Однажды – я учился тогда в «Святом сердце» – наш класс повели на экскурсию в Национальную галерею. До той поры я видел работы художников только на репродукциях, да и те можно было перечесть по пальцам; и вдруг – огромные полотна в позолоченных рамах, а между ними понапиханы картинки поменьше, и так до самого потолка. Это был, как я теперь понимаю, зал с искусством девятнадцатого века. Нам показывали в тот день и другое, но меня не заинтересовали ни древние статуи, ни современная мазня; даже стеклянная стена при входе в галерею мне тогда не запомнилась, а ведь я наверняка заметил ее и вместе с одноклассниками прижимал к ней ладонь, чтобы ощутить струи искусственного водопада, текущего по внешней стороне стекла. Но в память почему-то врезался только один этот зал с викторианским реализмом, нравоучительным и нередко второсортным. Всё там было мне понятно: женщины работают в поле, лошади скачут по океанским волнам, овца рыдает над убитым ягненком – меня уже тогда привлекал в искусстве, главным образом, нарратив. Одна из картин поразила меня особенно – и не только тем, что на ней изображались две голые девицы, лежащие в обнимку на каменном полу. Собственно, рассмотрел я их не сразу, а лишь после того, как прочел название картины – «Триумф веры» – и подпись к ней: я всегда так делал, картина без названия ставила меня в тупик. Наверное, поэтому я не смог хихикать над сиськами вместе с остальными, ведь передо мной предстали христианские мученицы, приговоренные к растерзанию львами. Я думал о них весь вечер и даже осмелился спросить маму: неужто можно спать так безмятежно, зная, что наутро тебя ждет кровавая казнь? Не помню, что она ответила, но ее слова меня, очевидно, утешили, как утешали всегда.
Много позже я стоял перед этой картиной в компании приятеля, подкованного в искусстве гораздо лучше моего, и он доказывал мне, что всей этой христианской назидательности грош цена, что для художника той поры трогательный сюжет – не более чем повод написать этих девиц во всей их очаровательной наготе, не более чем охапка соломы, стыдливо прикрывающая низ у мулатки – заметь, старина, как эффектно он их расположил: беленькая на заднем плане, черненькая впереди, и линии ее тела почти графичны, и поза – ни дать ни взять одалиска, а ты говоришь, мученицы.
Этот разговор пришел мне в голову, когда я взялся перечитывать Зака. Я всегда прятался от личных треволнений в чужие тексты, в красочные описания страданий, которые зачастую кажутся глубже твоих собственных, потому что в искусстве всё доведено до предела, сгущено и утрировано. Пробежав рассказы о парафилах, я открыл «Лолиту», которую помнил, к стыду своему, значительно хуже. Страниц через двадцать я вынырнул немного подышать – именно вынырнул, потому что читать Набокова после Зака – это как спуститься с безопасного бережка и ухнуть в омут по самую макушку. Почему безопасного, думал я с удивлением; не потому ведь, что я лично знаю автора и помню его тексты почти наизусть. Нет, тут другое: я, не отождествляя себя с его извращенцами, прекрасно понимаю, как выстроен каждый из этих рассказов и почему они заканчиваются именно так, а не иначе. С другой стороны, в омуте «Лолиты» не всё так уж мутно – напротив, каждый порыв истерзанной гумбертовской души нам понятен, и мы не просто начинаем сопереживать ему, но и – признайся, Морис – не без трепета влезаем в его шкуру. Но как именно это сделано, за какие ниточки нас дергает автор – понять решительно невозможно, и всё, что нам остается – это погружаться в зыбучее илистое дно.
Тогда-то я и вспомнил «Триумф веры». Не потому ли такими тривиальными мне показались вдруг сюжеты моего друга, что сюжеты эти – не более чем фиговые листики, которыми автор прикрывает желание писать маньяков, как художник пишет нюшек? Они, его маньяки, выставлены на всеобщее обозрение с единственной целью – дать публике возможность охать и ахать, кидать в них объедками и чувствовать себя на их фоне нормальными. «Может, он просто не смог так, как хотел?» – да нет, Илай, рука у него тверда, мазок уверенный. Но он и не думал показывать их, как ты выразился, красиво. Ведь за такое можно и огрести.
Пусть мой терпеливый слушатель простит мне столь пространное отступление: я вплотную подошел к самым позорным страницам моей повести, и мне понадобятся остатки мужества, чтобы рассказать всё как было. К счастью, мне есть у кого поучиться смиренному принятию себя. Занавешивать зеркала – скверная примета.
Он сам напомнил о моем обещании: ты говорил, что поездишь со мной, Мосс, – я уже могу и по тихим улицам, и по дорогам, только на автостраду меня Дара не пускает. Я сказал рассеянно: ладно, завтра попробуем. А почему не сегодня? Потому что я занят. Он, должно быть, заметил, что я избегаю смотреть ему в лицо и говорю с ним сухо и только по делу. При мысли о том, что он снова начнет приставать, у меня стыла кровь – не потому, что я боялся сам себя: с запретным вожделением я мог бы справиться, но мне было больно терять то хорошее, что я испытывал к нему. Я вновь увидел хладнокровную расчетливость, которая так неприятно поразила меня три месяца назад. Его нынешние мотивы мне были неясны, но я чувствовал, что мною пытаются манипулировать, и от этого делалось противно и горько.
На другой день после обеда мы вдвоем сели в машину. Я молча смотрел, как уверенно он выполняет все формальные процедуры, как крутит головой во все стороны, прежде чем тронуться с места. Он водил, на мой вкус, даже чересчур мягко – а может, просто хотел произвести на меня впечатление. «Куда ехать?» – нарушил он тишину. Прямо, сказал я мрачно. У перекрестка я потребовал свернуть направо, хотя магистраль была в другой стороне. Тебе надо учиться делать сложные маневры, добавил я и внутренне сжался: выехать без светофора на загруженную улицу – тот еще стресс для новичка. Но лицо Илая оставалось спокойным, и лишь по судорожному движению, которым он вытер о штаны правую ладонь, можно было догадаться, что он нервничает. Я никак не прокомментировал внезапный рывок машины на полметра и последовавшую за этим реплику «Да они кончатся когда-нибудь?» Мы стояли и стояли, пока в спину нам не загудел кто-то особо нетерпеливый. «Да пошел ты», – это тоже было адресовано мне, вернее, на меня рассчитано: он хотел казаться крутым и взрослым, хотя я чувствовал, что он выходит из равновесия. Ты уже дважды мог влиться, заметил я, когда он наконец вырулил на дорогу. Ответа не было. Я самодовольно усмехнулся и продолжил строить из себя инструктора: смени полосу, голову не повернул, тебя Дара не учила? Он молчал, плотно сжав губы. Тут направо. Мы углубились в лабиринты улочек, с обеих сторон забитых припаркованными машинами. Илай ехал аккуратно – я отмечал это про себя, но не хвалил его из странного упрямства, которое и сам ощущал как инфантильное и мстительное. Знак «сорок» для кого стоял? Школьное же время. «Выходной», – буркнул он, и был прав, для меня ведь все дни одинаковые. Но я даже не извинился, лишь моя напускная невозмутимость сменилась усталым безразличием. Я вывел его на главную дорогу, а оттуда налево, в сторону дома. Илай запротестовал: он ведь хорошо вёл, и это мало, полчаса не прошло... Нет, сказал я, ты не готов. Он проглотил обиду – я видел длинное движение вдоль его шеи, а вслед за этим плечи его поникли, и я почувствовал себя распоследней свиньей.
«У тебя что-то не в порядке?» – спросила Дара, когда мы ложились спать. Я ждал этого вопроса – пусть она рассудит нас, я так запутался, он себя странно ведет, Дара, ему что-то нужно от меня. Я покаялся ей, и она ответила с тихой укоризной: он так выражает любовь, Морис. Он по-другому не умеет. Чушь собачья! – я взвился, забыв о том, что у стен есть уши. Ты хочешь сказать, он Соню любил? Да у него просто спермотоксикоз – лезть на всё, что движется, он же сам говорил, а ты его защищаешь по доброте душевной. Я так яростно открещивался от этого, будто ногами топтал его любовь, которой упорно не замечал все эти месяцы. Она была страшнее его робких домогательств, потому что тянулась, минуя сознание, к моему ответному чувству – противоестественному, думал я с ужасом. Порочная, постыдная, любовь эта была отвратительней, чем все извращения, о которых я когда-либо читал, потому что таилась не под обложкой книги, а во мне самом. Она долго рядилась в благопристойные одежды: умиление, симпатия, сопереживание – так денди привычно переоблачается из пижамы в сюртук, а затем в смокинг, и никто никогда не видит его настоящим. Но маскарад окончен. Признайся самому себе, как сильно ты хотел бы вернуть тот сентябрьский день и снова ощутить прикосновение его пальцев.
Что мне теперь делать с ним? Как я могу?
Расскажи ему про свои принципы, Морис. Про свою безупречную репутацию. Придумай что-нибудь, ты ведь находчивый. А можешь и вовсе ничего ему не объяснять, прикинуться валенком и жить, как жил. Он погорюет да и забудет тебя. А ты – ты никогда его не забудешь.
Теперь я, а не он прятал глаза и спотыкался на каждом слове. Разрубить узел одним махом – это было правильней, чем изо дня в день притворяться, но боже мой, как же это тяжело. Прости, Илай, я знаю, что ты чувствуешь, но и ты меня пойми. Я виноват, что допустил это недоразумение, что дал тебе повод думать, будто я... Он стоял бледный и не сводил с меня глаз, будто внезапно оглох и силился прочитать по губам свой смертный приговор. И я произнес это – самые грязные слова в моей жизни. Хуже любого ругательства, любого богохульства.
«Я не гей».
Его лицо разом повзрослело лет на десять, и горькая складка пролегла у рта. Он увидел то, чего сам я еще не осознал, – всю глубину моего падения в смрадный омут лицемерия, трусости и гордыни. А я-то думал, что спасаю свою бессмертную душу.
Он не хлопнул дверью, когда выходил, но дом задрожал, как в лихорадке – мой безопасный уютный мирок. С потолка сыпалась штукатурка, еще выше с грохотом обрушивались балки, и только подвал стоял невредимый, храня мою позорную тайну.
Не могу вспомнить, действительно ли я читал когда-то такой рассказ или сам сейчас придумал – о том, как человек лишился своей тени. Её, кажется, отрезали – провели волшебным ножом по земле, и герой обнаружил, что без тени жить нельзя, что даже худшее в нас для чего-то нам нужно. Не уверен, что запомнил правильно, но гуглить мне лень. Суть в том, что я превратился в этого героя, когда понял, что Илай больше не преследует меня. Я мог ходить с этажа на этаж, мог издавать самые невероятные звуки – моей тени всё это было до лампочки. Дара тоже иногда исчезала, но не говорила мне ничего и вела себя всё так же кротко, демонстрируя полное принятие всего, что я делал. Илай, должно быть, обрел в ее объятиях некое равновесие: он выглядел отстраненным, но не страдающим. Страна, страда – он даже играл с нами в настольные игры по вечерам, хотя и не приближался ко мне и перестал заговаривать первым. Я гадал, сколько продлится этот бойкот. До начала учебного года оставалось еще три месяца, и я чувствовал, что это крайний срок его пребывания у нас, несмотря на то, что Илай так и не придумал, куда поступать. Соня предложила ему поучиться конному делу, но энтузиазма он не выразил, хотя на конюшню ездил исправно – очевидно, затем, чтобы поменьше меня видеть. А я – я продолжал, как механическая шкатулка с фигурками внутри, исполнять свои нехитрые танцы под заезженную музыку: поднимал шторы, варил кофе, но всё это потеряло смысл, я отбывал срок в своей тюрьме, и что хуже всего – я знал, что сидеть мне не три месяца, что это пожизненное, если только кто-нибудь не сжалится и не даст мне по голове со всей дури, тогда дальше можно жить овощем или глухарем, как повезет.
Поначалу ночи приносили мне успокоение: ночью ведь вроде живешь, а вроде и нет, и если лечь пораньше, то срок уменьшится еще на час-другой. Перед сном я старался побольше читать, пока не начинали слипаться глаза – перечитывал всё самое любимое: «Конец игры», «Дело о разводе» – в книгах всегда найдется кто-нибудь несчастнее меня. В одну из таких ночей мне привиделось, будто Илай снова пришел к нам и пожаловался, что у него болит. Я видел белизну его кожи, обтянувшей тазовую косточку, – видел с нестерпимой ясностью, совсем рядом; пододвинулся к краю кровати и поцеловал то место, куда однажды угодил тяжелый ботинок. Кожа была шелковистой и теплой, и я ощутил, как боль перетекает из него в самую сердцевину, в географический центр меня, а потом провалился в черную дыру и выпал с другой стороны, мокрый и скрученный судорогой, как белье в руках у прачки. Тише, тише, шепотом сказала Дара. Кошмар приснился, Морис? Ты стонал. Я закусил палец и поискал глазами распятие на стене, но увидел лишь темноту.
Я решил уехать куда-нибудь – на неделю, дольше всё равно не вышло бы: у фрилансера с дамокловым мечом ипотеки не бывает отпуска. В октябре в Северном Квинсленде вполне можно отдыхать – сезон дождей еще не начался, а ядовитые медузы мало меня волнуют. Я позвонил маме, чем немало ее удивил, ведь мы разговаривали совсем недавно. Актерская выучка снова выручила меня – мама, кажется, ни о чем не догадалась, ну или сделала вид. Я пообещал, что перезвоню чуть позже, когда возьму билеты. Дару тоже надо было поставить в известность, что я и сделал, и тут же устыдился своей забывчивости. Ужасная память на цифры, прости, я же знал, что у тебя день рождения. Да ничего, – она улыбнулась, – я всё равно не праздную, так, схожу в кафе, если есть с кем. Ну зачем кафе, возразил я, мы и сами можем. Мне ведь необязательно лететь сию минуту. День рождения послезавтра, как раз успею пройтись по магазинам без спешки и что-нибудь соорудить. Я же твой должник. Мне самому был противен этот бодрый тон, насквозь фальшивый, но Дара тактично ничего не заметила – женщины бывают невыносимо деликатными, чувствуешь себя рядом с ними подлецом, и ведь будут жалеть до последнего, вместо того, чтобы устроить обструкцию, абстракцию, бил дебила бодибилдер, языком ты трепать горазд, Морис, этого у тебя не отнять, а если отнимут – ничего от тебя не останется, ты весь звонкий, пустой и трухлявый, будто термиты сожрали. Мама ничем тебе не поможет. Раньше надо было думать.
Весь следующий день я провел на автопилоте. С утра зарядил дождь, и я не смог погулять, а за продуктами пришлось ехать на машине. Наверное, поэтому у меня разболелась голова, и я ушел к себе, чтобы не портить никому настроения своей кислой рожей. Я лежал на кровати, не сводя глаз с балконной двери, будто за ней мог кто-то появиться в такую погоду. Он сейчас, наверное, с Дарой. Ну и пусть, мне-то что. Всё равно скоро уезжать. Надо, кстати, посмотреть билеты. Я думал об этом, но не мог пошевелить и пальцем: что-то тяжелое навалилось на грудь, и я уснул до самого ужина.
Изначально я планировал заморочиться в Дарин день рождения с чем-нибудь фаршированным, но баклажанов нужного размера, как назло, не было, и правильных грибов я тоже не нашел. Взял курятины – потушу ее в белом вине, не кормить же девчонок стейками. К тому же Соня обещала привезти каких-то праздничных сладостей из хорошей кондитерской. Утром я сбегал подышать часа на полтора и немного пришел в себя, а на обратном пути сделал крюк и купил Даре цветов. Долго стоял, гадая, что ей может понравиться – когда-то у меня хорошо получалось: «Как ты узнал, что я их люблю?» – впрочем, девушки могли и лукавить, с них станется. Дара ничего такого говорить не стала, а только тихо расцвела, приняв букет у меня из рук; потянула носом, погладила пушистый оранжевый ёршик – прости за эклектику, хотелось чего-то аутентичного, а в Австралии ведь всего понамешано: английские розы, туземные банксии, а у других я и названий-то не знаю. Мне нравится, сказала она просто. Спасибо. У меня и правда настоящий праздник нынче, смотри: я прошел за ней в гостиную, где в прозрачной вазочке на столе уже стояли цветы – лиловые крылышки на длинных стебельках. Откуда это? Илай привез, сказала она со смехом, – представляешь, уехал на велике, минут через десять вернулся: говорит, они растут прямо тут, у нас в долине. Говорит, за автострадой их целое поле. Он ведь ездит теперь каждый день, ты не знал? Катается после работы и просто так. Я рада, что он начал собой заниматься. Молодец, сказал я рассеянно, глядя, как Дарины руки ставят на стол вазу с моим букетом. Рядом со скромными цветочками Илая он выглядел так безвкусно, что меня передернуло. А где он сам? – спросил я, чтобы не молчать. Вроде к себе пошел. Он сегодня работает во второй половине дня.
Я был уверен, что на работе он задержался исключительно затем, чтобы избежать готовки. Возни-то с курицей не много, но мне стало обидно, что он так демонстративно отказался от моего общества. Скрипнул калиткой, пристроил велик на заднем дворе и, не сказав ни слова, ушел в душ наверху. Спустился он лишь тогда, когда Дара позвала ужинать. Он вымыл голову, но одет был, как всегда – белая футболка и джинсы. Я заметил, что лицо и руки у него слегка подгорели: кремом он, видимо, так и не мазался. А почему четыре бокала, Дара? Мне в его возрасте спиртного не давали. Соня фыркнула: ну ты и зануда, что ему будет с этого – что там, пино-нуар? Я пожал плечами и налил ему тоже – исключительно из уважения к имениннице. Я старался обращаться в основном к ней, но Илай сидел напротив меня, и мне приходилось смотреть на него, отмечая, как он хмурится и крутит в руках столовый нож. Сам он упрямо избегал моего взгляда; слипшаяся влажная челка падала сосульками ему на лоб, он встряхивал головой, но глаз не поднимал. Я еле сдерживался, чтобы не сделать ему замечание: в моей семье никогда не разрешалось ставить локти на стол. Он ничего не ел, ковыряя еду только для вида, зато бокал осушил почти сразу, будто мучился жаждой. За столом тем временем шли подобающие случаю беседы. Дара поделилась анекдотом-другим из своих рабочих будней, и Соня спросила, планирует ли она когда-нибудь завести щенка. Не знаю, ответила Дара, это же так серьезно – новый член семьи, и Морис, кажется, не горит желанием, – да я-то что, я разве против? Лишь бы не бульдог, или кто там самый слюнявый. А тебе как, Илай? Прости, Дара, – голос звучал хрипловато, но твердо, – или я, или собака. Смотри-ка ты, – я не выдержал, – условия ставит. Он посмотрел на меня в упор; сжал нож в руке и провел большим пальцем по лезвию. Положи, сказал я. Илай не шелохнулся. Я повторил, повысив голос.
– Скажи, как Багира, – попросил он со странной интонацией: то ли искренне, то ли издевательски.
– Встань и выйди.
Я сам услышал бессилие в своем голосе, и Дара вмешалась: ну хватит, что вы оба, как мальчишки, в самом деле.
– Морис думает, что он взрослый.
Он несколько раз мучительно запнулся, прежде чем выговорил мое имя, будто сплюнул его.
– Как ты меня назвал?
Он откинулся на спинку стула, не спеша поднял свой бокал и, прищурив глаз, посмотрел на меня сквозь него.
– Ты слышал.
Повисла пауза. Лицо Илая изменилось: он дышал полуоткрытым ртом, всё чаще, прикрыв глаза – одна рука сжимала ножку бокала, другую он успел спрятать под стол, и мы потрясенно смотрели, как медленно запрокидывается его голова и лицо искажается спазмом облегчения. Он с шумом втянул воздух сквозь зубы и резко встал из-за стола – что-то с металлическим звоном упало на кафельный пол, и он кинулся вверх по лестнице, держа наотлет свою окровавленную руку.
Он хотел ранить меня, и ему это удалось.
Я взвился на второй этаж – площадка была пуста, дверь его комнаты приоткрыта, я распахнул ее – он обернулся через плечо, увидел мое лицо – сделал шаг назад и раскрылся, словно уже знал, что я сделаю. И я сделал это.
Мне придется это признать.
Я ударил его. Сильно, наотмашь, раскрытой ладонью.
Через несколько ударов сердца он поднял руку, прижал к своей щеке и снова опустил, оставив красный след – будто подправил картину, сделав мазок кистью. Теперь картина была совершенной. Голова склонилась немного набок, ресницы были опущены, футболка казалась ослепительно-белой в лучах низкого солнца, глядящего в окно. Меня пронзило этой красотой – раскаяние накатывало мелкими волнами, мне казалось, я долго стоял так, пока очередная волна не поднялась выше головы, толкнув меня к нему. Я обнял его. Мокрые волосы пахли мятой, и во рту у меня стало холодно. Два слова льдисто бились о зубы: «Прости меня», – но он не шевелился, и у меня внутри всё застыло, будто я прижимал к себе тело, уже испустившее дух. Слишком поздно. Я всхлипнул, и тут он медленно поднял руки, повел ладонями вдоль моих бедер вверх, по бокам, по плечам, до шеи. Я разжал объятья, позволяя ему высвободить голову и посмотреть на меня. Какими прозрачными были его глаза. Это был ангел – как моя мама. Я склонился над ним, окончательно сдаваясь перед его чистотой, честностью и цельностью. Он потянулся мне навстречу. Он помнил каждое слово в моей давней исповеди, все мои неловкие признания – и поступил со мной так бережно, как не поступал никто. Прохладными губами тронул мои, всего на миг; мягко отстранился и вышел из комнаты навстречу Даре, которая стояла за дверью, держа наготове бинт и пластырь.
Он не пришел к нам в ту ночь. Если бы он и вправду был манипулятором, он непременно сделал бы это, чтобы получить свой приз. Но он лишь тихо, наедине попросил у Дары прощения и ушел к себе, чтобы там, за стеной, свернуться калачиком на кровати и думать обо мне, и, может быть, слушать в наушниках мой голос, рассказывающий ему на ночь сказки – как он делал много раз, никогда в этом не сознаваясь.
Если бы он был манипулятором, он бы не стал вырывать из своего рассказа самые пронзительные страницы, чтобы, смущаясь и пряча глаза, – он, который, не краснея, делился самым неприглядным – раскрыться передо мной позже, когда мы были уже по-настоящему вместе. Я не буду соблюдать тут хронологического порядка. В тот момент, на котором мы с вами остановились, я знал лишь отцензурированную версию его истории, иначе я бы сам пошел к нему, постучался в его балконную дверь и остался бы с ним до утра.
Он навел мосты заранее, чтобы не оказаться в свой шестнадцатый день рождения совсем один, но до последней минуты не был уверен, что затея сработает. Ему могли отказать – кому охота загреметь на десять лет: он же выглядел совсем желторотым и не мог соврать, что ему восемнадцать. Он страшно боялся и предчувствовал крах. Ей было немногим больше, чем ему самому – может, поэтому она и согласилась остаться, раз уж приперлась в такую даль. Самоуверенности ей было не занимать. Чуть насмешливо изогнутые губы, грубые ботинки на платформе и гладкие, словно отутюженные русалочьи волосы, которые ему ужасно хотелось потрогать. Она была неуловимо похожа на Еву – и стала похожа на нее нестерпимо, когда произнесла нараспев: «Ой, какой хорошенький», – и сердце упало куда-то в живот, бедный маленький кусок мяса, не более романтичный, чем любая другая страдающая плоть.
Увы, иллюзия растаяла в первые же минуты. Илай едва ли слышал о том, что нельзя войти в одну реку дважды, и потому пытался сделать это с отчаяньем безумца, вцепившегося в призрачную руку с ямочкой на запястье. Девушка, несомненно, готова была подыграть ему, но он не мог связать и двух слов и надеялся только, что она сама прочтет мольбу в его глазах. Она прочла – на свой лад, и он немного успокоился, и всё получилось, но его Ева умерла вместе с его невинностью. Он повзрослел в один день – точно по календарю – когда понял, что теперь стал более одиноким, чем прежде. Это не помешало им встретиться еще пару раз, пока не закончились деньги. После первой зарплаты он написал ей снова. Он хотел найти кого-нибудь еще, но у него не было сил. Всё свободное время он проводил лежа в постели и отковыривая краску со стены. Он механически вставал на работу, совершал немудрящие действия, которые от него требовались, потом механически ел, пересчитывал деньги и дни до зарплаты и, если всё сходилось, назначал очередную встречу. Он чувствовал всё меньше и меньше, и чем сильнее он вбивался в равнодушное чужое тело, тем сильнее разрасталась дыра внутри него самого. Когда она уходила, он выкуривал сигарету, вдавливал окурок в свою кожу и засыпал.
Иногда он думал, что надо перестать спускать все деньги в презерватив, а скопить побольше и уехать. Он не знал, куда именно. Хотелось к морю – оно шумело иногда в голове, и от этого становилось хорошо. Он мог бы купить палатку и жить на пляже. К дому деда его тоже тянуло – даже просто взглянуть на него издалека, а там – чем чёрт не шутит? – может, новые хозяева оказались бы добрыми людьми и пустили бы его во двор, как собаку. Может, он нашел бы и бабушку, и она бы даже узнала его. Он думал об этом и всё равно катился по наезженной колее. Лето сменилось осенью, контору закрыли на пасхальные праздники. Надо было как-то убить четыре дня. Он провалялся в постели до обеда, потом вытащил велосипед и поехал куда глаза глядят. Улицы были пустынными; где-то вдалеке резко и скрипуче кричали какаду. Илай последовал за их голосами и вскоре оказался на велодорожке. Она шла по самой кромке промзоны, вдоль глухих бетонных стен, изрисованных граффити, и углублялась в нетронутое поле, покрытое разнотравьем. Ехалось легко и бездумно, ветерок подталкивал в спину. Он заметил в стороне крутые склоны оврага и свернул в густую траву. На дне оврага протекала речушка, полускрытая деревьями. Илай бросил велик и пешком спустился к каменистому броду на излучине. Отсюда совсем не было видно города, и ни один посторонний звук не заглушал журчания воды. Какаду улетели, проводив Илая. Серые камни вокруг казались древними, и он сам будто бы одряхлел, и захотелось лечь в эту исполинскую яму, вырытую неизвестно кем. Он растянулся на зеленом берегу и почти сразу провалился в сон.
Проснулся он вскоре после заката. Небо над головой было серым и гладким, как парусиновая крыша патио в доме у деда. Илаю не хотелось уходить, но он боялся заплутать в темноте по дороге обратно. Карабкаясь по склону, он задел ногой булыжник, и тот с тяжелым шумом скатился вниз. Велосипед был на месте. Илай вернулся на дорожку и вдруг увидел, что вдалеке тонко тлеет горизонт, как если бы с той стороны, на востоке, закатилось еще одно светило. Асфальтовая лента, еще различимая в ранних сумерках, уводила через поле навстречу этой заре, и он решил по-быстрому сгонять туда. Откуда-то взялись силы, и он крутил педали до свиста в ушах, распугивая пасущихся кенгуру. Он быстро понял, что там, впереди – магистраль, и светится шумоподавляющий экран на другой стороне. Гул машин надвигался. Дорожка взобралась на изогнутый пешеходный мостик. Илай прислонил велик к перилам и, переводя дыхание, стал рассматривать вереницы разноцветных огоньков на полупрозрачной стене. Они то и дело принимались мерцать вразнобой, словно пытались сообщить ему послание морзянкой. Это было красиво. Илай долго стоял и смотрел; он ничего не снимал, ему не хотелось. Огоньки разговаривали с ним, и в какой-то момент он понял, что должен сыграть в орла и решку. Он больше не будет встречаться с не-Евой, а встретится с кем-нибудь другим. Если один раз не сработает – он уедет. На душе стало спокойно и легко. Он вернулся домой и в тот же вечер выбрал ту, чей профиль должен был украсить одну из сторон его монеты.
На фотографии с вебсайта был только анфас – как вскоре обнаружилось, самую малость подретушированный. Профиль оказался тонким и благородным, под стать всему облику, который был настолько несовместимым с родом ее занятий, что Илай подумал, что ошибся и это не она выходит из такси и ищет его взглядом – а затем предсказуемо хмурит брови. Её плащ и шарфик были серыми, но разного оттенка. Волосы уложены в строгий пучок. Глаза тоже были серыми – он увидел это, когда подошел к ней. Был дождь, она раскрыла зонтик, и они стояли под этим зонтиком на обочине дороги, как в кино.
Наверное, если бы не дождь, она сразу перешла бы на другую сторону, вызвала такси и уехала, не сказав ему ни слова. Она была осторожной, как и он сам. У нее с утра болела голова, и ей совсем не хотелось неприятностей в это ненастное пасхальное воскресенье. Он взял ее за руку и другой рукой показал на крыльцо ближайшего здания. Она, должно быть, что-то прочла в его глазах – а может, он напомнил ей кого-то, и ёкнуло сердце от его немоты. «Ты глухой?» – спросила она жестами. Он покачал головой. Потом, уже под крышей, дал ей листок с аккуратно выведенным текстом, организованным в виде списка.
«Мне больше шестнадцати. Я могу это доказать.
Я делал это раньше.
Никто не узнает. Я обещаю».
Последние слова были с отчаяньем подчеркнуты несколько раз.
Она была, вероятно, ровесницей его матери или даже старше. Тело было молодым и гладким, лишь морщинки в уголках глаз выдавали возраст. Шея была длинной и жилистой, как у балерины. Он ярче всего запомнил эту шею – то, как она выгибалась ему навстречу в тот самый миг, когда он сам готов был откинуть голову назад, зажмуриться и впиться в ее плечи пальцами. Он видел себя в ней, будто в зеркале. Это было невероятно. Давно, еще в детстве, он испытал что-то подобное – с Джесси и потом с Евой. Тогда они стояли очень близко, разделенные только кожей, ловили свое отражение в глазах друг друга и смеялись, потому что им было хорошо. Это называлось быть вместе. Сколько лет он искал этого и не знал, чего ищет. Он хотел всего лишь быть вместе с кем-то – по-настоящему.
Он сказал бы это, сидя в нашей постели, и посмотрел бы на меня, и этого было бы достаточно, чтобы ввинтить мне прямо в мясо железный крюк и навеки привязать к нему чувством вины. Но он этого не сделал. Он дал мне свободу решать, хочу ли я быть с ним – и право отказаться от него.
Наутро все вели себя как обычно. После завтрака Соня ушла на работу, Дара тоже засобиралась, а я должен был идти гулять, но вместо этого сказал: хочешь, съездим потренируемся? Давай, согласился Илай без особого выражения. Уже в машине он попросил: ты только не разговаривай со мной так, как в прошлый раз. Как? Будто я насекомое. Лучше ори. Прости, сказал я. Но и ты тогда не называй меня, пожалуйста, Морисом. Договорились.
Мы для порядка покатались по улочкам, пару раз запарковались у обочины – он делал всё четко и аккуратно, и я похвалил его, а затем повел на автостраду. Утренний час пик давно закончился, но движение было активным, и я мысленно перекрестился, когда машина свернула на въездную рампу. Восемьдесят, напомнил я и, вывернув шею, оценил поток, в который нам предстояло вливаться. У тебя есть время, наша полоса – дополнительная. Если увидишь, что места нет, не паникуй, оставайся тут. Я подскажу. Мой голос звучал спокойно, но поджилки изрядно тряслись: ты, оказывается, боишься за свою жизнь, Морис – да фиг со мной, я за него боюсь. На пассажирском даже подушки безопасности нет, всё равно пропадать. Затикал поворотник; зазор в потоке был хороший, и я облегченно вздохнул. Слабо́ еще на один ряд или в аэропорт поедем? Окей, сказал он с плохо скрываемым удовольствием; перестроился еще раз и отдался ощущению полета – я видел это по выражению его лица, по тому, как расслабились его плечи, хотя руки продолжали слишком крепко сжимать руль: новички всегда так делают, я и сам так делал когда-то, – следи, пожалуйста, за скоростью, Илай. Как устанешь, скажи. Мне хотелось узнать, что он сейчас чувствует: гордость, удовлетворение? Радость оттого, что он – впервые – стал частью потока? Я молчал, чтобы не мешать, но смотрел на него в открытую, невольно любуясь тем, как ему идет эта уверенность. Он, наверное, так же сидит и на лошади – я ни разу не удосужился съездить с ним. Я привык считать, что боюсь всего большого: лошадей, открытого пространства – не подозревая, что самым страшным для меня всю жизнь были сильные чувства. Привязанность делала меня уязвимым, и я научился не привязываться. Я думал, что хочу разделить себя с кем-то. Но прежде чем разделить, надо было себя собрать: найти недостающие кусочки мозаики и признать их подлинными – или навеки остаться недоделанным подобием себя.
Илай почувствовал мой взгляд, выпрямил спину и тряхнул головой. На бензин, наверное, дофига уйдет? – спросил он, полуизвиняясь. Да нет, копейки. Но надо бы и правда поворачивать, – я догадался, что он стесняется признаться в том, что устал. Давай в первый же выезд. Мы заехали на заправку, и я заодно показал ему, что куда вставляется и как платить. Он с трогательной настойчивостью попытался всучить мне десятку; правая рука была забинтована, и у меня заныло в груди, хотя я перестал думать о вчерашнем, да и о завтрашнем тоже. Мы поменялись местами; я отметил с оттенком неприятного удивления, что даже моя машина знает обо мне больше, чем я сам – недаром ведь она рассчитана на меня одного да, изредка, эпизодических пассажирок. Капризная велюровая обивка салона не выдержала бы ни детей, ни собак. Чистенькая и внутри, и снаружи, старомодная, но вполне функциональная: братцы, это ж я! – хотелось мне воскликнуть, но я только усмехнулся себе под нос, заезжая на рампу.
Уже на магистрали меня настигло еще более поразительное открытие: я ни разу не задумался об этом, пока возил Дару.
Неужели я и вправду был таким?
Мы оба ни проронили ни слова, пока ехали домой. Лишь когда я встал у обочины на нашей улице и заглушил мотор, Илай сказал: «Спасибо». Коротко взглянул на меня, осторожно протянул руку и тронул кончиками пальцев моё колено. Я едва ощутил это прикосновение, но белизны его бинта на темной ткани оказалось достаточно: в горле застрял комок, я отвернулся в тщетной надежде скрыть слезы – я сам не знал, что на меня накатило, было одновременно и горько, и как-то щемяще-радостно, и легко, как после исповеди. Я поглубже вдохнул и заставил себя успокоиться, чтобы сохранить остатки лица. Вытер глаза и улыбнулся Илаю, который сидел очень напряженно, стиснув руки у себя на коленях.
– Извини, меня просто триггернуло – знаешь, как бывает, когда что-то связано с местом или действием, какие-то воспоминания, ужасно древние, но всё равно дорогие.
Он нерешительно кивнул.
– Мне было столько же, сколько тебе сейчас. Я тоже учился водить и на магистраль выезжал всего пару раз, и только днем. А был вечер, зима. Холодно. Но дождя не было, а то мы бы точно убились, наверное.
Он не сводил с меня глаз. Я подумал, откуда бы начать.
– Я, конечно, не имел права водить самостоятельно. Но я сказал: давай я сам тебя отвезу. Мне в тот момент страшно не было, я только боялся, что упущу этот шанс, и другого такого не будет. Я ведь знал, что она уезжает, а мы и двух слов друг другу не сказали. Чудно, я же всегда умел говорить с кем угодно, и сцены не боялся, и микрофона, а ее боялся. И если ты думаешь, что она была какая-то раскрасавица, то фиг. У нас были девчонки в сто раз красивее – в смысле, не у нас в классе, мы учились раздельно, но были всякие вечеринки, где разрешали встречаться и танцевать, и всё такое. Там обычно и знакомились. А она была нашей соседкой. Этот дом сдавался, и они там всего два года прожили. Я на нее смотрел в окно – она как будто нарочно не занавешивалась. Ничего особенного она не делала, в одном лифчике не ходила, но я всё равно пялился. Она была такая... другая. Как инопланетянка.
Я совсем не помню ее лица – какие у нее были губы, какой нос. Волосы были короткие, как у Дары, в одном ухе две серьги. Одевалась она, как пацан, и слушала какую-то странную музыку – странную, потому что иначе и быть не могло. Выходила на улицу со скейтбордом и плеером на поясе и каталась взад-вперед мимо нашего дома. А я, дурак, и не понимал тогда, что это было для меня.
– Ты, наверное, её стыдился, – предположил Илай. – Она как пацан, а вас бы увидели вместе. Смеялись бы.
– Не знаю, – сказал я с изумлением. – Никогда об этом не думал. Суть в том, что я так и глазел на нее, и меня это будоражило всё сильнее. Я мечтал, чтобы у них в доме случился пожар или грабитель залез, и я бы мог увидеть в окно и ее спасти. О таком, вообще-то, мечтают лет в десять, но я, видно, всегда был наивным романтиком. Просто так подойти или бросить записку в почтовый ящик – это с обычной девчонкой проканало бы, а с ней казалось пошлым и мелким.
Потом я случайно узнал, что они не будут продлевать срок аренды и скоро съедут: кажется, моя мама случайно разговорилась с ее мамой, так-то мы не общались, они были замкнутыми, даже не здоровались никогда. Бельмо на глазу – мой отец так называл тех, кто жилье снимает. Раз не своё – можно газон не косить, не дружить с соседями. Арендаторов у нас не любили, прямо скажем. И поэтому для нее прийти и постучаться к нам – это был жест отчаянья. А я был дома один. До сих пор не знаю, считать это удачей или нет. Если бы отец открыл ей, а она стоит с этим кроликом на руках, и отец хмурится, ему неохота куда-то переться из-за соседской девчонки – я бы мог бросить ему вызов, заступиться за нее. Но я был один и молчал, как идиот. Даже в лицо ей боялся смотреть, а смотрел на этого кролика, которого она к себе прижимала и тискала правой рукой. На запястье была ямочка, и я подумал в тот миг, что ничего прекрасней в жизни не видел. Я даже не сразу понял, чего она хочет, и ей пришлось повторить: кролику плохо, надо к ветеринару, а в такси не берут с животными, и родители не могут прямо сейчас приехать. У тебя есть дома кто-то, кто отвез бы? Мы заплатим. Ну я и брякнул с перепугу: поехали. А ехать-то надо было не в ближайшую ветеринарку, а в дежурную – не помню, почему. Мы сели в машину – она считалась маминой, но мама на работу ездила на трамвае, а у брата был мотороллер. И вот я выруливаю в сторону Хай-стрит, весь такой деловой, типа всё умею, а она и говорит: давай на магистраль, так будет быстрее, чем за трамваем тащиться в час пик. Магистраль тогда была еще совсем куцая: только заехал, и уже съезжать, и народ там не толпился, как сейчас. Я втопил, перед глазами огни, в ушах звон. Как-то встроился, слава Богу – и тут она, ни слова не говоря, кладет мне руку на колено.
Я умолк. Почему-то мне подумалось, что если он не сумеет вычитать всё сам из этой длинной паузы, ощутить, как мы летели в туннель влажной ночи с белым кроликом в руках – я ничем не смогу помочь ему. Я сказал что-то формальное – о том, каким внезапным и сильным оказалось это чувство, а еще о Даре, носившей на руке такую же ямочку. Представь, добавил я со смешком, что со мной было, когда она села в эту машину.
– Тогда это Дарино, – сказал Илай очень серьезно. – Я не знал. Прости.
Меня так поразила эта реплика, полная уважения и достоинства, что я отчетливо увидел, каким потрясающим человеком он вырастет. Да что я говорю – каким человеком он был всегда, и какими слепыми, глухими, эгоистичными мудаками надо было быть, чтобы не видеть в нем этого человека.
– Я тоже хочу что-то, чтобы было только мое, – добавил он. – Наше с тобой, Мосс.
Да, сказал я, и голос снова изменил мне, я будто бы вовсе его потерял и испугался, что так теперь и будет: Илай заговорил, а я замолчу навеки, отдав ему всё. Оно же и так принадлежит тебе, неужели ты не видишь? Неужели тебе нужны слова?
Вечером мне позвонила мама – я совсем забыл о своем намерении к ней приехать; но вместо того, чтобы устыдиться и рассыпаться в извинениях, я выдохнул в трубку: мама, я влюблен – так сильно, как не был влюблен еще никогда. Я был как пьяный, у которого что на уме, то и на языке, меня совсем не заботило, как я буду выкручиваться, задай она резонный вопрос про имя избранницы и тому подобное. Но вы же знаете, что моя мама – ангел. Я так и подумала, сказала она. Конечно, лучше приезжайте как-нибудь вместе, зачем тебе тащиться лишний раз в такую даль. А ведь и приедем, пронеслось в моей хмельной голове. Возьмем и приедем. Она ведь сказала однажды: что бы ты ни сделал, ты все равно останешься моим сыном. Даже если ты сядешь в тюрьму.
Так неужели это – хуже тюрьмы?
У писателей и сценаристов есть один трюк, я для себя называю его измененной репризой. Киношники особенно его любят как легкий и в то же время эффектный способ показать трансформацию героя и вызвать у зрителя эмоциональный отклик. Здоровяк индеец пытается оторвать от пола мраморную колонну, чтобы выбить ею окно психушки, и только в финале ему это удается. Мальчик боится воды, а потом, пересилив себя, прыгает в озеро. Я вспоминал эти сцены, пока мои пальцы боролись с задвижкой, намертво застрявшей в своем гнезде. Никто не видел меня и не мог оценить моего героизма, и всё же я не сдержал порыва и, едва задвижка подалась, картинно толкнул плечом облупившуюся дверь и сделал шаг навстречу воображаемой кинокамере. Внутри, разумеется, было пусто, если не считать кучи барахла да паутины, которой за три месяца стало еще больше. С паутиной я справлюсь без труда, но что делать со всем остальным – заказывать контейнер? В нашем округе крупногабаритный мусор вывозят раз в год, и следующий вывоз будет нескоро. Я чуть было не поддался соблазну снова махнуть на всё рукой, но мне по-прежнему чудился насмешливый операторский глаз в глубине подпола – это был мой собственный глаз: моё новое альтер-эго, еще не дозревшее и по-юношески решительное, бросало мне вызов.
Я поднялся на веранду и заглянул в дом.
– Илай, не хочешь помочь?
Мы натянули садовые перчатки и стали вытаскивать и раскладывать на газоне отсыревшие картонные коробки, доски и обломки кирпичей – в одну кучу, всё потенциально нужное – в другую. Паутину мы собрали швабрами, а на прогнившие балки посмотрели очень внимательно и сошлись во мнении, что это дело лучше доверить специалистам. Я умел держать в руках разве что молоток, а Илай не мог похвастаться и этим. Мы отнесли шезлонги на веранду и тут же опробовали их. За этим занятием нас и застала удивленная Соня. Ну вы вообще, сказала она, увидев лежащие на траве старые сёдла.
– А надувной матрас мы так и не нашли, – сообщил я, устраиваясь поудобнее.
Поначалу я держался молодцом, но тени сомнения сгущались и росли быстрее, чем тень от холмов по ту сторону ручья. Чего ты добился, Морис, совершив этот символический акт, – стала ли чище твоя совесть? Что ты будешь делать, если он постучится этой ночью в вашу спальню? Как посмеешь коснуться его – ты, взрослый, так гордившийся своей высокоморальностью и готовый теперь уступить влечению плоти по той лишь причине, что влечение это обоюдно? И даже тут ты рисуешься – замечаешь? – даже тут ты литературничаешь, упиваясь звучанием собственного голоса, как токующий глухарь, которого ты, кстати, ни разу живьем не видел, как не видел живого некрофила – обо всем ты знаешь из книг. Этика, эстетика – всё у тебя перемешалось в голове, интеллигент ты хренов. Ты внутри весь как желе, твой моральный стержень давно прогнил, как балки у тебя под ногами. Дара говорила, что ты настоящий. Если бы она только знала, какой ты на самом деле.
Перед сном мы с ней обычно болтали, но в этот раз я сказался уставшим, и мы погасили свет. Я не хотел обсуждать эту тему – ни с Дарой, ни с мамой, ни с кем бы то ни было другим. Мне важно было решить самому, как поступить.
Несмотря на моё, в значительной степени, религиозное воспитание, понятие искушения вызывало у меня какие-то несерьезные ассоциации вроде персонажа комиксов, у которого на одном плече сидит ангел, а на другом демон, или увиденного в гостях шутливого постера в рамке, гласящего «Умею противостоять всему, кроме соблазна». Я, в своих сияющих доспехах, был настолько недосягаем для греха, что душевный мускул, отвечающий за это противостояние, полностью атрофировался. Отказать сомнительному клиенту, какие бы золотые горы тот ни сулил, задвинуть поглубже собственные потребности ради удобства других – для меня это даже не было моральным выбором, я просто знал, что должен делать так, а не иначе. И теперь, когда приспичило, я только и мог что наблюдать, как демон и ангел качаются на моих плечах – вверх-вниз – с невинной детской жестокостью терзая меня своим бесконечным диалогом: они даже не обращались ко мне напрямую, я был им неинтересен. «Подростки всегда страдают, – утверждал один, – что им ни дай, всё будет мало. Незрелая влюбленность прекрасна недосягаемостью объекта, и консуммация...» – «Слушай, не умничай, а?» – «...и попытка утолить этот голод приведет к одному лишь разочарованию». – «Да ладно, это они сто лет назад тряслись, как бы не запятнать свою чистую любовь физической близостью. Сексуальная революция сделала свое дело». – «Всё равно, пусть страдают, им полезно». – «Но этот-то, сам-то, он имеет право на счастье?» – «Меня сейчас стошнит. Право на счастье – скажи еще, неотъемлемое. И, главное, речь-то о чем? Чего мужики так носятся со своей потенцией, как будто ничего важнее нет? И, обрати внимание, он озабочен не тем, что скажут другие, в том числе на самом верху. Единственное, чего он хочет, – обставить всё так, чтобы и рыбку съесть, и на ёлку влезть. Счастье. Тьфу». – «Дурак ты». – «Сам дурак».
Я хотел встать и выйти на балкон, чтобы эти двое заткнулись, но потом представил, как дверь соседней комнаты тоже приоткроется, и появится Илай в пледе и босиком, и мне придется, беззвучно замахав руками, загнать его обратно – только бы Дара не проснулась, – и войти вслед за ним, чтобы убедиться, что он лег и что не будет больше слёз и поисков бритвы, и присесть на краешек кровати, и убрать ему челку со лба, и – о господи, как же мне вынести это, ведь я даже в шестнадцать лет так не мучился, Господи, прости, я должен сейчас молить о вразумении, но откуда вдруг полезло это человеческое свободолюбие – почему мне так важно всё решить самому, своим убогим умом, не советуясь ни с кем, даже с Тобой?
А он – он бросил бы монетку, а то и вовсе отдался бы без страха той силе, что владеет им в этот конкретный момент, как делают дети и лошади. Он дитя, я за него в ответе. Как же мне спасти нас обоих?
Я проснулся с больной головой, и тут, как назло, мне в ящик упал емейл с предложением работы, и пришлось как-то функционировать, а потом еще позвонил Тони – в общем, я на время забыл о своих душевных терзаниях, и даже про мусор забыл. А когда вспомнил, оказалось, что контейнера придется ждать еще с неделю, из-за праздников. Мы перетаскали весь хлам в палисадник, чтобы осталось только погрузить. Илай всё это время вел себя очень тихо, словно боялся попасть мне под горячую руку. Взбрыкнул он только один раз – в тот день, когда мы собрались, наконец-то, этот контейнер заполнить. В начале ноября пришла жара. Уже с утра припекало, как летом, и я напялил для прогулки шляпу и рубашку с коротким рукавом. По возвращении я решил сразу погрузить мусор, а потом помыться. Готов, Илай? – крикнул я в приоткрытую дверь его комнаты. Тот вышел в одних штанах и сказал, что готов.
– Э, нет, так не годится. Надень-ка что-нибудь.
– Не хочу, жарко.
– Тогда иди мажься.
– Это на пять минут, – сказал он негодующе. – Я не сгорю.
– У тебя есть три варианта, Илай. Ты одеваешься, мажешься или сидишь дома.
– Ненавижу это всё, – буркнул он себе под нос и пошел в ванную.
Я последовал за ним, храня на лице выражение свирепой заботы, хотя в душе покатывался со смеху: в своем недовольстве Илай был похож на котенка, который таращит глаза и выгибает спину, чтобы напугать обидчиков. Я чувствовал, что он лукавит, едва ли осознавая это; что ему, на самом деле, приятно оттого, что он может возмутиться, а я могу его осадить, и всё это будет понарошку. Он достал из шкафчика солнцезащитный спрей, пару раз брызнул на руки и взглянул на меня.
– Лучше надень футболку, – сказал я сочувственно.
– Не буду.
Я ответил садистской ухмылкой. Взял у него баллончик и побрызгал на живот и на грудь. «Холодно!» – запротестовал Илай. Это пройдет, сказал я. Обошел его сзади, распылил сладко пахнущее облачко между торчащих лопаток и растер ладонью. Кожа у него была горячей – или мои руки были как ледышки? Он не вздрогнул и не издал ни звука. Я провел пальцами по круглым позвонкам – верхние были скрыты его каштановыми локонами, он так ни разу и не стригся с тех пор, как попал к нам. Не отрывая руки, я брызнул на поясницу – он шумно вдохнул, но не сдвинулся с места, позволив моей ладони скользить вдоль ремня. Длиннопалая лапа казалась медвежьей на его нежном теле, и это загасило едва вспыхнувшее возбуждение. Я выпустил его – как голубя, которого мне довелось когда-то подержать, и всё, что я тогда запомнил, – это боязнь раздавить его косточки, скрытые гладким опереньем. Вымыл руки и сказал: вот теперь пойдем.
Илай пересек верхнюю гостиную и открыл парадную дверь. «Смотри, Мосс!» – я вышел вслед за ним: весь наш палисадник, круто взбиравшийся в горку, розовел и пушился, как сахарная вата.
– Они зацвели! А вчера тут было совсем чуть-чуть, в уголке – ты видел?
– А я говорил, что будет красиво.
Солнце почти отвесно падало ему на спину, лоснившуюся от спрея. Он прошел по бетонной дорожке к лестнице и медленно стал подниматься, повернув склоненную голову, – он смотрел на цветы, а я смотрел, как он воспаряет над вспененным цветочным морем, легкий и стройный – одинокая фигурка, увиденная глазами влюбленного за миг до его, влюбленного, смерти. Я с холодной отчетливостью ощутил, что умру за него. Чувство было спокойным и будничным, оно не потрясло и не испугало меня. Так было надо.
Илай повернул ко мне лицо, стоя на верхней ступеньке – и внезапно улыбнулся, не разжимая губ. Быстрая и робкая, почти спазматическая, эта улыбка была совсем не похожа на ту, какую нарисовал бы в этом месте автор книги или кинорежиссер, и в этой неприукрашенной реальности момента, в этой осознанности – я слышал все звуки вокруг, видел белевший за спиной Илая мусорный контейнер – мне открылся ответ. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе.
Не буду скрывать, что я жульничаю, что эту цитату я читаю сейчас с экрана, а в тот момент я не помнил ее дословно, хотя она всегда меня восхищала – как прекрасная и таинственная вязь арабского текста, как журчанье чужого языка. Я не вдумывался в нее: мне было незачем вдумываться – а может, было попросту нечем.
Стоя под душем, я пытался занять свой мозг чем-нибудь другим, но ничего не получалось – потому, что он тоже стоял сейчас в душе этажом ниже; потому, что каких-нибудь полчаса назад я видел его руки – они поднимали другой край доски, которую мы бросали в контейнер, и у меня слабели колени. Я и прежде замечал, что в человеческом теле – в той угловатой, андрогинной разновидности тела, которую я считал привлекательной – меня больше всего волновали сочленения и шарниры: безупречная эластичность кожи, хранящей гладкость и тогда, когда эти сочленения двигались во всех степенях свободы; её, этой кожи, трогательная двойственность – шершавый локоть, только что с притворным гневом толкавший меня под ребра, доверчиво оборачивался своей внутренней стороной, и мне хотелось целовать беззащитную голубоватую впадинку на девчоночьей руке. Это было так же прекрасно, как наблюдать дружный полет птичьей стаи: густое темное облако, подчиняясь неведомой силе, вдруг перекручивалось и подставляло зачарованному зрителю свою изнанку, сотканную из белых брюшек и подкрылий; и я снова думал о птицах, сердце моё взлетало, когда мы поднимали с ним доски и ко мне поворачивались, попеременно, то твердое соленое плечо, то атласная подмышка. Я из всех сил старался не выдать себя и, закончив с контейнером, ушел на задний двор, чтобы подровнять траву. Минут через десять я заглушил газонокосилку и кинул взгляд на веранду – Илай лежал там в шезлонге, на столе поблескивал графин с водой. Он ничего не сказал, увидев меня; я ответил таким же смущенным молчанием – даже когда обнаружил, что рядом с графином стоят два стакана. Правильней всего было бы растянуться на соседнем шезлонге, но моя кожа, не любящая пота, уже начала болезненно зудеть. Я напился, вошел в дом и уже на лестнице услышал, как он тоже заходит и включает кондиционер.
А теперь, стоя под прохладными струями, я предался воспоминаниям, еще свежим и острым, и, елозя мыльной губкой по телу, которое отзывалось ноющим желанием, сонно размышлял, что мог бы сейчас набраться храбрости и избавиться от этого напряжения: вода всё замаскирует, сотрет следы прежде, чем подкатит тошнота. Как там было в его любимой песне – «Зимой легче плакать, чем летом: всегда можно притвориться, что это всего лишь капли дождя». Умеешь же ты все опошлить, Морис, ну и что теперь, он ведь не узнает об этом, никто не узнает – так я думал, выходя из душа и заворачиваясь в халат. Я постоял, решая, в какую дверь выйти: почему-то мне казалось, что я найду его сидящим на кровати в моей спальне. Он, так или иначе, должен был подняться за чистой одеждой, но я не нашел его ни в моей комнате, ни в его – дверь туда была приоткрыта, ни даже на балконе. Я переоблачился в условно домашнее, так как не делал особой разницы между тем, как выгляжу на людях и дома, и случайный визитер не имел ни малейшего шанса застать меня врасплох. С нижнего этажа тянуло холодным воздухом, и Илай, сидевший на кухонной стойке, был в футболке, за которой, судя по всему, успел-таки сходить. На этом поток моих мыслей иссяк, и мне сделалось до странности безразлично, те ли это джинсы, в которых он грузил мусор. Свесив ноги, он ел чернику из коробочки; я заметил, подойдя, что мелких, сморщенных ягод там уже не осталось – все были отборные, одна лучше другой. Он придвинул мне коробку, и с моих губ сорвалось: «Я не смею, они такие красивые» – это было сказано в шутку, но он так посмотрел на меня, что внутри будто лопнула струна. Я положил ладонь ему на щеку – его голова была на одном уровне с моей; а он, уперев в столешницу обе руки, подался вперед и обхватил коленями мои бедра, так что мне уже ничего не оставалось, кроме как стиснуть его в объятьях.
Он отдался мне с каким-то нечеловеческим облегчением, будто бы мучительная эта ноша копилась в нем годами, каждый день прибавляя грамм по сто. Я зажмурился; теперь весь мир был наполнен им: его прерывистым дыханием, слабым запахом медово-молочного геля для душа, острыми локтями и лопатками. Меня охватило странное чувство: так, наверное, сходят с ума. Так отправляются в путешествие, закусив сладкий кубик ЛСД. Я начал терять пол – и тот, что под ногами, и мой собственный. Я запускал пальцы в длинные волнистые волосы, целовал гладкую шею и не понимал, кто передо мной – мальчик или девочка, и кто я сам, и что нам делать, как пристроить друг к другу эти беспомощные, изнывающие тела?
А потом меня озарило внезапным осознанием нашей всесильности. Мы ведь сумели сделать невозможное: сочесть биение наших часов, свести наши путаные тропинки. Оседлать попутный ветер и спрыгнуть с него в нужный момент. Повинуясь чутью, встать на страже. Если б я не вышел в ту минуту на балкон – где бы мы сейчас искали друг друга? Да неужели нам, всемогущим, не осилить теперь такой ерунды – сложить два физических тела плюсом к плюсу, минусом к минусу, чтобы вспыхнуло и закрутилось? Неважно, какого мы пола, какого цвета, размера и возраста. Мы были так долго разлучены и наконец нашлись.
Моё одурманенное сознание сохранило недостаточно деталей, чтобы воссозданная из них картинка имела бы художественную ценность. Помню только, что всё закончилось молниеносно, и мы опять – будто кто-то пустил кинопленку задом наперед – разошлись по ванным. Я остался наверху; выйдя на балкон, увидел через застекленную дверь, что Илай в одном полотенце пришел в свою комнату за новыми штанами. Я отвернулся и стал думать о том, что я скажу Даре и надо ли ей вообще знать обо всем. Если скрывать – значит, нам и дальше придется довольствоваться торопливыми встречами в том же духе: конфузливые сухие поцелуи, исступленное трение молнии о молнию. Но какими словами и под каким соусом я должен был ей это подать? Разве только она сама обо всем догадается. Наверное, поэтому я не стал сдерживать порыва, который охватил меня, стоило нам с Илаем сесть на заднее сиденье Сониной машины. Это было на следующий день – мы собрались ехать к Бадди в полном составе, как зимой, когда Илай был еще испуганным цыпленком – я с трудом мог вспомнить его таким: как он прятал под куртку воротник свитера и, излучая благодарность каждой клеточкой своего озябшего тела, кротко глотал бергамотовый чай – который, как я потом узнал, он любил не больше моего. Я коснулся его руки, и он развернул ладонь с уже знакомой мне готовностью; я с удивлением подумал, что никогда еще не трогал его шрамов, и тут же сделал это, а потом поднял глаза и увидел в зеркале заднего вида наши лица – свою глупую улыбку и румянец на его щеках. Я был уверен, что обе женщины тоже видели это, и сжал его руку. Мне хотелось, чтобы они знали.
В тот день меня штормило от избытка эмоций: я, что называется, раскачал себя и впадал то в одну крайность, то в другую. Вид Илая на лошади свел меня с ума – я и любовался, и переживал за него, хотя никаких кульбитов он не делал, просто трусил по кругу, без корды, привставая на стременах с удивительной грацией и гордо неся высоко поднятую голову в черном шлеме с козырьком. Соня не зря хвалила его. Расскажи им про наш проект, Илай. Тот смутился: это явно была их общая шутка, – но все-таки объяснил. Бадди танцует, и Соня говорит, что мы должны сделать номер – танцевать с ним вместе. Да, сказал я, это будет здорово, – а сам видел в тот момент только один танец: хрупкий подросток, миловидный, застенчивый, скользящей балетной походкой идет по канату, раскинув руки. Он ходил над пропастью всю жизнь: легкая жертва насильника, хозяина подпольного борделя. Как ему удалось избежать этого? Я спрашивал себя об этом раньше, но именно теперь, когда он с такой готовностью перешел со мной черту, мне стало казаться, что он умолчал в своей автобиографии о чем-то очень страшном.
– Я? За деньги?
Он словно не верил, что за моим бессильным меканьем и беканьем скрывается именно этот вопрос. Мы сидели на кровати в его комнате – я зашел под предлогом пожелать спокойной ночи, хотя у нас это не было заведено, мне просто нужно было спросить, иначе я не уснул бы. Дару я в свои страхи решил не посвящать. Что ты, Мосс, – конечно, нет! Если хочешь знать – нет, это я бы так выразился, а он сказал просто: я ни разу не спал с мужчиной. Клянусь. Он наморщил лоб, явно ища способы доказать мне это, и я поспешил перевести разговор в менее опасное русло.
– И не любил никого, кроме Джесси?
– Нет. Был один сон, давно уже. Я проснулся в слезах, хотя сон не был грустным. Помню, колодец какой-то, а там, внизу, лицо бородатого мужчины. Он был не старый, смотрел на меня без улыбки, но я знал, что ему есть до меня дело.
– Мне знакомо это лицо. Ты видел его в церкви.
– Нет, я никогда не был в церкви. Это был ты, Мосс. Я понял, что это ты, сразу как тебя увидел.
Он опустил глаза и помолчал, кусая заусеницу, а потом добавил:
– Мне было больно, так больно – вот здесь, как будто простужен и кашляешь и не можешь вдохнуть.
– Когда, Илай?
– Когда ты там, за стеной, а я тут. Я даже хотел уйти насовсем, но подумал, что больше тебя не увижу, и не смог уйти.
– Я знаю. Я тоже видел сон, как ты жаловался, что у тебя болит.
– Это же значит, что я не вру, да ведь?
– Ты никогда не врешь. Поэтому и говоришь так мало.
– Ты останешься?
– Дара меня потеряет, – я попытался рассмеяться, но он смотрел на меня серьезно и выжидающе. – Вдруг она что заподозрит...
– Я думаю, она уже знает.
– Хорошо. Я остаюсь.
И я остался.
На одной из съемных квартир, где я жил, моими соседями была молодая пара. Балкон у меня выходил во двор трехэтажки, построенной буквой Г, и я часто видел, как они паркуют под окнами свою «микру» и дружно несут в подъезд полиэтиленовые мешки с продуктами. Потом у женщины обозначилась округлость ниже талии, и её супруг всё чаще ездил по магазинам один. Как-то раз я заметил, что они садятся в машину – женщине это явно давалось нелегко – а на заднем стекле прикреплен желтый знак «Младенец на борту!» Прошло еще несколько дней, прежде чем я снова увидел соседку, с которой нам ни разу не довелось перекинуться словом. Она выглядела изможденной – бледное заострившееся лицо, спутанные волосы. Её муж тоже мелькнул пару раз, но никаких колясок или свертков я не видел. Время шло, они всё так же оставались вдвоем, и увядшим листом глядело из окна «микры» желто-черное предупреждение о младенце на борту.
Вскоре я съехал, но эта история не давала мне покоя. Я рассказал ее Заку: тот не раз вдохновлялся подслушанным и подсмотренным – криминальной хроникой, обрывками чужих разговоров. В ответ он только хмыкнул, но при следующей встрече показал мне набросок сюжета. Именно в тот день, много лет назад, меня впервые посетило неуютное чувство, что друг мой, скажем осторожно, – личность крайне своеобразная. Я обещал, что не буду его компрометировать, и потому умолчу тут о своих сомнениях, а заодно о леденящем душу рассказе – который он так и не опубликовал, так что если кто-нибудь захочет воспользоваться идеей – дарю ее вам. У меня полно таких наблюдений, а то и полуготовых сюжетов, которые я никогда не запишу, но с которыми мне нравится играть, воображая себя немножечко творцом. Когда Дара рассуждала о модной нынче теории привязанности, пытаясь объяснить себе, почему Илай в детстве отталкивал мать, мне представился рассказ под названием «Аттачмент» – ну, в смысле, приложение к письму, кто-то должен получить загадочный емейл и всё это должно быть как-то связано с маленьким ребенком, у которого нет рядом никого, к кому он мог бы по-настоящему привязаться. А гуляя в парке, в той его части перед эстакадой, где ручей превращается в озерцо, я часто думаю, что густые тростниковые заросли в человеческий рост – лучшее место, чтобы спрятать труп, который найдет ранним утром случайный собаковладелец. Вот, например, мистер Бэггинс – я называл его так за тряпичную сумку, которую он неизменно брал с собой, выгуливая рыжего пса с ушами до земли. Эту пару я встречал чаще всего: они гуляли в любую погоду, всегда на поводке. Пёс лаял, стоило подойти к ним ближе чем метров на сто, а я терзался любопытством, что же лежит в этой сумке. Как ты думаешь, Илай? Мы гуляли с ним вместе – он, оказывается, умел ходить быстро, вровень со мной, и мы карабкались на холмы и спускались обратно у самой автострады. За ней еще недавно синело цветущее поле – жалко, что ты не увидел, Мосс, было так красиво, особенно с той стороны, когда они на фоне бетона. Да, могу себе представить: контраст, игра фактур – а тебе не хотелось это сфотографировать? Зачем? У меня это в голове. Я рассказал тебе, ты понял. Вот и всё. Я подумал тогда, что он совсем не тщеславен: ангелы не бывают тщеславными. Так здорово было шагать с ним и болтать всякую ерунду – правда, эти башни ЛЭП похожи на скелеты рождественских ёлок, Илай? На них еще по шесть таких круглых – скелетов шариков, сказал он и поправился: нет, это внутри скелет, а снаружи – как назвать, Мосс? Контур, сказал я; абрис. Как это пишется? Я назвал по буквам, и он пошевелил губами, словно пытался запомнить новое слово и потом блеснуть перед нами в «Скрэббле».
В наших валяниях на диване появился теперь легкий эротический флер, из чего я сделал вывод, что обе женщины всё знают и не осуждают меня. Как-то вечером я, переключая каналы, наткнулся на старый фильм и, повинуясь ностальгическому чувству, прилег посмотреть. Дара растянулась рядом, Илай уселся с другой стороны. Соня, видимо, была у себя. В рекламной паузе я убавил звук, и Дара спросила: угадай, какая часть тела мне нравится больше всего? Я охотно включился в игру, начав с самых невинных вариантов и дальше по нарастающей, повышая градус так, чтобы уложиться в рекламное время. Нет, сказала Дара, не угадал. Сдаюсь. Она мягко коснулась моего живота – я скосил глаза и, не увидев ямочки, удовлетворенно отметил, что спокоен как удав и остаюсь таковым даже с учетом эскалации ее прикосновения. Повод я дал ей сам, попросив объяснить, что такого притягательного она находит в этом неэстетичном волосатом регионе. Дара углубилась в этимологию его русского названия, попутно углубляясь пальцами в щель между нижними пуговицами моей рубашки, а потом добавила, что всё это фигня, а на самом деле – это просто беззащитное и приятное на ощупь, особенно у собак (тут я соорудил на лице оскорбленное выражение). Если собака валится на спину и подставляет пузо – значит, она верит, что ее не обидят. Щенки так делают перед взрослыми собаками. Это называют позой подчинения, а я называю позой доверия. Диван рядом со мной дрогнул, и Илай ушел наверх, ничего не сказав. Бедный мальчик, вздохнула Дара, я, кажется, его смутила. А я подумал, что он и сам был не прочь коснуться меня так, как Дара.
Хотите – верьте, хотите – нет, но в ту первую ночь между нами ничего не было. Он не лгал, сказав, что никогда не спал с мужчиной, и, вероятно, ждал первых шагов от меня, но я сам робел, и если в прошлый раз мне помогла подъемная сила накопленного возбуждения, то вот так, с места, я взлететь не мог. Пристроившись на своей половине – все кровати у нас в доме были полуторными – я неловко молчал, и Илай начал рассказывать, словно продолжая всё ту же историю неожиданным флэшбеком лет на десять назад. В тот вечер я и узнал, что для него значит «быть вместе». Какая-то часть меня – еще недавно заполнявшая весь доступный объем, а теперь оттесняемая всё дальше в угол – цинично заметила, что я в хорошей компании: педофил и проститутка. Но меня это совсем не задело, моя респектабельность стала мешать мне, как мешала пижама летними ночами – пижама, которую Илай даже не попытался на мне расстегнуть, а вместо этого признался, что всё детство был уверен, что он один умеет испытывать чувство сладостного полета от интимного взаимодействия с самим собой. Он прятался от матери не потому, что боялся ее порицаний: она, судя по всему, была достаточно слепа, чтобы не замечать таких вещей – а потому, что чувствовал свою непохожесть на других. Джесси оказался таким же, и это Илая поразило. Он что, тоже, начал я, но вопрос повис в воздухе, меня по-прежнему слегка мутило от несоответствия реальных событий и того, как их воспринял мальчик – так бывает, когда видишь оптическую иллюзию. Трогал себя, подсказал Илай. Да, он это делал.
Чтобы отвлечься, я стал спрашивать его о девицах, которых он снимал, и он поведал мне всё то, что вы уже знаете; а потом, будто обессилев от долгого монолога, внезапно уснул – совершенно по-детски, закинув на меня ногу, так что я не смел пошевелиться и долго лежал так, думая обо всем, что услышал.
Кто из нас был теперь тенью другого? Я радовался, что он снова ищет моего общества, и сам звал его на прогулки, и охотно открыл ему дверь, когда он пришел полюбопытствовать, как я работаю. Он сидел не дыша, пока я наговаривал какую-то мелочевку: работать всерьез я бы при нем, разумеется, не смог. Когда я закончил, он принялся рассматривать мой стеллаж с книгами, занимающий полстены. Покупая новый томик на антикварном развале или в маленькой пыльной лавке, я клялся себе, что это в последний раз, а перед очередным переездом честно разбирал свою разбухшую библиотеку и относил в комиссионку всё, что удавалось оторвать от сердца. Но теперь, когда я окончательно укоренился в своем постоянном жилище, книги начали прибывать стихийно и неостановимо, как вода во время потопа. Новый шкаф уже просочился в мою спальню, здесь же, в студии, всё было давным-давно забито. Смотри, это про тебя, – Илай уже нашел моего потрепанного «Мориса»; первое издание, представь себе, семьдесят первый год. Тот пожал плечами: не такое уж и старье, дед вполне мог застать его свеженапечатанным. Да, но ты хоть знаешь, когда это было написано? В начале двадцатого века! Если быть точным, в девятьсот тринадцатом. А почему раньше не публиковали? Автор сам не хотел, объяснил я. Бережно взял книгу с полки – американское издание в строгом и тревожном черно-желтом переплете; открыл послесловие и прочел ему вслух: «Я придерживался того мнения, что хотя бы в художественной прозе двое мужчин должны влюбиться друг в друга и сохранить свою любовь на веки вечные, что художественная проза вполне позволяет»[5]. Понимаешь, Илай, он хотел, чтоб его герои были счастливы. Вот, слушай: «Имей она [история] несчастливый конец, болтайся парень в петле или ещё как-нибудь наложи на себя руки – вот тогда всё в порядке». А так, как он её написал, опубликовать ее было бы невозможно. И даже потом, когда в шестидесятые всё стало меняться, он боялся, потому и завещал издать книгу после его смерти.
Помолчали.
– А ты ее тоже записывал?
– Увы, не довелось.
– Почитаешь мне?
– Тебе будет скучновато, тогда ведь писали совсем иначе.
– Но я хочу, чтобы ты мне читал. У тебя хорошо получается.
– Я же наговорил на целую библиотеку – выбирай что хочешь, – Он не ответил, понурясь. – А, понимаю: тебе нужна эксклюзивная авторская версия, верно, Илай? И чтобы как в 3Д-кино, со спецэффектами.
– Какими еще спецэффектами?..
– Ну, в кино же сиденья ходят ходуном и воздухом дует, когда надо. А ты, я так понимаю, алкаешь живого человеческого прикосновения, коим я мог бы проиллюстрировать происходящее на страницах этой книжки.
Щеки Илая полыхнули, и я добавил голосом Багиры:
– Ты, помнится, спросил меня однажды, как играют на терменвоксе. Ну теперь-то понимаешь?
– Ух ты, – выдохнул он. – У меня даже мурашки, смотри.
И не только мурашки, отметил я и счел за благо отвлечь его какой-то ерундой, ведь мне надо было сделать еще кучу дел, прежде чем я мог, наконец, дать себе право забыть обо всем, кроме него, забраться с ним под одеяло и открыть на заложенном месте старого, доброго, трогательного «Мориса».
Я уже слышу разочарованные вздохи тех моих слушателей, кого заманил на огонек один лишь факт наличия в этой истории столь непопулярного ныне (но весьма распространенного, к примеру, во времена Платона и Анакреонта) мотива возвышенной любви старшего к младшему, так проникновенно описанной Оскаром Уайлдом в знаменитой речи на судебном процессе. Ну, вы помните: «Она светла, она прекрасна, в ней нет ничего противоестественного» – но всё равно торопливо листаете вперед, пропуская заумные отступления. А рассказчик подсовывает вам невинные сценки, где герои читают в постели викторианские романы.
Признаюсь, я это не со зла. Я сам ненавижу клик-бейты и прекрасно понимаю, что в наше развращенное и при этом лицемерное время приходится балансировать на лезвии бритвы, дабы не быть уличенным в старомодности, с одной стороны, и порнографии, с другой. С третьей же стороны, мне важно описать всё именно так, как было, а реальность была такова, что по вечерам я теперь приходил к Илаю с книжкой и читал ему – кусочки из «Мориса», стихи, свои любимые рассказы. После этого я мог пожелать ему спокойной ночи и уйти к себе, а мог остаться – в зависимости от моего самочувствия, планов на завтра и того настроения, в каком мы оба находились. Потом мы засыпали – вместе или порознь. А потом наступало утро.
То первое утро, которое мы встретили с ним, останется в моей памяти, покуда сама эта память не покинет меня. За окном светало, в парке посвистывали птицы. Уснул я поздно и теперь чувствовал, что не успел как следует отдохнуть: и тело, и голова оставались размякшими, я с трудом мог пошевелиться и решил полежать еще немного. Мысли текли сами собой – простые будничные мысли: надо ли будить Илая или лучше тихонько уйти, не обиделась ли Дара и чем бы позавтракать. Пока я размышлял, Илай проснулся – скорее всего, не вполне, всего лишь пауза между фазами сна. Он вздохнул и пошевелился, и я отважился сунуть руку под одеяло и дотронуться до него: наружу торчал только лохматый затылок. От его кожи шел жар – так почудилось моим пальцам, тут же отстранившимся: он с живостью повернул голову, на сонном лице отразилось смятение; я понял, что он дезориентирован, поскольку не привык спать с кем-то вместе. Ш-ш-ш, это всего лишь я. Он зажмурился и вздернул уголки рта в полуулыбке. Я обнял его; меня поразила мягкость его тела, состоящего при свете дня из одних углов. Это была особенная, райская, младенческая мягкость, в которой смешались доверие и нега; мягкость библейской глины. Моя рука с жадным восторгом пустилась изучать его сверху донизу – упоение слепца, впервые познавшего красоту. Равнины сменялись долинами и пригорками, безупречная гладкость кожи уступала место бархату бесцветного пушка над копчиком и на внешней стороне бедер. Он был податливым и теплым, как тесто, но не пах, как тесто – он будто бы вообще ничем не пах, я отметил это с удивлением, зарывшись носом ему в подмышку, а ведь все говорят про феромоны, но я и без всяких феромонов сделался пьяным, меня охватила истома, и когда я прильнул к нему всем телом, уже свободным от искусственных покровов, я почувствовал не возбуждение, локализованное в центре, а головокружительную сладкую слабость. Я целовал его и сплетался с ним в каком-то неземном пространстве-времени: потом оказалось, что с момента моего пробуждения прошло больше часа, а мне чудилось – минуты.
Он сказал: я больше не могу, Мосс, – даже в таком состоянии он ухитрялся помнить о моей психофизиологии и боялся вызвать у меня рефлекс отвращения. Он скатился с кровати и ушел, в чем был. Вернувшись, доложил, что ванная свободна и остальные уже внизу. Я вошел в душ, открыл оба крана и дождался, пока вода смоет с меня остатки стыда, после чего неловкой рукой открутил третий кран и содрогнулся от быстрого и мощного спазма, окончательно меня пробудившего.
К тому времени, когда я вышел, Илая наверху уже не было – не потому, что он стеснялся появиться прилюдно вместе со мной: напротив, он не замедлил признать нашу близость первой же репликой – «Дара печет оладьи, ты будешь, Мосс?», ничего более нежного я до той поры от него не слышал, он так это произнес, будто спрашивал, выйду ли я за него замуж. Он спустился один потому, что не любил демонстративности – а может, просто был ужасно голоден и счастлив и не мог усидеть на месте. В гостиной были подняты шторы, я никогда не видел утреннего света, стоя на ступеньках лестницы, и это было так странно, куда более странно, чем всё, что случилось перед этим.
Так и повелось: вечером – книжки и разговоры, утром – беззвучная возня, изумление первооткрывателя, благоговейный трепет перед красотой. Без смущения позволить ему расстегнуть и развязать то, что служило мне прежде кольчугой; перецеловать все его раны и в один прекрасный день обнаружить, что и мои собственные понемногу заживают, будто этим действием я врачевал и другого мальчика – моего внутреннего ребенка. Щекотка больше не мучила меня: колючки пригладились и истончились, тело отзывалось на ласку с дурашливой благодарностью блохастого пса, подставляющего пузо, а вместе с ним и другие, крайне уязвимые места, которые Дара постеснялась упомянуть, хотя, несомненно, имела в виду. Я не питал надежды исцелиться полностью, но даже крошечные шажки в этом направлении чрезвычайно меня волновали.
Ну и кто из нас бурят, смеялась она, глядя на мои перемещения между спальнями. Её мама выросла в сибирском поселке и рассказывала, как буряты, жившие там, кочевали из одной пустующей избы в другую, сублимируя таким образом свою исконную тягу к скитаниям. Я оправдывался тем, что для троих наша кровать слишком мала, скрывая от Дары, что Илай больше не хочет к нам приходить. Понять этого я тогда не мог, мне казалось, что причина в его ревности, но говорить на эту тему мне не хотелось. Их физические контакты друг с другом тоже сошли на нет, хотя сам я, скажем откровенно, представлял собой весьма бледную альтернативу: никаким сексом в нашей постели и не пахло. Мы оставались в плоскости викторианского романа – каковым, по форме, и является запоздало изданный «Морис» с его целомудренными описаниями. Но при этом – и чем больше фрагментов я читал Илаю, тем сильней становилось это чувство – старомодный Форстер оказался храбрее, чем иной современный автор. Взять хотя бы моего друга, который в своих рассказах, ни много ни мало, поощряет наши низменные инстинкты, заставляя нас вести себя как посетители балаганчика с выставкой уродов. А мы и рады, это ведь зашито в людях – стереотипные реакции, позволяющие не тратить каждый раз время на принятие решений. Одна из башен ЛЭП в нашем парке (вы обращали внимание, что они все разные?) всегда напоминала мне человеческую фигуру с руками, сокрушенно разведенными в стороны – что я могу поделать, я негибкий с моим железным каркасом, мне отвратительно всё непонятное. Вот тут-то литература и может помочь нам расшатать этот каркас. Понимаешь, Илай, художественный текст на то и художественный, что в нем возможно всё, в том числе визиты инопланетян, путешествия во времени и счастливая любовь между двумя мужчинами. Если читатель, повинуясь мастерству автора, хотя бы на миг проникнется симпатией к бедняге-маргиналу – он, быть может, не плюнет ему в лицо, если встретит в жизни. Понимаешь?
– Это то же самое, что с твоими пауками, Мосс. Конечно, понимаю, я же не идиот. Почитай мне еще.
Я открыл «Мориса» на следующей закладке и прочел: «Они играли друг ради друга, ради их хрупких отношений – если один падал, бежал другой. Они не замышляли миру никакого вреда, но, поскольку тот атаковал, они должны были отвечать, они должны были стоять на страже, а затем громить со всей силой, они должны были доказать, что когда двое соберутся вместе, большинство не восторжествует».
В те утренние часы, которые мы с Илаем проводили вместе, я сделал еще одно открытие. Как-то раз, едва разлепив глаза, он начал рассказывать мне сон. Я пытался вникать, но очень скоро меня отвлекло осознание того, что он совсем не заикается. Ты замечаешь, Илай? Ну-ка давай за мной: «Геолог Георгий – герой гей-оргий». Зачем это? Он насупился, и я примирительно взъерошил ему челку: ладно, проехали. Ты так легко говорил, что я подумал – чем черт не шутит, но если не хочешь, так и не надо. На следующее утро он сам попросил: Мосс, скажи скороговорку, только несложную. О любви не меня ли вы мило молили? А любви не меняли, начал он и споткнулся. Я не понял, в чем смысл. Да забей на смысл, о любви вообще не надо молить, это глупо и жестоко. Почему жестоко? По кочану. Я не хотел разговаривать – я и так занимался этим с утра до ночи, а сейчас мне хотелось только быть с ним, и всё кончилось тем, что он опять ушел в ванную, а, вернувшись, произнес эту фразу о любви – чисто и правильно.
– Илай, ну-ка признавайся, что ты там делал в ванной?
– Что обычно, – Он пожал плечами. – А что?
– По-моему, тебе надо делать это чаще.
Он разжал губы и так, с полуоткрытым ртом, издал на выдохе звук, которого я никогда от него не слышал и принял бы сейчас за кашель, если бы не видел его лица. Выражение улыбки уже почти истаяло, но не было сомнений в том, что только что произошло.
Он засмеялся.
Конечно, я не спешил вопить обо всем на весь дом, предоставив ему право самому решать, на что он способен и надо ли развивать эти способности – мы-то были готовы любить его любым, без мольбы, без болтовни, а вам слабо произнести это вслух? И как же я гордился им, когда он выбрал более сложный путь и в один прекрасный день присоединился ко мне в нашем стенд-ап дуэте.
– Илай, как там у терминатора с температурой?
– У терминатора температура субфебрильная, – отрапортовал он, и у обеих женщин с грохотом упали челюсти.
Чудеса бывают только в сказках, и большую часть времени он говорил с запинками, но они становились всё реже, а когда ему удавалось расслабить свой речевой аппарат, судороги не возникали вовсе. Помнишь, спрашивал я его, пока моя рука совершала утренний обход его тела, помнишь ведь, что всё это мышцы и их надо тренировать? Хочешь, подышим вместе? Я покажу тебе. Мы дышали, а после завтрака отправлялись лазить по холмам и играли в игру «Что на что похоже» – у тебя тоже образное мышление, Мосс? Наверное, хотя и не такое хорошее, как у тебя. Мне уже никогда не стать ни писателем, ни художником, я просто люблю искать необычное в обыденном. Вот этот мост автострады – видишь, он как будто разграфлен, потому что состоит из множества панелей? У меня в детстве была линейка, очень крутая, между прочим, кто-то мне подарил; она тоже была из оргстекла, как эти панели, а внутри налит подкрашенный глицерин – такой же синий. Там плавал кораблик, но я могу легко представить, что это машинка, и тогда метафора будет идеальной. Не такой уж идеальной, возразил Илай. С кровью было лучше. Или река, например. Чтобы было вечное движение, и всегда в одну сторону. Вот видишь, сказал я. Ты гораздо талантливей меня. Мы спустились к ручью. По дорожке наяривал велосипедист в лайкре, а навстречу ему шагала, ссутулившись, знакомая фигура в трениках. Сперва я решил, что обознался – я ведь ни разу за три года, что живу здесь, не видел мистера Бэггинса без собаки. Но это был, несомненно, он. Мне всегда хотелось узнать, что у него в сумке, а теперь и сумка отсутствовала, и у меня не было повода с ним заговорить. Мы поравнялись, я хотел ему улыбнуться, но он смотрел себе под ноги, отрешенный и помятый, будто с похмелья. Когда мы разминулись, я вполголоса произнес: интересно, что случилось с его собакой? Илай промолчал.
На следующей прогулке мы его не встретили, и я перестал о нем думать. Поэтому, когда Дара вернулась с работы расстроенной, и я спросил, в чем дело, и она, часто смаргивая, стала рассказывать – я поначалу не связал ее случайного собеседника с мистером Бэггинсом. Он сидел на скамейке, она шла мимо с Локи, и он вдруг сказал: будьте осторожней, кто-то травит в парке собак. Он позавчера гулял со своим спаниелем, а тот всю жизнь был как пылесос – мигом сжирал с земли что ни попадя, глаз да глаз за ним, тут у заборов все время хлеб валяется, люди бросают птицам по доброте душевной. Но это валялось у самой дорожки – не успел разглядеть что, мелочь какая-то. А минут через двадцать собаке стало плохо. До ветеринарки довез уже мертвую.
Голос у Дары сорвался, и она прижала ладонь к губам. Ну что ты, сказал я, не надо, – а что я мог еще сказать, у меня самого похолодело внутри, хоть это была всего лишь собака. Если по соседству срубят дерево или снесут дом, сразу ощущается пустота. А тут – живое существо. Я сделал шаг навстречу Даре и неловко обнял ее; поискал глазами Илая, который стоял так тихо, будто его не было. «Нелюди, – донеслось до меня сквозь рыдания. – Как так можно?» Я дал знак Илаю, чтобы принес воды; он не сразу сдвинулся с места, а потом, протянув мне стакан, отступил назад. Мне показалось, что он хочет уйти, но тут на лестнице появилась Соня – вопросы, восклицания, и он обошел нас и встал спиной к застекленной двери, обратившись в немой силуэт. Чокнутые, говорила Соня, кто бы это ни был. Надо быть чокнутым, чтобы такое сделать. А ты лучше не гуляй пока в этом месте, мало ли что. Ты обедала? Я бы съела что-нибудь.
Я убедился, что Дара в надежных руках, и ушел работать – вернее, я думал, что буду работать, но в итоге проторчал на балконе минут десять, будто надеялся засечь отравителя. В сознании всплывали недавние сценки: день рождения соседки, куда мы ходили вдвоем с Соней; нежное прикосновение к моему беззащитному животу. Извини, Дара, или я, или собака. Пальцы настойчиво просили сигареты или смычка. Я вынул четки и сел читать – нет, не Розарий: я всю жизнь был неправильным католиком, моя вера была детской, маминой. Это она когда-то научила меня Молитве о мире, Прегьера семпличе – самый длинный текст на итальянском, который я до сих пор помнил. Я всегда читал его с четками в руках, нанизывая ритмизованные строфы на нить внутренней тишины. Мама хотела, чтобы я вырос хорошим человеком – чтобы туда, где ненависть, я вносил любовь, – и я старался изо всех сил, – туда, где оскорбление, я вносил прощение, – ведь как бы я помог слепому, если сам слеп, – туда, где разлад, я вносил единение, – как бы вытащил из огня слабого, если сам слаб? Ибо отдавая, мы получаем. Он дитя, я должен его спасти. Умирая – воскресаем к жизни вечной. Мои пальцы больше не дрожали. Я прочел еще Фатимскую молитву, за себя и за него, и спустился в гостиную спокойным и твердым.
– А где Илай?
– Уехал на велике куда-то,– сказала Соня. – На работу, наверное.
Дара сказала, что тоже сейчас уходит, у нее еще двое клиентов сегодня. Я присел рядом на диван – Соня, очевидно, сделала ей успокаивающий массаж, и лицо ее посветлело. Береги себя, сказал я; пригладил ершик темных волос на ее макушке и ушел на веранду ждать Илая: он должен был скоро вернуться, ведь никакой работы у него сегодня не было.
Прошло, наверное, минут сорок. Я уже собирался ему звонить, тревога подступала всё ближе, и я отгонял ее, как мог. Он появился со стороны автострады – северный ветер нес его, как пушинку, он опять был без шлема, маленький паршивец, где твоя голова, Илай? Его глаза не улыбнулись в ответ, и сам он ничего не сказал. Постоял, не зная, куда девать руки, и ушел в дом. Меня охватило острое желание последовать за ним – шум воды всё ближе – открыть дверь душевой кабинки и мыльной губкой провести по его спине и плечам, по груди, по животу, чтобы грязь стекла с него и ушла в землю – навсегда.
Если бы это было так просто.
В ожидании, пока он выйдет, я сидел на диване – как в тот вечер, когда он попал к нам, только теперь я был с ним наедине, а он был в одних джинсах, но я до странности ясно вспомнил его именно тем, прежним. Он сел рядом и обхватил себя руками за бока.
– Мне нужно с тобой поговорить. Это будет нелегко, но нам придется это сделать. Ради тебя.
Кивок.
– Ты трижды солгал нам, Илай. Ты сказал, что тебя зовут Леон и что твоя мать умерла. Но осталось что-то еще. Что-то очень важное. Ты должен мне рассказать.
Длинное движение вдоль шеи, попытка облизать сухие губы.
– Я, – Голос сиплый, судороги, короткая фраза выматывает до предела, – был у дяди. Недавно.
– В тот вечер, когда упал?
Кивок. Он не лгал. Всё сходилось.
– Когда Дара рассказывала про собак, как они переворачиваются пузом кверху, ты ведь ушел не потому, что возбудился.
Опущенные ресницы.
– Ты плакал.
Ни звука, ни движения. Возможно, он не плакал, ведь сегодня он сумел ничем себя не выдать, и только я заметил, что при слове «нелюди» у него побелели губы.
– Ты ведь убил ту собаку, верно, Илай?
Кровь отливает от щек.
– Ты отравил ее.
– Я не хотел. Я хотел только деньги взять.
Он вспомнил о дяде, когда совсем приперло – вскоре после визита матери. Каждую пятницу дядя ходил в паб, где проводил два-три часа, возвращаясь глубоким вечером. Зимой темнеет рано, на велодорожке нет освещения, и ничего не стоит открыть калитку и прокрасться к дому через задний двор. Если б не собака. Судя по голосу, она была одна – Илай понял это, когда приехал на разведку, и тут же покатил дальше, чтобы не привлекать к себе внимания. Дома он почитал в интернете, как травить собак. Проще всего было купить в хозяйственном яд от улиток – семь долларов за мешок. Но куда ему целый килограмм? К тому же симптомы отравления этим ядом выглядели так ужасно, что его самого затошнило. Он хотел, чтобы собака просто уснула. Снотворных таблеток деда ему было жаль, к тому же он не был уверен, что они сработают на собаке, но быстрый поиск показал, что небольшой дозы будет вполне достаточно. Он занял на работе двадцатку до зарплаты, купил мяса, чтоб наверняка. Он был очень осторожным и старался всё предусмотреть. Перед тем, как ехать к дяде, он принял душ и сменил одежду, чтобы не вонять на всю округу машинным маслом. Вечер был холодным и дождливым, но он не хотел ждать еще целую неделю. Ему нужно было обязательно её увидеть.
Всё произошло легко, как во сне. Он бросил кусок мяса через забор и, едва собака смолкла, открыл калитку. Велосипед он спрятал в кустах. Фонарик в телефоне осветил задний двор и лестницу на террасу. А потом случилось то, чего Илай не сумел предвидеть.
– Ключ не подошел, – сказал я. – Он сменил замки.
У тебя внутри всё оборвалось. Ты снова и снова терзал замок, попытался открыть дверь прачечной, поддеть оконную раму – ничего не получалось. Растерянный и злой, ты спустился во двор и нашарил лучом фонарика собаку, лежавшую на боку. Подошел к ней и наклонился, чтобы проверить, сдохла ли она; а собака вдруг перевернулась на спину и, беззубо улыбаясь, стала лизать тебе руки. Ты кинулся прочь. Ветер был такой, что ты едва мог крутить педали и потому на развилке у эстакады повернул налево, еще не зная, что там, впереди, для тебя горит маячок, полускрытый пеленой дождя и слёз.
– Ты расскажешь ей? – Плечи поникли, голос дрожит.
– Даре? Нет. Она не простит. Есть вещи, которых не прощают.
– Что мне делать?
– Ты взрослый. Решай сам.
– Ты ненавидишь меня?
– Нет. Я люблю тебя. Но я не могу ничем помочь. Как ты решишь, так и будет.
Долгий-предолгий вздох, белоснежная спина, шаги по лестнице наверх. Десять минут спустя – его комната, готовая осиротеть, спортивная сумка на полу, раскрытые шкафы.
– Я всё ей расскажу. А потом уйду. Навсегда.
– Может, подождешь хотя бы до завтра?
– Я не смогу посмотреть ей в глаза.
Боже, благослови родителей подростков! Как вы терпите столько лет – этот максимализм, это неумение видеть дальше собственного носа? Неужели я сам был таким? Господи Иисусе!
– Послушай, Илай. Я понимаю, что ты чувствуешь; мне тоже жалко эту старую, никому не нужную собаку. Тебе сейчас больно, а ей уже нет. Она просто уснула. Назад ее не вернуть, но я придумал, что мы сделаем. Мы заведем щенка, маленького и теплого, и Дара научит тебя любить его. Если ты сейчас уйдешь, то сделаешь несчастными, по меньшей мере, трех человек. А если останешься – будет трое счастливых.
– И собака.
– И собака.
У Соллимы ад – трагичен и прекрасен, как искусство романтизма. Темная спина одинокого путника, стоящего над туманной бездной. Слышишь, как клубятся тучи? А в начале было безветрие, помнишь – когда виолончель только начала рассказывать. Потом она разволновалась и стала заламывать руки. Я видел руки, говорит Илай с удивлением, они торчали из болота, остальное уже засосало, а руки всё хватались за воздух, рывками, вот так. А почему болото, Илай? Ну ты же сам сказал насчет ада. Почему, кстати, эта вещь называется «Ад номер один»? Наверное, он хотел написать девять пьес – по одной на каждый круг. Но пока написал только две.
У Соллимы любовь – это танец. Илай кивает, ему известно, как танцуют о любви: даже пауки это умеют. А знаешь, почему у него это похоже на разудалую пирушку в кабаке, а не на чинный вальс? Смотри, в этом месте даже смычок подпрыгивает, этот штрих называется рикошет. И ритм – чувствуешь, какой тут сложный размер? Безумная любовь, сметающая все преграды. Погоди, я покажу тебе. Amor vincit omnia – так это называется. Амур Всепобеждающий. Караваджо так назвал свою картину, а Соллима – свою пьесу. Да не гугли, это надо смотреть на бумаге. У меня где-то был альбом... Вот. Илай разглядывает обнаженное мальчишеское тело с оттенком неодобрения, Амур вызывающе ухмыляется в ответ. Как живой, правда? Толстый, отвечает Илай. Ну да, херувимчики всегда с жирком, не то что вы, балетные.
Следующая сцена – Илай перед зеркалом своей спальни, в костюме Амура, но без крыльев, хмурит брови и рассматривает себя с ног до головы так, будто оценивает лошадь на выставке.
– Я ничего выгляжу, Мосс?
Нашел кого спросить.
– Да, Илай. Ты красивый, хоть я и не должен тебе этого говорить.
– Почему?
– Потому что ты зазнаешься.
– Это всего лишь тело.
«Всего лишь», господи боже мой – неужели он до сих пор хранит в себе это восприятие тела как инструмента: идея, которую ему вбивали изнуряющими часами в балетном классе? «Всего лишь» – косой разлет ключиц, длинная тень в ложбинке, стекающей от груди к животу. Я боюсь опустить глаза, мне совершенно не нужна сейчас эта дрожь в ногах и помутнение разума, мне нужно успеть завести новый день, и поэтому я бесшумно ухожу, оставив его любоваться своим отражением в широкой винтажной раме.
Тем же вечером я слышу знакомую музыку, летящую из его комнаты. У меня подпрыгивает сердце в радостной надежде, но Илай всего лишь валяется на кровати, глядя в телефон. Заметив меня, он прижимает палец к губам, будто Соллима, коротко стриженный, седой, как лунь, сидит перед ним на табурете и корчит рожи, извлекая из своего инструмента то чириканье птичек, то ослиный рев. Я устраиваюсь на краешке кровати, Илай кладет голову мне на колени и продолжает смотреть, как маэстро признается в любви Луиджи Боккерини – другому великому итальянцу, подарившему виолончели крылья.
Когда на следующий день до меня снова долетает музыка, сквозящая через щель его приоткрытой двери, я прохожу мимо, но тут по полу пробегает легкая дрожь, и скрип половиц вплетается в ритмический рисунок пьесы – мерный, на две четверти, дискотечно-электронный, с пылающей поверх него виолончелью. Я заглядываю в щель всего на миг и тут же отступаю, чтобы он не заметил меня, как будто у него есть глаза на спине, как будто ему вообще есть до меня дело, пока он, стоя в одних трусах, держась руками за спинку кровати, мерно приседает, разводя колени под непостижимо широким углом. Я продолжаю идти, куда шел – по лестнице вниз, но уже не помню, что я хотел там найти, а сердце колотится как сумасшедшее. Я понятия не имею, что ему сказать; как вообще об этом говорят, чтобы не спугнуть новое и хрупкое? Он спускается и пьет воду, шея блестит от пота. Я хочу произнести мамину фразу – «У тебя получится», но в его глазах такая боль, что я осознаю себя полным идиотом. Я ни хрена не понимаю, что он сейчас испытывает. Всё, что я могу, – достать инструмент и сыграть эту пьесу так, чтобы кровь брызнула из пальцев, чтобы отчаянный визг моей виолончели сказал ему больше, чем все слова.
– А что означает это название?
– Terra fuoco? Земля огня.
– Значит, вот это будет «Земля танца»?
– Ну да, что-то вроде. А что у них еще общего, Илай, кроме названий?
– Это одна и та же мелодия.
– Умница.
– Разный ритм.
– Именно.
– Но обе танцы, и та, и другая. Их можно станцевать.
– Конечно, можно. И ты сможешь.
До начала календарного лета оставались считанные дни. Рождественские украшения в витринах уже успели примелькаться, Сонин отпуск был давно распланирован, а для Дары, напротив, приближалось самое горячее время, когда приходится присматривать за собаками, чьи хозяева разлетаются на отдых в разные концы света. Только для нас с Илаем ничего не менялось – точнее, мы с ним делали вид, что ничего не происходит, хотя я догадывался, что он наводит справки и мосты, готовый в любой момент откреститься: да нет, я просто хотел поболтать по телефону с бывшим преподавателем – поболтать, как же, я ведь слышал, как он волнуется, будто все наши с ним упражнения для дыхания и дикции пошли прахом в один миг. Но сейчас ему не так нужна была эта чертова дикция, как его тело, за два года забывшее всё, утратившее эластичность и выносливость, и я сколько угодно мог доказывать ему, что тело его прекрасно – для него это не имело значения, он сам знал, каков он – знал всегда, в свои лучшие и худшие дни. Меня он не слушал, он слушал Соллиму, и, странным образом, это словно помогало ему нащупать тонкую нить надежды. А может, ему просто хотелось танцевать под эту музыку – хотелось так сильно, что боль и страх казались преодолимыми.
На прогулках мы теперь забирались на холмы наперегонки, спускались и забирались снова. Потом мы ложились в траву, и он мерил свой пульс и мой пульс, переворачивался на живот и болтал ногами в воздухе. Иногда он обнимал меня или запускал руку мне под рубашку, и тогда я опасливо оглядывался вокруг. Обычно мы были одни на этом незастроенном склоне, но как-то раз я заметил пожилую пару, идущую по тропинке, и сказал, не надо. Илай прищурил один глаз, свободной рукой подпирая голову.
– Стыдишься меня?
– Нет, просто нехорошо их смущать.
– Пусть смущаются. Что они нам сделают?
– Могут пожаловаться куда следует.
– И что? Я в возрасте согласия. И меня больше никто не побьет.
– Боюсь, побьют меня, причем камнями.
– Как это?..
– Ну, я в фигуральном смысле. Если поднимется шум, мать может тебя забрать. По закону.
– Пусть попробует. Я ювенальной юстиции про нее такое расскажу...
– Перестань, это мерзко.
– Мерзко меня у тебя отнимать.
Я сел; его рука соскользнула на траву и обиженно отдернулась.
– Ты меня стыдишься, – с горечью заключил он. – Это всё отговорки. Вы так и будете всем врать, что я Сонин племянник. Всегда.
– Не всегда. Еще год с небольшим.
Он поджал губы.
– Илай, послушай... Я тебя понимаю.
– Ты все время так говоришь.
– Но это правда.
– Толку-то.
– Чего ты хочешь?
Он молчал.
Илай хочет каминг-аут, сказал я за ужином. Женщины переглянулись, на их лицах было написано, что мы чокнутые. Я и сам это знал. Разумнее всего было и правда подождать, пока Илаю исполнится восемнадцать, но то, что мне казалось ерундой, для него было мукой: один к почти семнадцати – сколько это будет в процентах? Немалый срок для человека, у которого, если верить ученым, еще не все участки мозга сформировались до конца – в особенности те, что отвечают за взвешенность решений. И каково же ему было терпеть, если он так долго мечтал – я вдруг понял это – принадлежать, быть своим, быть частью чего-то большего, чем сумма слагаемых. Прежде он виделся мне самодостаточным, этаким сферическим интровертом, который счастлив в своем вакууме. Но он же человек, лягушонок Маугли. Он ведь и в самом деле уйдет, если почувствует, что его место – где-то еще.
И что же мне теперь – держать его насильно в нашем странном домохозяйстве, где люди живут вместе потому, что им так удобно? Никто не назвал бы нас семьей, а ему, быть может, это и нужно – в большей степени, чем открыто признать себя геем, балетным танцором или Бог знает каким еще чудиком. А я – готов я назвать его своим... кто он мне?
Тем же вечером – телефонный звонок, и Кикка, со своей фирменной грубоватой нежностью (индийский слон в посудной лавке), интересуется, как у меня на любовном фронте – знаю-знаю, мама мне шепнула, хочешь, как-нибудь посидим в кафе все вместе – сколько мы уже не виделись? Да, конечно, мямлю я в ответ, а сам придумываю отговорки – заяц бежит по минному полю, прижимая уши, он думал, что худшее позади, глупый зайчишка, беги, Морис, беги.
– Мосс?
– М-м?
– Я тут подумал... Если они и правда захотят меня отобрать, они смогут использовать против тебя эти рассказы про маньяков?
– Нет, это же просто книжки, дурачок.
– Ну-ка повтори.
– А что? – Я оживился. – В морду мне хочешь дать?
– Да нет, это просто звучит не так, как у других. Не обидно.
– Ну конечно, это звучит иначе. Язык – подвижный инструмент, можно гнуть его, как угодно. Да, примерно так, – Илай высунул язык и свернул его в трубочку. – Слова, это же тебе не кубики Лего. В частности, поэтому (возвращаюсь к твоему вопросу) литература – такая мощная штука: всё вроде понарошку, но может вломить так, что не разогнешься. А вообще, ты не очень далек от истины. Одному писателю пришлось оправдываться в суде из-за своих цитат о любви к мальчикам. Но это было сто лет назад.
– Значит, это не страшно, что ты там везде говорил «я»?
– Ну, а что поделать, если автор так написал? Понимаешь, Илай, в этом, наверное, есть даже свой героизм – произнести все слова, ничего не запикивая и не краснея, потому что сразу будет слышно, если ты покраснел. Честно-честно.
А ведь бывает и другой героизм, подумал я, – подвиг молчания, отказ диктора прочесть в прямом эфире лживый текст. При этом и мятежный диктор, и я имеем дело с фикцией. Мы решаем, станет ли эта фикция реальностью. Вот до чего можно додуматься, валяясь вдвоем в постели и выдумывая всё новые способы не спать, даром что мы оба клюем носом.
– Ты не ответил. Это не страшно, что ты говорил «я»?
– Нет, конечно. Все же понимают, что это просто книжки. Искусство. Там всё иначе, чем в жизни. Например, герои там страдают по-настоящему, но никогда по-настоящему не умирают.
– Значит, если я попаду в книжку, я буду жить вечно?
– В каком-то смысле, да. Я бы хотел спрятать тебя под обложкой – так, чтобы никто тебя больше не обидел.
– Только надо, чтобы ты тоже там был.
– Обязательно. И Дару возьмем, и Соню – она ведь тоже соучастница.
– И Бадди.
– А он-то в чем провинился?
– Ни в чем. В этом и суть.
– Хорошо, и его тоже. Спи, Илай.
Видимо, этот разговор и натолкнул меня на мысль – не сразу, сначала я все-таки уснул, а потом было утро, и я ни о чем не думал, словно младенец, у которого есть только его хватательные рефлексы и отчаянная потребность быть рядом с самым близким, напитываться им, издавать нечленораздельные звуки, и тому подобное – но позже, на прогулке, мысль явилась мне, удивив своей простотой. Кто, как не Зак – самый странный из всех, кого я знал – мог бы нас понять? Кому еще я мог признаться? Найти повод было несложно, мы ведь так редко виделись, так редко играли вместе. Я позвонил ему, он оказался свободен. Мне почудилось, что он удивлен моей пылкостью и прытью. Я сам был виноват – вы ведь уже догадываетесь, правда? Нынешний читатель, повидав так много, весьма искушен в сюжетных поворотах, и никого уже не удивишь, к примеру, детективом, где убийцей оказывается персонаж книги, которую читает убитый. Поэтому я не буду доить эту хиленькую интригу. Зак приехал, мы с ним чудесно посидели и помузицировали. Женщины не тревожили нас, они были в курсе, что мой друг не любит больших компаний. Илай показался на лестнице и снова исчез, будто бы подыгрывая мне, хотя мы с ним ничего не планировали – но, видно, так и работают хорошие стенд-ап дуэты, делая именно то и именно тогда, когда нужно, потому что Зак клюнул, и мне не пришлось придумывать, как завести об этом разговор. «Он снова у вас гостит», – это было сказано утвердительно: какие тут могут быть сомнения, но нет, друг Горацио, он тут не гостит, а живет на правах своего. Вежливое удивление за стеклами очков, моя ответная улыбка – разве я не говорил тебе? Прости. Это мой партнер – как странно сделалось во рту, я ожидал привкуса металла, но мне совсем не страшно, я повторил бы это еще раз, если бы он сделал вид, что не расслышал, – мы совсем недавно вместе. М-м-м, отозвался Зак понимающе; заглянул в свой стакан и одним махом допил остатки виски. А я не знал, что ты гей. Да я сам не знал. Так бывает. Он рассеянно кивнул – не мне, а своим мыслям; лицо его при этом оставалось непроницаемым – за все годы нашей дружбы я так и не научился угадывать, что у него на уме. Сколько ему лет? Почти семнадцать. Надо же, сказал он безо всякого выражения и перевел беседу на что-то другое. Минут через десять он откланялся: надо ехать, чтобы успеть до часа пик, ты ведь знаешь, наверное, – он вдруг осекся и махнул рукой: ну неважно. Спасибо, что позвонил, старина.
Я поднялся с ним на второй этаж. В верхней гостиной он задержался, рассматривая фотографию на стене – это был один из моих маратусов, я когда-то распечатал их сразу десяток, и ко мне в спальню они все не влезли, а прятать такую красоту было жалко.
– Прости, Морис, – вдруг сказал он, обернувшись через плечо, – но мне иногда кажется, что ты теряешь чувство реальности. Это очень опасно.
– Что же мне, по-твоему, угрожает?
Он снова обратил ко мне безупречно гладкий затылок – ему было легче смотреть в паучьи глаза, чем в мои.
– У него есть семья, у этого мальчика?
– Есть.
– Будет лучше, если он туда вернется. Поверь мне. Лучше для тебя и для него.
– А ему не нужно никуда возвращаться. Его семья здесь.
Он кивнул очками в сторону спален:
– Ты называешь это семьей?
– Да, называю. Почему тебя это так беспокоит?
Он вздохнул.
– Я всегда думал, что ты...
– Что я?..
– Нет, ничего, – он пожевал губами и сказал другим тоном: – Прощай, Морис. Береги себя.
Когда за ним закрылась дверь, я постоял, давая остальным возможность выдержать паузу, прежде чем выйти – как по команде – из своих спален, как из театральных кулис.
– Ну?
– Что он сказал?
– Он сказал, что мы больные.
– Он больше не придет? – спросила Дара.
– Пусть приходит, – отозвался Илай, не дав мне раскрыть рта. – Я его с лестницы спущу.
Мое ухо с гордостью отметило, что он произнес эту фразу без единой запинки.
– Боюсь, ты не сумеешь сделать это так же интеллигентно, как он это сказал.
– Я сумею. Я танцор.
Я ощутил еще большую гордость: у нашего мальчика было чувство юмора.
– И что нам теперь делать?
– А вот что.
И на следующий день мы втроем с Илаем и Дарой поехали в магазин и купили самую большую кровать, какую сумели найти. Мы не спеша ходили по рядам, без стеснения щупали спинки, а Илай плюхался на матрасы, измеряя их своим ростом: «Класс! Вдоль как поперек». Продавцы смотрели на нас и, должно быть, гадали, почему мальчик не унаследовал от родителей ни одного доминантного признака. Старую кровать мы отдали «Армии спасения», и моя комната перестала выглядеть недоспальней, недокабинетом, где мебель стыдливо жмется к стенам вместо того, чтобы гордо заявить о себе. Даже пауки, казалось, с одобрением наблюдали, как мы осваиваемся в нашей новой среде обитания. Мы еще не решили, будем ли спать так постоянно – нужен был опыт, и этот опыт мы тут же стали приобретать, ведь одно дело – читать об этом, и совсем другое – вдруг обнаружить себя поутру рядом с ними обоими. Шепнуть Илаю: перестань, Дару разбудишь. Ну и что? Она увидит. Пусть видит. Сдаться, представив с замиранием сердца, как он улыбнется мне. Отправить свою руку блуждать по его телу и губами ловить вибрации стона на его горле, а потом повернуть голову и увидеть другую улыбку в длинных глазах, похожих на иероглифы.
Вы думаете, я прячусь за вереницей инфинитивов потому, что мне стыдно сказать «я»? Мне, который говорил «я» столько раз, давая свой голос маргиналам, рожденным под пером моего – бывшего теперь уже – друга? Я готов перефразировать эти строки, повторить «я» столько раз, сколько вам понадобится, чтобы поверить мне. Я не боюсь – не боюсь даже того, что Зак может мне отомстить. Тебе ведь ничего не стоит вывести нас в своей очередной книге, Зак. Валяй, нам это не причинит вреда. Ты хорошо пишешь, но ты плохой писатель. Ты как собачий заводчик, который хочет срубить бабла, а не улучшить породу. Тебе кажется, что ты понимаешь психологию этих несчастных, но ты ни хрена не понимаешь. Ты заложник нормы, которой не существует. Ты не даешь своим героям даже надежды на счастье. Ты трус и не скрываешь своего гомосексуализма только потому, что сейчас быть геем не опасно. Свой единственный рассказ с хорошим финалом ты даже публиковать побоялся, прикрывшись липовым поводом, – и даже там ты струсил, потому что твои герои в финале становятся просто гейской парой, а девушка улетучивается из сюжета в стиле «а это была просто метафора». А мы – мы останемся вместе, нравится тебе это или нет.
У моей работы – как, наверное, у любой – есть свои негативные стороны: никакого тебе стабильного оклада, больничных и отпускных, крутись как можешь. Но у конторских служащих и наемных работяг вряд ли есть такой приятный, хоть и нематериальный бонус: благодарность тех, что потребляет плоды твоего труда. Может, разве что врачам везет так же, как и мне: время от времени им дарят цветы и пишут трогательные отзывы в соцсетях. А если ты, к примеру, водитель автобуса и годами исправно доставляешь пассажиров из пункта А в пункт Б по извилистой горной дороге – никому и в голову не придет послать тебе открытку с сердечком. Иное дело я: в мой электронный ящик регулярно сыпятся письма от любителей аудиокниг. У меня есть настоящие фанаты, готовые слушать всё, что я читаю – тут просится расхожий пассаж про телефонный справочник, да только сами эти справочники уже канули в Лету. Очередное письмо с незнакомого адреса меня не удивило. Начиналось оно вполне обычно: «Дорогой Морис, я много раз собиралась с духом, чтобы сказать Вам спасибо» – и так далее, очень грамотно, тактично и мило, а дальше: «и вот теперь у меня появился повод», и внезапно – предложение поработать. Она заканчивает бакалавриат на отделении журналистики, а для души сочиняет истории, и коль скоро человек нынче так занят, что ему легче послушать подкаст, чем прочесть даже коротенький рассказик, она подумала, что стоит попробовать, ведь сюжет там такой, что озвучка просится сама. «И я сразу вспомнила о Вас, ведь Вы когда-то приняли участие в дипломной киноработе». Вот, значит, как: много лет назад я помог друзьям, которым нужен был ископаемый диктор шестидесятых, а теперь сам стал таким бронтозавром, и на меня охотятся уже прицельно. Я тут же написал ей в ответ, что мне интересно, и я готов попробовать, и спасибо за ваше спасибо. Декабрь – короткий месяц, и мне надо было еще сдать текущую работу, но неужели вы бы отказались на моем месте?
Мы встретились в студенческой столовке – я сам настоял, любопытно было посмотреть, как всё изменилось, и я, конечно, ничего не узнал; а вот такие девчонки учились со мной и тогда, без малого двадцать лет назад: неброская одежда, хвостик на затылке. Они стеснялись ко мне подходить, и теперь она тоже волновалась и крутила на пальце колечко, но ей была крайне важна её Цель – с такой большой буквы Ц, какие бывают только в юности, – и она готова была всё стерпеть. Да это же очень круто, сказал я искренне, и васильковые глаза за стеклами очков застыли, боясь моргнуть и проснуться. Представляете, я всегда жалел, что меня не приглашают объявлять станции в вагоне метро. Не знаю, почему мне так этого хотелось. А у вас-то всё интересней в сто раз! Я тут же стал думать, как можно сыграть этот постепенный переход от безликого голоса, который ежедневно слушает героиня рассказа по пути на работу, к голосу живому, сочувственному – к незримой субстанции, которая становится для нее единственным собеседником, а затем и другом. Это вы здорово придумали, повторил я; и вы молодец, что не боитесь поднимать сложные темы и вставать на сторону маргинализированных меньшинств. Меня самого передернуло от этой канцелярщины, но так трудно было найти слова, чтобы выступить от своего имени, окончательно признав себя таким же маргиналом, как эта бедная персонажица; мне почему-то представилось, что у нее длинные волосы и феньки на руках, как у бабушки Илая, которая страдала от той же болезни. Вы потом скажите, куда приезжать записываться, у меня гибкий график. Её лицо лучилось, а я думал, как же здорово, что она может вот так запросто найти актеров для своего проекта, насобирать пожертвований, чтобы оплатить студию и прочие расходы, а потом выложить в сеть плоды своего творчества, ни с кем их не утверждая и не боясь начальства. Жалел ли я, что не родился ее ровесником? Хотел бы я вернуться в свои студенческие годы? Нет и нет. Я ощутил это с удивительной ясностью, пока прогуливался по университету после нашей встречи; я ни на что не променял бы жизнь, которую прожил. Я был счастлив, что застал теплое ламповое время с телефонными будками и уличными регулировщиками в белых перчатках; я был счастлив, что легко влился в новые реалии, но что важнее всего – я нигде не чувствовал себя лучше, чем в своем почти-что-сорокалетнем теле, с мозгами взрослого, способного любить и поддерживать. Я радовался за эту беззаботную цифровую молодежь, за Соню с Илаем, которые что-то там мутили втихаря – я видел только краем глаза, Илай показал мне запись, как танцует Бадди: будто игрушечная лошадка на подпружиненных ногах. Мы найдем профессионального оператора, чтобы нас снял, говорила Соня, и музыку наложим, а потом запузырим это куда-нибудь и прославимся. Ты нам сыграешь? О, я знаю, встрял Илай, мы его тоже посадим в загон с его виолончелью. Я отмахивался, но уже видел и связку бананов, которых у нас прежде никто не покупал, и валявшиеся на кровати тренировочные штаны – и, как моя новая знакомая, боялся ненароком сморгнуть видение.
«Ты не поверишь, Морис», – Соня протянула мне телефон. Видео сперва было невнятным: темно, всё трясется, и я слышал только ее голос за кадром: «Илай, сделай так еще». Экран посветлел, и уже можно было разобрать, что они стоят друг против друга – мальчик и конь, один отнекивается, другой терпеливо ждет, «ну сделай, пожалуйста», – Илай приближает лицо к лошадиному носу и дует в него, а Бадди в ответ принимается кивать, а Илай – боже мой, он смеется, он и в самом деле умеет дурачиться? Они друг друга стоят, отвечает Соня, два балбеса.
Солнце катилось к самому длинному дню в году, а когда оно пряталось за холмами напротив, на вершине их начинали перемигиваться огоньки гирлянд – это напоминало мне о детстве: на нашей улице все старались перещеголять соседей, украшая палисадники кто во что горазд. Мы с Соней елку не наряжали, но всегда вешали фонарики на веранде и на балконе, чтобы прохожие могли любоваться. А куда же вы кладете подарки? – спросила Дара. Я и сам уже подумал, что в этом году нам понадобится ёлка – пусть самая простецкая, из супермаркета, такая, что сама светится, ведь дело не в ней: главное – чтобы мы собрались вокруг нее все вместе. И мы пошли и купили ее, она была белая, а по мягким пластиковым иголочкам бегали огоньки – как мурашки, заметил Илай с неизменной своей наблюдательностью. Что, и подарки будут? А как же. Я не ждал от него особого энтузиазма: в его возрасте я уже тяготился семейными посиделками – но Илай воспринял наши приготовления всерьез и несколько раз уточнил, надо ли ему быть с нами двадцать четвертого весь день – ведь правда надо, Мосс, мы же будем готовить? Сперва я отвечал ему машинально, а потом заподозрил неладное в этой настойчивости и в том, как он прятал глаза при попытках вывести его на чистую воду: а что, тебя кто-то пригласил в гости? Долго отпираться он не стал – да, мать звонила, он отбивал звонки, и тогда она прислала смс-ку, но он, конечно, никуда не пойдет, он ужасно занят и вообще. А почему, Илай? Если всего на часок, то ничего страшного, мы тебя подождем. Он ответил со злой усмешкой: обойдется. Она даже про мой день рождения в этом году забыла, а теперь зовет отмечать с ними сраное Рождество. Дара мягко упрекнула: ну зачем такие слова, но я сказал: оставь, он всю жизнь молчал, пусть говорит, как умеет. Меня больше волнует другое. Послушай, Илай, твоя мать могла тогда сделать аборт. Допустим, было поздно. Но она терпела всё это, терпела как могла, пока ты был маленьким. По-своему старалась дать тебе всё, что нужно. Это стоит хотя бы уважения. Ты можешь жить с нами, мы только рады. Но я хочу, чтобы ты вел себя с ней – не скажу «как мужчина»: будь ты женщиной, я сказал бы то же самое – а как взрослый человек. Потому что иначе ты признаешь нас с Дарой грязными извращенцами: мы спим с ребенком или со слабоумным.
Я знал, что поступил правильно; он тоже знал это и не перечил мне, и теперь я никак не мог отыграть назад, мне нужно было пережить эти несколько дней, насмотреться на него, начувствоваться, будто в последний раз. С самого утра в Сочельник я был подавлен и с трудом это скрывал, и когда он наконец уехал – на велике до станции, оттуда на поезде с пересадкой, всего часа полтора, но не мог же я, в самом деле, везти его на машине и нервничать там – когда он уехал, я понял, что вот и всё, я своими руками его отдал. Он, конечно, проболтается, нас найдут, будет скандал. Он же врать не умеет. Подкатила тошнота; видеть в углу гостиной нашу одноразовую елку было невыносимо, но признаться другим я был не в состоянии, мне казалось, что если я заговорю об этом, у меня начнется истерика, а надо было готовить, и прибираться, и делать что-то еще, что враз потеряло смысл, потому что без Илая ничто на свете не имело смысла, и он знал об этом и потому не хотел идти. Я поступил неправильно, и назад дороги не было.
– Ты бледный, Морис. Всё в порядке?
Я перехватил Дарин взгляд – она смотрела на мои руки, державшие нож, и я заметил, что они дрожат.
– Я не должен был... я должен был его отвезти.
– Не будь глупым. Он прекрасно доберется, он же столько лет жил один.
Я покачал головой. Ты не понимаешь, Дара.
– Ты ведь не собираешься возить его в училище, или куда там он поступит? Он не будет сидеть тут всю жизнь. Дай ему дышать.
Ты не понимаешь, упрямо повторил я про себя, хоть и знал, что она права, а я паникер. Не уйди он сейчас, мать нашла бы другой повод, чтобы с ним повидаться: она имеет право, и чему быть, того не миновать. Я должен научиться с этим жить. Так я когда-то мучился с этим виолончельным штрихом – сальтандо, рикошет. Преподаватель сказал, что надо держать смычок так легко, будто вот-вот готов выронить; набраться храбрости, чтобы отпустить его – и тогда всё получится.
Он вернулся через три часа сорок минут – стукнул боковой калиткой, затащил велосипед и протопал по веранде. Не сказав ни слова, открыл на кухне кран и долго пил.
– Ну?
– Всё, – Он вытер губы, – отвязался. Им это нужно было только для очистки совести.
– Сколько же ты у них пробыл?
– Полчаса; может, меньше. Не веришь?
Он достал из кармана штанов телефон, потыкал в экран и повернул ко мне. Он не старался, когда делал это селфи – никто из них не захотел или не успел улыбнуться: ни сестренка, ни мать, ни сам Илай, и при его аккуратности так завалить горизонт было знаком протеста. Манифестом свободы.
– У твоей матери черные волосы?
– Крашеные.
Сколько раз я пытался представить ее, но даже и помыслить не мог, что она окажется похожей на мою маму – я даже вздрогнул, увидев это стильное каре до подбородка, красную помаду и слегка поплывшие от возраста, но еще привлекательные черты лица.
– Я знал, что без фотки ты не поверишь, Мосс. Потому, что ты зануда. Самая занудная из всех зануд.
Он положил телефон на кухонную стойку и подошел вплотную, не сводя с меня глаз, но я сказал: слушай, очень жарко, сходи в душ, пожалуйста, – и он со вздохом подчинился, а я полез зажигать духовку, чтобы поджарить каштаны и похрустеть ими до ужина, заедая стресс.
В ту рождественскую ночь мне приснилось, что я снова жду возвращения Илая, – приснилось с леденящей душу отчетливостью: все мы знаем, какими реалистичными бывают кошмары. Я помнил, что он у матери, и волновался, и смотрел на часы, а они почему-то показывали не то полночь, не то полдень, было темно и дождливо, я думал, что зря отпустил его на велосипеде, что он снова упадет и разобьет коленку. Когда кто-то позвонил и сказал, что он в больнице, я кинулся к машине, но она не заводилась, и я долго искал расписание поездов – вам, должно быть, не раз снились такие бесконечные запутанные перемещения из одной точки в другую; обычно сон на этом обрывается, но я, на свою беду, выпил лишку и уснул так крепко, что досмотрел до конца это дьявольское кино, созданное моим мозгом с непонятной целью, бессмысленно жестокое и полное невыносимо правдоподобных деталей. Я всё еще надеюсь когда-нибудь забыть этот сон, лишь один момент я должен здесь упомянуть, чтобы было понятно, зачем вообще весь этот абзац. О, как бы я разошелся, пиши я роман, но хватит об этом, я сам себя утомил, у меня разболелась голова, и придется сейчас нажать на паузу, налить стакан воды и выпить таблетку, но прежде я договорю: мне приснилось, что Илай лежит на больничной койке весь в крови и шепчет мне в ухо, чтобы я не боялся – нас больше никогда не разлучат, он всё продумал и в кухне не было никого, кроме них двоих, и никто не видел, как Илай бросился на нож, зажатый в руке отчима, никто ничего не докажет, и теперь они сядут – оба, потому что мать тоже соучастница, и они не смогут меня отобрать – правда же, Мосс?
Вот я принял таблетку, постоял на балконе, глядя в парк: на исходе лета пригорки напротив – сухие и бледные, как год назад, когда началась эта история. В том, художественном времени Земля уже успела облететь Солнце, листья успели облететь и вырасти снова, а в моей реальности очевидца и участника прошло чуть больше трех недель. Я начал записывать эту историю в день рождения Илая. Он не знает об этом; во всяком случае, если он и подслушивает за дверью, то никак себя не проявляет. Быть может, ему приятно, что он попадет в книжку; я же, со своей стороны, убеждаю себя, что должен опередить Зака, не дать ему нас оболгать, но чем дальше, тем сильнее меня захватывает сам процесс кристаллизации моих воспоминаний. Все эти три недели я живу одновременно здесь и там, тогда и теперь, постепенно догоняя реальное время, которое всё равно будет хоть немного, хоть на десять минут впереди – на те десять минут, которые мне нужны, чтобы заполнить, с передышками, пару страниц этой истории. А вы, мои читатели и слушатели, живете в вашем собственном времени, где можно заглянуть в конец книги и узнать то, что еще с нами не произошло и о чем мы даже не подозреваем.
Я не сомневался, что на свое семнадцатилетие Илай хотел бы получить в подарок что-то особенное, а не просто велосипед, ноутбук и что там еще можно было купить за три наших зарплаты. На человека, который будет в восторге от сюрприза вроде оплаченного прыжка с парашютом, Илай не был похож, и мне ничего не оставалось, кроме как спросить его напрямую. Ты не согласишься, ответил он тихо. Хм, дай-ка подумать: хочешь, чтобы я сел с тобой на лошадь? Научился вальсировать? Он качал головой и хмурился. А что, Илай? Я хочу проколоть ухо, и чтоб ты тоже это сделал. Тогда мы сможем носить одинаковые сережки. Да ты посмотри на меня: я же буду вылитый цыган. А я говорил, что ты не согласишься.
Он и в самом деле видел меня насквозь, но про мой сон не знал ничего, и кончилось тем, что мы пошли и совершили ритуальное самоубийство пистолетом для прокалывания ушей. Соня сказала, что в таком случае и носить надо не бижутерию, а как минимум серебро, и они с Дарой купили нам сережки, которые Илай выбрал самолично, волнуясь и розовея от удовольствия: простые колечки, без камешков и прочей ерунды. Он сказал очень серьезно, что если мы когда-нибудь расстанемся, то их надо будет вынуть, чтобы заросло, а если кто-то из нас умрет – пусть другой носит своё колечко всю жизнь. В тот момент я готов был проколоть себе любую часть тела, лишь бы не испытывать боли, которую мне причинили эти слова.
Иногда я думаю, что хорошо быть как все: целовать по утрам жену, сидеть в офисе с девяти до пяти, развозить детей по кружкам, плавать в бассейне, заниматься сексом и делать множество других, самых обыкновенных вещей, не чувствуя себя недоинвалидом, симулянтом, ведь если что-то выглядит как утка и крякает как утка – это, конечно, может быть макетом утки, нашпигованным электроникой, но мало кто из нас склонен фантазировать на пустом месте, и если незнакомец в вагоне метро выглядит здоровым и адекватно себя ведет, мы вряд ли станем предполагать, что в его голове прямо сейчас звучат голоса или что он влюблен в соседскую собаку, или в ботинки сотрудницы, или в несовершеннолетнего – что в сознании многих суть явления одного порядка, а точнее сказать, беспорядка, и этот беспорядок следует либо устранить, либо держать в тайне, продолжая делать вид, что ты утка, точно такая же, как другие. Именно так я всю жизнь и поступал, и моя тонкокожесть доставляла страдания лишь мне одному. А уж в тот день мне и вовсе нельзя было нюниться, как бы ни саднило ухо и ни болела душа. Маме я обычно звонил ранним вечером, до ужина. Я закрылся у себя в спальне; во время телефонных разговоров я всегда хожу взад-вперед, и моя прежняя кровать оставляла мне достаточно места, теперь же я чувствовал себя как медведь в тесной клетке. Вы знаете, что на звучание нашего голоса влияет абсолютно всё – не только настроение и самочувствие, но и поза, и даже одежда? Нелегко изобразить светского джентльмена, стоя в одних трусах, а если предстоит откровенная сцена, я как минимум снимаю пиджак, в котором приехал в студию. Дома, конечно, и стены помогают, и все-таки я нервничал, слушая в трубке длинные гудки, и больно ударился ногой об угол кровати, так что пришлось сесть, потирая ушибленное место, и в этот самый миг мама ответила. Что случилось, почему ты кряхтишь? Я всегда таял, когда она так со мной разговаривала: ей удавалось сочетать иронию с теплотой в такой по-аптекарски точной пропорции, что даже сверхчувствительным подросткам это было по нраву. Я сказал весело и бездумно: ты же знаешь, какой я неловкий, а у меня тут еще новая кровать – и захлопнул рот, но было поздно. Чуткий мамин слух был настроен ловить легчайшие обертона моей речи – так космические антенны ждут сигналов от братьев по разуму, отделенных от нас сотнями световых лет. Ей не нужно было видеть, как к моему лицу приливает кровь: она прекрасно слышала это. Упаси вас боже думать, что она стала бы сально шутить по этому поводу – напротив, она сама сменила тему, а потом благосклонно выслушала мои поздравления с днем ангела, и уже под конец, когда я готов был поверить, что в этот раз пронесло, она спросила о моей девушке – так она выразилась: не женщина, не пассия, не подружка, словно мне было двадцать пять, а она уезжала на другой конец страны, так и не дождавшись для меня счастья. И сразу пересохло во рту, я понял, что не смогу ей солгать, даже в такой день, когда я меньше всего хотел бы ее огорчить.
Мама, я гей.
Что-то прошелестело в трубке, словно ветерок пробежал по листьям. Я гей, мама. Я слышу, сказала она спокойно. Мне почему-то представилось, как она отводит глаза и смахивает со стола несуществующую пыль. Так значит, это мальчик. Она выразилась именно так: не мужчина, не парень, не «друг мужского пола». Я весь сжался, будто она вдруг обрела способность видеть на расстоянии, будто она давно обо всем знала и ждала, когда я скажу ей правду. Да, ответил я и сам поразился, каким горьким было это признание. Я сожалел – не о том, что я гей, но о том, что наш мир устроен так жестоко, что приходится выбирать между двух зол и причинять боль своим близким. Что ж, сказала она, видно, этому суждено было случиться. Тут-то я и понял, почему «мальчик»: эти игры в школьном туалете были неспроста, червячок порока уже точил меня изнутри, а она ничего не замечала, и только ее вина в том, что она не сумела вовремя предотвратить мое падение. Поздно лить слезы. Ты мой сын, и останешься им, что бы ни произошло. Мама, я ведь никого не ограбил, не убил. Я влюблен – почему же об этом надо говорить, как на поминках? Мы оба счастливы. Я никогда не был так счастлив. Ну хочешь, я приеду? Хочешь, я расскажу тебе о нем? Он тебе понравится, мама, и Дара тоже. Ты должна их узнать, обязательно, – я мысленно твердил эти слова, всё еще сжимая в руке умолкший телефон, я так и не собрался с духом сказать всё это маме, и, наверное, это и было настоящей причиной, почему я пошел к себе в студию и записал первый кусочек нашей истории.
Я вижу себя маленьким; вокруг много людей, все оживленно болтают, пахнет чем-то вкусным, мы в тенистом дворике у кого-то из моих родных, и я сижу на чьих-то коленях – приходится использовать все эти неопределенные местоимения, вместо имен, вместо названий, потому что так уж устроена наша память: она хранит какие-то обрывки, клочки смятой бумаги, некогда покрытой текстом, но чернила от времени расплылись, ключ к шифру потерян, и даже сам я не в силах разобрать каракулей, которые проступают на внутренней стороне век. Может, это и вовсе мои сны, ложные воспоминания, фрагменты фильмов. Я только помню, что в этом дворике, на этих коленях я чувствую себя в безопасности: я слышу мамин смех совсем рядом и знаю, что эти люди вокруг – свои, и все они обожают меня, показывают козу и треплют за щечку. Такого больше не повторится: в более поздних картинках, которые мне удается выудить из глубин сознания, я вижу себя подростком, которому ужасно хочется побыстрей слинять с этих еженедельных посиделок, где всё время одни и те же лица и разговоры о футболе и машинах – в одной части стола и о младенцах – в другой и где приходится потеть в этом дурацком пиджаке и сносить бесцеремонное любопытство малолетней кузины с брекетами на зубах. Я знаю, что это не навсегда, но не догадываюсь, как быстро всё закончится: посиделки станут реже, привычные лица будут меняться и исчезать совсем, кузина с брекетами попадет в дурную компанию, и на долгие годы ее имя станет в семье нарицательным – будешь плохо себя вести, кончишь как Джованна, а потом она всех уделает, слезет с иглы и попадет в телевизор. Всё, что останется во мне от этих картинок из прошлого, – не всегда осознаваемая, но прочная почти до незыблемости (запомним это «почти») вера в то, что семья – одна из важнейших ценностей в жизни. Именно семья – не друзья, не государство – станет для тебя, оболтуса, страховочной сеткой, простыней, натянутой под окном горящего дома. Пусть она, эта простыня, заштопана и заляпана там и сям, но без нее тебе хана. Признаться, в моменты эйфории я воображал себе, что Илая это тоже теперь касается, что если мы вдруг попадем в катастрофу – я, Дара, Соня – он не останется один в целом свете. Но еще до того, как я решился познакомить их с Киккой, этот розовый туман развеялся – достаточно было вспомнить моего отца, такого же неприкаянного, даже внешне не похожего на мамину родню: они хоть и были чужаками, но брали числом, и белой вороной стал отец. Как бы то ни было, встреча была назначена: после разговора с мамой играть в прятки и дальше казалось глупым, а Кикка, с ее хипповым прошлым, с ее цыганскими юбками и презрением к конформистам, вполне могла встать на мою сторону, когда в семье поднимутся обсуждения, осуждения и прочий остракизм. Даже тот факт, что мы спим втроем, вряд ли удивил бы ее, хотя я бы предпочел не усложнять объяснений и не смущать ее дочку. Дара, узнав о моих планах, тут же замахала руками: конечно, идите вдвоем, мне вечером работать.
Я разыграл для сестры маленький спектакль по телефону, сообщив ей о том, что я гей, с нарочитой безмятежностью, будто так оно и надо; Кикка ответила мне в тон, что всегда что-то такое подозревала, но при встрече, конечно, слегка обалдела. В кафе, куда она нас пригласила, я прежде не бывал: длинный ряд складских зданий вдоль железной дороги, стены густо покрыты граффити, гаражная дверь гостеприимно поднята, внутри – разнокалиберная мебель, стопки книг на грубо сколоченных полках. Я редко запоминаю визуальные детали, будь то лица или одежда, но тогда, в этом хипстерском логове, сидя на диване, обтянутом тканью с сюрреалистическим рисунком, я затравленно озирался по сторонам, заранее готовый к косым взглядам, к перешептываниям, к непристойным жестам; весь мой прежний умозрительный опыт, понимание того, что мы живем в относительно безопасном месте в эпоху развитой толерантности – всё пошло прахом, стоило мне выйти под свет софитов вместе с Илаем, щеголяя неброским, но не допускающим двояких толкований кольцом в ухе. Как и многие чрезмерно впечатлительные люди, я был уверен, что все вокруг только и пялятся на нас: вон тот мужик на ядовито-зеленом барном стуле, стайка девчонок в углу, завешанном постерами с картинами авангардистов, – я сидел и психовал, пока до меня не дошло, что нет на свете лучшего места, чтобы затеряться, что моя сестра умница, она и правда всё понимает и, возможно, даже не осуждает меня за этот преступный мезальянс. Я наконец-то сумел немного расслабиться, и бесцеремонность Кикки, громкость ее голоса, которую мне хотелось слегка прикрутить даже в прежние времена, не смущала меня, благо сестра не выказывала желания нас уколоть. Задав Илаю – который, к слову, чувствовал себя на этом кислотном диване гораздо лучше меня – прямой вопрос о его возрасте, она тут же перевела разговор на тему учебы, куда выруливала с неизменным постоянством в каждую нашу встречу. Успехами дочери Кикка могла хвастаться бесконечно; Лила, должно быть, давно привыкла к этому и только зябко поводила плечами, чью смуглость подчеркивала белизна спортивного топа. Я слушал сестру, кивал и поддакивал, радуясь, что можно оставаться в тени, и не сразу заметил, что глаза ее светятся особым, чуть лихорадочным блеском, а в голосе проскальзывают новые нотки, как если бы она за беседой смачивала горло дешевым вином, к которому питала слабость в годы своей богемной юности. Но из нас четверых вино пил только я, перед остальными же на лакированном журнальном столике стояли кофейные чашки. Я стал слушать внимательней, пытаясь понять, что заставило сестру так горделиво расправить плечи, налиться чувством превосходства – смешно было бы думать, что пятерки, которые приносит моя племянница, могли как-то меня уязвить. Очень скоро я выцедил из этого вдохновенного монолога достаточно ключевых слов, чтобы догадаться, в чем именно меня упрекают, и как-то сразу стало ясно, что наша встреча не имела значения, хватило бы и телефонного разговора – Кикке, наверное, было любопытно взглянуть, кого подцепил ее непутевый братец, но главное уже сказано: я гей, а значит, моё существование бесполезно, я не оставлю после себя следа – неважно, сколько книг я успею начитать за свою жизнь, это не сравнится с ее собственным вкладом в будущее. Я смотрел ей в лицо и не верил, что Кикка, которой всегда было плевать на условности, на мнение родни, окажется встроенной в эту систему кровных связей, в эту грибницу, тесно сплетенную корнями, гораздо сильней, чем я сам с моей любовью к маме и наивной верой в то, что семья – мой надежный тыл. А Кикка отвечала мне насмешливой улыбкой: в ее глазах я так и остался инфантильным, ни на что не годным болтуном. Я не удивляюсь, что тебя тянет к молодым, Риц, сказала она тем же тоном, каким поддразнивала меня в детстве; ну-ка вспомни, сколько тебе лет на самом деле? Девять с половиной?
Риц? – переспросил Илай, и меня поразило интонационное богатство, с которым он произнес это дурацкое прозвище: чуть брезгливое изумление, смешанное с недоверием, и при этом – ни малейшей запинки, и такая пленительная хрипотца, придававшая ему уверенность в себе и даже нагловатость. Она меня когда-то так называла, объяснил я, сокращение от «Мориц», это тоже форма моего имени, ей просто хотелось соригинальничать. Тебе не идет, сказал он, не меняя позы: обутая в кроссовок выворотная ступня, лежащая на другом колене, руки вытянуты вдоль спинки дивана. Ты слышала? – сказал я Кикке. Устами младенца глаголет истина. Они скрестили взгляды, холодно и спокойно; я оказался на перекрестье этих взглядов – тут просится ремарка вроде «и это заставило меня поежиться» – но нет, ничего такого я не ощутил, зато в лице моей чернобровой неразговорчивой племянницы что-то дрогнуло – я готов был поклясться, что она подумала в тот миг: «Как жаль, что он гей, этот мальчик», и у меня защемило в груди от горько-сладкого чувства, в котором была и печаль, и радость, и гордость, и что-то еще, чему я не знал названия.
Быть может, она права, думал я, сидя на пассажирском сиденье своей машины, ползущей по самой загруженной в наших краях артериальной дороге: домой можно было бы и в объезд, но парню надо учиться аккуратно обгонять тихоходные трамваи и велосипедистов-камикадзе. Передача опыта – то, что так ценилось в традиционном обществе – теперь происходит быстрее и проще, и вовсе необязательно от старших к младшим. А что еще я могу ему передать? Что изменилось бы, будь он женщиной? Моя сестра, сама того не зная, наступила на мозоль, о которой я и думать забыл. Совесть уже шептала мне однажды, что моё отвращение к телесным жидкостям – не что иное, как бегство от истинной близости, которая предполагает ответственность как последствие смешения этих жидкостей. Много лет назад я видел в каком-то фильме, как двое мальчишек решили стать кровными братьями и порезали себе пальцы, как это принято в подобных ритуалах. Я тогда подумал, что если лучший друг предложил бы мне такое, я бы струсил. Со временем я научился утешаться тем, что жизнь – не искусство, где в каждой детали заложена, подобно детонатору, функция метафоры, работающей на общий сюжет. Моя психофизиология – не более чем результат травмы, и она не может меня очернить. Я всего лишь жертва обстоятельств. А теперь, когда я гей, с меня и взятки гладки. Почему же мне так паршиво при мысли о том, что сейчас мы вернемся домой, и Дара спросит, как всё прошло, и будет так нежна со мной, и ляжет со мной в постель, зная, что я не коснусь ее. Вскоре после того, как мы начали спать втроем, я спросил Илая, почему он больше не занимается сексом с женщинами: если это из-за меня, то не нужно, я не требую верности, тем более что от меня никакого проку. Здесь только одна женщина, ответил он с недоумением; Соня асексуальна, она мне сама сказала. Ну, а Дара, она ведь тебе – ну, нравится? Я почувствовал себя идиотом, когда это произнес: весь мой идиотизм отразился в глазах Илая, как в самом честном из зеркал. Ей нужен ты, сказал он тихо. Со мной – это совсем другое, ты что, не понимаешь?
Ей нужен был я. Хотя бы мельчайшая частица меня, которую она могла бы сохранить на память. В глубине души я знал об этом, но делал вид, что всё это мои домыслы, и если бы она и правда хотела, то завела бы разговор или дала понять каким-то иным способом, а раз не проявляет инициативы, значит, сама виновата. Я ведь ничего ей не обещал.
А Илай – ему тоже нужен был я, ему хотелось разделить со мной каждый миг блаженства, которое он умел ощущать так полно, как никто другой; а я ни разу не воспротивился его уходам в ванную, принимал как должное его зрелую не по возрасту деликатность. Если бы они только знали об этом – все, кто успел навоображать себе бесстыднейших сцен с моим участием. Моя сестра не желала мне зла, просто язык у нее как помело, это у нас, должно быть, семейное, и вот уже меня склоняют на все лады, не прошло и пары дней, и Тони называет меня ублюдком, которому он больше никогда не подаст руки. Его старшему сыну семнадцать, и я, конечно, могу их понять, моих родных – тех, кто должен был выручать меня в случае беды и на кого я уже вряд ли смогу рассчитывать. Лишь одно меня терзает: что будет, когда вся эта грязь докатится до мамы?
«Как ты мог нас так опозорить?»
Мне очень жаль, сказала Дара, и мне почудилось, что она вот-вот заплачет. Родичи все такие, сказала Соня, уж я-то знаю. Добро пожаловать в клуб. Илай ничего не сказал, но когда я вышел на веранду с пачкой сигарет в кармане рубашки, он сел в плетеное кресло рядом со мной. Будешь? Да я же бросил, – в голосе слышался упрек; и тебе не надо бы, дикторам вредно курить. Я помял сигарету в пальцах и сунул обратно.
– Давай куда-нибудь уедем, Мосс.
– Куда?
– Всё равно. Снимем дом на берегу озера, все вместе.
– И что мы там будем делать?
– Всё, – ответил Илай с уверенностью. – На лодке кататься. Рыбу ловить. Жечь костер. Всё, что хотим, и чтоб никого вокруг.
Да, подумал я, это хорошая идея. Жить так, как живут собаки и лошади – текущим моментом, без планов, без сожалений и стыда. Но вслух сказал:
– Тебе учиться надо. Тебя же взяли, правда?
– Условно. Препод думает, что я перспективный. Но я не знаю, догоню ли, я много пропустил.
– Догонишь, куда ты денешься. А потом, на каникулах, поедем на озеро.
– Обещаешь?
– Обещаю. Телефон с собой? Давай прямо сейчас поищем.
Я стал тыкать в экран, щурясь от закатного солнца. Илай придвинул свое кресло и склонил голову мне на плечо. Теперь весь парк мог видеть нас, будто бы специально подсвеченных прожектором. Я обнял его свободной рукой и, пока мы пытались разобрать мелкие буквы в строке результатов, гладил его волосы, которые он вечно забывал расчесать. Тронул пальцами проколотую мочку: не болит? Нет, а у тебя? Немножко. Он выпрямился и стал рассматривать моё ухо, обдавая его щекотным дыханием. Солнце ослепляло меня, я положил телефон на стол и зажмурился – и, должно быть, невольно улыбнулся при этом, потому что Илай поцеловал меня в щеку. Не открывая глаз, я повернул голову и позволил его губам коснуться моих, и ответил ему, неумело и поспешно, чувствуя одновременно красноватый свет по ту сторону век и твердый краешек устричной раковины – я решил, что если буду думать про устриц, мне будет легче себя обмануть, но ничего не происходило, он боялся, и мне стало почти больно от его невозможной, подаренной ему природой на вырост, никем не замечаемой и не ценимой нежности. Да, знаю, я сентиментальное трепло, язык – моё главное оружие, и что мне еще оставалось, кроме как сделать этим языком всего одно движение и войти в него. И в этот самый миг солнце погасло, стало темно, тесно, горячо и ужасно волнующе; он обвил меня руками, и мы сидели и целовались как ненормальные на виду у всех, и это было так здорово, так сладко.
Я чувствую, как время замедляется по мере того, как я догоняю этим рассказом прожитые дни. Мне всё труднее спрессовывать события в форму законченных главок: между ними остается слишком много воздуха, и я еще слишком близок к ним – художники знают, что надо отойти от полотна, чтобы оценить картину во всей ее полноте, увидеть, как объекты складываются в диагональные линии или ритмические структуры. Фиксировать события сами по себе, еще не зная, как они отзовутся в будущем, значило бы для меня вести дневник, а я никогда этого не делал. Да и странно было бы сейчас произнести что-то вроде: пятое февраля, ночь была ужасно жаркая, кондиционер не справлялся, и мы встали разбитыми, и Илай опаздывал на поезд, так что пришлось везти его на станцию. Я поставлю точку и зависну в ожидании следующего фрагмента. В этом есть какая-то фальшь – не потому, что эти повседневные детали кажутся мне несущественными, напротив: я так и не научился принимать свою новую жизнь как должное; я продолжаю дышать каждым мгновением, я просыпаюсь на рассвете и смотрю на его спину с выступающими позвонками, молочно-белую, без единой родинки, и думаю, как же мне повезло – я, должно быть, одним махом выгреб всю удачу, отпущенную на мой век. Нет, причина тут в другом: я почти бессознательно, на одном чутье, опасаюсь нарушить целостность этой истории, её безупречную литературную форму, которая служит для читателя обманкой, вынуждая его забыть о том, что все события в ней реальны, что мы, ее герои, стоим перед вами в чем мать родила, с настоящими именами и деталями биографий. Это trompe l'oeil наоборот – наберите этот термин в поисковик прямо сейчас, и вы поймете, как старательно я ухожу от такого жизнеподобия, как незримо течет кровь моей истории, оберегаемая венами и артериями жанра фикшен в его традиционной разновидности. Никто не осудил бы меня за невинный постмодернистский трюк, за фонтан бутафорской крови, брызнувшей якобы из артерии, а на деле – из запрятанной мною резиновой груши. Но я хочу остаться верным себе: вы ведь помните, я обещал рассказать обо всем так, будто вы сидите в плетеном кресле у меня на веранде, с чашкой чая или с бокалом вина. Я обещал нигде не привирать и весьма в этом преуспел, ну разве что поменял имя-другое, исключительно из уважения к людям, которых могло бы скомпрометировать даже такое мимолетное соседство с нами. Я всё еще не знаю, где поставить точку; я жду какого-то события, которое могло бы послужить символом, или красиво закольцевать мой рассказ, или оставить вас на перепутье, сымитировав тщательно продуманный открытый финал. Я хочу, чтобы мы с вами разошлись довольные друг другом: вы – в свою жизнь, а я – в свою, никем не срежисированную, непредсказуемую, полную печалей и радостей, конечную земную жизнь.
Я знал, что он удивится, когда я представлю их, – а может, это будет не удивление, а какое-то другое чувство, недоступное мне. Как бы то ни было, по лицу Илая было трудно что-либо угадать; он только сказал: «Я думал, это мужское имя», и Джесси объяснила, явно не в первый раз, что пуристы и в самом деле так считают и размахивают Библией перед носом у невежд вроде ее родителей, но что поделаешь, она всегда чувствовала себя Джесси, а не Джессикой или Джесс.
Я знал, что она удивится, когда я представлю их, – но она не удивилась, будто бы не заметив нашей с Илаем разницы в возрасте. Показала ему студию и оставила в комнате звукоинженера – глазеть на все эти провода и кнопки, пока мы готовились к записи. История о художнице, чьи картины иллюстрируют ее постепенное погружение во мрак безумия, многим пришлась по душе, и рассказ превратился в минисериал. Я так привык каждую неделю приезжать в эту неприметную с фасада, а внутри навороченную студию, с репетиционной комнатой, баром и клубной сценой, что вымышленная жизнь героини стала казаться мне реальной; я не хотел, чтобы она заканчивалась – пусть даже хэппи-эндом. Это признак мастерства, сказал я Джесси: всем ведь нужна поддержка, одобрение – не только таким молоденьким творцам, но и опытным зубрам, хоть они и любят это скрывать. Джесси смущенно ответила, что до мастерства ей еще далеко – хотя бы потому, что настоящий писатель должен знать, чем и когда закончится его история, а она пока что не придумала, где поставить точку. У меня ёкнуло в груди, потому что эти самые слова я произнес пару дней назад, сидя перед микрофоном своей домашней студии. Ерунда, сказал я, все пишут по-разному: один строит схемы, а другому нужно войти в состояние сна, в медитацию, чтобы рука строчила сама собой; не нырять в пучину текста, а выкапываться из него, как из норы, к финалу, потому что финал – это свет, а не жирная точка, вбирающая в себя этот свет, будто черная дыра. И я тут вовсе не про то, что все непременно должны пожениться.
Илай не мог слышать наш разговор: он так и просидел всё это время в контрольной комнате, откуда потом наблюдал, подойдя вплотную к стеклу, за тем, как мы записываем очередную серию. Он никогда не видел меня за работой, и, конечно, ему было любопытно, но первый вопрос, который он задал мне по пути домой – «А чем всё кончится, как думаешь?» – укрепил мою веру в то, что мои мысли так же прозрачны для него, как это оконце в студии. Ну, по законам жанра, мой герой должен убедить ее броситься под поезд. А ты можешь её попросить, чтобы придумала хороший конец? Я хотел сказать ему, что так не делается, что творчество – вещь интимная и что никто, кроме автора, не должен решать, с чего ему начать и чем закончить; и, тем не менее, я отчего-то знал, что Джесси была бы рада, если бы я написал ей об этом, или позвонил, или позвал ее в кафе – я чувствовал, что она неслучайно обратилась именно ко мне и что она, возможно, сама мечтала, чтобы однажды с ней заговорил незримый, неосязаемый и пока что незнакомый друг, заговорил участливо и тепло – я читал это на ее лице, когда улыбался ей или задерживал взгляд дольше, чем требовалось для поддержания зрительного контакта. Мне не стоило бы ни малейшего усилия уломать ее на что угодно, но я уже понимал, что не буду вмешиваться, потому что какой бы конец она ни выбрала – он прозвучит честнее и громче, чем все финальные строки, когда-либо написанные моим бывшим другом.
Я подумал, что вернусь к этой теме чуть позже, чтобы не отвлекать Илая от дороги, и спросил только: а что, тебе жалко героиню? Это прозвучало, пожалуй, чересчур легкомысленно, и Илай насупился. Не обращайся со мной так. Как? Будто мне пять лет. Извини. Мы просто никогда не обсуждали с тобой такие вещи, и я совсем не знаю, что тебя трогает в книгах. Он великодушно принял мои извинения и продолжил разговор своим обычным тоном, но я не мог не заметить, что он стал другим, что между мальчиком, разбившим коленку у нашего дома, и юношей, который сидел теперь за рулем моей машины, лежит пропасть намного шире, чем можно было бы ожидать, пересчитав на пальцах все дни, недели и месяцы нашей с ним общей жизни. У него не было больше никаких прыщей, он вытянулся и окреп, он многому научился, но самое главное – он стал соразмерен себе, врос в свою природную уверенность, в чувство собственного достоинства, которое так раздражало тех, кто считал его ни на что не годным неблагодарным выродком. Я поймал себя на том, что хочу сказать это вслух, при всех: «Смотри, Дара», – как будто мы имели на это право, как будто мы девять месяцев ждали его, не высыпались, радовались первым улыбкам и словам, или бились с бюрократами за право его усыновить, чтобы однажды произнести это, – «смотри, Дара, какой он у нас большой».
Я знал, что она ответит: это только твоя заслуга, Морис, я-то не сделала ничего особенного, – и мне опять будет стыдно. Поэтому, когда выпал подходящий момент, я сказал ей совсем другие слова, волнуясь, как юнец. А она только и спросила вполголоса: «Ты правда этого хочешь?» – риторический вопрос, я мог ничего не говорить, только улыбнуться или кивнуть, но я сказал «Да», так твердо, будто стоял с ней перед алтарем. Мне было важно озвучить свое решение, позволить этому «да» всколыхнуть воздух нашей спальни – мне почудилось, будто ветерок пробежал наискось через всю комнату, заставив трепетать бахрому по краям покрывала, и выскользнул на балкон, а оттуда – в комнату Илая, который теперь тоже знал о нашем разговоре; стоит ли удивляться, что он воспринял как должное то, что произошло через неделю.
В ту ночь наша кровать была как никогда похожа на бескрайнее поле, по которому бежит заяц. Я уже забыл, каково это – видеть раскрывшееся навстречу женское тело, совсем близко, осталось пробежать еще немного, чтобы спрятаться наконец в спасительную темноту: что я могу поделать, зайцу нужна нора, и мне волей-неволей приходится балансировать на грани пошлости, рассказывая об этом, хотя с Дарой всё было иначе – мне не хотелось прятаться, я не закрывал глаз, как делал прежде, и вскоре заметил, что Илай наблюдает за мной с большим интересом. Я сказал, что меня это смущает; он лег на живот и спрятал лицо в согнутые руки, но продолжал исподтишка подглядывать. Это было так смешно, что я фыркнул.
– Я так не могу. Ничего не получится.
Сконфуженный и поникший, я сел, подобрав под себя ноги. Ночь была теплой, но меня охватило желание прикрыться: нагота делала моё бессилие еще более постыдным. Я подумал, что надо сказать Илаю, чтобы выключил ночник, но он уже сам начал шебуршиться, зачем-то убрал скомканное одеяло, лежавшее между нами, – я ждал, что он поймет меня, за что мне такое унижение, ну выйди, пожалуйста, Илай. Я с надеждой посмотрел на него, он ответил мне долгим полувопросительным взглядом; тронул языком нижнюю губу, словно собираясь что-то сказать, убрал со лба длинную прядь и подался ко мне, опершись на руку – я ощутил его свободную ладонь у себя на колене, увидел у самого живота его макушку, похожую на глаз урагана, и меня обожгло его дыханием, обожгло этой непрошеной, чрезмерной близостью. Он поймал меня – в третий раз, будто в сказке, вобрал в себя целиком, и я мог только зажмуриться и слушать трепыхание заячьего сердца – глупого влюбленного сердца, которое сперва ушло куда-то в пятки, а потом стало разгораться и расти, и я успел почувствовать, что еще немного – и со мной случится удар, как внезапно всё оборвалось
а потом он просто взял и соединил меня с ней.
Я познакомился с ней в парке, а его нашел полгода спустя и чуть южнее. Теперь они моя семья. Любое слово несет то значение, которое мы в него вкладываем. Чем богаче наш читательский опыт, чем шире кругозор, тем охотней нам открываются новые смыслы привычных понятий.
Где-то тут я и хотел закончить. Нажал на паузу, чтобы перевести дух и придумать финальную фразу, но сходу ничего путного не нашлось, и я сохранил файл, чтобы вернуться к нему завтра. А наутро я получил емейл от Джесси – она вынуждена отложить нашу запись, сидит дома с гриппом и не хочет никого заражать, но это даже кстати, ведь она так и не решила, где поставить точку, ей надо набраться мужества, чтобы сделать это. Письмо довольно сумбурное – трудно соображать с температурой, уж я-то знаю; а в конце приписка, чтобы я в следующий раз приводил Илая, если он захочет, и передавал ему привет, и что мы с ним красивая пара.
Мы красивая пара.
Я сижу и улыбаюсь, как дурак.
Я не знаю, что еще к этому добавить.
Я не знаю, что сказать. Я должен сказать что-то. Мне нечего больше делать, я должен сидеть и ждать. Время – время почти одиннадцать вечера. Вот тут у меня телефон, но еще никто не звонил. Буду сидеть, пока не позвонят. Надеюсь, они правильно записали номер. Дара сказала, что да. Я всё время забываю цифры.
Я не знаю, как об этом говорить, потому что если я начну вспоминать, как я в последний раз сидел тут и записывался – я не могу, если я буду думать об этом, ничего не поможет, я ничего не смогу изменить. Это кажется так давно. Еще два часа назад всё было как прежде. Если бы можно было вернуться, я бы ничего больше не попросил, ничего никогда. Я бы его никуда не отпустил, или встретил бы его на станции. Почему я ничего не почувствовал заранее, даже и мысли не возникло, он ведь уже возвращался домой по темноте, у него часто дополнительные занятия, мы привыкли, и тут всегда было безопасно, и почему именно сегодня, именно там, какой-то мудак, нет, это не поможет, что толку себя накручивать, пусть полиция разбирается
а они всё не звонят, сколько же это занимает? Я никогда не был в реанимации. И я совсем ничего не помню, что они говорили. Я кричал, как во сне, но, наверное, я в самом деле кричал, раз они меня увели. Соня села за руль на обратном пути. Я вообще ничего не помню.
И какое у него было лицо. Крови не помню, кажется, не было крови. Голос, да, до сих пор в ушах. Такой сдавленный голос, от боли, это же очень больно, Господи, я не могу, ну пожалуйста, он же ничего не сделал, он столько уже натерпелся, ну какого чёрта! Почему, блядь, нельзя сделать, чтобы эти уроды не ходили по улицам? Даже если его поймают, какое мне дело, если что-то случится, и его не спасут –
тихо-тихо-тихо, всё хорошо, дыши, дыши – конечно, спасут, и не таких вытаскивали. Центральная больница, хорошо, что так близко ехать, и трафика не было. Казалось, что очень долго, но так всегда бывает, как в ночных кошмарах, будто время тянется, а я вот смотрю сейчас – он позвонил в девять ноль две, мне ехать минут пять, и до больницы минут пятнадцать. Совсем быстро, это хорошо. При потере крови главное успеть.
А они всё не звонят, уже скоро полночь. А если они все-таки не тот номер записали, но Дара вроде тоже давала им свой, и ей не звонили, она тоже не спит, наверное. Полчаса назад я спустился, они сидели там на диване, телек работал без звука. Спросили, не нужно ли мне чего-нибудь. Сказали, чтоб ложился. Я вышел покурить, и не смог. Пачка была в кармане, как тогда, и я достал сигарету и услышал, как он говорит: «Тебе же вредно». Это было давно, в январе еще, и мы хотели на озеро поехать
Господи, он же ни в чем не виноват, ну как же так
мы ведь даже не видели, как он танцует, неужели всё так и закончится, я же хотел сам поставить точку, чем же я прогневал Тебя, прости нас, Господи, мы ведь просто хотели быть вместе, я хотел, чтобы он был счастлив. Он еще совсем не жил, пусть он живет, пожалуйста, ну что мне сделать? Если б можно было, я бы принял любое испытание, самую страшную болезнь, только пусть он живет.
Половина первого. Меня знобит, но я всё равно не усну, если лягу. Не могу ничего ни читать, ни смотреть. Девчонки внизу, кажется, задремали, и мне не с кем поговорить, нет ни одной живой души, кому я мог бы позвонить в это время. Мама ложится рано. С Джесси мы совсем недавно знакомы, странно было бы искать поддержки у человека, которого не знаешь толком, к тому же она болеет, небось только задремала, а тут – я, она спросонья подумает, что это герой ее рассказа, голос из громкоговорителя. Так что мне остается только сидеть тут и бухтеть в микрофон. Если бы я не начал записывать эту историю тогда, в январе, я бы, может, попытался сделать это сейчас – просто чтобы делать что-то, сидеть тут и говорить о нем. Я бы, наверное, рассказал всё иначе – лучше ли, хуже, кто знает. Не хочу переслушивать всё с самого начала, боюсь показаться самому себе легкомысленным бодрячком, который всегда рад схохмить и скаламбурить, который еще не знает, что случится дальше – вернее, думает, что знает, и оттого кажется самому себе хитрецом, обманувшим судьбу. Я там где-то сказал, что мы всесильны – это было не для красного словца, я и в самом деле испытал это чувство, так неужели за это меня наказывают сейчас – нет, я не верю, я никогда не верил в предопределенность. Мне не страшно расплачиваться за свои ошибки, но пусть это буду я, почему же должен страдать он, ведь не из-за собаки, ерунда какая, но тогда почему? А если это была случайность, если всё на свете – результат случайных комбинаций, и твои поступки ни на что не влияют, и мир – это хаос? Зачем мне такой мир? Во всяком случае, я знаю, что я должен сделать, если они позвонят и скажут, что Илай...
Я подумал, что не буду создавать новый файл, или, может, разделю их как-нибудь потом. Семь утра, уже светло. Мне удалось поспать часа два, точно не помню, как я уснул, мне казалось, я так и провалялся, башка пухла от мыслей. Сперва позвонили из больницы, потом мы сидели все втроем внизу и говорили, я хотел поехать сразу же и ждать там, но Соня сказала, ты что, дурак, всё равно не пустят, лучше приляг хотя бы на часок. Меня так трясло, они мне хотели дать капель каких-то, но я сказал, что никогда ничего не принимаю, мне от лекарств еще хуже. Потом я долго лежал, а потом вдруг оказалось, что уже шесть. Я встал и сварил кофе, а пока варил, думал о маме, пытался сообразить, сколько у них времени, они же вроде часы не переводят. Сидел с кофе на веранде и думал о ней, а девчонки еще спали наверху. В полседьмого я все-таки решил ей позвонить. Я столько раз будил ее по ночам, когда был маленьким, она так намучилась со мной, что мне было совестно тревожить ее в такой час, а с другой стороны, я же знаю, что она всегда рано встает, и она меня простит, что бы я ни сделал. Я набрал ее номер, она очень быстро ответила. Голос был тревожным, и я не стал делать вид, что всё в порядке. Сказал ей, что мальчик, которого я люблю, сейчас в больнице, он шел вчера вечером со станции, и кто-то ударил его ножом в живот. Он потерял много крови, задело печень, врачам пришлось часть ее удалить, но обещали, что она восстановится. Мне было так страшно, я хотел тебе сразу позвонить, но было еще слишком рано, вернее, поздно, и ты уже спала... Бедный мальчик, сказала мама, – так нежно, что я сперва подумал, это она мне, а она спросила его имя, чтобы за него помолиться. И вот тут я наконец заплакал – не так, как ночью, когда перед глазами у меня была черная яма, и чем сильнее я плакал, тем делалось темнее, будто меня хоронили заживо; а сейчас мне полегчало от слез, и я готов ждать, сколько понадобится, прежде чем к нему пустят. Надо бы уже ехать, пока нет пробок – лучше посидеть там, вдруг удастся их уломать, чтобы пустили, хотя бы меня одного. А они спросят: кто вы ему? А я скажу – что же мне сказать, не могу же я говорить им правду, еще выгонят с позором. Если бы они только знали, как мне важно быть с ним, убедиться, что у него всё хорошо, что ничья жестокая рука еще не поставила точки в нашей истории, и что он есть, а не был – мальчик, который любит песню про дождь и слезы и когда целуют в шею. Они должны меня понять.
Совсем недавно я утверждал, что никогда не писал дневников и не хотел бы превращать в дневник эту историю, и вот теперь именно этим и занимаюсь. Только что вернулись из больницы. Сначала сидели в комнате ожидания, потом пришла медсестра и сказала, что Илая час назад перевели из послеоперационной палаты в обычную, и сейчас он опять спит, он пока будет много спать, но кто-то один может пойти в отделение и посмотреть на него.
Он лежал в маленьком боксе, отделенном от коридора занавеской. Лицо было ужасно красивым – а может, я просто забыл, какой он красивый. Из-под одеяла тянулось много трубок, к капельнице и куда-то еще, и тонкая прозрачная трубочка под самым носом. Мне до сих пор не верилось, что всё это был не сон, и я еще много ночей проведу без него, и наверняка придется поволноваться – вся жизнь изменилась в одночасье, но главное, что она есть, эта жизнь. Я стоял и смотрел на чуть заметные движения его груди, укрытой одеялом, на его светлое, безмятежное лицо. Он был похож на ангела. Мама за него помолится, она тоже ангел, и уж её-то Бог наверняка услышит.
За спиной у меня проехала каталка, донеслись чьи-то голоса, и ресницы Илая дрогнули; он вздохнул, шевельнулся и поморщился от боли. «Мосс», – я скорей догадался, чем услышал это; склонился над ним – его губы были сухими, он попытался их облизнуть и шепотом сказал:
– Ты классный, как в то утро, помнишь?
– Когда, Илай?
– Ты кофемолкой жужжал. Я проснулся...
Конечно, помню. Я тогда впервые увидел его глаза.
– Мосс, они сняли сережку... Скажи им, чтоб вернули.
Его лицо снова исказила страдальческая гримаса. Он повторил: скажи им, и я тронул пальцами его губы: тише, Илай, не надо волноваться. Я понял – он боится, что ухо зарастет, а этого ни в коем случае нельзя допускать, ведь у нас уговор, – я помню, Илай, я всё сделаю, они просто убрали ее куда-то с твоими вещами. А если вдруг потеряли, мы купим новые. Я возьму тебя в книгу, чтобы ты никогда не умирал, и мы всегда будем вместе.
– И на озеро поедем?
– Обязательно поедем.
Вы, наверное, думаете, что я обманываю вас, что я сам придумал для этой истории счастливый финал – ведь есть такие книги, где автор нас дурачит. Но я точно знаю, что Илай поправится, и мы снова будем жить вчетвером, а может, и впятером, и у нас будет собака, озеро, лодка, и мы, вероятно, прославимся, а, может, и нет, но мы непременно будем счастливы.
Вы верите мне?
Сентябрь 2020 – июнь 2021, Мельбурн