Пушкин в воспоминаниях современников


Том 1

В. Э. Вацуро


ПУШКИН В СОЗНАНИИ СОВРЕМЕННИКОВ


Воспоминания современников о Пушкине имеют одну особенность, которая обнаруживается лишь тогда, когда тексты их собраны вместе.

Тогда оказывается, что они сами собой укладываются в четкий хронологический ряд, как бы образуя канву биографии поэта: Лицей, Петербург, юг, Михайловское, Москва, Кавказ, Петербург.

Так бывает, когда жизнь героя мемуаров проходит в более или менее замкнутых, но разнообразных сферах, — каждый раз с новыми людьми и новыми связями, последовательно сменяющими друг друга. Жизнь путешественника, дипломата, странствующего актера или «ссылочного невольника».

В такой «мемуарной биографии» нет единого голоса: речь литератора и политика прерывается — иногда на долгий срок — бесхитростным рассказом крестьянина, воспоминания друга детства — домыслами случайного попутчика. Это — отраженная биография, мозаически составленная из разного — и не всегда доброкачественного — материала.

Ее необходимо проверить, сопоставить с другими источниками, документами, письмами, автопризнаниями, то есть произвести «критику источника». Отвергая явно недостоверное, не следует пренебрегать неточным или сомнительным, памятуя, что взгляд современника всегда субъективен, что бесстрастного рассказа о виденных событиях и лицах не существует, что вместе с фактом в воспоминания неизбежно попадает отношение к факту и что самое это отношение есть драгоценный исторический материал1. Более того, мы обязаны помнить, что мемуары подвержены всем случайностям человеческой памяти, допускающей невольные ошибки, — подчас путаются лица, даты, смещается последовательность событий. Все это — органическая принадлежность мемуаров, особенность их как источника. «Верить» им до конца было бы ошибкой, но отвергать их, найдя в них противоречия или несоответствия современному нам взгляду, — двойная ошибка.

Они удерживают сведения, которых не содержат никакие другие документы.

Они очерчивают нам круг связей и отношений их героя с современниками.

Наконец они — и только они — рисуют нам историческое лицо в его неповторимом индивидуальном облике, передавая его характер, речь, привычки.

«Мемуарная биография» Пушкина, строго говоря, начинается с Лицея. Это естественно. Лицей был средой, формировавшей Пушкина-поэта; в свою очередь, его личность и творчество оказали на нее мощное влияние, под знаком которого потом развивалась лицейская традиция. Отсюда выходят записки И. И. Пущина — самые полные и достоверные воспоминания о юношеских годах поэта. Отчасти направляемые поэтическим творчеством Пушкина, они отразили тот самый «лицейский дух», который не без оснований рассматривался в правительственных кругах как источник либеральных и прямо революционных настроений. Пущин, сам один из ярчайших носителей этого «духа», создал произведение едва ли не единственное в своем роде. «Декабрист» в самом глубоком историко-психологическом смысле, подчинивший свою жизнь идее общественного служения, он пронизывает личным началом свое автобиографическое повествование до такой степени, что оно становится одновременно и памятником истории быта — лицейского в первую очередь. В отличие от многих современных ему литераторов-декабристов, он не отбирает и не отсеивает личный, бытовой материал как неважный и малоценный; ему важно все, поскольку именно это «все», до детских шалостей и проказ, было освящено поэзией его великого друга. Его записки — это литературный памятник декабризма, испытавший влияние пушкинской эстетики, и в нем органично проступают факты политической биографии Пушкина.

Эта общественно-политическая испостась пушкинской биографии по-разному отражается в мемуарах лицеистов и тесно общавшихся с ними воспитанников Благородного пансиона при Педагогическом институте, где учился Левушка Пушкин. Лицей не был мирным царством патриархально-идеальных отношений, как представал он иной раз ранним его историкам. Это как нельзя лучше показывают, например, резко недоброжелательные к Пушкину и даже, как писал Вяземский, «похожие на клевету» воспоминания М. А. Корфа. Они свидетельствуют о размежевании среди лицеистов. Путь Пущина вел на каторгу. Путь Корфа — на высокие ступени иерархической лестницы. Его голос — это голос официальной историографии николаевского времени, осудивший лицейского Пушкина с нравственной и моральной стороны. Его «записка» особенно ценна своей открытой тенденциозностью: она наглядно показывает остроту и напряжение общественной борьбы вокруг имени и биографии Пушкина.

И о том же свидетельствуют с прямо противоположной стороны воспоминания Н. А. Марковича — не лицеиста, но пансионера, — любопытнейший памятник «школьного фольклора» о юноше Пушкине, с характерной неосведомленностью в деталях, с подчеркиванием фактов (иной раз легендарных) дерзкого мальчишеского озорства, всегда направленного на дворец и его обитателей. Эти ранние предания о юном Пушкине ценны именно отраженным в них духом времени.

Для Пушкина в это время начинается важный этап биографии — петербургский период 1817–1820 годов, — время становления личности, с издержками роста, дуэлями, театральными проказами… Его среда теперь — кружок Всеволожского и «Зеленой лампы», товарищество царскосельских гусар, среди которых — Каверин и Чаадаев, но едва ли не более всего — круг молодых последователей Карамзина, образовавших литературное общество «Арзамас».

Этим людям — Вяземскому, Жуковскому, А.Тургеневу — предстоит сопутствовать Пушкину на протяжении всей его жизни. Они «свои». Какие бы ссоры и разногласия ни омрачали их отношений, они связаны с Пушкиным неразрывной цепью долголетней привязанности, общих интересов, бытовых привычек. Наряду с «лицейским братством» «арзамасское братство» составляет среду, сформировавшую личность Пушкина. И дело здесь не в тождестве литературных позиций — тождества не было, — а в некоей общности интересов и литературного воспитания и в том особом и обособленном от других социально-психологическом складе, который отличает людей «кружка» и облегчает им связь и взаимное понимание друг друга преимущественно перед всеми остальными.

С традицией «Арзамаса» связывала Пушкина эпиграмматическая заостренность литературных полемик, алогическая пародийность, приверженность к «легкому и веселому», скрывающему за собой весьма серьезное содержание, самый культ острословия, каламбура, анекдота, наконец, классическая точность литературного мышления и выражения. В рассказах Смирновой-Россет предстают перед нами Пушкин, Жуковский, Вяземский, с комической серьезностью сочиняющие вместе с Мятлевым смешную и нелепую арзамасскую «галиматью». «Арзамасским духом» веет от поздних воспоминаний Вяземского. В них особое место принадлежит острым словечкам и забавным анекдотам Пушкина, — до них Вяземский сам был большой охотник. Вяземский был убежденным «арзамасцем» до конца дней своих и иногда, может быть, непроизвольно переставлял акценты; по прошествии многих лет он несколько «приближал» Пушкина и к Карамзину и к Дмитриеву, посмертно выигрывая у него многолетний спор. Пушкин же, принадлежа «Арзамасу» в основе своего литературного воспитания, был «сектатором» в гораздо меньшей степени; и силою обстоятельств основные воспоминания о нем в начале 1820-х годов приходят из враждебных «Арзамасу» литературных сфер — от «архаиков», из-под пера Катенина, «сектатора» еще более, чем Вяземский. Он рассказывает, по существу, о Пушкине, отходящем от «Арзамаса» якобы в выученики Катенина, в театральный салон основного врага «арзамасцев» и столпа «Беседы любителей русского слова» князя Шаховского. Здесь тоже была полуправда, как и у Вяземского; отход Пушкина от безусловной приверженности карамзинскому литературному кругу был расширением его литературного сознания, а не сменой ориентации. Пушкина-«арзамасца» Катенин не знал и не хотел знать.

Кроме «полуправды», здесь была и фигура умолчания. Катенин, тесно связанный с преддекабристскими политическими кружками конца 1810-х годов, оставил за пределами своих воспоминаний начальный этап политической биографии Пушкина. Его отчасти приоткрывают нам воспоминания Вигеля и Ф.Глинки. Пушкина видят в обществе братьев Тургеневых, в особенности младших — Николая, Сергея, Ф.Глинки, Чаадаева и других. Эти люди — будущие активные деятели тайных обществ или ближайшей их периферии. В этом общении создается «Вольность», «Деревня», политические эпиграммы.

Воспоминания Ф.Глинки выхватывают из темноты последние дни этого периода — ссылку Пушкина на юг.

Воспоминания о ссыльном Пушкине, широко использованные П. И. Бартеневым в его книге «Пушкин в южной России», — ценнейший биографический документ. Если бы не они, южный период жизни Пушкина был бы почти неизвестен. В Кишиневе была новая и совершенно незнакомая вначале Пушкину среда, замкнутая, локальная, почти отделенная от столиц, не имевшая надобности в обширной переписке. Имя Пушкина здесь, конечно, не могло быть широко известно.

Эта среда создает о нем легенды полуанекдотического характера. Ни один период биографии Пушкина не породил столько анекдотов о нем, как период южной ссылки.

На этом фоне выделяются воспоминания Горчакова, Липранди, Вельтмана, Вигеля — поистине неоценимый фонд биографических материалов о Пушкине 1820–1824 годов.

Эти материалы вместе с тем чрезвычайно любопытны как исторический источник. Прежде всего они — и это совершенно естественно — идут из одного, и весьма тесного, круга хорошо знакомых друг с другом людей. Горчаков, Липранди, Вельтман — офицеры Генерального штаба, та единственная интеллектуальная среда, с которой сблизился в Кишиневе Пушкин. Все они — свидетели одних и тех же событий; кишиневское общество наперечет; жизнь каждого более или менее на виду. Их сообщения о Пушкине взаимно дополняют и корректируют друг друга. Но при этом все три мемуариста — люди разного направления интересов, разной биографии и воспитания. Это определяет три разных угла зрения на Пушкина и три принципа отбора материала.

В. П. Горчаков — поэт-дилетант, преданный памяти и таланту Пушкина. Одна из его задач — разрушить выдумки Прункула, касающиеся бытового облика поэта. Поэтому бытовые реалии имеют для него особое значение. Если угодно, он пишет о «Пушкине в жизни», но о Пушкине-поэте, а не просто об озорнике, как писал Прункул.

А. Ф. Вельтман — превосходный литератор-профессионал, впоследствии преломлявший свои кишиневские впечатления в парадоксальной и ироничной прозе. Легкий оттенок иронии лежит на его изображении кишиневского общества, его Пушкин погружен в литературные интересы. Маленький эпизод с лингвистическим спором по поводу вельтмановского экспромта занимает в его рассказе важное место.

И. П. Липранди — бесспорно, наиболее яркая личность из всех — вовсе не литератор, что неоднократно подчеркивает сам. Он не чужд литературе, но он преимущественно политик, статистик, историк широчайшего кругозора и образованности. Это фигура большого масштаба — и больших, но неразвернувшихся возможностей: ученый, не написавший трудов, политик и дипломат, занявшийся статистикой; революционер, заговорщик, ставший затем (много позднее) провокатором на службе у правительства, бретер отчаянной храбрости и хладнокровия, со спокойным благоразумием примиряющий Пушкина с противниками почти у барьера. Его мемуары наполнены историческими, политическими, социологическими справками и сведениями. Написанные как замечания очевидца на работу Бартенева, они не уступают ей в научной основательности.

В мемуарах Липранди, основанных, как и горчаковские, на подлинном дневнике, Пушкин поставлен в особую среду, не ту, которая известна нам по кишиневским анекдотам. В облике, поведении, тематике разговоров окружавших его людей легко угадываются члены тайных обществ. Они политики, социологи и философы — люди того же склада, что и в петербургском кружке Тургеневых. Липранди положил на портрет Пушкина новые краски; его Пушкин — человек углубленных исторических, этнографических интересов, — даже более, чем поэт. Липранди мало говорит о его стихах, зато упоминает о не дошедших до нас записях молдавских преданий и занятиях историей, политикой, географией края; даже в Овидии, если верить Липранди, Пушкин видит лицо не столько поэтическое, сколько историческое. Образ Пушкина разошелся под пером кишиневских мемуаристов, но они не искажали факты: они смотрели на своего героя с разных сторон.

Когда в 1934 году были опубликованы воспоминания В. Ф. Раевского — «первого декабриста», «сурового спартанца», взгляд Липранди получил подтверждение. Здесь был тот же Пушкин — застигнутый в момент социально-политического спора, о чем Липранди говорил, но лаконично. Накалялся градус политической атмосферы, то, что недавно еще могло выглядеть как юношеское фрондерство, оформлялось теперь в политическую позицию. Наконец, в дневнике Долгорукого, заносившего в подневные записи все услышанное накануне, заговорил своим голосом молодой радикал, волею судеб попавший в центр уже зреющего заговора…

А дальше — провал, лакуна. За одесский период мемуаров о Пушкине почти нет. То, что мы знаем о нем из воспоминаний, мы знаем от Вигеля, того же Липранди, немного от М. Д. Бутурлина и В. Ф. Вяземской. Остальное приходит позже и через вторые руки.

В это время и интеллектуальная и эмоциональная жизнь Пушкина идет очень напряженно. Его письма из Одессы полны новых литературных тем. Он читает — в богатейшей библиотеке М. С. Воронцова и берет «уроки чистого афеизма». Он пишет «Бахчисарайский фонтан» и начинает «Онегина». У него завязывается долгий, мучительный роман с Е. К. Воронцовой, отразившийся в циклах его лучших стихов. Возникает конфликт с Воронцовым; он тоскует, он замышляет побег морем.

Почти обо всем этом мы узнаем помимо мемуаристов: с литературным обществом Одессы у Пушкина сближения не происходит.

Иная обстановка ждала его в Михайловском: он был здесь в непосредственной близости от столицы, его окружали преданные и внимательные друзья — все семейство Осиповых-Вульф. И при всем том крайняя скудость мемуарных свидетельств. Здесь среда уже вовсе не литературная, а бытовая, где воспоминаний не пишут, где нужно расспрашивать и записывать. Так и сделал М. И. Семевский в 1866 году, записав рассказы обитателей Тригорского, почти не касавшиеся занятий Пушкина, но изобилующие деталями его помещичьего быта, иной раз бесценными по своей связи с реалиями «Онегина». Другую сторону социально-психологического облика новоявленного помещика раскрыли опрошенные крестьяне: помещик был плохой, хозяйством почти не занимался, впрочем, добрый и снисходительный. Своеобразное отражение нашел в этих рассказах и возрастающий в это время интерес Пушкина к народному творчеству, — возник облик барина в русском платье, беседующего со слепцами на ярмарке и записывающего песни. Большего неграмотные михайловские крестьяне, конечно, дать не могли. Среди этих воспоминаний одиноко возвышаются рассказ Пущина о его посещении Михайловского — явление «мемуарной классики», ставшее хрестоматийным, во многом определившее собою художественное представление о Михайловском в искусстве и литературе; дневниковые записи Вульфа и воспоминания Керн, характеризующие Михайловское лишь ретроспективно и относящиеся к более позднему периоду.

В сентябре 1826 года наступил поворотный момент в биографии Пушкина: аудиенция во дворце Николая I в Москве положила конец шестилетней ссылке. Новый период жизни Пушкина начинается с разговора с новым царем. По самому существу своему содержание этой беседы не могло получить полного отражения в мемуарах: все сведения о ней идут из вторых рук и все варьируются, однако не противоречат друг другу. Они концентрируются вокруг нескольких смысловых центров.

Первый из них — вопрос царя: что бы вы делали в Петербурге 14 декабря, и ответ Пушкина, что он примкнул бы к своим друзьям на Сенатской площади. Второй — условия некоего договора. По-видимому, это был договор не выступать против правительства, за что Пушкину предоставляется свобода и право печататься под личной цензурой Николая I. Есть основания думать, что Николай I говорил при этом Пушкину о какой-то программе социальных реформ. Но этого уже мемуаристы не сообщают. Третий центр — слова царя, обращенные к придворным после аудиенции: господа, это новый Пушкин — «мой Пушкин».

Этот «договор» не только имел серьезные последствия для последующей биографии Пушкина, но и наложил отпечаток на восприятие его облика мемуаристами. Весьма существенным обстоятельством здесь было то, что детали разговора Пушкина с царем никому не были известны.

Все это обнаружится несколько позже. Сейчас же начинается, по выражению современников, «коронование поэта», восторженный прием его литературной Москвой, о котором в один голос говорят все без исключения участники этого торжества. Первыми, кто приносит ему дань поклонения, оказываются молодые литераторы, называвшие себя «любомудрами» — «философами», — Веневитинов, Шевырев, Погодин, — уже составляющие к этому времени особый кружок. Это литераторы и эстетики в широком смысле; их отправная точка — немецкая романтическая философия, прежде всего — учение Шеллинга. На этой основе они стремятся строить универсальную философию истории, литературы и искусства. Подобно своим учителям-теоретикам, они полны интереса к народному творчеству, к пластическим искусствам и таинственному языку музыки. Пушкин казался воплощением их эстетических мечтаний — жрец «высокого» в поэзии, автор историко-философского «Бориса Годунова», ценитель и знаток народной поэзии. Первоначальный интерес был острым и взаимным, журнал «Московский вестник» с участием Пушкина закрепил начавшуюся связь.

Из этого круга идет основная масса воспоминаний о пребывании Пушкина в Москве в 1826 году. Совершенно понятно, что исключительную роль в них играют впечатления от первого знакомства. Среди этих впечатлений повторяется одно, проходящее как сквозной, устойчивый мотив: суеверие Пушкина, его вера в предчувствия и приметы.

Это не вполне обычно. Что-то произошло в 1825–1827 годах, что породило рассказы о зайце (или попе), помешавшем выезду из Михайловского в самый канун 14 декабря, и вызвало к жизни старые воспоминания о гадалке Кирхгоф, предсказавшей Пушкину гибель, заставив задним числом переставлять последовательность событий так, чтобы предсказание сбылось. Нетрудно догадаться, что это было.

Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твердых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство. Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность.

Современники передавали его рассказы, подчеркивая и усиливая их. Если мы уберем облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ. Они приоткрывают нам почти совершенно скрытую от нас душевную драму Пушкина в дни его триумфа — то, что мемуары вообще могут показывать лишь в исключительно редких случаях. Освобожденный, прощенный Пушкин, «императорский Пушкин», обуреваем предчувствиями гибели, беды, злой судьбы, подстерегающей из-за угла. Он мрачен и тоскует — в дни своего «коронования» — и проводит вечера в полубезумном упоении карточной игры. Но и в самом рассеянии то сознательно, то подсознательно он возвращается к одной тревожащей его теме. Накануне казни Рылеева и его товарищей, — записывает бесхитростный В. Ф. Щербаков, — он видит во сне, будто у него выпало пять зубов, — дурная примета, несчастье, потеря близких.

Он говорит Вульфу, что намеренно написал в официальной записке не то, чего «хотели», потому что нельзя пропускать случая сделать добро, а с Погодиным разговаривает о «Буре» Шекспира, трагедии, где есть «аллегория». В «Буре» идет речь о милости к цареубийцам.

Тем временем слухи о прощенном и обласканном Пушкине делают свое дело. Произносится слово «лесть», «ласкательство» и даже «шпионство перед государем». Эти слухи, вспоминал Шевырев, были причиной отъезда Пушкина из Москвы.

Здесь была не просто клевета и не только она. Во все времена историческому лицу сопутствует социальная репутация. Рядом с подлинным человеком живет, как отделившаяся от него тень, его облик, созданный современниками, представление о его личности и о его общественной роли. Если оно резко расходится с объективным смыслом его деятельности, потомкам приходится восстанавливать историческую справедливость. Социальная репутация Пушкина создавалась разными людьми и из разных побуждений — и по добросовестному заблуждению, и намеренно, потому что начиная с 1826 года он попадает в сферу политической и литературной борьбы.

Чтобы читать воспоминания о Пушкине 1830-х годов с нужным в этом случае историческим поправочным коэффициентом, следует представить себе обстановку, в которой разыгрываются события.

Впервые после шестилетнего перерыва он становится активным участником литературной жизни, которую видит воочию. До сих пор в столицах знали почти исключительно творения, а не творца. Погодин, Кс. Полевой с напряженным интересом вглядываются в Пушкина, которого они видят в первый раз в жизни; они оставляют нам его портрет — с некоторым разочарованием, потому что великий поэт должен иметь канонический «поэтический» облик. Но ведь то же самое должно было происходить и с самим Пушкиным. Для него 1826–1828 годы — время первоначального знакомства с новыми или почти новыми людьми, пришедшими на смену тем, кого он знал шесть лет назад. Из лицейского кружка вырваны Пущин и Кюхельбекер. Умер Карамзин — и рассеялось «арзамасское братство». Нет Тургеневых, они за границей. В ссылке Ф.Глинка, в деревне Катенин. Далеко Бестужев, нет Рылеева.

На литературной авансцене — иные люди, едва знакомые, иногда вовсе незнакомые.

Мы мало придаем значения тому, что в 1826–1830 годах Пушкин впервые увидел в лицо Погодина, Шевырева, Полевого, Надеждина, Булгарина — всех тех, кто определял в это время литературную жизнь обеих столиц. Между тем это крайне важно, потому что дело шло не о случайной встрече светских знакомых.

Для Пушкина «порвалась связь времен», нужно было входить в круг новых отношений, литературных и общественных, где ему предстояло играть одну из главных ролей.

Когда прошел период первого «узнавания», обнаружились внутренние центробежные силы. Ни по направлению своих литературных интересов, ни по характеру литературного воспитания Пушкин и «любомудры» не подходили друг другу. Основой литературного и философского сознания Пушкина было просветительство; «любомудры» были «романтиками» немецкого образца. Пушкина раздражает «немецкая метафизика», «любомудров» — «вольтерьянство» — скептицизм к религии и философии; вообще Пушкин для них — недостаточно учен и недостаточно философичен. Расходятся и конкретные оценки — взгляд на поэзию Баратынского и многие другие.

Еще ранее, в Михайловском, Пушкин охладел и к журналу Полевого — здесь шли подобные же эстетические демаркации и уже намечался социальный конфликт.

Возможно было сотрудничество, союзничество, но это не была единая литературно-общественная группа.

Пушкин начинает искать «свою» группу, «свою» среду.

«Своей» средой была та, которая формировала Пушкина и с которой он был связан единством литературного воспитания и сотнями незримых нитей, вплоть до бытовых.

Это были Лицей и «арзамасское братство».

«Арзамас» — это были Вяземский, Жуковский, Александр Тургенев.

От Лицея остался в Петербурге Дельвиг и его кружок, в который уходит Пушкин, как в убежище, и начинает заботиться о том, чтобы кружок получил достойную литературную трибуну.

Весьма интересно при этом, что сам Пушкин выступает здесь объединяющим началом. Лицей и «арзамасцы» — два разных круга, и это как нельзя лучше показывают воспоминания, исходящие от них. Плетнев очень мало знает об «арзамасских» связях Пушкина; Вяземский, и даже А. И. Тургенев почти ничего не могут сказать о Лицее; Вяземский постоянный «спутник» Пушкина, познакомился с Дельвигом — ближайшим его другом — поздно и не сошелся коротко. Еще большая грань — биографическая, психологическая — отделяла Вяземского и Жуковского от Плетнева.

Пушкин оказывается средоточием тех центростремительных сил, которые формируют и организуют в кружок литературную среду.

Кружок Пушкина — Дельвига является ярким примером того, как повседневный быт преобразуется в быт литературный, как литература формирует сознание и накладывает неизгладимую печать на все формы самовыражения личности. Пожалуй, наиболее веским тому подтверждением являются воспоминания А. П. Керн, органически вписавшейся в этот круг и с необычайной точностью женской интуиции воспринявшей и впитавшей прихотливое разнообразие естественных для него проявлений. Наряду с «серьезной» поэзией она принимает и литературную игру, мистификацию, эпиграмму и арзамасскую (и лицейскую) «галиматью»; она подхватывает речения кружка и его острословие, передавая его исчезающую и неповторимую эмоциональную атмосферу.

В эту эмоциональную атмосферу органически включается и «любовный быт», приоткрытый нам воспоминаниями Керн, дневниками Вульфа и Олениной, поздними рассказами Ушаковых. Эмоциональная жизнь Пушкина, его любовные драмы и поверхностные увлечения интересны и важны для биографа не только потому, что это неотъемлемая часть духовного существа поэта, проецированная в его творчество, но и потому, что она протекает в определенных формах, как индивидуальных, так и внеиндивидуальных, и формы эти есть факт культуры эпохи, обусловлены ею и, в свою очередь, ее обогащают.

Личность, порожденная эпохой, концентрирует в себе ее эмоциональную культуру. Записи Вульфа — чувственного, тонкого и высокоинтеллектуального — дают, пожалуй, самый точный ключ для определения этой культуры. Это «наука страсти нежной», своеобразный диалогический поединок с расчетом на психологическую победу. В нем есть нечто от «игры», он облекается в формы любовно-психологического романа предшествующего столетия.2 Не только опытом психологических наблюдений, но и самой своей формой он связан и с собственным пушкинским творчеством — с «Онегиным», с «Романом в письмах». Он исходит из литературы и возвращается в нее. Память мемуаристов сохраняет нам интереснейший промежуточный этап такого возвращения — пересказанную Нащокиным устную новеллу Пушкина о любовном приключении (вероятно, с Д. Ф. Фикельмон), с точным и острым сюжетом, не уступающую по своей напряженности и психологической глубине написанным и напечатанным пушкинским новеллам. Творческое, артистическое начало пронизывает этот «любовный быт», эстетизируя его, поднимая на уровень художественно организованного. Теперь он может порождать и «Я помню чудное мгновенье», и «Подъезжая под Ижоры», и «Город чудный, город бедный». Он преломляется, преобразуется художественным обобщением. Возникают любовные циклы, надолго переживающие свой жизненный материал.

Если бы, однако, литературно-бытовые связи Пушкина оставались его личным делом, в мемуарах не звучали бы резкие полемические ноты, узкий кружок Дельвига не подвергался бы поздним атакам в воспоминаниях Полевого, борьба не достигала бы той степени ожесточенности и политической остроты, о которой рассказывает А. И. Дельвиг, постоянный посетитель и участник кружка, двоюродный брат поэта.

Пушкин не удалился как частный человек в круг старинных друзей; его среда заявила о себе печатно, делая достоянием общества свои литературные и общественные мнения и связи, этические и эстетические убеждения. «Северные цветы» и «Литературная газета» стали голосом этой группы.

Она противопоставила себя раннебуржуазным идеологам — Полевому с «Московским телеграфом» и Булгарину с «Северной пчелой». Борьба шла не по частностям — она имела глубоко принципиальный характер. Сложность ее заключалась в том, что и Полевой и Булгарин выступали якобы от имени «демократии», проповедуя буржуазно-демократические идеи равенства сословий, предсказывая близкую полную деградацию дворянства. Они ориентировались на «публику» — грамотное купечество и городское мещанство, чиновничество, «демократию». Ей адресовалось печатное слово, на ее уровень рассчитывались легкие для восприятия низкокультурного читателя булгаринские романы — «Иван Выжигин», «Димитрий Самозванец». На этом фоне элитарная замкнутость пушкинского кружка казалась вызывающим «аристократизмом». Противники поспешили воспользоваться преимуществом3.

Поздними отзвуками этой борьбы являются в мемуарах Кс. Полевого оценки Пушкина как человека «света», друзей его — как «аристократов», из сословного высокомерия отстранившихся от купцов Полевых.

Здесь уже была намеренно создаваемая «социальная репутация», тем более похожая на действительность, что предпосылки для нее уже были созданы.

В действительности дело обстояло иначе. Борьба против дворянской культуры с позиций не только Булгарина, но и Полевого была прогрессивной только на первый взгляд. Эта культура создала в XVIII–XIX веках непреходящие общенациональные ценности и продолжала их создавать.

Что же касается политики и общественного движения, то именно эта среда была носителем революционных идей. Декабристов выдвинула она, а не городское мещанство или купечество, которые в социальном смысле принадлежали к наиболее косным и консервативным слоям. Таковы были особенности исторической жизни России в первую четверть XIX века — в период дворянской революционности, когда рюрикович князь А.Одоевский выходил на Сенатскую площадь, а российское третье сословие готово было вязать своих Робеспьеров. Парадокс заключался в том, что радикал Полевой, сторонник буржуазно-демократических реформ, был вынужден в борьбе с Пушкиным апеллировать к правительственным кругам. Булгарин же, его журнальный союзник в 1830–1831 годах, был непосредственно связан с III Отделением; его «Северная пчела» пользовалась официальной поддержкой.

Отсюда эпиграммы и памфлеты Пушкина против «Видока» — полицейского сыщика, занимающегося на досуге литературой.

Борьба была чревата политической крамолой. Воспоминания А. И. Дельвига шаг за шагом прослеживают ее драматические эпизоды. Правительственные репрессии настигают «Литературную газету». По убеждению современников, они же сокращают жизнь А. А. Дельвигу.

Группа распадается, круг редеет.

Редеет и число мемуарных свидетельств. Воспоминания о середине 1830-х годов случайны и лаконичны. Кружок Дельвига притягивал к себе разных людей, новых людей; впечатления врезывались в память. О 1828–1830 годах пишут Керн, Вульф, Розен, Подолинский, А. И. Дельвиг, Полевой, Греч…

Поездка Пушкина на Кавказ дает только одни значительные воспоминания — М. В. Юзефовича, полные литературных впечатлений. Кавказские встречи и разговоры со ссыльными декабристами оставались неизвестны; их дополняли домыслами. Воспоминания о 1832–1835 годах принадлежат в своей массе людям случайным, — частные эпизоды, оброненные замечания… Из них едва ли не наибольшую ценность представляют лаконичные записи Н. А. Муханова о политической газете, которую пытается издавать Пушкин, чтобы объединить вокруг себя рассеянный литературный круг и вновь получить журнальную трибуну. И здесь, в дневнике Муханова, уже ощущаются первые симптомы конфликта Пушкина с будущим его врагом — министром народного просвещения С. С. Уваровым.

В это время Пушкин уже женат. Женитьба теснее привязывает его ко двору; Наталия Николаевна появляется в Аничковом дворце на балах. Еще ранее его исторические занятия были признаны формой службы. Его опутывает сеть официальных, семейных, хозяйственных обязательств, они удерживают его в Петербурге и стесняют свободу. В 1834 году пожалование ему камер-юнкерского звания замыкает этот круг окончательно.

Все эти обстоятельства отчасти объясняют отрывочность воспоминаний о Пушкине 1832–1835 годов. Семейные хлопоты и заботы сужают круг его внешних связей. При дворе вокруг него образуется и новая среда. В сфере двора и большого света он попадает в фокус внимания случайно и ненадолго. Великосветские мемуары переносят центр тяжести на жизнь двора. Имя Пушкина теперь чаще можно встретить в переписке и дневниковых записях.

Однако и эти скудные свидетельства дают нам несколько ценных штрихов к общей картине.

Все увеличивающаяся мрачность и замкнутость, первые симптомы болезненной раздражительности, взрыв оскорбленного негодования по поводу своего камер-юнкерства, неоднократные попытки уклониться от обязательного присутствия в официальные дни. Об этом так или иначе рассказывают Н. М. Смирнов, случайно попавший в Петербург В. Ф. Ленц, П. В. Нащокин, А. О. Смирнова-Россет со слов Л. С. Пушкина.

Добавим сюда растущее взаимное непонимание с читательской аудиторией. Публика не успевала за стремительным развитием поэта, опережавшего свое время; в 1830 году, когда вышел «Борис Годунов», Пушкин для нее оставался «певцом Руслана» и «Кавказского пленника». «Борис Годунов», последняя глава «Онегина», «Повести Белкина», большинство лучших стихов первой половины 1830-х годов не имеют успеха. Совершенное равнодушие встречает «Историю Пугачева» и «Анджело». Критика, прежде почти безусловно доброжелательная, сейчас делится на лагери; мнение об «устарелости» Пушкина разделяют втайне даже бывшие союзники — «любомудры», ищущие «поэзии мысли» в других, новых поэтических образцах.

Все это грозило стать писательской драмой и накладывало свой отпечаток на настроение и поведение Пушкина.

Дневник А. В. Никитенко раскрывает нам еще одну сторону литературной биографии Пушкина в эти годы — безнадежную борьбу с николаевской цензурной политикой. Эгида императора, лично цензуровавшего его стихи начиная с 1826 года, оказалась для Пушкина тяжелой обузой, а со второй половины 1830-х годов новый министр народного просвещения С. С. Уваров делает для него обязательными общие цензурные правила. Поэт оказывается под двумя цензурами.

Нарастающий конфликт выливается в стихотворный памфлет против Уварова «На выздоровление Лукулла». Памфлет восстанавливает против Пушкина официальные и придворные круги.

Шел 1836 год.

Из мемуарных источников о последнем годе Пушкина наиболее ценны воспоминания В. А. Соллогуба. Ценность их в проницательности общего взгляда и точности расставленных акцентов. Случай — его несостоявшаяся дуэль с Пушкиным по пустяковому и инспирированному светской сплетней поводу — открыл Соллогубу душевное состояние Пушкина в 1836 году; в отличие почти от всех мемуаристов, писавших о дуэли, он перенес центр тяжести на ее предысторию, уловив, что появление Дантеса было только кровавым эпилогом уже начавшейся драмы. Соллогуб ничего не знал о том, что в 1836 году у Пушкина намечались еще две дуэли — с Хлюстиным и князем Н. Г. Репниным — и что причиной их было предполагаемое посягательство не на семейную честь, а на честь литератора и журналиста. Эти дуэли готовились почти в те же дни, что и дуэль с Соллогубом, — в начале февраля 1836 года.

В 1835–1836 годах в стихах Пушкина начинает звучать мотив «желанной смерти».

Все это подтверждает наблюдение Соллогуба, что к моменту последней дуэли конфликт Пушкина с светским обществом уже достиг апогея и что тому были причины и литературного и общественного свойства — журнальная травля, толки о «падении таланта», двусмысленное и невольное положение при дворе и — добавим к этому по дневнику Никитенко — цензурные и правительственные препятствия к литературной деятельности. «Чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы», о которых говорил Соллогуб, действительно подготовили «взрывочное возмущение против судьбы», в январе 1837 года получившее трагический исход.

В январе 1837 года прорывается молчание мемуаристов о Пушкине. О дуэли говорит весь Петербург, молва летит из уст в уста, припоминают жесты, движения и взгляды. Толпы народа стоят у дверей последней квартиры, где лежит умирающий, заполняют улицы, по которым должны нести гроб, собираются у церкви, где назначено отпевание. Правительство опасается беспорядков, студентам запрещено покидать занятия; срок военного смотра переносится на дни, намеченные для похорон.

Уваров отдает приказ не печатать некрологи.

Февральской ночью, в снежную бурю, гроб с телом Пушкина везут в Святые Горы, Александр Тургенев с фельдъегерем сопровождают его.

Ранним утром 6 февраля останки Пушкина опускаются в промерзшую землю. Тургенев, М. И. Осипова и тригорские крестьяне, пришедшие на погребение, были последними, кто видел Пушкина в лицо. Отныне хранить его облик предстояло его собственным стихам, портретам — и человеческой памяти.

Рассказы о Пушкине шли по Петербургу, Москве, попадали в провинцию. Они вносились в дневники, распространялись в письмах. Ни один период жизни Пушкина не освещен так полно и подробно, как его предсмертные дни. Трагедия бросила яркий свет на события кануна; то, что ранее казалось незначительным, в этом свете приобрело новый и зловещий смысл.

Последовательность фактов выстраивалась задним числом. Возникали мемуары.

Дневниковые записи и письма о дуэли отделены от самых событий днями, в худшем случае — неделями. Они имеют поэтому все преимущества современных свидетельств, и все же их мемуарная природа ощущается отчетливо и несомненно. Все они обращены в прошлое, хотя и недавнее, и смотрят на него сквозь призму последовавших событий. Эти события определяют угол зрения и отбор явлений. Уменьшился масштаб времени, — но вместе с ним и масштаб фактов. Теперь всплывают детали — мелкие и мельчайшие, ускользавшие от внимания в момент наблюдения.

Когда секунданты бежали по снегу к смертельно раненному Пушкину, никто не думал о том, куда пошла его пуля, не причинившая вреда противнику. Это приобрело значение позже, когда оказалось, что Дантес получил легкую контузию. Тогда стали вспоминать — и свидетельства разошлись.

Они не могли не разойтись, потому что непроизвольный домысел, определенный «коэффициент неточности» — явление, отличающее мемуары вообще, в том числе и «воспоминания о коротком времени». Их отличает и другое свойство мемуаров — концептуальный характер, субъективность.

Даже самые близкие Пушкину люди не наблюдали историю дуэли с начала до конца. Пушкин сам позаботился об этом — по причинам совершенно понятным.

Более или менее разрозненные наблюдения, которыми они располагали, дополнялись другими, полученными из вторых рук, и осмысливались задним числом, получая новый контекст. Многие из прежних оценок и толкований оказывались ошибочными. Проявления ревности Пушкина, уже не сдерживаемой силой воли и воспитания, могли казаться неуместными или раздражать еще месяц назад; сейчас они представали как одно из звеньев цепи, закончившейся смертью. Вяземский, говоривший, что он отвращает лицо от семейства Пушкиных, и Вяземский, в безудержном горе рыдавший на ступенях церкви в виду гроба Пушкина, — одно и то же лицо.

Эта субъективность и изменчивость оценок, обусловленная стремительным движением событий и неполным их пониманием, есть, как уже сказано, «вариант нормы», неизбежное свойство мемуарного свидетельства. В дуэльной истории дело осложнялось тем, что в светском Петербурге существовали группы — «про-пушкинские» и «анти-пушкинские», по-своему интерпретировавшие события и выносившие приговоры, и тем, что в ней оказались затронутыми интересы самых разнообразных лиц, вплоть до вершивших внешнюю и внутреннюю политику Российской Империи. Из этой среды также идут свидетельства, в которых к субъективности добавляется тенденциозность.

Все это делает анализ дуэльных материалов чрезвычайно сложной источниковедческой задачей, где историческая критика дошедших источников должна основываться на знании социальной, литературной, бытовой и даже психологической жизни эпохи в целом.

Одностороннее выделение какой-либо одной из этих образующих грозит привести к полному искажению общей картины. Достаточно поставить акцент на личных взаимоотношениях — трагедия превращается в мелодраму, и исследователь оказывается ниже современников, которые ощущали дуэль и смерть Пушкина как общественное событие. Игнорирование бытовой стороны, психологии, реалий нередко ведет к вульгарно-социологическим построениям, за которыми исчезают и подлинная картина, и подлинный документ.

Исторический анализ дуэли Пушкина был начат классической работой П. Е. Щеголева. Он продолжается и по сие время, привлекая к себе внимание исследователей, литераторов, широких читательских кругов.

Сразу после гибели Пушкина его ближайшие друзья поспешили опубликовать документ важного концептуального значения. Это было хорошо известное письмо Жуковского С. Л. Пушкину от 15 февраля 1837 года, содержащее подробности последних дней поэта.

Письмо рассказывало о скорби нации и иностранных литераторов и дипломатов над смертным одром Пушкина и о прямой духовной связи царя и умирающего поэта. Здесь важно все — и обращение Пушкина к Николаю с просьбой о прощении, и рассказ о царском утешении и «милостях» семье Пушкина, и записка царя, присланная с Арендтом, и сказанные при этом слова: «Я не лягу, буду ждать…» Жуковский тщательно работал над этим письмом, отбирая детали и располагая их соответственно определенному замыслу. Он создавал — совершенно сознательно — тот образ Пушкина, в который сам верил лишь отчасти.

Накануне тот же Жуковский писал смелую инвективу Бенкендорфу, который «покровительство» государя превратил в «надзор» и опутал Пушкина в последние годы жизни незримой паутиной условий и обязательств. И ему было прекрасно известно, что по распоряжению правительства были запрещены всякие публичные выражения народной скорби, вплоть до печатных некрологов.

Письмо Жуковского нередко считалось началом официозной фальсификации образа Пушкина. Но это справедливо только отчасти. Легенда Жуковского была консервативной, но не официозной, мало того — она в значительной мере официозу противостояла.

Она опиралась на идею просвещенного абсолютизма, свойственную передовым мыслителям XVIII столетия. В 1830-е годы ее абстрактность и утопичность уже начинали осознаваться: иллюзия единения писателя и монарха все более приобретала консервативные черты.

Тем не менее как раз эту идею николаевское правительство не только не одобряло, но видело в ней — и не без оснований — форму оппозиции. Оно равным образом противодействовало и народному и официальному признанию Пушкина, которое разрушало установившуюся иерархию. Пушкин не был ни политиком, ни военным, ни чиновником, он не проявил себя на государственной службе. Такова была официальная точка зрения. Следуя ей, Николай принял меры, чтобы записка его Пушкину вернулась обратно и не получила гласности: она могла стать орудием в руках «коалиции писателей».

Письмо Жуковского стало голосом этой коалиции. Оно делало то, что упорно отказывалось делать правительство. Оно ставило Пушкина — символ современной литературы — под эгиду имени Николая I, заявляло об акте признания литератора наравне с государственными людьми и рассказывало о всенародном и, более того, мировом признании Пушкина. По требованию царя важные части письма были опущены, и все же только личными связями Жуковского при дворе можно объяснить, каким образом то, что осталось, попало в печать.

Эти мемуары-декларации в дальнейшем облегчили и напечатание посмертного собрания сочинений Пушкина. Но за них было заплачено дорогой ценой.

По мере того как шло время и имя Пушкина утверждалось в своих правах, назначение письма Жуковского стало забываться: замысел его перестал быть актуальным. Теперь письмо читалось как мемуарный документ. В этом своем качестве он был неточен, и самый облик Пушкина в нем был искажен. Теперь это был Пушкин «в нужном духе». Консервативные черты концепции Жуковского выступили на первый план и заслонили все остальное.

Они были подхвачены в литературной борьбе, которая началась вокруг имени Пушкина сразу же после его смерти и продолжалась, меняя свои формы, в течение десятилетий. В полемике укреплялась «легенда о Пушкине».

Одним из наиболее ярких проявлений легенды был облик поэта, созданный воспоминаниями о нем Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847).

«Выбранные места…» не были мемуарами в собственном смысле, это был трактат — философский, социальный, этический и эстетический. Книга, глубоко концептуальная и в глазах Гоголя даже провиденциальная, с характерным для нее укрупнением масштабов изображаемого, включала и фигуру Пушкина. Первый из русских поэтов, средоточие национальных поэтических сил — таков Пушкин в книге Гоголя. Отсюда начинает действовать закон романтического гиперболизма, проникающий всю книгу. Встречи, разговоры с Пушкиным приобретают особую значительность и расширительно-обобщенный смысл; слова Пушкина приводятся как апофегмы, «тексты», в качестве ultima ratio4, подтверждающего существенно важную для Гоголя мысль. Начинается «мифологизация», «запечатление». Ярчайшим ее примером становится полностью изобретенный Гоголем рассказ о стихотворении «С Гомером долго ты беседовал один» — о полномочном монархе, зачитавшемся «Илиадой», — и о Пушкине, воплотившем исторический эпизод. Очевидно легендарный характер этого рассказа ощущался даже в близком окружении Гоголя; Шевырев с удивлением спрашивал, на чем он основан. Между тем он не стоял одиноко; в других воспоминаниях Гоголя мы тоже можем уловить следы того же метода.

Все это приходится учитывать, когда заходит речь о роли Пушкина в замысле «Мертвых душ». В книге Гоголя мысль о «пушкинском» происхождении романа приобретает значение своеобразной эстафеты, завещания гения. В настойчивом подчеркивании этой мысли ощущается то же символическое расширение факта и, более того, та же идея «великой миссии», которая заложена в самой концепции «Выбранных мест…».

Судьба книги Гоголя, вызвавшей знаменитое письмо Белинского, хорошо известна, но критика, ни консервативная, ни революционно-демократическая, разбиравшая его книгу, не коснулась мемуарной ее части, — за одним исключением. Исключением этим был барон Е. Ф. Розен — поэт, входивший в пушкинский круг в конце 1820-х годов, в сороковые же годы с прежних позиций ведший со страниц консервативного «Сына отечества» ожесточенную борьбу с Белинским и «гоголевской школой». Он напал и на «Выбранные места…» — и не без проницательности отметил слабые стороны книги; вслед за тем он выступил с новой полемической статьей, куда включил свои мемуары о Пушкине (1847). Оттесненный развитием критического реализма на периферию литературной жизни, органически не приемля «новой» словесности, Розен пытается противопоставить ей «золотой век» Пушкина и Дельвига, выставляя на передний план черты литературного антагонизма Пушкина и Гоголя. Мемуары его прошли почти незамеченными; бороться с Гоголем и одновременно с Белинским было ему не по силам. Между тем статья Розена интересна: она содержит факты, позволявшие судить о некоторых литературных демаркациях в пушкинском кругу. Это были, по существу, первые по времени связные воспоминания о Пушкине-литераторе в его ближайшем окружении. Их беда была в том, что они были исторически несвоевременны.

Розен не понимал того, что было понятно прежним соратникам Пушкина.

Еще в 1838 году Плетнев напечатал в «Современнике» объявление, что журнал, основанный Пушкиным, будет систематически помещать материалы для его биографии, которые составляют историческое достояние русской литературы. Он пишет три статьи, куда вводит — очень скудно и осторожно — воспоминания о Пушкине как личности. Далее он умолкает и нехотя предоставляет место малоавторитетным и мелочным рассказам Макарова и Грена. Почти так же поступает и М. П. Погодин, печатая в своем «Москвитянине» мелкие анекдоты и заметки о Пушкине; сам же он, в 1837 году с беспокойством писавший Вяземскому о судьбе пушкинского поэтического наследия, не рассказывает о нем ничего.

Тем временем в переписке друзей Пушкина возникают странные переклички-диалоги.

В 1843 году Плетнев пишет Я. К. Гроту, что он надеется (при его помощи) составить записки о литературе своего времени — о Гнедиче, Пушкине, Жуковском. С тех пор это становится одним из лейтмотивов их переписки, а тем временем и Шевырев обращается к Плетневу: «Кто же лучше вас вспомнит Пушкина — и чувством и мыслью? Докажите всем вашим противникам, что Вы лучше, чем кто-нибудь, цените его память»5.

Проходит три года — и Плетнев обращается с тем же настоянием к Жуковскому: «Я давно думаю, что, кроме вас, никто не достоин и не должен сметь писать биографии ни Карамзина, ни Пушкина» (4 (16) февраля 1852 г.)6. Тремя годами позднее он требует такого сочинения от Вяземского: Жуковский умер7.

В 1847 году Погодин пишет к Чаадаеву, прося мемуаров о Пушкине.

Чаадаев, согласившись было, пишет о том же Шевыреву в 1854 году.

Шевырев и Киреевский убеждают Чаадаева: «Вы даже обязаны это сделать…». На друзьях Пушкина лежит обязанность спасти его жизнь от забвения8.

Никто из этого круга не написал своих воспоминаний — никто, кроме разве В. И. Даля. Но ему было легче: он знал о Пушкине не слишком много.

Прежний пушкинский круг уходил с исторической авансцены, оттесняемый новым поколением, провозвестником которого был Белинский. Наступал «гоголевский период» русской литературы.

Литература 1820-1830-х годов вступала в фазу медленного умирания. Симптомами его были молчание и разобщенность. Прежние соратники оказывались чужими друг другу — обособились Плетнев с «Современником», Погодин и Шевырев с «Москвитянином», Вяземский, Жуковский… Стан не был единым и раньше, но раньше не ощущалось с такой остротой внутреннее одиночество. Единой среды не было.

И Плетнев, и Жуковский, и Погодин прекрасно понимали, что мемуары, написанные любым из них, могут быть только литературной историей их поколения и что эта история придет в резкое противоречие с современностью.

Нужна была историческая концепция Пушкина, противостоящая новым веяниям. Разрозненный и клонящийся к упадку прежний пушкинский круг уже не в силах был породить эту концепцию.

И была еще одна — уже субъективная — причина, о которой прекрасно написал С. А. Соболевский в 1855 году:

«…Чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного — каждый друг Пушкина должен молчать»9.

Характер Пушкина, личность его не поддавалась канонизации. И его жизнь, и его смерть трудно укладывались в представления обывателя об эталоне «великого человека». Личная его биография была щекотлива: ее нельзя было писать, не задевая многое и многих. И у него была политическая биография, о которой друзья знали и о которой говорить было невозможно. Сказать о ней значило «пересказать лишнего», не сказать — «недосказать нужного».

«По этой-то причине пусть пишут о нем не знавшие его», — продолжал Соболевский10.

В письмах Я. К. Грота Плетневу мы находим первые попытки историка получить мемуарные сведения о Пушкине от его близкого друга.

Это еще не мемуары — это отдельные припоминания, справки, реалии, лица. Плетнев сообщает их охотно, даже радуясь, понимая, что сохраняется исторический материал. Он передает речения Пушкина, реалии, факты, как бы мимоходом рассказывает о привычках. Он придает особое значение быту, мелочам — и этот интерес идет у него едва ли не от самого Пушкина: когда-то он мыслил себе биографию Дельвига как жизнеописание полумемуарного типа.

Это был принцип романтической историографии: история «домашним образом». В нее входили устное предание, анекдот, «нравы».

Тем временем студент Московского университета Петр Бартенев слушает лекции о Пушкине из уст профессора Шевырева. С этого времени собирание материалов о Пушкине превращается у него во всепоглощающую страсть. Он получает записи рассказов Шевырева, посещает Погодина и находит П. В. Нащокина, живущего в бедности в скромной квартирке близ Девичьего поля. На протяжении 1851–1853 годов он посещает Нащокина многократно и заполняет тетради его ценнейшими рассказами. Затем, с рекомендациями Погодина, он является к Соболевскому, и тот, читая тетрадь, вносит свои коррективы.

В это же время вдова Пушкина, Н. Н. Ланская, ищет возможного издателя нового собрания сочинений Пушкина. Ее выбор останавливается на И. В. Анненкове, издавна ей знакомом. Однако издателем становится не он, а его брат, П. В. Анненков, который параллельно с разбором рукописей начинает готовить и свои «Материалы для биографии».

И Анненков и Бартенев принадлежали к тому поколению биографов, которые придавали большое значение устному преданию11. Постепенно расширяя круг своих изысканий, они сумели получить от современников Пушкина — в виде записей или устных рассказов — воспоминания Корфа, Комовского, Л. С. Пушкина, Катенина, В.Горчакова, Соболевского, Керн, Погодина, Вяземского и других. Выход в свет «Материалов» того и другого вызывает к жизни новые воспоминания Соболевского, Погодина и Липранди. Резко полемические мемуары Кс. Полевого пишутся тоже как отклик на книгу Анненкова. Чаадаев, оскорбленный умолчанием о нем в первых статьях Бартенева, рассказывает Свербееву и Жихареву о своем участии в хлопотах за Пушкина в 1820 году.

С середины 1860-х годов Бартенев становится издателем «Русского архива» и в течение пятидесяти лет систематически печатает в нем вновь и вновь добываемые воспоминания и рассказы о Пушкине.

То, что появляется позже, является лишь крохами со стола первых биографов и изыскателей. Е. И. Якушкину удается убедить Пущина записать то, что сохранилось в его памяти. С 1860-х годов постепенно падают цензурные препоны и открывается политическая биография Пушкина. В 1866 году М. И. Семевский добирается до родового гнезда Осиповых-Вульф.

Друзья Пушкина — лучше ли, хуже ли — сделали свое дело.

Наступал период научного изучения и критики.


1 См. об этом в кн.: Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1971, с. 137–282.


2 См.: Вольперт Л. И. Пушкин и психологическая традиция во французской литературе. Таллин, 1980, с. 7–41 и др.


3 См. историографию этой проблемы в кн.: Пушкин. Итоги и проблемы изучения. М.-Л., 1966, с. 220 и след.


4 Последний решительный довод (лат.).


5 Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым, т. III, с. 29, 33; т. II, с. 963.


6 Плетнев П. А. Сочинения и переписка, т. III. СПб., 1885, с. 728.


7 Там же, с. 416.


8 Чаадаев П. Я. Сочинения и письма, т. I. СПб., 1913, с. 286, 423, 424.


9 Пушкин и его современники, вып. XXXI–XXXII. Л., 1927, с. 38.


10 См.: Гессен С. Современники о Пушкине. — В кн.: Пушкин в воспоминаниях современников. Л., 1936, с. 12 и след.


11 О работах Анненкова и Бартенева см. вступительную статью М. А. Цявловского в изд.: Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах. Л., 1925, с. 7–15;Модзалевский Б. Л. Работы П. В. Анненкова о Пушкине. — В кн.: Модзалевский Б. Л. Пушкин. Л., 1929, с. 277–396; Гессен С. Я. Современники о Пушкине. — В кн.: Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников. Л., 1936, с. 10–19; Фридлендер Г. М. Первая биография А. С. Пушкина. — В кн.:Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984, с. 5–31.


<О. С. ПАВЛИЩЕВА[1

]>


ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕТСТВЕ А. С. ПУШКИНА


(СО СЛОВ СЕСТРЫ ЕГО О. С. ПАВЛИЩЕВОЙ),


НАПИСАННЫЕ В С.-П.-БУРГЕ 26 ОКТЯБРЯ 1851[2

]


Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве в 1799 году, мая 26-го, в четверг, в день Вознесения.

От самого рождения до вступления в Царскосельский лицей он был неразлучен с сестрою Ольгою Сергеевною, которая только годом была старше. Детство их протекло вместе, и няня сестры Арина Родионовна, воспетая поэтом, сделалась нянею для брата, хотя за ним ходила другая, по имени Улиана. Начнем с няни, о которой недавно говорил в «Москвитянине»1[3

] посетитель сельца Захарова, где Александр Сергеевич провел свое детство.

Арина Родионовна была родом из с. Кобрина, лежащего верстах в шестидесяти от Петербурга. Кобрино принадлежало деду Александра Сергеевича по матери, Осипу Абрамовичу Ганнибалу, и находилось верстах в пяти от Суйды, деревни брата его, Ивана Абрамовича. Когда Марья Алексеевна (см. «Родословную»)[4

], бабушка Александра Сергеевича, супруга Осипа Абрамовича, вступив во владение Кобрином, продала его в 1805 году г. Цыгареву и купила под Москвою, верстах в сорока, у г-жи Тиньковой сельцо Захарово, то при этом случае отпустила на волю Арину Родионовну с двумя сыновьями и двумя дочерьми, в числе которых была и Марья, упоминаемая в «Москвитянине». Эта Марья тогда же привезена была в Захарово и вскоре, по желанию ее матери, отдана замуж за одного из зажиточных крестьян захаровских. Между тем родился Лев Сергеевич, и Арине Родионовне поручено было ходить за ним: так она сделалась общею нянею. Она и слышать не хотела, когда Марья Алексеевна, продавая в 1811 году Захарово, предлагала выкупить все семейство Марьи. «На что вольная, матушка; я сама была крестьянкой», — повторяла она. Была она настоящею представительницею русских нянь; мастерски говорила сказки, знала народные поверья и сыпала пословицами, поговорками.

Александр Сергеевич, любивший ее с детства, оценил ее вполне в то время, как жил в ссылке, в Михайловском. Умерла она у нас в доме, в 1828 году, лет семидесяти с лишком от роду, после кратковременной болезни2.

Михайловское, ознаменованное ссылкою деда и внука, лежит в двадцати верстах от Новоржева и верстах в сорока от своего уездного города Опочки, Псковской губернии, не дальше версты от села Тригорского, принадлежащего Прасковье Александровне Осиповой, по первому браку Вульф. Не прежде, как в 1817 году, по выходе Александра Сергеевича из Лицея, родители его, жившие в Петербурге, впервые отправились туда вместе с ним на лето; поездка, которая осталась памятною в его стихах:



Есть в России город Луга


Петербургского округа — и т. д.

До помещения же его в Лицей они постоянно жили в Москве, проводя летнее время в Захарове.

До шестилетнего возраста Александр Сергеевич не обнаруживал ничего особенного; напротив, своею неповоротливостью, происходившею от тучности тела, и всегдашнею молчаливостью приводил иногда мать в отчаяние. Она почти насильно водила его гулять и заставляла бегать, отчего он охотнее оставался с бабушкою Марьею Алексеевною, залезал в ее корзину и смотрел, как она занималась рукодельем. Однажды, гуляя с матерью, он отстал и уселся посереди улицы; заметив, что одна дама смотрит на него в окошко и смеется, он привстал, говоря: «Ну, нечего скалить зубы».

Достигнув семилетнего возраста, он стал резов и шаловлив. Воспитание его и сестры Ольги Сергеевны вверено было иностранцам, гувернерам и гувернанткам. Первым воспитателем был французский эмигрант граф Монфор, человек образованный, музыкант и живописец; потом Русло, который писал хорошо французские стихи, далее Шедель и другие[5

]: им, как водилось тогда, дана была полная воля над детьми. Разумеется, что дети и говорили и учились только по-французски.

Учился Александр Сергеевич лениво, но рано обнаружил охоту к чтению и уже девяти лет любил читать Плутарха[6

] или «Илиаду» и «Одиссею» в переводе Битобе[7

]. Не довольствуясь тем, что ему давали, он часто забирался в кабинет отца и читал другие книги; библиотека же отцовская состояла из классиков французских и философов XVIII века. Страсть эту развивали в нем и сестре сами родители, читая им вслух занимательные книги. Отец в особенности мастерски читывал им Мольера.

Между тем в доме родителей собиралось общество образованное, к которому принадлежало и множество французских эмигрантов. Между этими эмигрантами замечательнее был граф Местр3, занимавшийся тогда портретною живописью и уже готовивший в свет свой «Voyage autour de ma chambre»4, он, бывая почти ежедневно, читывал разные свои стихотворения. Нельзя также не упомянуть о миловидной, умной и талантливой девице Першрон-де-Муши, происхождения аристократического; как превосходная пианистка, она содержала себя уроками музыки и сделалась потом женою знаменитого Фильда. В числе прочих посетителей первое место занимал родной дядя Василий Львович Пушкин. Он тогда уже пользовался известностью как литератор и часто читывал свои послания и басни. Несмотря на разгульный, цинический дух «Опасного соседа», написанного им на двадцатом году от роду[8

], он искал счастья в супружеской жизни и рано женился; но, разочарованный, вскоре развелся с женою. Перенеся неудачу безропотно, он умел сохранить навсегда свою любезность, необыкновенную доброту души и набожность истинно христианскую. Собираясь путешествовать за границу, он подал повод Ивану Ивановичу Дмитриеву, принадлежавшему также к приятельскому кругу Сергея Львовича, пошутить насчет впечатлений нового путешественника. Появилась брошюрка под названием: «Журнал путешествия Василия Львовича Пушкина», с портретом автора, изображающим его за уроком декламации у Тальмы, в Париже. В этой брошюрке, напечатанной в нескольких экземплярах, для друзей, Иван Иванович описал будущую поездку Василия Львовича. Вот ее начало, с отрывками:



Друзья, сестрицы, я в Париже,


Я начал жить, а не дышать;


Садитесь все вокруг поближе


Мой маленький журнал читать.


……………….


Я был в Музее, в Пантеоне,


У Бонапарте на поклоне,


Стоял близехонько к нему,


Не веря счастью моему.


……………….


Вчера меня князь Долгоруков


Представил милой Рекамье;


Я видел корпус мамелюков


И …………. Февье — и т. д.[9

]

Шутка эта, разнесшись по Москве, расстроила было немножко приятельские отношения автора к Василию Львовичу и родным его, но ненадолго. Иван Иванович остался другом дома и, сделавшись вскоре поклонником Анны Львовны, искал ее руки. Одаренная наружностью привлекательною, с умом живым и характером самостоятельным, эта тетушка Александра Сергеевича не думала выходить замуж и жила особо, в собственном своем доме, открытом для родных и немногих избранных друзей. «Нет, Иван Иванович, — сказал она ему наотрез, — видеть вас у себя и принимать как милого гостя всегда готова, а женою вашею быть не согласна». К этому случаю относится его к ней послание, начинающееся так:



Прелеста веселись, мой рок уже решился,


Внимай и торжествуй, я с ревностью простился — и т. д.[10

]

Другая тетушка, Лизавета Львовна, была замужем за Матвеем Михайловичем Сонцовым, сохранившим до последних дней неизменную дружбу к Сергею Львовичу. Он своею любезностью, мастерскими рассказами и тонкими шутками умел оживлять семейный круг. Бывал почти ежедневно другой дядя Александра Сергеевича, по матери, Александр Юрьевич Пушкин (см. «Родословную»), писавший очень удачные стихи[11

]; бывал Михаил Николаевич Сушков, также поэт. К числу нередких гостей принадлежал и Батюшков.

В таком кругу развивались детские впечатления Александра Сергеевича, и немудрено, что девятилетнему мальчику захотелось попробовать себя в искусстве подражания и сделаться автором.

Первые его попытки были, разумеется, на французском языке, хотя учили его и русской грамоте. Чтению и письму выучила его и сестру бабушка Марья Алексеевна; потом учителем русским был некто Шиллер, а, наконец, до самого вступления Александра Сергеевича в Лицей священник Мариинского института Александр Иванович Беликов, довольно известный тогда своими проповедями и изданием «Духа Масилиона»[12

]: он, уча закону Божию, учил русскому языку и арифметике. Прочие предметы преподавались им по-французски домашними гувернерами и приватными учителями. Когда у сестры была гувернанткою англичанка (M-me Бели), то он учился и по-английски, но без успеха[13

]. Немецкого же учителя у них никогда не бывало; была одна гувернантка-немка, но и та всегда говорила по-русски. Между тем родители возили их на уроки танцевания к Трубецким (князю Ивану Дмитриевичу), Бутурлиным (Петру Дмитриевичу)[14

], Сушковым (Николаю Михайловичу), а по четвергам на детские балы к танцмейстеру Иогелю, переучившему столько поколений в Москве.

Итак, любимым его упражнением сначала было импровизировать маленькие комедии и самому разыгрывать их перед сестрою, которая в этом случае составляла всю публику и произносила свой суд. Однажды как-то она освистала его пьеску «Escamoteur». Он не обиделся и сам на себя написал эпиграмму:



Dis-moi, pourquoi l'Escamoteur


Est-il sifflé parterre?


Hélas! c'est que le pauvre auteur


L'escamota de Molière5.

В то же время пробовал сочинять басни, а потом, уже лет десяти от роду, начитавшись порядочно, особенно «Генриады» Вольтера, написал целую герои-комическую поэму, песнях в шести, под названием «Toliade», которой героем был карла царя-тунеядца Дагоберта, а содержанием — война между карлами и карлицами. Она начиналась так:



Je chante ce combat, que Toly remorta,


Où maint guerrier perit, où Paul se signala,


Nicolas Maturin et la belle Nitouche,


Dont la main fut le prix d'une horrible escarmouche.6

Гувернантка подстерегла тетрадку и, отдавая ее гувернеру Шеделю, жаловалась, что m-r Alexandre занимается таким вздором, отчего и не знает никогда своего урока. Шеделъ, прочитав первые стихи, расхохотался. Тогда маленький автор расплакался и в пылу оскорбленного самолюбия бросил свою поэму в печку. И в самом деле, полагаясь на свою счастливую память, он никогда не твердил уроков, а повторял их вслед за сестрою, когда ее спрашивали. Нередко учитель спрашивал его первого и таким образом ставил его в тупик. Арифметика казалась для него недоступною, и он часто над первыми четырьмя правилами, особенно над делением, заливался горькими слезами.

Так прошло его детство, когда родители вознамерились отдать его в учебное заведение. В то время Иезуитский коллегиум в Петербурге пользовался общею известностью, и первым намерением родителей было поместить его туда, для чего они и ездили нарочно в Петербург[15

]. Но особенное обстоятельство — основание Царскосельского лицея (1811) — изменило план их. Директором Лицея назначен был Василий Федорович Малиновский, брат Алексея Федоровича, секретаря Коллегии иностранных дел Московского архива7, оба связанные с Сергеем Львовичем тесною дружбою. По этому-то случаю и особенно при содействии Александра Ивановича Тургенева, двенадцатилетнего Александра Сергеевича приняли в Лицей. Отвез его в Петербург дядя Василий Львович, у которого он жил и приготовлялся, с июня по октябрь, до вступления в училище[16

].

Так разлучился он с сестрою. По приезде в Петербург он писал к ней письма, из коих одно и еще два первые из Лицея, писанные все по-французски, долго хранились у нее и переданы потом одной приятельнице, собиравшей рукописные листки нашего поэта8,[17

]. Более ничего рукописного из периода детства Александра Сергеевича не сохранилось, тем менее каких-либо русских стихов, потому что он ничего тогда не писал по-русски. Надписи же и стихи, уцелевшие на деревьях в Захарове, о которых упоминается в «Москвитянине», по указаниям Марьи, должно приписать или отцу его Сергею Львовичу, или дядям, или, наконец, другим посетителям.

Скажем еще несколько слов о родственных лицах, окружавших детство Александра Сергеевича.

Отец его Сергей Львович, о родителях которого сам поэт наш говорит в своих сочинениях[18

], был нрава пылкого и до крайности раздражительного, так что при малейшем неудовольствии, возбужденном жалобою гувернера или гувернантки, он выходил из себя, отчего дети больше боялись его, чем любили. Мать, напротив, при всей живости характера, умела владеть собою и только не могла скрывать предпочтения, которое оказывала сперва к дочери, а потом к меньшему сыну Льву Сергеевичу; всегда веселая и беззаботная, с прекрасною наружностью креолки, как ее называли, она любила свет. Сергей Львович был также создан для общества, которое умел он оживлять неистощимою любезностью и тонкими остротами, изливавшимися потоком французских каламбуров. Многие из этих каламбуров передавались в обществе как образчики необыкновенного остроумия. Так, одна польская дама, довольно дородная собою, в Варшаве за большим обедом, обращаясь к нему с насмешливым видом, спросила: «Est-ce vrai, M-r Pouchkinn, que vous autres Russes, vous êtes des antropophages: vous mangez de l'ours?» — «Non, madame, — отвечал он, — nous mangeons de la Vache conune vous»9. В другой раз, на вопрос одной неосторожной дамы: «D'où vient, M-r, qu'il y a tant d'enfants trouvés?» — «C'est qu'il y a beaucoup de femmes perdues»10, — сказал он, не запинаясь.

В салонных играх, так называемых jeux d'esprit, он, можно сказать, господствовал и был всегда готов к бою. «Quelle ressemblance y-a-t-il entre le Soleil et vous, M-r Pouchkinn?»11 — задано было ему однажды к разрешению. «C'est qu'on ne saurait fixer Fun et 1'autre sans faire la grimace»12, — было его ответом. Ни один театр аматерский не мог обойтись без него и брата его, Василия Львовича: оба они играли в совершенстве.

Между тем он оставил в дамских альбомах множество прекрасных стихов, под которыми могли бы подписаться и лучшие представители блистательной эпохи французской литературы. В одном из таких альбомов, принадлежавшем знаменитой в свое время пианистке Шимановской, теще впоследствии польского поэта Мицкевича, сохранилось послание к ней, прозою и стихами вперемежку, в котором автор знакомит ее с современною русскою литературою. Оно написано в Варшаве, в 1814 году, когда Сергей Львович начальствовал там Комиссариатскою комиссиею Резервной армии. Назначенный на его место А. Н. Болговской сказывал, что, принимая от него должность, он застал его в присутственной комнате за французскою книжкою.

И действительно, Сергей Львович не был создан для службы, особенно для военной. Записанный при рождении в Измайловский полк, он служил в нем некоторое время и при государе Павле Петровиче перешел в Гвардейский егерский. Тогда, как известно, офицеры носили трости. Сергей Львович, любя сиживать в приятельском кружке у камина, сам мешал в нем, не замечая, что мешает своею офицерскою тростью. Когда он с такою тростью явился на ученье, начальник сделал замечание, сказав: «Господин поручик, вы лучше бы пришли с кочергою». Это очень огорчило Сергея Львовича, и он, возвратясь домой, жаловался Надежде Осиповне, как трудно служить. Еще труднее для него было отказаться от какой-либо привычки. Он не любил носить перчаток и обыкновенно или забывал их дома, или терял. Явившись однажды ко двору, на бал, он чрезвычайно смутился и даже струсил, когда государь Павел Петрович изволил подойти к нему и спросить по-французски: «Отчего вы не танцуете?» — «Я потерял перчатки. Ваше величество». Государь поспешно снял с руки своей перчатки и, подавая их, ободрительным тоном сказал: «Вот вам мои», — взял его под руку и, подведя к одной даме, прибавил: «А вот вам и дама».

Не менее того: Сергей Львович вскоре простился с военною службою и перешел в Комиссариат, в котором и считался, нося военный мундир, присвоенный этому ведомству13. Владея порядочным именьем в Нижегородской губернии[19

], он, по свойственному иным помещикам обычаю, никогда в нем не бывал и довольствовался доходами, подчас скудными, какие высылал управитель его, крепостной человек14.

Замечательна по своему влиянию на детство и первое воспитание Александра Сергеевича и сестры была их бабушка Марья Алексеевна. Происходя по матери из рода Ржевских, она дорожила этим родством (см. «Родословную») и часто любила вспоминать былые времена. Так, передала она анекдот о дедушке своем Ржевском, любимце Петра Великого. Монарх часто бывал у Ржевского запросто и однажды заехал к нему поужинать. Подали на стол любимый царя блинчатый пирог: но он как-то не захотел его откушать, и пирог убрали со стола. На другой день Ржевский велел подать этот пирог себе, и какой был ужас его, когда вместо изюма в пироге оказались тараканы — насекомые, к которым Петр Великий чувствовал неизъяснимое отвращение. Недруги Ржевского хотели сыграть с ним эту шутку, подкупив повара, в надежде, что любимец царский дорого за нее поплатится.

По отцу будучи внучкою Федора Петровича Пушкина, замешанного в заговоре Соковнина[20

], она приходилась внучатною сестрою зятю своему, Сергею Львовичу. Вышедши замуж за Осипа Абрамовича Ганнибала (см. «Родословную»), Она имела от него единственную дочь Надежду, мать Александра Сергеевича, и года через два после замужества была им брошена. Этот меньший сын негра, известного Абрама Петровича Ганнибала, крестника и любимца Петра Великого, о происхождении которого и Александр Сергеевич упоминает в своих сочинениях, не отличался ни усердием к службе, как флотский офицер, ни правилами строгой нравственности. Велев жене просто убираться из дому, он оставил дочь у себя и сам тайно женился на Устинье Ермолаевне Толстой. Защитником Марьи Алексеевны выступил родной брат его Иван Абрамович, генерал-поручик, друг Орловых, герой Наваринской битвы, воспетый Александром в прекрасном его стихотворении «Мещанин»[21

], тот самый, которому воздвигнуты памятники, один императрицею Екатериною в Царском Селе, с надписью: «Победам Ганнибала», а другой в городе Херсоне, которого он был основателем15. Он приютил Марью Алексеевну у себя в деревне Суйде и дал жалобе ее законный ход. Дело кончилось совершенно в ее пользу. По суду, утвержденному императрицею, незаконный брак Осипа Абрамовича был расторгнут, малолетняя дочь Надежда Осиповна выдана матери, с назначением ей в приданое села Кобрина, а сам он сослан на житье в свое Михаиловское16. Там он и жил безвыездно, до самой смерти, последовавшей в 1806 году; в Захарове же никогда не бывал, вопреки Марье, упоминаемой в «Москвитянине». Опекунами малолетней Надежды Осиповны назначены были тот же покровитель Иван Абрамович и дядя, по матери, Михаил Алексеевич Пушкин. Первый из них был также крестным отцом Ольги Сергеевны; Александра же Сергеевича крестил граф Артемий Иванович Воронцов, женатый на двоюродной сестре Марьи Алексеевны, Прасковье Федоровне Квашниной-Самариной.

Иван Абрамович последнее время жизни провел в Петербурге, жил в собственном своем доме, на Литейной, где и умер. Прах его покоится в Невском монастыре17.

Марья Алексеевна была ума светлого и по своему времени образованного; говорила и писала прекрасным русским языком, которым так восхищался друг Александра Сергеевича, барон Дельвиг. По странной игре судьбы, она кончила дни в Михайловском и погребена в Свято-горском монастыре, возле своего мужа, с которым при жизни была разлучена.

Святогорский монастырь, лежащий верстах в восьми от Михайловского, приняв впоследствии прах родителей Александра Сергеевича и его самого, сделался как бы родовым кладбищем. В окрестностях его разбросаны остатки обширных поместьев Абрама Петровича Ганнибала, которого потомки, мелкопоместные дворяне, скрываются теперь в неизвестности.


1 См. книжку «Москвитянина».


2 На другой ее дочери был женат Никита Тимофеевич, лампочник в доме Сергея Львовича, потом курьер при опекунстве, старик лет восьмидесяти, еще живой.


3 Портрет Надежды Осиповны, его работы, до сих пор хранится у Льва Сергеевича.


4 «Путешествие вокруг комнаты».


5 — Скажи, за что «Похититель»


Освистан партером?


— Увы, за то, что бедняга сочинитель


Похитил его у Мольера.



6 Пою бой, в котором Толи одержал верх,


Где немало бойцов погибло, где Поль отличился,


Николая Матюрена и красавицу Нитуш,


Коей рука была наградою победителю в ужасной схватке.


7 Впоследствии начальник этого Архива. И третий брат, Павел Федорович, был в тесной дружбе с Сергеем Львовичем.


8 Переданы именно Наталье Николаевне, о которой и можно будет упомянуть, если она сохранила эти письма. В таком случае слово «приятельница» должно заменить «Натальей Николаевною».


9 «Правда ли, г. Пушкин, что вы, русские, антропофаги, едите медведей?» — «Нет, сударыня, — отвечал он, — мы едим корову, вроде вас».


10 «Отчего это, сударь, находят столько детей (подкинутых)?» — «Оттого, что много „пропащих" женщин».


11 «В чем сходство между солнцем и вами?»


12 «В том, что нельзя без гримасы разглядывать нас обоих».


13 О службе Сергея Львовича можно извлечь сведения из Указа об отставке, который, вероятно, сохранился.


14 Михаил Калачников, выдавший дочь свою за дворянина, с порядочным приданым.


15 Несколько сведений о Ганнибалах помещено и у Бантыша-Каменского, в его «Словаре <достопамятных> людей Русской земли». Еще о Ганнибале говорено было в одном журнале («Современник»?) при описании Иркутской губернии.


16 Он выселил оттуда душ шестьдесят в пустошь, подаренную им Устинье Ермолаевне; оттого в Михайловском теперь земли много.


17 Долее всех братьев, до 90 с лишком лет, дожил старший, Петр Абрамович.


ИЗ ЧЕРНОВЫХ ЗАМЕТОК П. В. АННЕНКОВА


ДЛЯ БИОГРАФИИ ПУШКИНА ОТ О. С. ПАВЛИЩЕВОЙ[22

]


Довольно любопытно, что Пушкин на руке носил перстень из корналина с восточными буквами, называя его талисманом, и что точно таким же перстнем запечатаны были письма, которые он получал из Одессы, — и которые читал с торжественностию, запершись в кабинете. Одно из таких писем он и сжег. Этот перстень подарен после смерти Вигелю, а у Вигеля его украл пьяный человек. Любопытна также панихида, отслуженная Пушкиным по Байрону, и что он стал есть один картофель, в подражанье его умеренности.


Н. В. БЕРГ[23

]


СЕЛЬЦО ЗАХАРОВО[24

]


На 38-й версте от Москвы, по Смоленской дороге, есть поворот из села Вязем, направо, в сельцо Захарово. Лет сорок тому назад Захарово принадлежало Осипу Абрамовичу и Марье Алексеевне Ганнибаловым. Здесь провел первые годы своего детства А. С. Пушкин. Я случайно узнал об этом от теперешнего помещика сельца Захарова, Н. Н. О-ва, который живет в том самом доме, где жили прежние владельцы. По бокам этого дома были в то время флигеля, и в одном из них помещались дети с гувернанткой, братья Александра Сергеевича и он. Впоследствии флигеля, по ветхости, сломаны, а дом остался почти в таком же виде, в каком был при Ганнибаловых. Добрый хозяин водил меня по саду и показывал места, которые особенно любил ребенок — Пушкин. Прежде всего мы осмотрели небольшую березовую рощицу, находящуюся неподалеку от дому, почти у самых ворот. Посредине ее стоял прежде стол, со скамьями кругом. Здесь, в хорошие летние дни, Ганнибаловы обедывали и пили чай. Маленький Пушкин любил эту рощицу и даже, говорят, желал быть в ней похоронен. Он говорил об этом повару своей бабушки, к которому был особенно привязан, вероятно потому, что этот повар был человек словоохотливый и бойкий. Впоследствии он убежал в Польшу и сделался из Александра Фролова паном Мартыном Колесницким… Из рощицы мы пошли на берег пруда, где сохранилась еще огромная липа, около которой прежде была полукруглая скамейка. Говорят, что Пушкин часто сиживал на этой скамейке и любил тут играть. От липы очень хороший вид на пруд, которого другой берег покрыт темным еловым лесом. Прежде вокруг липы стояло несколько берез, которые, как говорят, были все исписаны стихами Пушкина. От этих берез остались только гнилые пни; впрочем, немного дальше уцелела одна, на которой еще заметны следы какого-то письма. Я мог разобрать совершенно ясно только несколько букв: окр…къ и ваютъ…

Многие из стариков, живущих в сельце Захарове, помнят маленького Пушкина. Но особенно помнит его дочь его няни, его знаменитой няни, которую он так любил и даже прославил в стихах. Ее зовут Марья, по отчеству Федоровна. Нельзя не верить ее простым, безыскусственным рассказам о детстве Александра Сергеевича, которого она, сама того не чувствуя, почему-то называет Алексеем Александровичем, хотя и помнит, как звали его отца и других родственников. Я был у ней в избе и весь мой разговор с нею постараюсь передать читателям. Трудно расшевелить русского человека и заставить его рассказать что-либо порядком. Так было и с Марьей. Сначала она ничего не могла припомнить об Александре Сергеевиче, кроме того, что «они были умные такие и добрые такие!». Но потом, мало-помалу, она оживилась и сама собой, почти без всякого побуждения, рассказала все, что только знает и помнит.

«Да, батюшка, умные они были такие, и как любили меня — господи, как любили… — начала она об нем, — и махонькие-то любили, и большие любили, как жили еще здесь у бабушки-то своей, Марьи Алексеевны — Марья-то Лексеевна была им бабушка, а Осип-то Абрамыч дедушка, прежний-ат наш помещик; дюжий был такой, господи! а какой легкой на ногу, прелегкой-легкой… и добрый был барин1: бывало, мы наберем ему грибков, придем — приласкает, добрый был барин, а уж грузен, куда грузен был… Вот у него-то и жил Александр Сергеевич-то… Да вы что ему, родственники, что ли?

— Да, родственники… Он был старший в семье или нет?

— Алексей Александрыч-то? нет! Старшая у них была дочь Ольга Сергеевна, а он уж потом, а еще были Миколай Сергеич и Лев Сергеич; Лев Сергеич самой махонькой.

— Мать-то твоя за всеми и ходила?

— Нет, только выкормила Ольгу Сергеевну, а потом уж к Александру Сергеичу была в няни взята.

— Она из этой деревни и была?

— Нет, мы за Гатчиной — наше место-то, Суйда прозвище, ганнибаловская вотчина была, там они все допрежь того и жили: и Осип Абрамыч, и Петр Абрамыч, и еще один, не помню, как звали… один-то совсем арап, Петр Абрамыч, совсем черный… вот оттуда нашу семью-то и взяли сперва в Кобрино, надо быть вотчину Пушкиных, а оттуда в Петербург, к Александру Сергеичу-то…

— Стало быть, он родился в Петербурге?

— В Петербурге, и Ольга Сергеевна в Петербурге; а Миколай Сергеич и Лев Сергеич — эти в Москве.

— Смирный был ребенок Александр Сергеич или шалун?

— Смирный был, тихий такой, что Господи! все с книжками, бывало… нешто с братцами когда поиграют, а то нет, с крестьянскими не баловал… тихие были, уваженье были дети.

— Когда же он отсюда уехал?

— Да Господи знает! Годов двенадцати, надо быть, уехал…

— И с тех пор уж ты его не видала?

— Нет, видела еще три раза, батюшка: была у него в Москве, а вдругорядь он приезжал ко мне сам, перед тем, как вздумал жениться. Я, говорит, Марья, невесту сосватал, жениться хочу… и приехал это не прямо по большой дороге, а задами; другому бы оттуда не приехать: куда он поедет? — в воду на дно! а он знал… Уж оброс это волосками тут (показывая на щеки); вот в этой избе у меня сидел, вот тут-то… в третий-то раз я опять к нему ходила в Москву.

— Когда ж он у тебя здесь был? В каком году, не помнишь?

— Где нам помнить! Вот моей дочке теперь уж двадцать второй год будет, ей был тогда, надо быть, седьмой либо шестой годок…

— Когда ж он — летом приезжал или зимой?

— Летом, батюшка; хлеб уж убрали, так это под осень, надо быть, он приезжал-то… я это сижу; смотрю: тройка! я эдак… а он уж ко мне в избу-то и бежит… наше крестьянское дело, известно уж — чем, мол, вас, батюшка, угощать-то я стану? Сем, мол, яишенку сделаю! Ну, сделай, Марья! Пока он пошел это по саду, я ему яишенку-то и сварила; он пришел, покушал… все наше решилося, говорит, Марья; все, говорит, поломали, все заросло! Побыл еще часика два — прощай, говорит, Марья! приходи ко мне в Москву! а я, говорит, к тебе еще побываю… сели и уехали!.. После, слышно, уехали в Петербург… и полно ездить сюда! а там, слышно, уж их и нету! решился!

— Когда уж ты у него была в Москве-то?

— Да скоро после того, как они были здесь. Стояли тогда у Смоленской Божьей Матери, каменный двухэтажный дом…[25

] посмотри, говорит, Марья, вот моя жена! Вынесли мне это показать ее работу, шелком, надо быть, мелко-мелко, четвероугольчатое, вот как это окно: хорошо, мол, батюшка, хорошо… Точно, батюшка, — прибавила она немного погодя, — и любили они меня: душа моя Марья, я, говорит, к тебе опять побываю!..»

Так или почти так кончились ее рассказы об Александре Сергеевиче, и потом пошли уже повторения одного и того же. Больше я ее и не расспрашивал. Она угостила меня молоком, показала мне своих дочерей и внучат — и мы простились.

Я срисовал ту липу, под которой, как говорят, играл Пушкин, и домик, в котором жили Ганнибаловы. Но этой березы, где остались следы будто бы пушкинского карандаша, я снять не мог, потому что она стоит в чаще.


1 Он похоронен в селе Вяземах, в ограде церкви. Село Вяземы, принадлежащее теперь князю Б. Д. Голицыну, замечательно по многим историческим памятникам и преданиям. Тамошняя церковь построена во времена Бориса Годунова. Внутри на ее стенах есть надписи на польском и латинском языках, а может, и на других, сделанные чем-то острым. Это следы пребывания поляков, проезжавших по этой дороге с самозванцами и с Мариною Мнишек. Иные надписи сохранились чрезвычайно хорошо, и, смотря на них, едва веришь, что над этими чертами пролетело около трехсот лет… однако ж разобрать их трудно. Я прочел только две. Одну на правой стене от главного входа. Roku 1618, w dizen wszystkich swietich Polonsky <1618 года в день всех святых Полонский> — где в слове wszystkich пропущено второе s — wszytkich, — и другую в алтаре, на одном из столбов, поддерживающих своды: Roku 1611. Hrabia «Граф»… kiewicz. <1611 года граф…..кевич.> Колокольня, принадлежащая к церкви, также построена при Борисе Годунове и имеет весьма оригинальную архитектуру: она похожа издали на высокие ворота, с калитками по бокам, где между вереями висят колокола. Пруд, находящийся в саду, против господского дома, вырыт также по повелению Бориса Годунова. Не имели ли эти предания какого-либо действия на воображение маленького Пушкина, вероятно бывавшего в Вяземах со своей бабушкой и матерью? Не этот ли храм, с его надписями, не эти ли пруды, с именем их основателя, рисуясь впоследствии в памяти поэта, навеяли на его душу первые думы о его Борисе Годунове?.. Из новейших событий, относящихся к Вяземам, мне известно одно: в 1812 году здесь стоял корпус Евгения Богарне. Сам маршал помещался в господском доме. Рассказывают, не к чести французов, будто бы они топили печи книгами княжеской библиотеки, но это едва ли вероятно…


М. Н. МАКАРОВ[26

]


АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН В ДЕТСТВЕ[27

]


(Из записок о моем знакомстве)


Когда это было, в 1810, 1811 или не позднее, как в начале 1812 года, и в какую именно пору, право, этого хорошенько и точно я теперь сказать не могу. Тридцать лет назад — порядочная работа для памяти человеческой[28

] <…>

Однако ж я очень помню, что в этот год, да, именно в этот, когда я узнал Александра Сергеевича Пушкина, я, начиная с октября или с ноября месяца, непременно, как по должности, каждосубботно являлся в Немецкую слободу к графу Дмитрию Петровичу Бутурлину и потом, вследствие оной-то моей явки, танцевал там до упаду! <…>

Я обещал говорить о маленьком Пушкине, который в самое это же время, когда я пропрыгивал, был еще совершенным ребенком, ни мною, ни всеми моими товарищами-прыгунами почти не замечаемый. Так было; но думаю, что и нынешний прыгун едва ли замечает что-нибудь подобное. Credo di si!1

Подле самого Яузского моста, то есть не переезжая его к Головинскому дворцу, почти на самой Яузе, в каком-то полукирпичном и полудеревянном доме жил Сергий Львович Пушкин, отец нашего знаменитого поэта, — и вот все гости, которые бывали тогда на субботах графа Д. П. Бутурлина, бывали у Пушкина. Дом Бутурлиных и дом Пушкиных имели какую-то старинную связь, стену о стену, знакомство короткое; к этому же присоединилось и настоящее близкое соседство квартиры Пушкиных с домом графа Бутурлина; к этому же, то есть к заезду в одно время и к Пушкиным и к Бутурлиным, много способствовала даже и дальняя от гнезда московской аристократии (Поварской и Никитской с товарищами) Немецкая слобода (прибрежья Головинские) — и вот потому-то какой-нибудь житель Тверской улицы или Арбатской, не без пользы и для себя, и для коней своих, всегда рассчитывал, что, ехавши в Немецкую слободу к тому-то, кстати там же заехать еще и к тому-то, и к третьему. Да, Москва — дистанция огромного размера!..[29

] <…>

Я обыкновенно посещал Сергея Львовича или с братом его Василием Львовичем, или еще чаще, ибо Василий Львович не всегда жил в Москве, с князем… или с Ст…ром…

Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребенок; он очень понимал себя; но никогда не вмешивался в дела больших и почти вечно сиживал как-то в уголочке, а иногда стаивал, прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а еще чаще подле какого же нибудь графчика чувств; этот тоже читывал и проповедовал свое; и если там или сям, то есть у того или другого, вырывалось что-нибудь превыспренне-пиитическое, забавное для отрока, будущего поэта, он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уж он очень хорошо знал цену поэзии.

Однажды точно, при подобном же случае, когда один поэт-моряк провозглашал торжественно свои стихи и где как-то пришлось:



И этот кортик,


и этот чертик! —

Александр Сергеевич так громко захохотал, что Надежда Осиповна, мать поэта Пушкина, подала ему знак — и Александр Сергеевич нас оставил. Я спросил одного из моих приятелей, душою преданного настоящему чтецу: «Что случилось?» — «Да вот шалун, повеса!» — отвечал мне очень серьезно добряк-товарищ. Я улыбнулся этому замечанию, а живший у Бутурлиных ученый-француз Жиле дружески пожал Пушкину руку и, оборотясь ко мне, сказал: «Чудное дитя! как он рано все начал понимать! Дай Бог, чтобы этот ребенок жил и жил; вы увидите, что из него будет». Жиле хорошо разгадал будущее Пушкина; но его «дай Бог» не дало большой жизни Александру Сергеевичу.

В теплый майский вечер мы сидели в московском саду графа Бутурлина; молодой Пушкин тут же резвился, как дитя, с детьми. Известный граф П… упомянул о даре стихотворства в Александре Сергеевиче. Графиня Анна Артемьевна (Бутурлина), необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтоб он показывал нам свои стихи; зато множество живших у графини молодых девушек, иностранок и русских, почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтоб он написал для них хоть что-нибудь. Певец-дитя смешался. Некто N N. желая поправить это замешательство, прочел детский катрен поэта, и прочел по-своему, как заметили тогда, по образцу высокой речи на о. Александр Сергеевич успел только сказать: Ah! mon Dieu,2 — и выбежал.

Я нашел его в огромной библиотеке графа Дмитрия Петровича; он разглядывал затылки сафьяновых фолиантов и был очень недоволен собою. Я подошел к нему и что-то сказал о книгах. Он отвечал мне: «Поверите ли, этот г. NN так меня озадачил, что я не понимаю даже и книжных затылков».

Вошел граф Дмитрий Петрович с детьми, чтоб показать им картинки какого-то фолианта. Пушкин присоединился к ним, но очень скоро ушел домой.

Через несколько лет после того, как одни начали толковать о молодом Пушкине, некоторые все еще не верили его дарованиям и очень нередко приписывали его стихотворения другим поэтам (так, по крайней мере, мне говорили о многих из его пьес), сам Мерзляков, наш учитель песни, не видал в Пушкине ничего классического, ничего университетского: а последняя беда для многих была горше первой.

Владимир Васильевич Измайлов первый достойно оценил дарования Пушкина; он напечатал многие из его пьес в своем журнале «Музеум». Кто не помнит там «Воспоминаний в Царском Селе», «Посланий к Батюшкову», «К ххх» и проч. и проч. Тут светились дарования Пушкина ясно. Дядя его, Василий Львович, также предвидел в этих опытах многое; но никак не сознавался, чтоб Александр Сергеевич мог когда-нибудь превзойти его, как поэта и чтеца, в совершенстве чистого. «Mon cher,3 — говорил он мне, — ты знаешь, что я люблю Александра, он поэт, поэт в душе; mais je ne sais pas, il est encore trop jeune, trop libre4, и, право, я не знаю, установится ли он когда, entre nous soit dit, comme nous autres etc. etc.? 5

Приятель наш Борис Кириллович Бланк нередко споривал об этом с Васильем Львовичем и говорил против него за Александра Сергеевича; но Василий Львович стоял на своем: «Увидим, mon cher, вот он поучится; mais, entre nous soit dit6, я рад и тому, что Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского».

Таковы или почти таковыми были тогда все заключения поэта-дяди о его великом поэте-племяннике.

Наконец и Василий Львович Пушкин признал своего племянника поэтом с отличием, но иногда ветреным, самонадеянным. Другие певцы-старожилы тут же явно зачувствовали перелом классицизму. Не верите? Я покажу, на этот счет, письмо ко мне покойного графа Д. И. Хвостова. Один только И. И. Дмитриев, в иную пору, говаривал нам, что классическая такта и в стихах и в прозе лишает нас многого хорошего, — мы как-то не смеем не придерживаться к «Краткому руководству к оратории Российской». Последнее заключение — слово в слово заключение Дмитриева.

В детских летах, сколько я помню Пушкина, он был не из рослых детей и все с теми же африканскими чертами физиономии, с какими был и взрослым, но волосы в малолетстве его были так кудрявы и так изящно завиты африканскою природою, что однажды мне И. И. Дмитриев сказал: «Посмотрите, ведь это настоящий арабчик». Дитя рассмеялось и, оборотясь к нам, проговорило очень скоро и смело: «По крайней мере, отличусь тем и не буду рябчик». Рябчик и арабчик оставались у нас в целый вечер на зубах.

В последний раз я встретил Александра Сергеевича на похоронах доброго Василия Львовича. С приметною грустью молодой Пушкин шел за гробом своего дяди; он скорбел о нем, как о родственнике и как о поэте.

И. И. Дмитриев, подозревая причиною кончины Василия Львовича холеру, не входил в ту комнату, где отпевали покойника. Александр Сергеевич уверял, что холера не имеет прилипчивости, и, отнесясь ко мне, спросил: «Да не боитесь ли и вы холеры?» Я отвечал, что боялся бы, но этой болезни еще не понимаю. «Не мудрено, вы служите подле медиков. Знаете ли, что даже и медики не скоро поймут холеру. Тут все лекарство один courage, courage7, и больше ничего». Я указал ему на словесное мнение Ф. А. Гильтебранта, который почти то же говорил. «О да! Гильтебрантов не много», — заметил Пушкин.

Именно так было, когда я служил по делам о холере. Пушкинское магическое слово courage, спасло многих от холеры.

После этого я уж никогда не видал Александра Сергеевича.


1 Верю, что это так! (итал.)


2 О, господи.


3 Милый мой.


4 Но я не знаю, он еще слишком молод, слишком свободен.


5 Говоря между нами, как мы остальные, и т. д. и т. д.


6 Но, между нами говоря.


7 Смелей, смелей.


Л. С. ПУШКИН[30

]


БИОГРАФИЧЕСКОЕ ИЗВЕСТИЕ


ОБ А. С. ПУШКИНЕ ДО 1826 ГОДА[31

]


Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве 26 мая 1799 года. До одиннадцатилетнего возраста он воспитывался в родительском доме. Страсть к поэзии проявилась в нем с первыми понятиями: на восьмом году возраста, умея уже читать и писать, он сочинял на французском языке маленькие комедии и эпиграммы на своих учителей. Вообще воспитание его мало заключало в себе русского: он слышал один французский язык; гувернер его был француз, впрочем, человек неглупый и образованный; библиотека его отца состояла из одних французских сочинений. Ребенок проводил бессонные ночи и тайком в кабинете отца пожирал книги одну за другой. Пушкин был одарен памятью необыкновенной и на одиннадцатом году уже знал наизусть всю французскую литературу.

В 1811 году открылся Царскосельский лицей, и отец Пушкина поручил своему брату Василию Львовичу1 отвезть его в Петербург для помещения в сие заведение, куда он и поступил в числе тридцати учеников. Тут развился его характер, любящий, пылкий и независимый. Учился он легко, но небрежно; особенно он не любил математики и немецкого языка. На сем последнем он до конца жизни читал мало и не говорил вовсе. Поэзии предался он безгранично и, имея четырнадцать лет от роду, написал «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон на Эльбе»[32

] и разные другие стихотворения, помещенные в тогдашних периодических и других изданиях и обратившие на него внимание. В свободное время он любил навещать Н. М. Карамзина, проводившего ежегодно летнее время в Царском Селе. Карамзин читал ему рукописный труд свой и делился с ним досугом и суждениями. От Карамзина Пушкин забегал в кружок лейб-гусарских офицеров и возвращался к лицейским друзьям с запасом новых впечатлений. Он вообще любил своих товарищей и с некоторыми из них, особенно с бароном Дельвигом, был и остался истинным другом.

После шестилетнего воспитания в Лицее Пушкин вступил в министерство иностранных дел с чином коллежского секретаря. Аттестат, выданный ему из Лицея, свидетельствовал между прочим об отличных успехах его в фехтовании и танцевании и о посредственных в русском языке.

По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям. Круг его знакомства и связей был чрезвычайно обширен и разнообразен. Тут началась его дружба с Жуковским, не изменившая ему до последней минуты.

Поэзиею Пушкин занимался мимоходом, в минуты вдохновения. Он в это время написал ряд мелких стихотворений, заключенный поэмою «Руслан и Людмила». Четырехстопный ямб с рифмою сделался и оставался его любимым размером. В это время Пушкин не постигал стихов нерифмованных и по этому случаю смеялся над некоторыми сочинениями Жуковского. Он пародировал «Тленность» следующим образом:



Послушай, дедушка, мне каждый раз,


Когда взгляну на этот замок Ретлер,


Приходит в мысль: что, если это проза,


Да и дурная?

Жуковский этому смеялся, но не уверил Пушкина, что это стихи[33

].

Известность Пушкина, и литературная и личная, с каждым днем возрастала. Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты. Все это, как водится, было частию справедливо, частию вымышлено. Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Киргоф[34

]. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Киргоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился на разъезде с генералом <А. Ф.> Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты.[35

] Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере, это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сем предмете. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то картежный долг еще школьной их шалости. Г-жа Киргоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от руки высокого белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал.

Весною 1820 года Пушкин был назначен в канцелярию генерала Инзова, Бессарабского наместника. В Екатеринославе он занемог сильной горячкой. Генерал Раевский проезжал на Кавказ с двумя сыновьями. Он нашел Пушкина в бреду, без пособия и без присмотра. Оба сыновья Раевского были дружны с Пушкиным; с разрешения Инзова они его повезли на воды. Там он скоро поправился. Кавказ, разумеется, произвел на него сильное впечатление, которое и отозвалось поэмою «Кавказский пленник».

С Кавказа Пушкин отправился в обратный путь, но уже по земле не донских, а черноморских казаков. Станицы, казачьи пикеты, конвои с заряженной пушкой, словом, вся эта близость опасности пленила его младое, мечтательное воображение. Из Тамани он отправился морем мимо полуденных берегов Крыма. Он знакомился с морем и приветствовал его элегиею:



Погасло дневное светило…

Очаровательная природа Крыма оставила ему неизгладимые впечатления. Сколько лет спустя он говорил в «Онегине»:



Прекрасны вы, брега Тавриды,


Когда вас видишь с корабля — и т. д.

«Корабль плыл (говорил Пушкин в одном письме своем)[36

] перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа2. Там прожил я три недели… Счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска; я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12-го года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более, нежели известен3. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море… Друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».

С южного берега Крыма Пушкин приехал в Кишинев, к месту своего назначения. Тут он провел два года. Жил он в доме генерала Инзова, который полюбил его, как сына, Пушкин тоже душевно к нему привязался. Их отношения были очень забавны. Молодой, ветреный Пушкин шалил и проказил; генерал Инзов получал на него донесения и жалобы и не знал, что с ним делать. Пушкин имел страсть бесить молдаван, а иногда поступал с ними и гораздо хуже. Вот случай, памятный до сих пор в тамошнем крае. Жена молдаванского вельможи Бальша сказала Пушкину какую-то оскорбительную дерзость. Пушкин отправился с объяснением к ее важному супругу, который дал ему ответ неудовлетворительный. Пушкин назначил ему на другой день свидание в постороннем доме. Там он ему доказывал, что с женщиной иметь объяснения невозможно, ибо объяснение с нею ни к чему не доводит; с мужем же ее дело другое; ему, по крайней мере, можно дать пощечину. И в подтверждение своих слов Пушкин исполнил сию угрозу над лицом тяжеловесного молдаванина.

Однажды Пушкин исчез и пропадал несколько дней. Дни эти он прокочевал с цыганским табором, и это породило впоследствии поэму «Цыганы». В эпилоге к поэме пропущены были следующие стихи:



За их ленивыми толпами


В пустынях праздный я бродил,


Простую пищу их делил


И засыпал пред их огнями.


В походах медленных любил


Их песней радостные гулы,


И долго милой Мариулы


Я имя нежное твердил.[37

]

Пушкин коротко сошелся с генералами <М. Ф.> Орловым и <П. С.> Пущиным и проводил с ними большую часть времени. Вообще в Кишиневе русское общество было военное. Один Пушкин отличался партикулярным платьем, обритою после горячки головой и красною ермолкой. На обедах военная прислуга его обыкновенно обносила, за что он очень смешно и весело негодовал на Кишинев[38

].

Невзирая на обычную веселость, Пушкин предавался любви со всею ее задумчивостью, со всем ее унынием. Предметы страсти менялись в пылкой душе его, но сама страсть ее не оставляла. В Кишиневе долго занимала его одна из трех красивых пар ножек наших соотечественниц.

В два года своего пребывания в Кишиневе Пушкин написал несколько мелких стихотворений, «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Братьев-разбойников» и послание «К Овидию». Сие последнее сочинение он ставил гораздо выше всего, что было им написано до того времени[39

].

По назначении графа Воронцова новороссийским и бессарабским генерал-губернатором Пушкин был зачислен в его канцелярию. Он оставил Кишинев и поселился в Одессе; сначала грустил по Кишиневе, но вскоре европейская жизнь, итальянская опера и французские ресторации напомнили ему старину и, по его же словам, «обновили душу». Он опять предался светской жизни, но более одушевленной, более поэтической, чем та, которую вел в Петербурге. Полуденное небо согревало в нем все впечатления, море увлекало его воображение. Любовь овладела сильнее его душою. Она предстала ему со всею заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты и восторга и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жара.

Пушкин был собою дурен, но лицо его было выразительно и одушевленно; ростом он был мал (в нем было с небольшим 5 вершков[40

]), но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своем. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чем-либо близком его душе. Тогда-то он являлся поэтом и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях. О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда и не касался до сего предмета. Многие из них, особенно в то еще время, и не подозревали в нем поэта. Одна иностранка, оставляя Россию, просила Пушкина написать ей что-нибудь в память самых близких двухлетних их отношений. Он написал ей пиесу:

На языке тебе невнятном… — и пр.

Она очень удивилась, узнавши, что стихи собственного его сочинения, просила перевода, но Пушкин предоставил ей обратиться для сего к первому русскому, которого она встретит за границею. В знакомом кругу он любил эту неизвестность, но молвою вообще дорожил и радовался, когда встречал свое имя в иностранных сочинениях и журналах. Русские критики, в то время к нему вообще благосклонные, внушали ему равнодушие к своим отзывам по причине безотчетности похвал, а впоследствии — по безотчетности порицаний. В продолжение всей своей литературной жизни он не имел случая воспользоваться от них ни единым дельным замечанием.

Пушкин не любил над собою невольного влияния французской литературы. Он радостно преклонился перед Байроном, но не был, как утверждают некоторые, его вечным, безусловным подражателем. Андрей Шенье, француз по имени, а, конечно, не по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе достойно оценил его. В Одессе Пушкин писал много, и произведения его становились со дня на день своеобразнее; читал он еще более. Там он написал три первые главы «Онегина»[41

]. Он горячо взялся за него и каждый день им занимался. Пушкин просыпался рано и писал обыкновенно несколько часов, не вставая с постели. Приятели часто заставали его то задумчивого, то помирающего со смеху над строфою своего романа. Одесская осень благотворно действовала на его занятия. Надобно заметить, что Пушкин писал постоянно только осенью. Даже на севере сие время года, всегда ненастное, приносило ему вдохновение; что же он чувствовал на юге, где все влияние осени отзывалось в его душе, а сверх того, он видел ясное небо, дышал теплым, чистым воздухом!

Загрузка...