.

– А тебя оно напрягает?

Я растерялся.

– Да нет же, не во мне дело. Тебе самому было бы легче.

– Легче что?

Значит, перспектива владеть умами слушателей его не привлекает. Я вздохнул. По-своему он был прав, ведь мы понимали его. А остальным миром он, по-видимому, интересовался мало.

– Ну хорошо, проехали. В конце концов, не всем быть ораторами. Есть еще язык тела и всё такое. Ты ведь занимался балетом, правда?

– Уже не занимаюсь.

Он произнес это таким тоном, будто ему было знакомо слово «плеоназм». Ясно же, что он больше не занимается балетом и что мой вопрос не выражал ничего, кроме бессильной попытки сгладить неловкость. С какой стати я решил, что он будет общаться со мной исключительно на моих условиях, делать то, что я считаю для него полезным?

Всё это я понимал, но мне всё равно было обидно, словно он отнял у меня поворот сюжета, который так трогательно смотрелся бы в книге. Читатель рыдал бы над сценами, где мальчик-потеряшка, вскормленный тремя мудрыми наставниками, преодолевает свой недуг и начитывает со мной главки из «Книги джунглей» по ролям. Увы, этому не суждено было сбыться.

Иногда – в ненастные дни, когда все дела переделаны, или в душные летние вечера, когда только и остается что сидеть под кондиционером на первом этаже – мы с Соней доставали из шкафа настольные игры. Позже мы стали играть втроем, но только с появлением Илая это развлечение обрело истинный смысл. Картонная доска теперь сводила нас вместе так же, как совместная трапеза. Только с появлением Илая игра стала ритуализироваться, и эти ритуалы свято соблюдались – как в детстве. Лежбище котиков накрывалось пледом, чтобы кубик не закатился в щель между двумя диванами. Мы рассаживались в одном и том же порядке, Илай сворачивался калачиком на боку, подперев голову рукой, и в процессе игры постепенно дрейфовал вдоль дивана, пока не упирался локтем в мое колено. Играли мы обычно в «Монополию» или, если хотелось просто отдохнуть, в «Змейки и лесенки». Сам я больше всего любил «Скрэббл». Это была единственная игра, которая давала мне почувствовать себя царем горы. Никто не знал больше слов, чем я. Зак, вероятно, знал больше, но с ним мы никогда не играли. А уж мой брат и вовсе делался на моем фоне лузером. Тони, с его рельефным татуированным телом, с его темными очками и мотороллером (я был сутулым страдающим подростком, а он был похож на итальянского гангстера, черноглазый красавчик, выбритый до синевы), Тони, с его образцовой семьей (трое детей, жена врач, дом на второй линии от моря), с его карьерой в автобизнесе – он превращался в жалкого червяка, когда садился со мной за игровую доску. Наверное, поэтому он не делал этого уже больше двадцати лет.

В этот раз я настоял на «Скрэббле»: пусть парень немного потренирует мозги. Я доверил ему подсчет очков, и он подошел к делу очень ответственно: расчертил листок и заполнил его своим аккуратным почерком, вписав имена играющих в алфавитном порядке. Вид его нечесаного затылка и торчащих под футболкой лопаток наполнил меня смесью нежности и тоски. Я остро представил, как буду скучать по нему, когда он уедет. Наверное, поэтому играл я невпопад, позволяя Соне, а затем и Даре взять над собой верх. Я дошел до того, что стал подсказывать Илаю, снова и снова перебиравшему свои фишки: а вот это что? – я потеребил я его за волосы. Не подходит, сказал он. Другое слово, Илай. Как это еще называется? «Ло...» Ну локон же. Точно, согласился он без обиды. Я забыл. Чей теперь ход? Дара шевелила губами, повторяя загадочное «стр» – и дальше две пустые клетки, а потом «а». Не знаю, качала она головой, только русские слова идут на ум. Струна. Страна. Страда. Это по-итальянски, заметил я. Страда – дорога. А по-русски что это? Сельхозработы какие-то, сказала Дара. Но корень многозначный, используется в слове «страдание». Эй, сказал Илай, заметив телефон в Сониной руке, не гуглить. Я не гуглю, отмахнулась та, я читаю про страдание. Она мухлюет, Мосс. Он ловко извернулся, подогнул руку, которой подпирал голову, и я ощутил его затылок у себя на колене и увидел широко распахнутые мне навстречу прозрачные глаза. От неожиданности я, кажется, дернул лицом – непроизвольный тик, я так испугался, что девушки догадаются, что между нами было, на меня повеяло ледяной сыростью подвала, и я что-то пробормотал и попытался отстраниться. Но тревоги мои были напрасны: Соня глядела в телефон, Дара в свои буквы, и только Илай всё понял, убрал голову и до конца игры больше со мной не разговаривал.

Я проснулся посреди ночи: что-то со стуком упало на пол. Под дверью ванной лежала тоненькая полоска света. Дара тоже зашевелилась, спросила: что там? Какое-то время было тихо, потом зашумела вода в раковине. Я посмотрел на часы – начало третьего. В ванной закрыли воду и будто бы шмыгнули носом – а, может, всхлипнули. Дара проворно поднялась и выглянула в коридор. Илай, позвала она вполголоса, у тебя всё в порядке? Он там, пояснила она. Его дверь открыта. Можно войти, Илай? Скрип, шаги, яркое пятно света в глубине спальни. Всё хорошо, услышал я. Вошел в ванную. Мальчик был замотан в полотенце, глаза красные, у Дары в руках – безопасная бритва с отколовшейся ручкой. Тише, детка, – она сделала мне успокаивающий жест, – пойдем, ляжешь. Они ушли. Я вернулся в кровать, но на сердце было тяжело. Почему бритва, зачем бритва, я же думал, что у него есть нож, но даже если бы и был – что такого произошло, мы ведь всё делаем правильно?

Свет в ванной погас, Дара легла рядом: всё в порядке, он скоро уснет. Почему он плакал? Я не знаю, он ничего мне не сказал. Спи, Морис.

Наутро я, как всегда, постучал в его дверь. Как всегда, намолол кофе, но заправлять кофеварку не стал. Соня и Дара уже спустились, а мальчика всё не было. Я поднялся и постучал громче: вставай, Архип, петух охрип. Подождал немного, вышел на балкон и заглянул в окно его комнаты. Он неподвижно сидел в кровати, и я решился приоткрыть дверь: можно, Илай? Он кивнул. Я уселся в изножье постели. Как ты, дружище? Веки у него припухли, уголки рта были опущены. У меня защемило в груди.

– Послушай, я не знаю, что произошло, но если я сделал тебе больно – прости меня. Да, многие вещи трудно выразить словами, и люди часто ошибаются и нечаянно обижают друг друга. Всё, что мы можем сделать, – поддерживать коммуникацию на любом уровне, который нам доступен. Не получается словами – вырази иначе. Нарисуй, станцуй, покажи пантомиму – что угодно, только не сиди молча в углу. Я прошу тебя, Илай. Мы не умеем читать мысли, понимаешь?

Глаза его по-прежнему были прикованы к сложенным на одеяле рукам. Я накрыл их своей – длинные кисти, тонкие запястья – птичьи лапки, такие же холодные, как у меня, мы оба астеники, травматики, высокочувствительные, воображаем себе Бог знает что. Он посмотрел на меня в упор, как вчера за игрой. Я улыбнулся ему.

– Вставай, я кофе сварю. Мы не завтракали, ждали тебя.

С этими словами я поднялся и ушел – наверное, чересчур поспешно, но так было надо, потому что если бы я задержался еще на полминуты, я бы не выдержал и обнял его.

5

Про святого Маврикия я знаю только то, что в традиционной иконографии он изображался негром. Я запомнил этот факт, потому что в детстве он меня смущал: сам-то я был хоть и черножопым, но все ж таки европеоидом, почему же меня назвали в честь этого Маврикия, который был мне даже не родня? Вот с Тони всё понятно: дедушку по маминой линии звали Антонио, а Франческу окрестили так просто потому, что родителям нравилось это имя. Но меня-то за что? А в итоге вышло так, что мои сиблинги, выйдя из детского возраста, перестали праздновать свои именины, а я делаю это до сих пор. Вы скажете: ну а что еще остается бедолаге, у которого день рождения раз в четыре года? Дело совсем не в этом, а в чем – я и сам не знаю. Может, я привык бессознательно подражать маме, которая любила свои именины, а день рождения не отмечала. А может, во мне говорит моя природная тяга к слову, к языку, а цифры не имеют для меня значения. Недаром итальянское «именины» звучит почти так же, как название науки, изучающей имена собственные: ономастико.

В детстве мама всегда устраивала для меня большой праздник двадцать второго сентября. Она делала мармелад из айвы и пекла картеллате – я чувствовал себя королем, их ведь обычно готовили на Рождество, эти печенья из слоеного теста, похожие на розочки, такие красивые, что было жалко есть. Я всегда был для мамы самым-самым, я и сейчас это ощущаю, и мне становится грустно оттого, что она – там, а я тут, она так решила: нашла себе итальянца, который выращивал кофе на своей маленькой плантации в Квинсленде, и уехала к нему греть косточки, ужас как надоел капризный климат австралийского юга. Она умела плевать на условности, выбирая то, к чему лежало сердце. Дети взрослые, сами приедут, если захотят. Дети не согреют тебе постель, у них свои заботы. А ей было важно иметь рядом мужчину. Это я сейчас понимаю, а раньше обижался. Она уехала, когда мне было двадцать пять. Навещала нас, конечно, пока здоровье было получше. Она всегда звонила на мои именины, и я каждый раз испытывал неловкость: да, мама, нет, мама, у меня всё хорошо, я встречаюсь с девушкой, и мы, может быть, как-нибудь поженимся. Мама вздыхала. Она всегда чувствовала, когда я вру.

Соня знала, что я отмечаю что-то в сентябре – ей было проще думать, что это день рождения, и она поздравляла меня и дарила всякие приятные мелочи. Даре я упомянул двадцать второе вскользь, рассказывая про наши семейные традиции. Своих собственных традиций празднования именин я так и не завел. Пару раз я срывался и летал к маме, но чаще всего просто ходил в ресторан с теми, кто подворачивался под руку (это обычно была Кикка с дочкой). В этом году именины выпали на самую середину недели, когда у Сони длинная смена, после которой она валится без задних ног. Я был не в духе и сразу после завтрака ушел на прогулку, чтобы прочистить мозги. Гулял я около двух часов: вдыхал душистый воздух, думал о маме и о том, что жизни моей, видимо, суждено остаться такой же нескладной, как и я сам. По крайней мере, мне везло с друзьями – а это, согласитесь, тоже немало. Я был здоров, у меня была крыша над головой, любимая работа, музыка и умение радоваться мелочам. Да, меня почему-то назвали Мавром, но Равелю, Эшеру и Метерлинку это не помешало, так что нечего пенять на имя.

Когда я вернулся, Соня сидела на веранде, потягивая что-то через соломинку.

– Как прогулка? – спросила она. – Будешь апельсиновый сок? Свежий.

– А почему шторы закрыты?

Соня сделала неопределенный жест – закрыла и закрыла, мало ли. Расскажи лучше, где ты был. Мне показалась странной настойчивость, с которой она пыталась удержать меня на веранде, но я притворился, что ничего не замечаю. Мы поболтали минут пять, и тут дверь открылась и Дара сказала: ой, ты уже пришел. Она так волновалась, что забыла снять фартук, и рассмеялась, заметив это. Ладно, чего уж теперь, заходи, Морис.

Я ощутил знакомый запах прежде, чем увидел на столе блюдо с горой золотистых шариков – целый Монблан, сколько же они его готовили, и откуда они узнали – Дара, это же струффоли, мне мама такое делала в детстве! Ну вот, огорчилась она, ничем тебя не удивишь. Это чак-чак, у нас татары его едят, ну и все, кому не лень, потому что вкусно. А угадай, кто выбирал мед – кто у нас главный по меду? Илай вспыхнул от удовольствия, и я живо представил, как они, проводив меня, бросились на кухню, как суетились поначалу, пока кто-то (кто это мог быть?) не раздал указания, и они замешивали тесто, катали из него длинные колбаски – тебе давали их резать, Илай – эти колбаски, серпентелли? Они их так не называли, ответил он, но выглядел очень гордым оттого, что без него они нипочем не успели бы всё закончить в срок. Мы это едим с чаем, сказала Дара извиняющимся тоном; я знаю, ты чай не пьешь... Буду, буду, я на всё согласен. А ты, Соня, не опоздаешь на работу? Я сменами поменялась, в выходной отработаю. Гулять так гулять.

Я встретился с Дарой глазами – и понял то, что знал с самого начала нашего знакомства и чему, увы, придавал так мало значения, будучи избалован вниманием – избалован незаслуженно, ведь и голос мой, и моя внешность – всё это досталось мне даром. Дара любила меня, не требуя ничего взамен. Так ее любил когда-то Дарси. Мне достаточно было просто быть в ее жизни. Но я не мог так. Я не хотел просто быть.

Илай выручил меня, сам того не зная. Мосс, я не понял кое-что в рассказе, ну в том последнем, который ты мне записал. Они там говорят про терменвокс, я почитал, но ничего не понял. Это музыкальный инструмент, где играют на невидимых струнах – просто водят руками по воздуху. Да, но что они делали в рассказе? Как они играли на этой женщине? А, ты не понял метафору. Ну ты ведь знаешь, что женщины любят ушами? Илай посмотрел на меня недоуменно – невинное дитя, ну ты хоть в курсе, что такое секс по телефону? «Я покажу тебе, – он склонился над ней так, что прядь ее волос над ухом затрепетала от его дыхания, и секундой спустя всё ее тело свело сладкой судорогой», – боже правый, неужто Зак в самом деле написал это? Но ты навел меня на мысль, Илай – ведь это именно то, что я умею делать лучше всех. Колебания воздуха – это же моя стихия.

Конечно, я знал, что играть на терменвоксе легко только с виду. Чтобы свести женщину с ума одними словами, надо очень хорошо ее изучить. Я начал с простого: вечером в постели завел с ней разговор об эротических фантазиях. Мы очень быстро обнаружили, что нам нравится болтать на эту тему. Нам было любопытно и весело, и в итоге я забыл, с какой целью всё это затеял – мы просто нашли друг друга, два человека, которым хотелось разделить с кем-то свои неудобные тайны и узнать тайны другого. Признаюсь, Дара сумела меня удивить – я-то не отличался чрезмерным воображением в этой области. Самой отчаянной из моих свежих фантазий было – вы уже, наверное, догадываетесь – вуайеристское желание увидеть Дару с Илаем. Безобидное само по себе, оно, тем не менее, заставило меня внутренне покраснеть, когда я в нем признался. А Дара будто бы совсем не удивилась – только сказала: не знаю, захочет ли он сам – словно заранее согласилась на это с такой же простотой, с какой вели себя герои рассказа.

Я не сомневался, что Илай слышит отзвуки наших разговоров, и был готов, что он как-нибудь себя проявит. Так подросток стучит в стену чересчур любвеобильных родителей: предки, имейте совесть, я спать хочу, – а сам мучается смесью презрения и желания быть рядом с ними, быть одним из них. Минуло несколько вечеров, и мы услышали, как на балконе стукнула дверь. Курить пошел, паршивец, сказал я и поднялся. Ты что там стоишь? Дара тут же вмешалась: заходите-ка оба, холодно. Окинула взглядом мальчика, завернутого в плед: еще и босиком, ты вообще с ума сошел, ну-ка залезай. Он скинул плед на пол и нырнул под одеяло рядом с ней – чопорный Морис в наглухо застегнутой зимней пижаме не успел разглядеть, было ли на нем надето хоть что-нибудь. Ноги, как у лягушки, сокрушенно сказала Дара. Что ты там делал? Мне сон приснился, ответил он понуро. Страшный? Да нет. А что, Илай? Я лежал с другой стороны от Дары, сдвинувшись на краешек, чтобы дать мальчику место. Он молчал. Дара мягко сказала, ну не хочешь, так не надо, и погладила его по голове таким нежным материнским движением, что я подумал: она была бы замечательной матерью, и снова почувствовал себя эгоистом и слабаком, и в тот же миг Илай заговорил: мне снилась девочка, которую я знал, когда был маленьким.

Здесь, в нашей постели, он и начал рассказывать. Мы долго собирали его историю по кусочкам, как мозаику – по разрозненным кусочками, которые я сложу для вас в единое целое, потому что не хочу морочить вам голову модным нынче нелинейным повествованием. Я постараюсь быть хорошим ретранслятором и не домысливать за него слишком много, хотя мне придется иногда заполнять пустоты. Я поведаю вам его историю с самого начала, хотя он начал совсем не с этого. Он сказал: я встретил ту девочку, она была балериной.

6

Его детство прошло в декорациях гранжевого романа[4], хотя сам он не знал ни этого термина, ни девяностых годов. Дом, в котором он жил до семи лет, будто бы сошел со страниц автобиографии Джона Бирмингема: коммунальный улей, где селились вскладчину те, кто не мог или не хотел пускать корни – нищие студенты, туристы-дикари, игроманы, богема и прочие задроты. Мало кто задерживался тут надолго; соседи сменяли друг друга быстрее, чем мальчик успевал запомнить их имена, и ему казалось, что все они вращаются вокруг, а сам он остается неподвижен, он ведь не помнил, что было до того, как они переехали в этот дом. Иногда с ними жил еще дед. Без него они пропали бы. Мать бы точно съехала с катушек, она ведь была артистическая натура и потому ей непременно надо было жить в большом городе, и она всякий раз отказывалась от предложений деда переехать к нему. Дед жил далеко – четыре часа на поезде, и рядом одно только море и никакой культуры. А мать была художницей.

У нее, наверное, была своя жизнь – у девчонки, родившей по залету неизвестно от кого. Она, вероятно, была хорошенькой, с таким же, как у сына, спокойным ясным взглядом и вызывающе красивыми губами. Во всяком случае, мужчин вокруг нее всегда было много. С ними она оживлялась, а когда они уходили, становилась похожей на краски в тюбиках. Илай как-то добрался до этих красок и попытался с ними играть. Из одного тюбика выполз червячок, а остальные были высохшими и скучными. Мать не стала его ругать, когда увидела. Она никогда его не шлепала и не кричала, что он загубил ей жизнь. Но это было и так понятно.

Она выросла в маленьком поселке – население девятьсот тридцать, десять минут на машине до регионального центра, двадцать – до побережья с бесконечным пляжем и озерами, отделенными от моря тоненьким перешейком. Летом туристы валили толпами. На длинные пасхальные выходные народ тоже стекался охотно, а в тот год Пасха была ранней и теплой. Где-то на этом пляже ученица выпускного класса и познакомилась с компанией загорелых веселых ребят. Они, наверное, катали ее на катере и приглашали к себе в кемпинг на барбекю. Потом они уехали, а в школе началась вторая четверть.

Ребенка решили оставить. Дед, конечно, очень помогал, пока мать еще жила с ним. У них был большой дом и пол-акра земли. Илай проводил там все свои каникулы, пока дед был жив. Дайте телефон, попросил он, я покажу. Он набрал в поиске адрес и открыл страницу с объявлением о продаже дома. Продали его два года назад – по нашим столичным меркам, за бесценок. Один этаж, длинная веранда вдоль всего фасада. Внутри – дровяная печка, массивная мебель из цельного дерева и просторное патио с натяжными потолками из ткани, сквозь которую лился солнечный свет. Я здесь спал, когда тепло, – Илай тыкнул пальцем в сиреневую кушетку, над которой на дощатой стене висели картинки в рамах. А зимой спал тут. Он сильно заикался, комментируя эти фотографии. Вот здесь дед полол сорняки – перед домом был большой ухоженный сад с прудом и мостиком, каменными статуями и поилкой для птиц. А позади дома лежал нетронутый кусок буша со старыми эвкалиптами – их собственными. Ты по ним лазил? Он кивнул. Голос уже не слушался его.

Когда мать поступила в столичный колледж на дизайнера, Илаю был годик. Ребенку была нужна мать, матери была нужна учеба, и дедов дом в это уравнение никак не вписывался. Сам дед приезжал, когда был в отпуске. Он всю жизнь работал аптекарем. Илаю нравилась его профессия – не потому, что его очаровывала вся эта алхимия, сиропы от кашля, белые халаты; это было не главное, а вот то, что дед имел право заверять документы, производило на мальчика огромное впечатление. Дед был очень важным, его размашистая подпись на бумаге значила больше, чем теоретическая возможность подсунуть кому-нибудь яд вместо лекарства. Такого дед бы точно не сделал.

Днем, пока мать училась, Илай был в садике. Вечером в выходные она часто уходила тусить с друзьями или приглашала их домой. Какой из этих двух вариантов был хуже, он определить затруднялся. Гости, во-первых, шумели; во-вторых, начинали двигать мебель и переставлять вещи с места на место, а это вызывало у мальчика сильный дискомфорт. Он быстро усвоил, что если вещи двигают – значит, будет шум и дым коромыслом, и мать будет пьяная, и голос у нее станет другим. Он ненавидел этот другой голос и безошибочно распознавал тягучие интонации и хрипотцу – неважно, вживую или по телефону, это всегда означало одно и то же: мать снова наклюкалась.

Если она уходила, с Илаем сидел кто-нибудь из соседей. Дед помогал с деньгами, но их всё равно не хватало, и нормальную няню мать себе позволить не могла. А соседи зачастую радовались и бухлу. Одного такого соседа Илай боялся особенно: вместо правой руки у него была культя, а лицо сильно обожжено. Сам он, впрочем, был мирным и мальчика никогда не обижал, да и другие обитатели дома были к нему добры. Но тогда, лет до пяти, он еще хотел, чтобы рядом была мама, а не кто попало. А мама вместо этого залетела снова.

Как ни странно, к дочке она сумела привязаться и любила ее даже тогда, когда у девочки обнаружились врожденные пороки развития. Мать будто бы образумилась, увлеклась естественным родительством и стала везде таскать с собой дочку в слинге – в том числе на тусовки. Илай выбивался из этой благостной семейной картины: он капризничал по любому поводу, не умел играть сам – так казалось матери, потому что он без конца за нее цеплялся, и фраза «Да займись ты хоть чем-нибудь!» до сих пор звучала у него в ушах. Вскоре он перестал цепляться, а когда мать пыталась обнять его, отталкивал ее и уходил. Она сама ему об этом рассказывала: вспомни, как ты меня ненавидел.

В колледже мать больше не училась – как она сама считала, временно – но сидеть дома ей было невыносимо, и вечерами она нередко уходила, забрав с собой дочку. Та мирно спала и вообще не причиняла таких хлопот, как Илай в ее возрасте, о чем ему было сказано неоднократно. А в доме как раз появился новый жилец, который сам предложил матери оставлять мальчика с ним. Не бойтесь, сказал он, я полицейский и в обиду его не дам. У меня и разрешение есть на работу с детьми – показать? Мать ответила, что не надо, и даже, как помнилось Илаю, послала ему воздушный поцелуй. А тот сделал вид, что поймал поцелуй своей щекой. Он был веселый малый. Звали его Джесси.

Илай был не склонен вот так сходу очаровываться людьми: незнакомцев он побаивался и наблюдал за ними из безопасного укрытия. Но Джесси его очаровал. Он показал мальчику свою фуражку и подарил полицейскую машинку с сиреной. Он сажал его на колени и читал книжки – Илай обожал, когда ему читают по ролям, но мать это делала плохо, он придирался, она обижалась, и книжка летела в угол. Он устраивал шутливую возню и позволял мальчику себя побороть, а потом смеялся и целовал его. Мать никогда его не целовала – во всяком случае, он этого не помнил. Илай плакал, когда надо было расставаться с Джесси, но тот говорил, что они обязательно увидятся еще, ведь у мамы тоже должны быть свои маленькие праздники, верно? Не беспокойтесь, мэм, всё будет по высшему разряду. Я его искупаю и уложу. Развлекайтесь.

В этом месте я ощутил, будто чья-то костлявая рука коснулась моего горла. Я не хотел слушать дальше, но Илай спокойно продолжал и рассказал, не скрывая подробностей, как Джесси начал трогать его, мягко и постепенно, это была игра, которая нравилась обоим – он видел это по лицу Джесси, и самому ему было приятно. Он знал, что это их секрет, но однажды, когда пришлось провести в разлуке много дней – неделю или около того – он попросил мать во время купания сделать так же, как делал Джесси, и у матери вытянулось лицо, и Илай понял, что случилось непоправимое. Он пытался отмалчиваться, и чем упорней он молчал, тем сильней мать трясла его, требуя подтверждения своей догадки. Наконец он сознался – и впервые пережил невыносимое чувство вины из-за того, что своими словами нанес вред другому человеку. Тому, кто был к нему так ласков.

– Ты понимаешь, что тебе повезло? – спросил я. – Что всё могло закончиться очень плохо?

– Не знаю, – ответил он задумчиво. – Я только жалею, что он никогда мне не снится. Другие да, а он ни разу. Я даже не помню его лица.

7

Одного я не мог понять: почему у моей сестры получилось иначе? Да, она была постарше, чем мать Илая, когда привезла домой подарочек из Индии, но неужто у двадцатилетней хиппушки больше мозгов, чем у старшеклассницы? А сейчас смуглянка Лила изучает в университете право, и это самая умная девушка из всех, кого я знаю. Кикка любит ее до безумия, и всегда любила, хотя вырастила одна и от родителей ничего не требовала. Почему мать Илая не любила его?

Она, наверное, по-своему за него переживала – во всяком случае, жилье они вскоре сменили. Тут кстати будет вспомнить о том, что Илай, как и я сам, с детства был высокочувствительным, хотя у него это выражалось в других особенностях восприятия – в частности, в том, что его дестабилизировали малейшие изменения обстановки. А теперь представьте, что с ним было, когда они переехали.

До десятилетнего возраста он переезжал дважды, если не считать марш-броска из провинции в столицу. Сперва им дали квартиру в муниципальной высотке: те же яйца, только в профиль – жилье, конечно, бесплатное и не надо ни с кем делить санузел и кухню, но контингент в таких домах даже похлеще, чем в веселых общагах, где во дворе ставят палатки те, кому не досталось спальни, и поют песни под гитару. Многоэтажки для малоимущих – это хардкор уже по определению. Там торгуют наркотиками, дерутся, бьют припаркованные во дворе машины – просто так, от скуки, ведь если можно не работать, то зачем? Хороших людей там тоже хватает, и многие, сплоченные общей бедой, стараются помогать друг другу. И все же, слушая Илая, я не мог отделаться от ощущения, что погружаюсь вместе с ним на дно, как водолаз.

Название района, где он прожил почти два года, было мне хорошо знакомо. В середине прошлого века это были городские задворки с обветшалыми домами викторианской эпохи и бесконечным рядом лавчонок вдоль центральной улицы. После войны там стали селиться европейские иммигранты, в основном из Средиземноморья. К моменту прибытия моей мамы с семьей район уже преобразился, кофейни и итальянские ресторанчики были чуть ли не на каждом углу, хотя на мамины ланчбоксы в школе всё еще смотрели косо: детям было положено есть на обед сэндвичи, а не выпендриваться своими фритатами, свежей зеленью и ломтиками салями. Времена изменились, теперь уже никого не удивишь итальянской кухней, а район из-за близости к центру стал модным и дорогим. Я не раз бывал там в сентиментальной надежде ощутить атмосферу маминых первых лет в Австралии. Всё, что я знал о тяготах и лишениях, ограничивалось ее рассказами, а худшим, что я из них запомнил, были насмешки одноклассников да страшилки о детях, которые тонули в местном плавательном бассейне из-за того, что не умели читать по-английски. В память об этих детях – и в назидание будущим купальщикам – на стене бассейна вывели огромную надпись «Глубокая вода» – как думалось администрации, по-итальянски, хотя слово acqua было написано с ошибкой. Я сидел в этом бассейне, ностальгируя по маминой юности, я гулял до темноты мимо ярко освещенных ресторанных двориков и не замечал, что высоко в небе мне недобро подмигивают узкие окошки муниципальных домов.

В свои неполные девять лет Илай успел повидать такое дно, какое мне и не снилось.

Почему-то ярче всего ему запомнились не истошные крики соседа сверху – то ли душевнобольного, то ли наркомана в жестокой ломке, – не пожар на первом этаже и не загаженные лестницы, где в плохую погоду собирались компании подвыпившей молодежи. Больше всего он боялся, когда стучали в их квартиру. Это обычно случалось вечерами, когда мамы не было дома – она работала на кассе в тошниловке и часто задерживалась допоздна. Стучали торчки, ошибаясь дверью, стучали какие-то мутные личности, требуя дать мобильник – «У меня разрядился, а тут человеку плохо, откройте». Мама строго-настрого запретила открывать, даже если будут просить щепотку соли женским голосом. Илай прятался в угол и зажимал уши, но иногда стук был таким сильным, что казалось, дверь вот-вот выломают. Тогда он пересаживался поближе к сестренке. «Ты хотел ее защитить?» Он опустил глаза. Он надеялся, что его не тронут, если в руках у него будет маленький ребенок.

Полиция приезжала часто. Илай смотрел в окно и мечтал, что однажды к ним на вызов пришлют Джесси, и они узнают друг друга, и Джесси заберет его с собой. Первое время, когда их только разлучили, еще на старой квартире, ему нестерпимо хотелось хоть на миг ощутить прикосновение чужой нежной руки к своим потаенным местам. Он успел изучить их вдоль и поперек задолго до появления Джесси и хорошо знал чувство кратковременного успокаивающего тепла, которое давали ему нехитрые манипуляции с собственным телом. Но по-настоящему подружиться с этим телом он смог лишь тогда, когда познакомился с Джесси; и потом, когда Илай остался один, эти воспоминания помогали ему добиться небывало сильного и острого удовольствия. Как наркоман вкалывает себе дозу, чтобы пережить новый день, так и он закидывался немудрящим гормоном радости всякий раз, когда надо было войти в клетку со львами. А это приходилось делать ежедневно.

Как ни странно, эта школа (уже вторая на его счету, в первый класс он пошел в прежнем своем районе) была относительно терпимой. Дразнили его всегда: он заикался всю жизнь, сколько помнил себя, но взрослые его этим не стыдили, и он, видя на их лицах свое отражение, привык считать, что с ним всё в порядке. Дети были просто идиоты, и это было бы еще полбеды, если бы среди них не попадались идиоты агрессивные, которых не устраивало, что жертва остается равнодушной к их насмешкам. С ними Илай обращаться не умел и только закрывался руками, когда его били. Как маленький зверек, вечно живущий в страхе быть съеденным, он быстро научился считывать сигналы опасности. Любая новая среда вызывала у мальчика паралич ужаса, поскольку надо было каждый раз начинать сначала: привыкать к новым лицам, угадывать, откуда ждать угрозы. С первой школой ему не повезло, во второй вполне можно было учиться, если вести себя с умом. А потом они опять переехали.

На сей раз государство от щедрот своих выделило им не квартиру, а целый дом. Надо отдать матери должное: бюрократические пороги она обивала с тем же упорством, с каким психбольной бьется головой о стену. Скупая на эмоции, мать Илая обладала железной волей. Наверное, если бы мальчику угрожала реальная, в ее понимании, опасность, она бы сумела его защитить. Но Илай продолжал капризничать до истерик и в их новом доме. Казалось бы, чего еще желать – две спальни, комната для стирки с казенной машинкой, задний дворик, где дети могут играть. Район, конечно, так себе, до центра теперь гораздо дальше, но железная дорога – вот она, прямо за забором, и школа в двух шагах, за электроподстанцией. Что ты рыдаешь? Школа плохая? А где я тебе хорошую найду – где, Илай?

Школа была действительно плохая. Я пробежался только по первым отзывам, которые выдал мне поисковик, и, судя по всему, за шесть лет в ней ничего не изменилось: жалобы на равнодушие учителей, которые не желают ничего делать с травлей в школе, на нехватку финансирования – даже обычных кондиционеров в здании толком не было, и на все перемены детей выгоняли на улицу, в жару и дождь. Илай готов был терпеть хоть дождь, хоть вёдро, только бы не было хулиганов.

Там, в этой школе, он впервые начал себя резать. Это, наверное, спасло его тогда: вид его окровавленных рук испугал не только учителей, но и самих хулиганов – они поняли, что Илай псих, а с психами связываться себе дороже, еще пырнет тебя этой розочкой, докажи потом, что его не трогал. К тому же всегда найдется кто-нибудь посмешнее – да хоть этот новенький, глухарь. Илай тоже приметил одноклассника, который перешел к ним во втором полугодии. Он носил такой же кохлеарный имплантат, какой был у деда, хотя тот оглох недавно, а бедняга мальчонка с рождения ничего не слышал. Илай проникся к нему симпатией, и у них даже завязалось подобие дружбы – он сам так выразился, будучи не менее осторожным в выборе слов, чем в своих поступках. Они оказались слишком разными: новый товарищ уже на следующий год пошел в рост и, опьяненный тестостероном, начал давать сдачи обидчикам. А Илай всегда был миролюбивым и держался подальше от тех, кто вел себя агрессивно. Меня бы он тоже избегал, даже если бы я взялся его защищать – во всяком случае, в том нежном возрасте, о котором я веду речь.

Он перешел в следующий класс, и жизнь стала понемногу налаживаться, когда мать познакомилась с каким-то упырем-дальнобойщиком. Тот красиво ухаживал, денег не жалел и сразу согласился взять ее вместе с довесками, чтобы зажить вчетвером у него на восточном побережье, где тепло и пальмы. Мать тут же расцвела и сообщила Илаю, что терпеть ему осталось недолго и после второй четверти они переезжают. Ты рад? Я не поеду, сказал он. Что значит, не поеду? Ты со мной так не шути. Илай объяснил, как мог, что еще одного переезда он не вынесет, но мать только усмехнулась. Что ты знаешь о страданиях, нытик? Мне и то было хуже в твоем возрасте. Она встала и вышла из комнаты, показывая, что разговор закончен. Когда она вернулась, Илай стоял со спущенными штанами. В одном кулачке он сжимал свой детский член, в другом нож. Я отрежу его, сказал он тихо. Ты чокнулся, взвизгнула мать, брось немедленно, и в ответ он выкрикнул во всю силу своих легких: отрежу на хуй, только подойди! Я никуда не еду, поняла? Уматывай, если хочешь, я не пропаду.

«Ты сам это помнишь? – спросил я. – Или мать рассказывала?». Илай ответил: и то, и то. Она рассказывала не раз, но и сам он смутно помнил, хотя не мог поверить, что когда-то был способен так отчаянно протестовать. В дальнейшем он только сильнее смирялся, и что бы с ним ни происходило, он лишь закрывал голову и ждал конца.

Но тогда он добился своего. Мать с сестренкой уехали. Он остался.

8

Мы с Дарой не считали, сколько ночей провели, слушая Илая. Не тысячу – это уж наверняка, хотя именно Шехерезаду я невольно вспоминал и прятал в усах улыбку: маленький хитрец был совершенно не заинтересован в том, чтобы выложить нам свою историю побыстрее, ведь тогда он лишился бы права приходить в нашу спальню и усаживаться между нами, подложив под спину подушку, наслаждаться нашим вниманием и красть под одеялом случайные прикосновения. А может, в этом и не было никакого умысла – он просто всё делал не спеша: ел, говорил, занимался любовью. Мне не пришлось долго ждать, чтобы увидеть это. Можно ли обнажить душу, не вызвав в чутком слушателе желания ободрить, приласкать, коснуться губами щеки? Я наблюдал, как в замедленном кино, поворот его головы навстречу Дариному лицу, ловкую смену позы – он словно перетекал или складывался, как листок бумаги, белый и тонкий. Я видел, как он целует ее, сжимая пальцами спинку кровати, и по легким сокращениям шеи угадывал движения его языка. Я не чувствовал возбуждения – ни в этот момент, ни в последующие; поначалу меня еще терзала неловкость, я силился отодвинуться на самый краешек постели и думал, как бы мне потише встать и выйти на балкон. Но потом я понял, что они не замечают меня. Дара, возможно, думала обо мне, но она уже дала согласие, совесть её была чиста. Да и можно ли было оторваться от созерцания его лица над собой – ах, как она была права, когда говорила о том, что он другой, что он улыбался – я наконец-то сам увидел эту улыбку на его приоткрытых губах. Дарино лицо повторяло его выражение с такой точностью, будто он лежал на берегу пруда и смотрелся в темную воду. Он, конечно, меня не замечал – он весь был в ней, мягко скользя вдоль ее тела тем же длинным утюжащим движением, которое было мне уже знакомо. В его упоении близостью было больше, чем телесная чуткость, подобная Сониной – в нем была душевная красота, о которой я догадывался и которая так ясно предстала мне в ту ночь.

А вслед за этим открытием пришло горькое осознание того, что Илай никогда не улыбнется мне так. Я отвернулся от них. Я был лишним.

День или два спустя я застал их в гостиной: Дара расчесывала Илаю вечно спутанные волосы, а он стоял смирно, как лошадь, с румянцем на щеках и опущенными ресницами. Он и раньше вел себя с Дарой иначе, чем с Соней, и не обижался на ее замечания. Даже когда она принялась рассказывать ему про Тима Талера, он слушал с любопытством – ты читал эту книжку, Морис? Там мальчик заключил договор с чёртом, продал ему свой смех в обмен на удачу в тотализаторе. Если мальчики не смеются, в дело наверняка вмешался черт. Илай ничего на это не сказал, хотя и не скрывал, что судьба нередко ему благоволила.

Угроза членовредительства не на шутку перепугала его мать, обычно равнодушную к дешевым манипуляциям вроде слез и истерик. Илая показали психологу, и тот посоветовал не травмировать ребенка. Мать и сама знала, чем могут обернуться травмы с его-то наследственностью, но упускать шансы на лучшую жизнь ей тоже не хотелось. Тут она и вспомнила про дядю – который был, на самом деле, не дядей Илаю, а седьмой водой на киселе: братьев и сестер у матери не было. Жил он бобылем, работал строителем и разводил бойцовых собак. Дара объяснила нам обоим – этакой сноской под рассказом Илая – что заводчики бывают двух типов. Одни занимаются собаками всерьез: изучают генетику, тратят бешеные бабки на уход за щенками и главной целью своего дорогостоящего хобби считают улучшение собачьей породы. Другие заинтересованы исключительно в том, чтобы заработать на продаже модных дизайнерских пёсиков или злобных охранников. Затраты при этом сокращаются настолько, насколько позволяет совесть и жилищные условия. Мать Илая, само собой, в такие тонкости не вникала, но заставила дядю поклясться, что собаки не тронут ее ребенка. Да они людей и не кусают, хмыкнул тот, не для того выведены. Тем более он большой, сам лезть не будет – верно, Илай?

До школы теперь было пять километров, зато всё время по велодорожке. Дядин задний двор выходил прямо на нее, а с другой стороны от дорожки тянулся шумозащитный экран автострады. От холодного ветра с юга он тоже спасал, а западный ветер был попутным, когда Илай ехал в школу. Он будто скользил каждый день внутри теплого желобка – туда и потом обратно, и можно было отпустить руль и закрыть глаза, слушая гул за стеной, ровный, как ток его собственной крови.

Собак – их было две, кобель и сука, обе приземистые, с тупыми свиными рылами – Илай поначалу побаивался: завидев его, они начинали истошно лаять. Дядя сказал, что кидаться они не будут, попугают и отстанут, а потом и вовсе привыкнут. На-ка вот колбасу, брось им – так они тебя быстрее полюбят, только в морду не суй, а то тяпнут ненароком. Илай послушно кинул кусок и этим ограничился: животные мало его интересовали, тем более такие грубые и шумные, как собаки. К счастью, в дом их не пускали, даже в плохую погоду: у них были будки и место побегать – двор у дяди был большой. Дара неодобрительно поджала губы. Потом она сказала, что заводчики бойцовых собак – люди особенные, они ведь не плюшевые игрушки продают, за рабочие качества товара им нередко приходится отвечать, в прямом смысле, лицом. Вот и стараются, бедняги, держать животных в форме. Любимое развлечение – притравка молодняка на краденых собак: дешево и сердито. Илай сказал, что такого у дяди не видел. Он вообще толком не видел его щенков, зато хорошо уяснил, откуда они берутся.

Дядя сам его позвал, когда собрался выпускать суку из клетки. Приходится ее запирать, сказал он, в начале течки, потому что она всё равно не даст, а покусать кобеля может, ну или он ее. Визг от них стоял целую неделю – хоть во двор не выходи. Илай смутился: он был в том пограничном возрасте, когда про секс уже подозревают, но относятся к нему со смесью отвращения и любопытства. Второе перевесило, и он подошел поближе. Увы, я не смогу нарисовать вам эту красочную сцену – мне как-то не довелось в жизни наблюдать собачьих свадеб; к тому же его глазами я всё равно этого не увижу, а сам он с трудом мог описать свою реакцию. Мне просто стало интересно, объяснил он; не сразу, потом. Хотелось глянуть еще раз. Он поискал видео в интернете и на какое-то время успокоился. Но чёрт его дернул (не тот ли самый чёрт, который забирает у мальчиков смех?) выйти через пару дней во двор, набив карманы хлебом: колбаса кончилась, а с пустыми руками лезть к собакам он боялся.

Сука была голодная и хлеб съела с аппетитом, а взамен позволила ему посмотреть на свою набухшую и пульсирующую петлю. Зрелище было мерзкое и в то же время притягательное. Илай окликнул кобеля, дремавшего в тени, и кинул кусок ему. Тот нехотя подошел, но жрать не стал. Этим куском Илай подманил суку и попытался развернуть ее к кобелю задом. Собаки были не в настроении – не то от жары, не то по другой роковой причине – но мальчик не унимался до тех пор, пока сука молча не впилась зубами ему в запястье. Он заорал и инстинктивно пнул ее куда-то в крестец. Собака разжала пасть, а вслед за этим на террасе затопали шаги, и дядя, пыхтя, заехал ему кулаком в ухо, а затем, уже лежащего, ударил носком строительного ботинка.

«Вот сюда», – Илай откинул одеяло и показал нежный изгиб тела, тронув пальцами ложбинку, спускающуюся от тазовой косточки в пах. Он выглядел виноватым – он знал, что сам был виноват, но я ощутил в тот момент, что готов своими руками задушить любого, кто бьет лежащего ребенка в живот – что бы этот ребенок ни сделал секундой ранее. Дара чувствовала то же самое и про собаку не обмолвилась и словом. Вздохнула, поцеловала Илая в щеку и позволила ему утешиться тихой близостью, а затем улечься рядом, уткнувшись носом ей в плечо. «Можно мне остаться, Мосс?» Я напялил на себя педагогическую личину и уже открыл рот, и тут сообразил, что он произнес эту фразу чисто, ни разу не споткнувшись. «Тут нет места на троих, – промямлил я бессильно, меня всё еще мучило осознание моей ненужности в этой постели. – Ты можешь остаться, но тогда я уйду». Он ничего больше не сказал, подобрал с пола свой плед и растворился в темноте.

9

Когда дядя его ударил, Илай понял, что это конец: взрослые никогда его раньше не били. Он дождался, пока тяжелые ботинки протопают по террасе в дом, и тихо выскользнул со двора. Пошел по дорожке вдоль магистрали, на перекрестке свернул и вскоре оказался на станции электрички. Солнце припекало; он уселся на лавку под навесом. Подъехал поезд, выплюнул пассажиров и тронулся дальше. У Илая был с собой телефон, но он не знал, кому позвонить: и мать, и дед были далеко и всё равно не приехали бы его спасать. Денег тоже не было. Он стал думать, сможет ли проскочить через турникет зайцем, чтобы сесть на региональный поезд, уходящий с центрального вокзала. Но даже если бы ему удалось добраться до деда, что толку: никто не даст ему пропускать занятия в школе, и дед вынужден будет отослать его обратно.

Он просидел на лавке до вечера. Хотелось есть, а еще сильнее – пить. В шесть часов появились двое полицейских, которые патрулировали станции в это время. Джесси среди них не было. Илай вздохнул. Когда минут через сорок они подошли к нему поинтересоваться, кого он ждет и не потерялся ли он, Илай честно сказал, что идти ему некуда, потому что дома его убьют.

Социальная система оказалась на высоте: шестеренки закрутились быстро, и уже на следующий день приехала мать, сгорая от стыда и негодования. Он ясно запомнил один момент – как она усадила его рядом на диван и взяла твердыми руками за виски. Её прикосновения были ему непривычны и неприятны, и никогда еще она не смотрела ему в глаза так пристально. «Илай, – сказала она, и в её голосе звучала мольба, – ты меня достал, понимаешь? Почему все дети как дети, один ты как не знаю что? Ну зачем ты полез к этой собаке, скажи? Зачем ты ее ударил – ты не понимаешь, что она живая, что ей больно? Тебе делать было нечего? Почему ты такой? Плохо учишься, ничего тебе не интересно, только ноешь всё время. Вот скажи, дядя тебя до этого хоть пальцем тронул? Кормил он тебя? Что тебе еще нужно?»

Мать была во всем права. Он действительно плохо успевал в школе: на уроках молчал, когда его спрашивали, материал усваивал медленно и читать не любил. Учебники были скучные, а в книгах вечно писали о том, к чему он не имел никакого отношения. Герои в них всегда были героические и делали множество вещей, в которых он не видел смысла. А про таких, как он, никто книжек не писал. Кому он нужен? А ведь ему все дороги открыты – мать на это особенно упирала, тыкала ему в нос не по годам развитыми детьми, которые становятся звездами в интернете: снимают видео, танцуют и поют. Да если бы такие возможности были у нее в юности (говорила она так, будто ей сто лет), она бы уже давно прославилась. Конечно, ей было стыдно, что у нее такой бесталанный и бестолковый сын, который даже увлечься ничем не способен.

– А её картины ты видел? – спросил я осторожно.

– Угу.

– И как?

– Фигня какая-то.

Мне тоже сделалось в тот момент стыдно: за нее, за него, за самого себя с этой своей виолончелью – символом маминой любви. На месте Илая я бы уже давно был в дурке, а, может, и в тюрьме.

– А музыка?

– Что музыка?

– Ну, ты слушал что-нибудь? Что тебе нравилось?

Илай помедлил и жестом попросил телефон. Пока он набирал что-то на клавиатуре, я гадал, что он нам покажет. Мне пришло в голову, что ему мог бы нравиться Моби – у него же была одинокая печальная собачка, глядящая на звезды? Хотя Моби, наверное, для нынешних подростков уже староват. Я успел еще подумать, что нам придется оправдать его доверие, потому что он невероятно уязвим сейчас, и какую бы ерунду он нам ни завел... дальше я уже ничего не думал, потому что к этой музыке был совершенно не готов: клавесин, струнные, и на их фоне – чуть дрожащий мужской голос, проникновенно поющий о дожде и слезах. Господи, сколько же лет этой песне – она же старше меня! Какой ты, оказывается, романтик, Илай. Мне ужасно захотелось, чтобы он дотронулся до моей руки, но он боялся – боялся быть отвергнутым.

Потом я из любопытства погуглил, и оказалось, что ему не зря так нравится эта песня: это ведь мелодия старинного канона, он триста лет пылился на чердаке, пока в семидесятые его не откопали и не сделали популярным. Как твоих паучков? – уточнил Илай. Да, именно так. Смотри, тут есть нотки – так это выглядело в оригинале. А ты можешь сыграть? Это написано для скрипок, но я могу переложить. Переложи, сказал он и добавил: тебе надо чаще играть. У тебя хорошо получается.

Песня была у деда на пластинке – Илай часто в них рылся, когда сидел у него дома один во время каникул. Сам дед музыку не слушал уже несколько лет: он оглох в одночасье, когда бабушка ударила его вазой по голове. Полгода он не слышал ничего. Его мир раскололся вдребезги, он потерял работу и уже думал, что проведет остаток жизни на пособии по инвалидности и тихо сойдет с ума вместе с бабушкой, которую когда-то поклялся не бросать, что бы ни случилось.

Здесь мне придется заполнять зияние самому, потому что в семье Илая про бабушкину болезнь говорили мало, и он не знал, какой она была раньше и как всё началось. Из того, что я вычитал в Википедии про шизофрению, можно было предположить, что предвестники болезни нарастали постепенно, и окружающие, в том числе дед, списывали их то на усталость, то на дурное настроение. Дочь, видимо, уже застала ее первые психозы. Во время одного из них её мать попыталась поджечь дом, следуя настойчивым требованиям голосов, звучащих в голове. После лечения в клинике ей стало лучше, но голоса не уходили и вскоре стали советовать ей бросить таблетки, потому что правительство и лично премьер-министр хотят ее отравить. За что? – спрашивал Илай: в своем бреде бабушка была на редкость последовательна. Ну как же, отвечала та, удивленная его недогадливостью, я ведь тогда стану главой страны вместо них. Они меня боятся. И дед твой тоже на них работает. Отравят меня, как собаку, а ты, небось, и не заплачешь. Неправда, отвечал Илай. Ему было жаль бабушку. Она никогда его не трогала и в его присутствии будто бы даже успокаивалась. Иногда она просила расчесать ей волосы – они были ниже пояса, бабушка не стриглась уже много лет, потому что в волосах была ее сила. Она ложилась на кровать, Илай осторожно водил гребнем по ее масляной, густо пахнущей голове, и бабушка быстро засыпала.

Уехать к ним Илай был готов немедленно, но до конца учебного года оставалось еще две недели. Мать согласилась побыть с ним до выходных в дядином доме, а в субботу даже сводила его в зоопарк, и купила ему мороженое, и вообще вела себя как настоящая мама. В ответ Илай сделал вид, что ему всё ужасно понравилось. На последнюю неделю мать нашла ему, как говорят собачники, передержку, пристроив чадо у приятельницы. В школу теперь приходилось ездить на поезде, но это было уже неважно, потому что в воскресенье он встретил свою Еву.

«Ой, какой хорошенький», – сказала Ева с такой смесью нежности и презрения, какую можно услышать только из уст тринадцатилетних девочек. Она сказала это мимоходом и даже не заметила, как он покраснел. Но застенчивый мальчик, видимо, засел в ее сердце занозой, и она обрушила на его бедную голову весь арсенал женского кокетства: принялась делать растяжку перед зеркалом в гостиной; спросила небрежно: знаешь, что такое балет? Да куда тебе, убогому. Илай с серьезным видом подошел к станку, попробовал растянуться, и девочка присвистнула самым вульгарным образом. Нифига себе! А так сможешь? Тут их позвали ужинать, и они продолжили чуть погодя в её комнате. Мы пойдем поиграть, сказала Ева своей маме и, приложив палец к губам, закрылась с ним на ключ. Слушай, откуда ты так умеешь – ты тоже занимаешься? Да ладно! А у тебя получилось бы. Дай-ка пощупать твои мышцы. Он застыл на месте и лишь судорожно сглатывал, пока изящные наманикюренные пальчики исследовали его тело. Ты красивый, сказала Ева и погладила его по щеке. Ты тоже, ответил он очень тихо, и она засмеялась и откинула голову, так что русые волосы упали ей на спину. Я тебя научу, сказала она. Хочешь? Я буду королева, а ты будешь мой маленький паж. Это легкая роль. У тебя получится.

Всю эту неделю он думал только о ней: когда ехал в поезде, когда сидел на уроках. Никогда еще он не ждал наступления вечера с таким отчаянным нетерпением. Его сердце сжималось при мысли, что совсем скоро ему придется уехать, и не будет больше ее игривых рук и серебристого смеха.

«Она раскрылась, вся, как цветок. Для меня». И он, как пчела, одурело барахтался в этом цветке, чтобы как можно больше нектара прилипло к тельцу, чтобы лакомиться им через год-другой, когда он поймет, что с ним тогда происходило, и будет безнадежно искать эту девочку жадными глазами. Даже сейчас его щеки порозовели при воспоминании об этом. «Мы просто играли, это не был секс. Как все играют». Он посмотрел на меня, и в его глазах читалось: «И ты, Мосс».

Неделя прошла, он уехал к деду. Мать позвонила ему убедиться, что всё в порядке, и Илай сказал: отдай меня в балетную школу. Дед согласен, он всё оплатит.

10

– Мосс?

– Да, Илай.

– Я тут думал про твоих паучат.

– Да что ты? Я польщен. И что же ты про них думал?

– Как их открыли.

– Продолжай, я слушаю.

– Я подумал... Зак делает то же самое с маньяками? Красиво их всем показывает?

Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осмыслить его метафору.

– А по-твоему, они у Зака выглядят красиво?

– Ну, может, он просто не смог так, как хотел, – снисходительно пояснил Илай, и я снова невольно отметил, что он меня к нему ревнует.

– Интересная мысль, мне она не приходила в голову. И знаешь, что еще?

– Что?

– У тебя образное мышление.

– Это хорошо?

– Это очень круто. Это как иметь на счету кучу денег, на которые капают проценты.

Илаю мое сравнение явно понравилось. Деньги были для него важны, и хотя весь масштаб их ценности для него мне только предстояло узнать, я был озадачен, когда в один из октябрьских дней сунул руку в наш хозяйственный банк в кухонном шкафу и обнаружил там существенно бо́льшую сумму, чем ожидал. Для выплаты годовых премий было еще рановато. Илай, строго спросил я, твои шуточки? Забери-ка обратно. Не возьму, сказал он упрямо. Я же тут ем, как минимум, – меня так рассмешила эта фраза, что я чуть не расхохотался в голос. И я теперь больше зарабатываю, добавил он, почуяв слабину. Трава так быстро растет, не успеваю стричь.

Ему действительно приходилось больше работать с наступлением весны, и он внезапно обнаружил себя по горло занятым. На конюшне он бывал теперь регулярно, поскольку начал ездить верхом. Ему интересно, прикинь, Морис? И у него талант: новички обычно ездят как мешок с говном, а он нет – спину держит, чувствует лошадь. Он изменился: раньше просто делал работу, а сейчас сам хочет кормить лошадей, спрашивает про них. Ты только его не подкалывай этим, он почему-то смущается. Он внутри ужасно заморочный.

Перевели часы, теперь я снова поднимался по утрам затемно, как зимой, но меня это совсем не огорчало. Я открывал дверь на веранду и разливал кофе: черный Даре, каплю молока себе, ребенку полчашки сливок, Соня сама разбодяжит, как ей нравится. Дара пекла Илаю оладьи – он их полюбил и просил каждый день, она добавляла то какао, то кабачки, и оладьи получались разноцветными. Мне в детстве так подкрашивали воду в ванне, потому что я ненавидел купаться. Илай радовался, как ребенок. Он, должно быть, и сам понимал, что Дарины чувства к нему – почти родительские и её секс с ним – акт милосердия, а никакая не страсть, и что она, возможно, думает в эти минуты обо мне. Сама она на эту тему не высказывалась, только однажды выразила осторожное сомнение, что поступает с ним правильно. Соня ворчала, что парень растет как на дрожжах, кроссовки ему уже малы, а идти с ней в магазин он ленится – купи сама, у тебя хорошо получается. Дара тогда потрясенно сказала мне: он растет, представляешь? До сих пор растет. А я... Перестань, Дара. Его сексуальность уже давно родилась, и ее, как младенца, обратно не засунешь, прости мне это сравнение. И, в отличие от младенца, ее нельзя убить. Можно только измордовать и засунуть кляп в глотку, надеясь, что сама сдохнет. Ты этого хочешь?

Чем больше я узнавал о нем, тем более гармоничными мне казались все проявления его натуры. Он был невероятно цельным в этом спокойном принятии себя. Даже те качества, которые виделись другим малопривлекательными, для него были так же естественны, как нагота. Я поймал себя на том, что восхищаюсь им, хоть и не сознавался в открытую. Вместо этого я рассказал ему, что павлинья расцветка маратусов – да и любых ярко окрашенных самцов – исключительно результат того, что самки выбирали, кто покрасивше. И танцует паук только потому, что им движет мысль о сексе. Можно сказать, всё искусство – результат сублимации половой энергии. Есть даже книжка про это. Илай слушал очень внимательно и после нашел в интернете ролик с танцующим пауком. Гляди, Мосс, как смешно, сказал он без тени улыбки, но так и не сделал того, на что я втайне рассчитывал: не начал танцевать сам.

В балетную школу он пришел очень поздно: ему только что исполнилось одиннадцать, и шансы, что его возьмут, были невелики. Но мальчиков в таких школах всегда дефицит, а природные данные у него оказались исключительные. Очень гибкий и пропорционально сложенный, он, должно быть, зацепил приемную комиссию и своей восприимчивостью, особенно привлекательной на фоне внешней неторопливости и серьезности. Такие мальчики, если у них есть цель, способны работать как лошадь и пробивать стену лбом. Цель у Илая была.

Поскольку он никогда не занимался танцами, его взяли сперва в подготовительную школу. Классы проходили по вечерам. После уроков Илай садился в поезд и ехал до центрального вокзала. Там он покупал в ларьке что-нибудь на обед, потом слонялся часок по городу и шел на занятия. Возвращался домой уже затемно и вскоре ложился спать. Получалось, что дядю он почти не видел. Мать сумела уладить конфликт, так что дядя старался его не замечать и жил своей жизнью, оставляя мальчику сыр и ветчину для бутербродов. Мёд и бананы Илай покупал сам и ел в диких количествах, запивая теплым молоком. Он постоянно был голодным: физические нагрузки ему давались тяжело, как и любому астенику, к тому же он начал активно расти, вступая в самую трудную пору своей жизни.

Надо иметь талант настоящего писателя, чтобы передать страдания человеческого существа, запертого в своем некогда привычном теле, будто в доме, который сотрясают все природные стихии, вместе взятые: землетрясения, цунами и пожары. Он сидит внутри, маленький и одинокий, и с ужасом наблюдает, как загорается сперва чердак, а затем подвал – ну или в обратном порядке, тоже хорошего мало. Как я могу описать, что он пережил, да еще с его слов – неумелых и скудных? Как его заикание переходило в паралич при виде девочек, похожих на Еву; каким плотным туманом застилало его сознание на уроках – от усталости, голода и нехватки сна, потому что стоило ему раздеться и лечь, как из-под кровати вылезали такие демоны, каких сам я не видел и в шестнадцать.

Балет был его отдушиной. Боль приносила облегчение. Боли было много: болели мышцы, лопались мозоли и саднило в душе от слов одобрения, к которым он не привык. Каждый божий день он видел себя в зеркале в полный рост – со всеми своими прыщами, узкой грудью и засаленной челкой; но именно зеркала научили его мириться с этим телом, ведь вместе с ним там отражались еще полтора десятка таких же подростков, среди которых Илай был далеко не худшим.

В тринадцать лет он окончательно распрощался со старой школой около подстанции. Теперь по утрам он смешивался в вагоне электрички с учениками частных колледжей, щеголявших единорогами и львами на лацканах пиджаков. Можно было сказать, что поезд стал для него социальным лифтом; сам Илай таких слов не знал, но хорошо чувствовал, что его окружение изменилось. Его никто не бил и не смеялся над его речью. У него появились приятели, и они даже встречались иногда на выходных, чтобы сходить в кино. Однако Илай оставался застенчивым и по-прежнему считал, что жизнь к нему несправедлива – особенно в тот день, когда он наконец увидел свою Еву, а она даже не узнала его: детские игры ей были уже неинтересны. Он еще долго потом страдал, пока Еву не заслонили своими грудастыми телами девицы из интернета.

К деду он уезжал, едва наступали каникулы. Дед больше не казался ему важным и авторитетным: пусть он и владел всеми лекарствами на свете, но заставить умолкнуть голоса в бабушкиной голове он не мог. Даже самому деду не помогали его таблетки, и он мучился бессонницей и гипертонией. А когда разряжалась батарейка в его имплантате, он становился беспомощным, как давний одноклассник Илая, которому однажды сломали его аппарат. Но с дедом всё равно было хорошо. Они ездили рыбачить на озёра; дед ловил лещей и отпускал их, Илай не мог понять, какой в этом смысл, а дед только улыбался в бороду – у него была борода, Илай? Нет, он всегда брился начисто, ты первый такой, кого я знаю, Мосс.

На тех зимних каникулах – Илаю было четырнадцать с половиной – они тоже несколько раз вставали затемно, грузили на крышу машины пластиковую лодчонку, на заднее сиденье кидали спиннинг и сачок и отправлялись в сторону побережья. Бабушку упекли в клинику после попытки самоубийства, дед был подавлен и стремился подальше от дома, к сонной воде, укрытой одеялом тумана. Было ужасно холодно, у Илая зуб на зуб не попадал, но он знал, что это пройдет – солнце скоро поднимется, и оба они будут ужасно смешными в этих вязаных шапках и темных очках. Он запомнил деда именно таким. Память занавесила всё остальное тонкой кисеей, он видел только тени, силуэты – деда, вдруг потерявшего сознание, себя, отчаянно гребущего к берегу. Он весь трясся, как в лихорадке, пытаясь выговорить по телефону хоть слово – он понятия не имел, как объяснить оператору, куда именно присылать скорую, и сам отвезти деда в больницу он не мог, и минуты были потеряны, но это, на его счастье, сознание Илая тоже сумело отфильтровать, и он даже сейчас, кажется, не понимал, что другой на его месте провел бы остаток жизни с чувством вины.

Приехали люди, отвезли их сначала в больницу, а потом Илая – одного – доставили домой. Потом были часы темноты и тишины, звенящей в ушах, как будто внутри него села батарейка. Потом он открыл тумбочку в спальне деда, нашел ключи и отпер все ящики в доме, какие смог. Собрал все запасы дедовых сигарет и спрятал у себя в комнате. Одну сигарету он выкурил сразу и затушил окурок о свою руку. Потом лег в кровать не раздеваясь и проспал до утра. Мать отдыхала на Бали и приехать могла только через сутки. Эти сутки он провел, не выходя из комнаты: смотрел в интернете порнуху, курил и мастурбировал. В балетную школу он больше не вернулся.

11

Почему-то сильнее всего он жалел тогда не деда и даже не себя. Ему было жаль дедовых вещей: лодки и спиннинга, оставшихся на берегу, журналов и пластинок, которые мать выбросила перед продажей дома, самого этого дома – Илай переживал так сильно, будто дед всё еще лежал в больнице, и ему некуда было бы вернуться после выписки. Не трогай, бубнил он матери, это его, ему это нужно, и мать смотрела на него, как на психа. У нее, впрочем, было полно своих забот, и вскоре она перестала его замечать, и он смог перенести к себе и спрятать то, что нашел в шкафах. Кроме сигарет, там были еще деньги, лекарства из прикроватной тумбочки деда и несколько фотографий, которые Илай вытащил из семейных альбомов. Деньги он затем потратил, часть таблеток выбросил. Снимки он разрешил нам посмотреть. Их было всего несколько, и почти везде были отрезаны люди, стоявшие рядом с Илаем – маленьким, испуганным, сцепившим руки на коленях и глядящим прямо в объектив. Это дед – Илай показал на фото моложавого мужчины, держащего на коленях малыша с пухлыми ножками. А тут они с бабушкой. Порыжелые краски, длинноволосые люди в клешах – я узнавал семидесятые влет, в любой книге, в любом фильме, хотя сам едва помнил их. Парень и девушка, на вид старшеклассники, застигнутые где-то в поле сидящими в обнимку на бревне, улыбки – неловкая у него, у нее – торжествующая, глаза чуть прищурены, лицо яркое, броское, будто с обложки журнала. Нос тонкий, но в остальном – невероятное сходство: вот в кого ты пошел, Илай. Вот почему твой дед не мог ее бросить.

– Значит, они со школы знакомы?

– Нет, они были из разных мест. Познакомились на рок-фестивале.

Ну да, а потом – путешествия с палаткой, Керуак, психоделика, трава, и дедова тяга к химии тоже, вероятно, оттуда, а почему у них больше не было детей, ты не знаешь? Вроде были еще, умерли сразу как родились.

Дитя Афродиты – так ведь было написано на пластинке с твоей любимой песней, Илай? Я переложил ноты и сыграл ее; он слушал, сидя на диване, и в какой-то момент сказал: мне нравится, как тут звук делает так. Глиссандо, пояснил я на автомате. А ну-ка, покажи снова: меня заворожила красота его балетного и при этом естественного жеста. Но Илай покачал головой: напоказ он делать ничего не желал.

Мать, хладнокровно справлявшаяся когда-то с ролью одинокой волчицы, за годы жизни с упырем стала плаксивой и нервной. Как потом выяснилось, зарабатывал он действительно много, но тратил еще больше, за вечер просаживая в тотализатор тыщу-другую. Мать перепробовала все способы и махнула рукой: пусть разоряется, денежки-то врозь. Но когда он начал втихаря продавать ее вещи, она устроила скандал, и это ненадолго помогло. Она подкопила и уехала с дочкой на Бали – дочке она ни в чем не отказывала. И вот – отдохнула, называется. Вечерами она теперь сидела на кухне и курила одну сигарету за другой. Нужно было что-то делать с бабушкой, домом и работой. К бывшему хахалю мать решила не возвращаться, а вместо этого развесила свои фотографии по сайтам знакомств. Резюме она с таким усердием не рассылала, а просто пошла и устроилась на первую же вакансию, которая попалась ей на глаза – кассиршей в магазин. Детей временно отдала в местную школу, чтобы после продажи дома вернуться в столицу.

Это были очень странные полгода. Илай провел их словно во сне, отрешенно наблюдая, как прежняя жизнь исчезает без следа. Таяли вещи вокруг: мать распродавала и выкидывала их безо всякого сожаления. Так же по-деловому она пристроила куда-то бабушку и осталась дрейфовать с детьми на обломке льдины в подступающей летней жаре. После Нового года они уехали из ее родного поселка навсегда.

Илай не мог сказать точно, когда и откуда появился человек, которого он назвал в своей краткой автобиографии отчимом – хотя никаких формальностей между ним и матерью не было, он просто пришел и вовремя подставил ей плечо. Плечи были внушительными – Илай для себя прозвал его физруком и почти не ошибся: работал он инструктором в тренажерке, а в свободное время вел спортивные секции и здоровый образ жизни. К этому последнему он был намерен приучить и своё новое семейство. Оглядев пасынка с ног до головы, физрук сразу всё про него понял, но виду не подал. Лишь когда Илай взял у матери из кошелька двадцатку, он отточенным движением врезал ему в челюсть – вполсилы, просто чтобы не тратить слов. Отчим хорошо знал, как обращаться с подростками, которые не желают учиться, не имеют цели в жизни и не уважают мать. А она, между прочим, тебя одна вырастила, гаденыш ты этакий.

Жили они теперь в другой части города, в большом арендованном доме с газоном: со стороны посмотри – нормальная семья. Школа тоже была другого калибра, частная, и Илая там не обижали. Одноклассники просто не замечали его: угрюмый молчаливый новичок в их дружную компанию не вписался, а ему, в свою очередь, было на это наплевать. Он уже знал, что никому не нужен.

Отчим решил взяться за него всерьез и сказал однажды, чтобы Илай со школы сразу шел домой: они поедут на футбольную тренировку. Илай ничего не ответил и после уроков сел на автобус, который следовал в противоположную от дома сторону. Он ехал и ехал по незнакомым улицам, пока не увидел развязку автострады. Илай вышел и долго стоял, облокотившись на перила и глядя вниз на бесконечную ленту машин. Когда-то он снимал эти видео старым телефоном с плохонькой камерой – заезжал на пешеходный мостик недалеко от дядиного дома и снимал. Зачем он это делал? Я мог бы придумать что-нибудь красивое: например, что он смотрел на машины, как другие смотрят на текущую воду или огонь в очаге. Или что он считал их – отдельно красные, отдельно белые, систематизировал по маркам и моделям, как делают аутисты: маленькие тихие гении так беспроигрышно эффектны в кино и на страницах книг, сейчас модно про них писать, хотя наше восприятие этих людей так же далеко от реальности, как поэтическое восхищение травой, пробивающейся сквозь асфальт, далеко от будничного чувства досады при виде этой травы между плитками в вашем аккуратном патио. Нет, Илай не считал машины. Он не изучал дизайн шумовых барьеров – глухие стены, экраны из цветного оргстекла, сквозь которые, когда едешь мимо, типовые кварталы кажутся райскими кущами, залитыми инопланетным светом. Он не рисовал граффити на этих экранах, не монтировал фильмов, чтобы потом выложить их на Ютюб и прославиться – словом, не делал ничего, чтобы снискать вашу читательскую симпатию. Он просто смотрел, как текут машины – мимо, мимо.

Ему позвонили с незнакомого номера, он отбил звонок. Почти сразу позвонила мать. Я гуляю, сказал Илай. Он гуляет, повторила она кому-то с ехидцей, и голос физрука на заднем плане понимающе отозвался: ну-ну.

На сей раз к удару кулаком отчим присовокупил выразительную тираду о вреде эгоизма. Илай ушел в ванную, сплюнул кровь и забаррикадировался у себя в спальне: задвижку на дверь ему ставить запретили. Он вынул из тайника, сделанного в запасной подушке, дедовы сокровища: две пачки сигарет, почти полтыщи долларов, фотографии и упаковки таблеток, перевязанные резинкой. Все инструкции к лекарствам, какие были, он внимательно прочел, остальное нагуглил. Одну коробку он выбросил в тот же вечер, а все снотворные таблетки пересчитал и прикинул общую дозу. Выходило впритык для него самого, а для физрука маловато. Илай запомнил этот факт и убрал подушку обратно в шкаф.

Теперь, когда изнуряющих занятий балетом больше не было, а фабрика по производству гормонов с каждым днем наращивала мощности, демоны окончательно взяли над ним верх. Он не думал ни о чем, кроме секса. Будь он помаскулинней, траекторию его движения я бы мог нарисовать без труда: соблазнение или насилие – вот два пути для охваченного похотью молодого самца. Илай не был способен ни на то, ни на другое.

У Иэна Макьюэна есть рассказ о двух мальчишках, которые поспорили, кто из них быстрее станет взрослым. Они перепробовали всё, включая курение и спиртное, и застыли перед последней преградой. Главный герой был твердо намерен доказать приятелю – а заодно и самому себе – что он настоящий мужик, и непривлекательностью десятилетней сестренки можно было, закрыв глаза, пренебречь. Мы привыкли считать, что искусство является отражением жизни, но в случае с Илаем вышло наоборот. Удивительное совпадение деталей с теми, что придумал Макьюэн еще в семидесятые, придает истории мистический привкус. Сестре нашего героя тоже было десять лет, была она толстая и некрасивая, а прогрессирующее отставание в развитии делало ее даже более склонной к играм в папу и маму, чем было в оригинале. Если верить Илаю – а мы поверили, уже услышав от него так много – заходить дальше безобидной игры он не собирался, но мы понимали и то, что этот сюжет мог закончиться для девочки печально. На её удачу, отчим подкрался на мягких лапах – и тут уже избил Илая по-настоящему. Он бил его так, будто хотел разом уничтожить всех педофилов – нынешних, прошлых и будущих. Не сломайся у гаденыша ребро, он бил бы и дальше, и не пришлось бы врать в больнице про хулиганов в переулке. Илаю отчим пообещал, что если тот пикнет, то пойдет в колонию для несовершеннолетних. После выписки его отселили в бунгало, примыкающее к дому, запретив отныне появляться в их семейном гнезде. Так он прожил последние несколько месяцев до окончания средней школы. На рождественских каникулах семейство укатило отдыхать – без него, разумеется, но он давно уже о них не думал, он вообще перестал думать, а только считал дни, остававшиеся до четвертого января, и снова пересчитывал свои деньги, которых было так мало – он уже знал, сколько ему понадобится. В первый же день своего шестнадцатилетия он сделал то, о чем так давно мечтал: пошел и снял проститутку.

12

Больше всего меня поражало в его рассказе то, что он не пытался задним числом оправдать, обелить себя в наших глазах. Вероятно, ему просто важны были причинно-следственные связи, а патологическая честность мешала подчистить и подправить детали. А может, он верил, что мы примем его любым – что поможем ему справиться со своим прошлым, ведь это полосатое прошлое и было чудовищем, которое однажды поклялось убить мальчика. Он должен был победить своего Шер-Хана, и его Красным цветком была любовь – наша любовь к нему.

Теперь я ждал его прихода к нам в спальню с тяжелым сердцем. Я скрывал это, как мог, используя всё богатство актерской невербалики, чтобы поддержать его, и разряжал обстановку вовремя заданным вопросом: «А дорого, Илай?» Ужас как дорого, признался тот; в среднем двести. Это за сколько? Это за полчаса. Он знал, что на улице можно снять и дешевле, но для этого надо было иметь машину или укромный уголок по соседству: к себе уличные девицы приглашали крайне неохотно, чтобы лишний раз не нарушать законов. Те, что поприличней, приезжали на дом. Деньги закончились быстро. Воровать у своих он боялся, у других не умел. Когда после возвращения из отпуска мать пришла к нему поговорить, он застыл, сидя на кровати. Он чувствовал, что ее мучает совесть, и искал способы заставить ее откупиться деньгами. Но как вести себя – демонстративно молчать? Обвинить ее во всех своих бедах? Пригрозить ювенальной юстицией? Он понял вдруг, что совсем не знает свою мать и даже не может задеть ее побольней.

Мать сказала, что отчим нашел ему работу и что жить теперь придется отдельно. «Ты уже большой, а я давно ничего для тебя не значу». Ты бы хотела, чтобы меня не было, правда? – спросил Илай, глядя ей в глаза. Она не ответила. Дала ему сотню наличкой и карточку, куда обещала переводить на жизнь сверх того, что будут платить на работе: зарплата у него была чисто номинальная. Так он оказался в каморке на задах автосервиса.

Меня терзала мысль, что он рассказал нам не всё. Будто разогнался до ста двадцати – и бац! – впереди «кирпич». Да нет, пожал он плечами. Ну разве что мать приперлась однажды. У него тогда случился такой голяк, что даже лапши было не на что купить, и он боялся, что если сопрет что-то в магазине, его сразу посадят. Он принялся плести небылицы хозяину, чтобы дали аванс, а попутно наврал что-то матери, и та заподозрила неладное и примчалась к нему. Сидела, сцепив пальцы на коленях, задавала какие-то глупые вопросы, а потом попыталась взять его за руку. Он оттолкнул ее. Илай, сказала она умоляюще, покажи руки. Да пошла ты, ответил он и лег на кровать спиной к ней. Денег она так и не дала.

– А что с ней случилось в итоге? – осмелился я спросить.

Он посмотрел на меня с недоумением.

– Ну, когда она умерла? Ты же писал на бумажке...

Илай понимающе кивнул. Помолчал, подбирая слова.

– Давно. Когда бросила меня в самый первый раз.

В ту ночь я долго не мог заснуть: в ушах звучали обрывки рассказа, начитанного высоким голосом, который еще недавно звучал надтреснуто, а нынче будто бы разгладился и смягчился, как и он сам. Конечно, все раны затягиваются рано или поздно. Но я все равно чувствовал себя развинченным – усталым и при этом нервным. Наверное, не стоило принимать так близко к сердцу то, что давно прошло, да еще сбивать себе режим сна. Восстанавливать его придется долго. Я сказал об этом Илаю, постаравшись облечь свою просьбу в самую щадящую форму, какую смог придумать. Приходить к нам пока не надо, а если хочешь, я поезжу с тобой на машине, посмотрю, чему ты у Дары научился.

Моё сознание играло теперь со мной в новую игру, заставляя сравнивать себя с Илаем, раскидывая веером, будто карты, сценки из моего детства, а затем отбивая их его козырями. Илай всегда побеждал: моё право на счастье казалось нелепым на фоне его, мои страдания – смехотворны и мелки. У меня была лишь виолончель, которую я сумел сохранить – а может, это она меня сохранила. Я произнес это сейчас и поморщился: можно подумать, мою виолончель кто-то пытался у меня отобрать.

И всё-таки.

Когда мне было лет двенадцать-тринадцать, я научился снимать напряжение с пальцев, мучившее меня с раннего детства. Маечек с лямками я уже не носил, дрочить даже не пытался, и теребить мне было нечего. Я садился пиликать гаммы, но это только сильнее меня распаляло. И однажды я психанул и дернул смычком со всей дури, а потом еще и еще, пока комнату не затопил рев вертолетного винта. Меня подхватило ветром вместе с моей спальней – я был готов поклясться, что видел, как трепещут страницы распахнутой книги. Я не знал тогда, что на виолончели можно играть тяжелый рок, и был ошарашен своим изобретением. Я был круче Паганини, потому что был зол и молод, а он вообще умер. Упоенно терзая струны, я воображал себя звездой. Я изобрел множество новаторских техник, которые у меня потом сперла «Апокалиптика» и иже с ними. Этими группами я, к слову, так и не сумел увлечься, поскольку считал себя – ха-ха – поклонником серьезной музыки. Лишь пару лет назад я нашел человека, которым мог бы стать, если бы... если бы что? Был настоящим итальянцем, имел настоящий талант? Так или иначе, я словно обрел давно потерянного брата-близнеца. Он заставил меня сперва устыдиться самозванного определения «виолончелист» (мне на его фоне подошло бы разве что «лист» или даже «глист»), а затем меня же вдохновил на то, чтобы снова расчехлить инструмент и усесться в незримом присутствии маэстро за разбор его произведений. Незримом – потому что этот человек, Джованни Соллима, никогда со мной не встречался и даже не слышал обо мне. А я – я слышал его, в том числе и вживую.

Вся боль, вся тоска, которые переполняли меня сейчас, перетекали в мои пальцы, едва я садился играть, и не было другой музыки, с которой эта боль и эта тоска соединились бы в абсолютной гармонии. Я не хочу сказать, что вся его музыка печальна – о нет, в ней есть всё: знойные танцы, холодная красота математики, полет воздушного змея в безоблачном небе; но когда он страдает, он похож на меня, исступленно рвущего струны своей отроческой души.

Сидя боком к балконной двери, я заметил силуэт Илая по ту сторону стекла. Я кивнул ему, он вошел, стараясь не шуметь, и сел на кровать. Дождался паузы и заметил: ты раньше так не играл – и мне невольно захотелось прикрыть грудь, обнажившуюся лишь метафорически. К его проницательности я всё никак не мог привыкнуть.

– А можно мне с тобой поиграть, как ты играл с Дарой?

Я не нашелся, чем возразить. Он принес табуретку и уселся передо мной, обняв инструмент коленями. Я стал объяснять, как держать смычок, при этом маленький паршивец ёрзал и прижимался, пока я строго не сказал, что мне так неудобно. Он затих; провел смычком по струнам и ойкнул. Что, в живот отдает? Угу. Это всегда так? Ну а как ты хотел, она же через тебя резонирует, вы оба вибрируете. И ты тоже? И я. Эта мысль ему понравилась, и он попробовал еще, а потом зажал первую струну. Больно, сообщил Илай, обернувшись через плечо. Да не очень, к этому привыкаешь. Пальцы грубеют. Покажи, попросил он. Я сыграл глиссандо, он повторил и потряс рукой в воздухе. Покажи мозоли. Он осторожно взял мою кисть и приблизил к ней лицо. Я ощутил на кончике пальца его дыхание, а вслед за этим – мягкое прикосновение и горячий пружинистый толчок, который оставил в середине меня, как в шарике теста, маленькую вмятинку.

– Не было лягушки?

– Какой лягушки? – спросил я ошарашенно.

– Ну, ты говорил, это противно, как лягушка, если тебя трогать языком.

Вмятину будто бы продавили сильнее.

– Нет, на лягушку не похоже, – произнес кто-то моим голосом. – Скорее на устрицу.

– Устрицы, наверное, лучше?

Мой тренированный слух с удивлением отметил, как умело и точно он проинтонировал эту реплику; а он, приняв мое молчание за благосклонность, снова взял кончик моего пальца в рот – и вдруг натянулся, как перчатка с атласным исподом; подался головой назад и с бесстыдной нежностью снова вобрал в себя. Мои колени ослабли и покрылись мурашками. Он поймал меня, и он знал это – рыбина в сачке тяжело ворочала упругими боками, моё сердце толкало его под лопатку. Настоящий рыбак ничего не доказывает ни себе, ни другим, и поэтому Илай тут же меня отпустил, как его дед отпускал лещей обратно в озеро. Он даже не удивился внезапной просьбе оставить меня одного. Вышел без звука и прикрыл за собой дверь.

Меня охватил стыд и бессилие. Я был жалким извращенцем, которому на член нацепили плетизмограф, бесстрастно регистрирующий все темные помыслы, о которых бедняга и не догадывался. Но я ведь не сделал Илаю ничего плохого. Я ничем не заслужил этого унижения. Неужели он был послан мне с единственной целью – поднести зеркало к моей звериной роже?

Неужели на стене подвала в моем сне было написано «Педофил»?

Умники и зануды мне сейчас напомнят, что этот сугубо научный термин в народе склоняют и в хвост и в гриву, а на самом деле он применяется лишь к тем, кого привлекают препубертатные дети. В моем же случае речь идет о так называемой эфебофилии – как будто мне от этого легче.

Но я ведь никогда... Каюсь, я пару раз, оказываясь около школы, цеплял глазом легконогие девичьи фигурки и опасливо прислушивался к себе, а затем облегченно вздыхал. На мальчиков я не смотрел только потому, что – не знаю почему, это казалось очевидным, что они меня не привлекают, я не испытывал ничего, кроме жалости, глядя на маленьких хористов, которые оказывались жертвами высокопоставленных церковных педофилов (я опять произнес это слово, ну да пусть остается). Почему же это происходит со мной?

Что бы сказала твоя мама, Морено, если бы узнала, что у тебя стоит на мальчика?

Мне вспомнилось, как мы ехали с ним на велосипедах. Домой было всё время под горку, и мы летели, не крутя педалей, и я смотрел на его беззащитную спину, обжигаемую солнцем. Теперь я знаю, что он тащил меня в гору только затем, чтобы столкнуть в пропасть.

Загрузка...